Лев Григорьевич Жданов - Том 2. Русь на переломе. Отрок-властелин. Венчанные затворницы

Том 2. Русь на переломе. Отрок-властелин. Венчанные затворницы 2M, 588 с. (Жданов, Лев. Собрание сочинений в 6 томах-2)   (скачать) - Лев Григорьевич Жданов

Лев Жданов


― РУСЬ НА ПЕРЕЛОМЕ ―

Историческая повесть
конца царствования Алексея Михайловича


От автора

В течение двух лет издательством А. Ф. Девриена выпущены две мои исторические повести для юношества, два больших ценных тома: «Царь Иоанн Грозный» и «Царь-опричник». Поощренный вниманием критики и широкой публики, я решаюсь продолжать свою работу в том обширном размере, как была она задумана мною уже давно.

Пока, минуя царенье слабовольного Федора Иоанновича, нашедшего для себя чудесного изобразителя в Алексее Толстом, минуя пору Лихолетья и царствованье избранника земского, царя Михаила Романова, я рисую в настоящей повести конец царствования Алексея Михалыча, краткое царенье Федора Алексеевича и первую юность Петра, впоследствии принявшего императорский титул и прозванного Великим не только льстивой придворной «историей», но и голосами всего мыслящего мира.


Вот первый яркий, интересный штрих, дающий каждому понять, что и сам Петр, несмотря на всю свою гениальность, не явился чем-то неожиданным на фоне исторической русской жизни, а имел своих предшественников, только, конечно, не такиходаренных, не таких — скажем даже — удачливых. Являлись они не так уж в пору, как вовремя пришел на Русь и занял древний трон Мономахов император Петр, первый и Великий по праву.

Люди, изучавшие историю не по официальным конспектам и учебникам нашего просветительного ведомства, — бесповоротно осужденным всей русской жизнью, — знали и знают, конечно, что дало рост и силу начинаниям Петра, не щадившего, правда, своих политических противников ради задуманных целей. Он встретил сочувствие и сильную поддержку в лучшей части русского просвещенного общества, какое существовало в его время, хотя бы и в виде зародыша.

И не одни только казни да кровь служили скрепляющим цементом для смелых начинаний крутого реформатора. Наряду с ошибками и подвигами бесчеловечными, вроде казни собственного сына, этот государь совершил работу нового Геркулеса, очищая русло народной и государственной русской жизни от заносов неподвижной татарщины, от начал патриархально-приказного строя.


Наметить и показать все это в ясном, ни на шаг не отступающем от исторической правды и точности рассказе было моей целью при создании настоящей повести.

Источниками для нее, кроме сказаний о стрелецких бунтах очевидцев, служили и другие, наиболее основательные, труды по истории того времени, и первоисточники, в виде летописей и хронографов. Все они будут упомянуты в тексте.

В настоящей части моего труда я особенно останавливаю внимание читателя на переходном состоянии царства в последние годы Алексея, на первых интригах бояр, повлекших за собою участие стрелецких полков при решении вопросов государственной важности. Рассказ обрывается на смерти царя Алексея, с которым сошла навсегда в могилу и «старая, допетровская Русь», так как царенье Федора Алексеевича и соцаренье Ивана с Петром, которое служит содержанием второй половины труда, уже есть нечто иное. Во всем чуется мощный трепет новой Руси, ярким выразителем и воссоздателем которой является Петр, когда, заточив Софью, стал на деле единым, самодержавным правителем царства, которое он принял в виде деревянных затейливых хором Московии и оставил каменным, величавым, хотя и однообразным на вид, храмом, мировой империей.

Краткое царенье Федора, первые годы власти Петра, которую Софья хотела вырвать, затеяв ряд стрелецких бунтов, — все это составит содержание второй половины настоящего труда, которая будет издана вслед за настоящей книгой. И, как автор, я буду рад, если помогу разобраться в путанице исторических событий каждому пытливому уму, желающему глубже проникнуть во тьму времен, в то былое, из которого возникло наше настоящее.

Л. Ж.


НОВАЯ ЦАРИЦА

(2 МАРТА 1669 — 22 ЯНВАРЯ 1671)

Медленно, мерно, печально разносится великопостный звон больших московских колоколов со всех колоколен и звонниц на посадах, в Китай-городе и в Кремле.

Чистый Понедельник в лето от Сотворения мира 7177, то есть в 1669 году от Рождества Христова, пришелся на 2 марта.

Пушистая, белая пелена снегов еще одевает весь край земли, где раскинулось обширное Московское царство.

Чернеют-тянутся еще зимние обозы по выбоинам извилистых, бесконечных дорог, пролегающих вдоль полей и под навесами вековых сосен, дубов и елей, в густых дубравах и лесах московских. Толстым слоем лежит снег на крышах домов, на куполах многочисленных церквей и монастырей, на островерхих кровлях кремлевских палат.

Но уже не сверкает этот снег своей прежней ослепительной белизной. Верхний пласт его принял синевато-матовый, вешний оттенок.

Трещат еще бревна по ночам от морозов, но по утрам спозаранку снопы ярких лучей так и загораются на золоченых главах кремлевских соборов, рассыпаются яркими проймами на посинелом, словно вспухнувшем, слегка вздутом, льдистом покрове Москвы-реки.

Весною, теплом повеяло откуда-то, не то с высот бледно-голубого, зеленоватого по краям неба, не то — и невесть откуда…

И несмотря на печальный, мерный звон колоколов, говорящий людям о бренности земной жизни, — эта самая жизнь особенно сильно кипит по всем углам, площадям и переулкам людной торговой Москвы, русского первопрестольного города, «Третьего, Рима», как любил величать ее царь Иван IV, мучитель людей по привычке и «ритор», сочинитель по призванию на троне Московских царей.

Нет давно Ивана. Угаснул и весь род его, державный род Рюрика. Нет Шуйского-царя, нет Годунова. Минуло Лихолетье. Даже прах загадочного Димитрия — названого царя Московского — развеян по ветру вдоль полей и лугов… Отцарствовал избранный боярами, вечно податливый и ласковый государь Михаил Федорович, первый из рода Романовых.

Вот уж почти четверть века на троне Мономаха сидит сын первоизбранного царя Алексий Михайлович, Тишайший, как прозвали его еще заживо в народе.

Правда, любит этот царь, чтобы все было скромно, тихо да смирно, и в дому у него, и в царстве.

— Тише — оно лучче, — часто повторяет государь, — и от злова глазу, от порчи уберечися легше… И от злова умыслу подалей, — коли нихто у тея не ведает, што удумано да што хто творити собирается…

«Порча», «лихой глаз» — смешные слова для нас. Но для людей того времени — это были грозные призраки, часто незримо и властно пролетающие под высокими крышами царских и боярских палат.

И в простых избах тоже нередко появлялись эти гости: порча и злой глаз. Но беднякам-крестьянам некогда бывало разбираться: отчего пристигла беда? Гибли они — без раздумья.

У царя же Тишайшего, у Алексия, не раз бывали столкновения с этими чудовищами. Его первая невеста, красавица, дочь простого дворянина Рафа Всеволожского, разве не была отнята у царя почти из-под венца?..

«Испортили» красавицу, чтобы не пробралась чужая девушка, незнатного роду в царский златоверхий терем… Чтобы не привела туда своей родни, не прибавилось бы лишних ртов и рук к тем, которых издавна царь наделяет доходами, собранными его казной со всей земли.

Любил царь первенца своего, царевича Дмитрия. Да, видно, несчастливое то имя в роду царей Московских… Двоих Дмитриев потерял Иван IV. И раньше того, царевичи, носящие роковое имя, гибли молодыми, если не попадали в заточение, как внук царя Василия…

Также умер ребенком и Димитрий Алексиевич.

Умер на тринадцатом году второй царевич, объявленный было наследником, разумный, красивый юноша Алексий Алексиевич.

Федор, третий, и четвертый — Иван — совсем хворые ребята. Особенно младший, Ваня. Видит плохо. Странный такой, словно бы и разума нет у него. Мычит только да к мамке, к груди тянется. А ведь уж четвертый год мальчику…

Правда, целых шесть дочерей у царя. И все — побойчей, поздоровей они, чем братья. Да девчонку на трон не посадишь после себя. Не ведется того на Руси.

И часто задумывается об этом «тишайший» царь. Еще тише и беззвучней становится тогда во дворце, напоминающем скорее монастырь, чем роскошное царское жилище…

Только плещет и шумит широкая, кипучая жизнь торговой, многолюдной Москвы у стен царского Кремля, где в тени садов укрыты палаты царя, терема царицы.

Сейчас надежда снова всколыхнула было сердце царя.

26 февраля царица Марья Ильинишна собралась подарить мужу еще ребенка. Но когда Алексей в соседнем покое нетерпеливо ходил и ждал вестей, робко вошла бабка-повитуха и, земно кланяясь, объявила:

— Даровал тебе, царь-государь, Господь дщерь, нареченную Евдокией.

Сказала, подметила: какое глубокое разочарование испытал при этой вести царь, и, снова торопливо отдав поклон, поспешила вернуться в опочивальню к царице, не дожидаясь даже обычного дара — пары рублевиков, какие полагались за «добрую весть» от каждого отца.

Опечаленный, молчаливый по обыкновению, ушел к себе государь.

А тут пришли с новыми, еще худшими вестями.

Ребенок родился больной, слабый. Царице тоже очень плохо. Вряд ли обе и проживут долго…

Предсказания повитух, подтвержденные и врачами, которых немедленно призвали к царице, быстро сбылись.

Малютка и двух дней не прожила.

Царя, которого раньше не допускали в опочивальню к больной, чтобы не тревожить и ее, и его напрасно, утром, на заре, 2 марта, позвали к царице Марье Ильинишне.

— Што? Али кончается? — спросил Алексей, поспешно одеваясь с помощью спальника своего, родича царицы, Ильи Данилыча Милославского, который поднял с постели царя.

— Должно, час приспел! — негромко отозвался Милославский.

И оба быстро, молча двинулись по знакомым, слабо освещенным сейчас переходам на половину царицы, в женские терема. Детей царских не стали до поры пугать тяжелыми вестями.

Только старшую, Евдокию, которой уже девятнадцатый год, с утра позвали к матери.

Вторая, Марфа, гостила в Горицком монастыре, куда не раз сама просилась у отца, желая постричься. Хилая, болезненная, робкая Марфа в семнадцать лет казалась много моложе. И ее тянуло прочь от мира. Стать «Христовой невестой» — вот о чем только и мечтала царевна.

Остальные дети — Анна, четырнадцати лет, Софья, бойкая, крепкая, черноглазая девочка, не похожая ни на мать, ни на отца, шалунья одиннадцати лет, Катя, на год младше ее, погодки: Маша и Федя — девяти и восьми лет, Федосья, семилетняя девочка, бледная и застенчивая, — по обычаю, все они встали рано, с первыми, лучами солнца, помолились и после первого завтрака собрались в большой, невысокой, сводчатой горнице, в детской, которая служила и классной комнатой.

Четырехлетний болезненный Симеон и самый младший Ваня остались в опочивальне, на попечении своих мамок и нянек.

Царевны и царевич Федор знали, что Бог послал им было маленькую сестренку, но она, прожив всего два дня, вчера умерла, а нынче или завтра ее будут хоронить.

И, собравшись в детской, где постоянно в ожидании учителей затевали забавы и игры с несколькими боярскими детьми, допущенными сюда, теперь все дети, от старшей девочки до самого меньшего, расселись чинно у стола или под окном и только изредка перекидывались словцом вполголоса, словно опасаясь нарушить жуткое, томительное молчание, которое царило во всем опечаленном дворце.

Мамушки царевен, довольные, что их питомицы присмирели, уселись на лавке, поодаль и шушукались между собой, конечно, толкуя про дворцовые беды.

Дядька царевича Федора, Иван Богданович Хитрово, полный, тяжелый и ленивый по натуре боярин, всегда с большой неохотой встающий на свое раннее дежурство, прислонился к спинке кресла, у печки, и, убаюканный теплом и тишиной, задремал.

В другое время Софья или лукавая, хотя и скромная на вид, Катя, не упустили бы случая пошалить, пользуясь отсутствием надзора. Но сейчас девочки только пересмехнулись, указав друг другу на приоткрытые боярские уста, из которых исходил легкий храп, и снова примолкли. Самая младшая рядила в новые лоскутья старую любимую куклу. Анна просматривала книгу с описаниями разных стран и людей. В сотый раз разглядывала она грубые рисунки и мечтала:

— Как бы хорошо самой побывать повсюду, увидать разных людей. Видеть иные города, иные обычаи узнать…

Звонко пробили часы на Фроловской (Спасской) башне над воротами.

И как всегда появился придверник с докладом к дядьке царевича Федора, как к старшему в горнице:

— Его благословение, инок Симеон пожаловать изволил. Чести молит: царевича очи видеть мочно ли есть?

— Зови, проси милости! — проснувшись, отряхаясь и поднимаясь навстречу наставнику, торопливо проговорил Хитрово.

В горницу вошел среднего роста, худощавый инок, иеромонах Симеон Полоцкий, известный словесник, ученый и пиит. Дверь была очень низка, и на пороге ему пришлось слегка склонить голову в высоком черном клобуке.

Царь столкнулся с Симеоном в Полоцке, зная уже об иноке как о человеке большой учености. Очень понравились ему приветственные вирши, поднесенные Алексею умным монахом, скорее царедворцем с гибкой, честолюбивой душой, чем иноком.

После двух-трех свиданий и разговоров царь предложил белорусу-монаху ехать на Москву, заняться воспитанием и образованием царевича Федора, который являлся, прямым наследником престола.

— Але ж, пресветлый царь-государь, не знайдется разве на Москве своих, что ты мене, чужого, ни до чего не призвычайного у вас, хочешь призвать на столь трудное дило? — начал было отговариваться Симеон.

Между тем его неправильное, но выразительное лицо, обыкновенно бледное и спокойное, так и вспыхнуло, а в глазах, темных и проницательных, даже огонек какой-то загорелся.

— И не спорь со мной, отче! — по обычаю, неторопливо, но внушительно-настойчиво возразил Алексей. — Аль я не знаю, что творю? Не отец я сыну? Не царь в своей земле? Слыхал, ведь, немало новины хотел бы завесть я в Московском царстве. Вот ты и пособляй мне.

— Твоя правда, государь. Будь, как твоя воля цесарская есть. А я стану служиць тоби, як отцу родному. А царевича научать, як свое децко родное…

Так переехал Симеон на Москву из просвещенного Полоцка и поселился в царском дворце в качестве воспитателя царевича-наследника.

Сейчас, при появлении Симеона, дети, очень полюбившие инока, едва дождались, пока тот обменялся обычными приветствиями с боярином Хитрово и ответил на поклоны мамушек, совсем отошедших в дальний угол.

Сразу все царевны и Федор обступили наставника.

— Отец Симеон, благослови!

— Благослови, отче! — лепетали дети, перебивая один другого и целуя благословляющую руку инока, такую мягкую, выхоленную, что она скорее походила на женскую, чем на мужскую.

Такие руки бывают у католических патеров, особенно у тех, кто вращается в высшем кругу.

Вообще и своим явно нерусским говором, и видом, и всей уклончивой и вкрадчивой манерой и речью Симеон не походил на представителей московского духовенства, обычно рабски угодливых или резких и строгих до грубости даже по отношению к царю.

Не любило Симеона московское духовенство до самого патриарха включительно и за его манеры, и за близость, за влияние на слабовольного царя… Не любили его попы и за новшества, допускаемые иноком в церковном обиходе.

Например, проповеди Симеона.

Обычно, если надо было сказать слово прихожанам, русские священники приводили слова апостолов и отцов церкви, читали главы из Евангелия, кое-где давая осторожное толкование.

Симеон завел нечто иное.

По примеру западного священства, он говорил проповеди, если не сочиненные тут же в храме, то заранее приготовленные и составленные им самим на какой-нибудь церковный текст.

Эти живые, умно составленные речи сильно влияли на слушателей, и храм бывал переполнен, когда ждали, что инок Симеон скажет свое «слово».

У знатных и у простых только и разговору было, что о приезжем «риторе-иеромонахе». Его сравнивали со своими, московскими проповедниками и, конечно, не в пользу последних.

Но пока Симеон был в полной силе при дворе, попы таили свою зависть и злобу, терпели посрамление и только ждали дня, когда можно будет свести счеты с «наезжим сладкогласом»…

Царевны и царевичи любили ласкового, разговорчивого наставника, жадно ловили каждое его слово и своею привязанностью, своими успехами в науках еще больше упрочили положение Симеона при московском дворе.

Сейчас, конечно, первым вопросом у детей был вопрос о матери:

— Што родная? Какова осударыня-матушка в здоровьи своем? Не слыхать ли? Ты все, поди, знаешь, все ведаешь, отче! — один за другим зазвенели детские голоса.

И личики у них побледнели. Сдерживаемая до сих пор тревога вырвалась наружу и у старших.

— Чему быть? Все буде, як Божа воля… Не слыхаць злого, значит, все ладно! — успокоил детей наставник. — Ну, а теперь, цо почнем учить? — желая отвлечь детские мысли от печальных событий, проговорил Симеон, подошел к столу, опустился на свое обычное место, вынул очки и стал протирать стекла большим цветным шелковым платком.

— Что учить-то? Не до учебы. Все про мамушку мнится, — грустно, слегка нараспев сказала Анна. — Я и сна не имела ноне во всю ноченьку…

— А я и спала, только учиться неохота! — подхватила Софья. — Скажи нам лучше сам чево… Из гистории… али иное что…

— Да уж, лучче скажи што! — запросил и Федор, очень любивший рассказы инока, применявшего уже и тогда систему обучения живым словом, а не мертвой книжной буквой.

— Добро… Вижу: душки-то ваши малые смятенны. И у тебя, царевич… А, лико, ты вьюнош еси, муж будешь, царем настанешь на Руси, егда час придет… Не гораздо то есть… Вот, скажу я вам про некую девицу, царского тоже роду, Пульхерией, сиречи Прекрасною нарицаемой. Како она, духа мужеска преисполнясь, всяки беды на царстве познавала и отводить их могла…

— Скажи… Сказывай, отче.

Сплетясь живым кольцом, кто стоя, кто сидя рядом на табурете, кто прямо опустившись на ковер у ног инока, дети стали слушать его рассказ.

— Было то не столь давно, еднако, и не в близку от нас, пору. Скончал дни живота своего император преславной Византии Аркадий, коего царица Евдокия воздвигла гонения на блаженного псалмопевца, рачителя веры Христовой Иоанна, рекомого Хрезостома, сиречи: Златыя уста по-словенски.

— Вот ровно бы ты у нас, отче Симеоне, — заметила бойкая Софья, которая всегда особенно внимательно прислушивалась к словам красноречивого наставника.

— А ты слухай, молчи да помалкивай, царь-девица! — с ласковой угрозой отозвался инок.

Так прозвал он свою любимицу царевну. Живая, находчивая, настойчивая по характеру, она всегда верховодила в играх с братьями и даже со старшими сестрами. Ученье тоже ей давалось много легче, чем остальным детям царя.

— Скончалась та Евдокия и преставился император сам Августус. Осталися по них сироты-детки, малолетки: наследник-цесаревич, чадо единое мужеска пола, малость постарей, вот, нашего царевича, так годков десяти, да четверо сестер-цареван. Старшой-то самой, никак, девятнадцатый годок…

— Как сестре Овдотье, — снова вставила Софья.

— Так, скажем. И волей родителя — Августа, в Бозе опочиваго, остался правителем на царстве некакий еунук Антиох, из персианов, верою, однако, Христовой просвещен еси был…

— Еунук — это безбородый такой… Што царицыны терема в Цареграде стерегут? — опять задала вопрос София. — Я видала: мних один к нам такой наезжал. Даров молил для патриарха для цареградского. Словно баба старая, у-у, какой…

И девочка забавно сморщила все свое лицо, изображая евнуха-монаха, недавно гостившего на Москве.

— Вот, вот… Был той Антиох пестуном — дядькой царя-отрока. Да покуль живы были родители, и он дело свое добре правил. А как остался сам старшой во всей земле — и сдурел. Неподобно вести себя почал. И дела государские в небрежении покинул…

— А казнить бы ево за то! — строго сдвигая темные густые свои брови, снова вставила замечание Софья.

— Ну, где казнить? Кому? Слыхала ж: государь малолеток сам еще. Да и духу не хватило бы наставника свово позорить.

— Ну, ежели он ровно баба, сестра бы старшая вступилася! — не унимаясь, сказала царевна. Очевидно, она очень близко к сердцу приняла историю, которую начал им рассказывать Симеон.

— И то… По твоим по словам и вышло, мудреная ты моя! Призвала царевна Пульхерия многих вельмож первых, кто с Антиохом не в дружбе был. К отцу патриарху святейшему сама понаведалась. Говорит: «Можно ль на царстве еунука-персиана терпеть да ко всему о земле нерачителя? Одно знает: злато гребет, шлет караванами в свою персицкую сторону. Скоро и вовсе казну опустошит». Согласилися все с царевной. Нашлись воины верные, ночью в опочивальне захватили персюка.

— И смерти предали? — сверкая глазами, задала снова вопрос бойкая девочка.

— Сослали далеко. В такой край, где и не выжить никому. И то добре, без кровипролития, как Христос заповедал… Тогда взяла себе царевна Пульхерия правительство и, како подобает, Августой-цезаревной нареклася. По-мужески царством стала править, вестимо, заодно с мужами совета старейшими да разумнейшими. А сама жизнь истинно святую вела, в посте и в молитве пребывала, храмы воздвигала, строила Господни, обители иноческие ухичивала, дарами оделяла щедрыми. И долго тако было. Брат подрос, оженила она ево. А сама — по-старому землей владела…

— А что же брат-то? Ежели женатый уж он да большой стал? Как же он? Каков же он государь был?

— Да ни во што и не мешался. С малых лет видел, что сестра хорошо правит. Ему и лучче. Слабосильный был той Феодосий император. Умом тоже не больно востер. Вот и рад! Что ему ни подаст сестра на царскую скрепу, он любой указ и подмахнет, даже не прочтя. Стала уж сестра Пульхерия ему с досады толковать: «Этак править можно ль? Мало что тебе подадут? А ты, не глядя, и руку приложил! Срам!» — «Пустое, — говорит ей брат-государь, — мне за тобой спокойно. Жизнь долга ли нам на земле дана? Ты — царством ведай. Я — поживу на свое удовольствие. Что еще там с делами главу свою мне сушить!» Ни слова не сказала Пульхерия-Августа. А на друго утро и приносит ему за большой печатью харатейный лист. «Подпиши!» — говорит. Он и черкнул по обычаю своему, и не глянувши, Федосей-император.

А к вечеру сестра присылает своего еунука с той самой хартией к брату, и еунук говорит: «Прислала меня Пульхерия-Августа. Поизволь, государь, супруге твоей, Евдокии-афинянке в гинекион идти в царевнин. Утром твой своеручный указ даден: „Аки рабу, во оно время сребром купленную, передал ты супругу свою сестре в рабство!..“ Вот подпись твоя царская, печать большая и скрепа. Все, как след!» Побледнел, затрясся даже Феодосии. «Не дам, не пущу! — кричит. — Жена моя, императрица, государыня — не раба Евдокия!..» А та, при всем была, слушала и говорит: «Пусти государь! Перво дело: ты сам подписал. И печать большая при указе. Сам царь, коли раз руку приложил, своего указу менять не может. Не водится так. А второе: худа мне не будет. Шутку завела сестра-правительница. Поучить тебя хоче: не чтя указов, не прикладывал бы руки своей кесарской. Поглядим, што со мной делать станет?» И пошла в гинекион, в терем женский в царевнин… А Пульхерия и впрямь, аки рабу, приняла золовку-императрицу, за работу засадила за простую… Чуть ли не в брань да в толчки приняла, кода та ей не потрафила. Узнал Федосей. Не свой стал. Кричит: «Пускай сестра жену вернет! Не то стражу возьму, весь ее гинекион разорю»… Послушала Пульхерия, сама привела к брату императрицу Евдокию. Пытает его: «Станешь ли наслепо указы давать, не прочтя, руку прикладывать?». Слова не сказал брат-государь, отвернулся, молчит, нахмурился. Только с той поры каждую строку дважды перечтет, ничем подпишет… Вот какая девица-царевна Пульхерия была.

— Ну, а далей што? Как с ими было?

— Далее, зло затаила Евдокия и другие на Августу-Пульхерию. Наветы навели. Удалил ее брат от себя, изгнал из чертогов царских. Та, лих, не стало царевны, и порядку в делах да на царстве не стало. Все — тащиць казну почали на разные стороны. Народ замутился. Только и слышно по стогнам стало: «Вернуть нам Пульхерию-Августу. Одна народу она оборона от вельмож, от грабителей!». Ну, и вернули. Так до кончины до братней она и правила всем царством.

— А как он скончался? Ужель девица царем и взаправду стала? Нешто, можно оно? — вся раскрасневшись, захваченная рассказом, допытывалась София.

— Никак не можно. Закон византийский не велит. Обычай не ведется. Царям подобает лишь престол занимати. Не то у византийцев, како у нас, у словен было, где и жены государили, скажем, Ольга, княгиня великая да иные… Тамо — мужеску полу единому скипетром владеть належит… Избрала и Пульхерия супруга себе и нарекла его императором. Простого, незначного воина взяла, из стражи своей из кесарской, именем Маркиан. И до брака ему сказала: «Людей ради, для всенародного мнения потребно на троне императору, у меня супругу быти. Но помни: как прожила я в девстве, в чистоте монашеской пятьдесят и четыре года жизни моей, тако и впредь будет. Почести тебе всякие. Утехи и воля. Мне власть, молитва и келья моя девичья, опочивальня особая во дворце нашем императорском…». Так и пребыла чистой девой, непорочной до конца дней своих. А при кончине и вовсе схиму прияти сподобилась, как оно подобает государям христианским, правоверующим… Вот она какая Пульхерия — девица-государыня византийская на свете була!..

Симеон умолк. Наступило небольшое молчание. Не только дети, но и взрослые, очевидно, находились под впечатлением занятной были из царской жизни, рассказанной ученым монахом.

— А я ж таки, коли стану царем… вот и не стану тебя слухать, Софка! — неожиданно нарушил молчание первый Федор-царевич.

Его слабый, сиповатый голос и самые слова вызвали улыбку у старших и взрыв громкого, веселого смеха у детей.

— Вон он што! Ишь, куда метнул! Ах ты, воин! — привлекая к себе мальчугана, ласково погладил его по редким, шелковистым кудрям монах-наставник.

— Ах ты, Федюля! Помалкивай лучче! Как девчонка ты теперь: одно, знай, хнычешь, да плачешь, да «бобо» тебе бесперечь… Так и век проживешь. Не то меня, всякого чужова послухаешь! А я, вот, погляди… — начала было громко, задорно, быстро-быстро, по своему обыкновению, Софья.

Но вошел придверник и доложил:

— Царь-осударь сам изволит, жалует.

В раскрытых дверях показалась сутулая слегка фигура Алексея, как будто еще более поникшего своей усталой головой. Глаза его были красны, веки припухли не то от бессонницы, не то от невыплаканных слез.

С его появлением сразу что-то печальное, тяжелое, как ожидание большой беды, разлилось по всему покою, заставляя сильнее биться сердца.

Ласково ответив на низкий поклон Симеону, кивнув головой остальным, которые «добили челом», государь Алексей подошел под благословение к монаху, потом сам благословил детей и дал им целовать руку. Федора и Софью поцеловал. Девочка была любимицей отца, как и у всех других.

— День добрый, детки мои! Добры ль в здоровьи своем? Ну, и ладно, коли все ладно. Хвала Господу сил… Вот слышьте… Сам я по вас пришел. Час, видно, приспе воли Божией… Осударыня-матушка ваша, видно, вам много лет жить приказать собралася… Проститься зовет… Пойдем уж… Только тише бы, детки… Дайте с миром, покойно дух испустить родимой. Не мрачите час смертный рыданием да стенаньями многими… Слышь, Федя, с мамушкой проститься, да не реви… Невместно тебе то… Посмирнее будь…

— Я… я смирненько, батя! — ответил мальчик, плохо поняв, чего хочет отец, но робея от его печального вида, заражаясь волнением, от которого дрожал и рвался голос Алексея, обычно такой ровный, приятный, густой.

— С Богом… Идем… И ты, отче! — обратился царь к Симеону. — Не чужой, слышь, свой…

Взяв за руку сына, он первый двинулся из горницы снова на половину царицы.

Остальные печально, бесшумно, по возможности, пошли за царем.

Небольшой, невысокий покой со сводчатым потолком, убранный и обставленный очень просто, напоминал скорее келью, чем опочивальню царицы богатого Московского государства.

Полумонахиня на троне, Марья Ильинишна Милославских охотно всю свою жизнь следовала заветам отцов, строгому учению, так полно выраженному в строках Домостроя.

Молитва, дети, муж — этими тремя словами исчерпывалась тогда жизнь каждой хорошей русской женщины. Конечно, более обеспеченных сословий. В простом народе сюда прибавлялся еще труд, тяжелый беспросветный, ради которого женщинам из черни приходилось забывать и детей, и молитву.

Большая кровать с тяжелым шатром-пологом, скамьи по стенам, туалетный стол и сундуки с необходимыми вещами, табуреты кой-где да еще поставец с серебряной и золотой посудой в одном углу — вот обстановка опочивальни. Только киот, резной, большой, занимающий весь передний угол, уставлен большими и малыми иконами в богатых ризах.

Златокованые, тяжелые оклады на этих иконах, усеянные крупными самоцветами, жемчужные «сорочки», сплошь одевающие дерево икон рядами крупных жемчужин, низанных и подобранных искусной рукой, только эта роскошь и говорила, что здесь не келья, а опочивальня государыни-царицы всея Великия, Малыя и Белыя Руси.

Сейчас дневной свет совершенно не проникает в покой.

Оба небольших оконца плотно завешены. Спущена суконная портьера и на дверях, ведущих в покой из соседней горницы, где постоянно дежурит несколько женщин из числа приближенной к царице дворни.

По обычаю, до девяти дней новорожденный ребенок и мать не должны подвергаться влиянию солнечного света.

И плотно бывают спущены даже завесы полога над кроватью, где в духоте и спертом воздухе лежит больная.

Но сейчас полог раскрыт. На пуховиках, на высоко взбитых подушках лежит умирающая.

Осторожно подойдя с детьми к постели, Алексей смотрит на царицу и вспоминает.

Больше двадцати лет прожили они вместе. Ему было девятнадцать, ей двадцать три года, когда сосватал и повенчал их «дядька» и пестун юноши-царя, боярин Борис Морозов. Миловидная, с детски приятным лицом, пухленькая и стройная Марья Ильинишна казалась много моложе своих двадцати трех лет. Но потом, как и большинство боярынь и цариц, стала полнеть, тяжелеть… Пошли болезни…

Одиннадцать человек детей, которых подарила Алексею Марья Ильинишна, тоже унесли немало здоровья у царицы… И теперь лежит она, почти старуха на вид, несмотря на свои сорок три года. Полное лицо осунулось, исхудало за дни короткой, но тяжкой болезни. Царица так бледна, как будто ни капли крови не осталось у нее в жилах… Губы тоже иссиня-бледны. Совсем полутруп. Только глаза еще не потухли совсем, слабо светятся. И словно ищет она кого-то ими. Конечно, детей…

Вот подвели Федора, подняли руку умирающей, возложили на русую головку мальчика. Уста царицы чуть задвигались, слабо, беззвучно. Не то молитву творит, не то хочет благословить и не может… Так и всех детей подвели под благословенье умирающей.

Старшие царевны, сдерживая слезы, целовали руку матери, осторожно, как к святыне, прикасаясь к этой исхудалой, прозрачной, словно из воска вылитой руке.

Федор захныкал было.

Мамушка Хитрово увела его в соседнюю горницу, где толпились ближние боярыни, бояре, шуты, шутихи и карлицы царицы, нищие, юродивые и монахини, которые проживали у царицы «наверху», то есть в теремах ее.

Патриарх, для которого установили аналой у самой постели умирающей, начал творить последний печальный торжественный обряд… И на нее, уже вытянувшуюся в последнем содрогании, возложили мантию, посхимили, чтобы прямо в селения блаженных, очищенная ото всех грехов, вступила душа царицы, оставя бренное тело свое… «В отдачу часов дневных», в шестом часу дня царица скончалась.

— Донннн… Донннннн… Донннн…

Густо, властно «Вестник» — колокол прорезал тремя могучими ударами протяжные, многоголосые перезвоны московских всех колоколов.

Печальный вестник этот колокол. В него ударяют только тогда, когда умирает кто-либо из царской семьи…

И обнажаются головы у москвичей, руки тянутся ко лбу с крестным знамением.

— Помяни, Господи, душу усопшей рабы Твоея, осударыни царицы, Марии Ильинишны! — шепчут все, до кого уже долетели раньше вести, что новорожденная царевна умерла, а сама царица при смерти.

«7177 году, марта в 4-й день преставися благоверная царица Мария Ильинишна. По указу великого государя для вести ударено в большой Вестник-колокол трижды и ход со кресты, как и по царевну [1] ходили. А надгробное пение, как и над прочими. По тело ходил со кресты сам патриарх [2] и провожал в Вознесенский монастырь; звон был плачевный. А как внесли в церковь, где посреди поставили тело, литургию патриарх служил с властьми — постную [3] и по литургии отпевали и пели».

Так записал летописец.

Если при жизни царицы Алексей, даже не любя горячо, берег ее и был примерным супругом, теперь, когда Мария Ильинишна умерла, он не стал особенно трудить себя печалью.

Дела по царству, заботы о детях — все это наполняло время и ум царя.

Алексею шел всего сороковой год. Приходилось подумать: кем бы заменить покойницу. Восемь человек детей остались без матери. Правда, немало родственниц покойной царицы охраняло малолетков. Да все-таки нужна жена в дому, как матка в улье…

— Што, аль не так скажешь, Сергеич? — сидя в гостях у своего любимца и первосоветника боярина Артамона Сергеевича Матвеева и высказав свои затаенные думы, задал ему прямой вопрос царь.

— Кое не так?.. Все верно. Уж ты ли зря слово скажешь, друг мой, государь? Скорей недоскажешь, ничем переговоришь што-либонь… Все так. Да на ком тебе жениться? Кого возьмешь, друг мой милостивец?

Таким вопросом ответил Матвеев на вопрос царя.

Собеседники сидели в большой, просторной горнице, в новом доме Матвеева, выстроенном на западный, на голландский лад.

Московские цари, Рюриковичи, норманны по крови, давно и неизменно помышляли новую свою отчизну, весь край славян, слить и уравнить с просвещенным, богатым Западом, откуда в былые годы и сами они пришли на Русь.

Особенно ярко это стремление выразилось у Ивана IV Грозного, жестокого деспота, но дальновидного политика и государя.

После него — Борис Годунов и Шуйский — тоже не изменили стародавнему завету, хотя случайно только попали на московский трон.

Димитрий Иваныч, названный царь, тот уже слишком быстро принялся переделывать весь уклад русской жизни на западный образец и поплатился за это троном и жизнью.

Романовы, приняв державу, хотя и не были особыми сторонниками новшества на Руси, однако ясно понимали, что оставить царство, как раньше оно было, значит осудить его на застой, на ослабление, на гибель.

Если Романовы явились и новыми хозяевами Московского царства, однако дело свое знали хорошо. Да и в остальном русском высшем обществе тогда уже было немало людей, побывавших на Западе, знакомых с плодами европейской образованной жизни, такой интересной и сложной.

Послы разных европейских государев, по годам пребывая с многочисленной свитой на Москве, успели своим примером внушить богатым москвичам желание пожить получше, чем жилось им до сих пор по завету отцов и дедов.

Вот почему царь Михаил Федорыч не чуждался «новых» людей и новых порядков. А сын его, Алексей, прямо уже мог почитаться «западником».

Однако как человек крайне осторожный, нерешительный по природе, царь никогда не делал сразу крупных, значительных шагов. Вечно приглядывался, прислушивался, советовался со всеми… Выжидал удобных случаев, когда можно было бы без хлопот, никого не раздражая и не рискуя ничем, вводить полезные новизны на Руси.

И только в личных сношениях он открыто тяготел к людям, понимающим пользу просвещения, выгоду близких сношений с культурным Западом.

Из таких людей, которые давно и открыто порешили перестроить прежний свой полуазиатский образ жизни на европейский лад, и по личным качествам особенно выдавался полковник стрелецких войск Артамон Сергеевич Матвеев.

Еще в 1638 году тринадцати лет Матвеев был взят и записан на службу в «житье на верху», то есть попал в число мальчиков, допущенных к играм и ученью вместе с царевичем Алексеем, которому пошел тогда десятый год.

С тех пор росла и крепла дружба между будущим государем и его сверстником.

В ученье Матвеев проявил незаурядные способности и уже через три года назначен стряпчим, причисленным к дворовому штату царевича. Еще через год восемнадцатилетний юноша получил звание стрелецкого головы, решив посвятить себя ратному делу.

На этом поприще Матвеев быстро выделился не только как любимец будущего царя, но как отважный и способный воин.

Началась долгая польская кампания. На полях битв Матвеев проявил быструю сообразительность, яркий талант военачальника, а также большую личную отвагу.

Раненный в нескольких боях, к тридцати годам он уже был пожалован в полковники.

Как человек, знающий иностранные языки и немного латинский, который в дипломатических сношениях тогдашнего времени был необходим, Матвеев неоднократно ездил в чужие края с посольством от Московского престола.

Особенно часто бывал Матвеев в Лондоне. Завязывая там торговые сношения, сулящие большие выгоды и русским, и англичанам, Матвеев не забывал о том, как слабо и плохо обучено московское войско.

Английские наемники, особенно шотландцы, служили в качестве отборной гвардии, личных телохранителей у многих западных «потентатов».

В Варшаве славилась рота шотландцев вельможного князя Радзивилла. У шведов такой же ротой начальствовал генерал Дуглас.

И вот при содействии Матвеева поступил на русскую службу майор Крауфорд, собравший вокруг себя немало отважных товарищей. Один из них, Патрик Гордон, впоследствии явился даже сотрудником Петра и сослужил немалую службу ему и России.

Успешно исполняя дипломатические поручения, славно сражаясь и воюя мечом и словом, Матвеев широко пользовался сам всеми благами западной жизни. Живя в Москве в годы отдыха, он весь свой дом устроил на англо-голландский образец. И наконец, в 1664 году, во время своего пребывания в Англии, женился на красивой дочери одного шотландского дворянина, которая в православии приняла имя Евдокии.

Сейчас по английскому обычаю полковница и ее сестра, сидевшие в качестве хозяек за столом, удалились, оставя на свободе мужчин за сладкими настойками и заморскими крепкими винами: поболтать, покурить, отдохнуть от повседневных забот и мыслей.

Алексей, очевидно, только и ждал этой минуты, чтобы завести речь о важном деле, которое затеял совершить: о своем втором браке. Выждав, пока красивый рослый арап Джон подал кофе, раскурил кальян и удалился, Алексей сделал два-три глотка из чаши, затянулся ароматным дымом кальяна, отложил янтарный мундштук на стол и заговорил:

— На ком? На ком Бог укажет да моя душа поволит… Знаешь, нам, царям Московским, многое, по обычаю, не вольно, в чем и простым людям воля полнаятдана… Вот, скажем, сия вещь… — Алексей указал на кальян, — что в ней плохого? Восточные владыки преславные дымят из нево. Западные потентаты тако же табачное зелье уважают… И ничего. Народ христианский не булгачится… А прознай мои москвичи, особливо мнихи да попы, что ихний царь православный куревом пробавляется… Ошшо проклянут, анафему скажут… А за што?.. Где есть писано против сего зелья? Кой в нем грех? Так, сказки пущены… И не смей его касаться… Доход бы какой был земле, кабы многие люди дымить стали… и отрада многая… Голова светлее ровно станет… Вот, много ли подымил?.. Ан, нельзя… Так и во многом…

— Так, так! — покачивая в раздумье головой и попыхивая короткой трубочкой, подтвердил Матвеев… — Что же, и в женитьбе, видно, придется тебе, государь, не своей волей жить? Каку невесту наметят думные бояре, ту и берешь, а?

И Матвеев особенно внимательно поглядел на Алексея, ожидая, что тот скажет.

— Гм… Наметили бы они, што и говорить… Да, им тоже то не вольно… Обычай живет, чай, сам знаешь: по царству царь всех девок пригожих, молодых невест созывать волен. Из них стану себе вторую царицу поискивати… Ну, вестимо, будут втесываться… Вон, слыхал, сам знаешь, как у меня перву невесту мою, Рафовну-то, вороги колдовством да ведовством поотняли? Иличну, царицу мою богоданную, хоша и не полной волей взял, Морозовы навязали… Да Бог дал, хороша была мне весь век, помяни, Господи, душеньку ее… Авось ноне, коли выберется какая невеста, полюбится мне, не позволю сгубить ее, как Рафовну, голубушку сгубили… Отстоим теперя нареченную, как мыслишь, Сергеич?

— Да уж выбирай… А мы побережем! — как-то машинально отозвался Матвеев. Очевидно, совершенно неожиданно какая-то дума охватила его.

Подавая короткие несложные ответы, хозяин с едва скрываемым облегчением проводил высокого гостя, когда тот поднялся от стола.

Сейчас же поспешил Матвеев в опочивальню, к жене, которая сидела там и читала любимую свою книгу — Библию.

Долго-долго толковали о чем-то они. Два раза уже стучался в двери с докладом дворецкий, объявляя, что готов вечерний стол. И не было ему ответа.

Наконец, задумчивые, озабоченные вышли к своим домочадцам в столовый покой муж и жена. Молча просидели за трапезой.

Ночью, после обычной молитвы, укладываясь на широкую постель, Матвеев лишний раз осенил себе грудь крестом и, словно не обращаясь ни к кому, проговорил:

— Вот послал бы Господь!..

— Дай, Бог… Дай, Бог! — отозвалась полковница.

Набожно приподняв с подушки свою русую головку, она полными розовыми губами зашептала слова тихой молитвы на языке ее далекой родины Шотландии.

Недели не прошло с этого дня, как Алексей снова после полудня заглянул в дом к Матвееву, где он чувствовал себя много лучше и свободнее, чем в душных, невысоких покоях царского дворца в Московском Кремле, куда и свет плохо проходил сквозь небольшие оконца, пробитые в толстых стенах, затянутые частым переплетом оконниц.

Легче дышалось, привольнее думалось в высоких покоях матвеевского дома с его ровными потолками, перехваченными дубовыми балками, с широкими веселыми окнами, за которыми шумели деревья густого сада с одной стороны, а с другой — доносился веселый, смешанный гам и шум людной улицы, на которую выходили ворота усадьбы полковника.

Нередко здесь царь виделся с приезжими торговыми людьми или заезжими иностранцами, потолковать с которыми хотелось Алексею, а между тем, согласно обычаям и этикету Московского двора, их нельзя было принять во дворце наравне с послами и своими вельможными людьми.

Здесь же, у Матвеева тишайший царь порою виделся и вел продолжительные беседы с иностранными послами и агентами, так как на торжественных приемах, на аудиенциях можно было говорить только об очень немногом и не важном.

На этот раз в ожидании вечерней трапезы хозяин и гость сидели в большой, просторной горнице, в рабочем кабинете Матвеева, заставленном шкапами, увешанном коврами и картинами, с неизбежной полкой над камином, заставленной разными жбанами и заморскими фигурками.

Восковые свечи в многосвещниках под абажурами горели на двух столах, слабо озаряя обширную комнату. Пламя камина красноватыми бликами играло на полу и на стенах, придавая странный вид трем фигурам, сидящим у камина.

Матвеев и Алексей уютно пристроились в широких креслах у самого очага. А подальше, на точеном стуле, почтительно выпрямясь, занимая самый край сиденья, темнеет рослая фигура подполковника Патрика Гордона, только на днях вернувшегося из Лондона, куда он ездил с особым поручением. И теперь, отрывистой военной своей речью словно рапортуя по полку, исполнительный шотландец дает отчет обо всем, что видел, слышал, чего успел достичь во время своей поездки на родину и в Лондон.

Внимательно слушает царь, изредка раздумчиво покачивая своей темноволосой крупной головой, так основательно сидящей на короткой шее между слегка сутулыми плечами.

— Добро… добро… Меха им надобны… Што же, пущай добывают, склады пущай на Мурмане да иноде заводят… Можно и на полную волю им то дело отдать, коли заплатят хорошо…

— Говорят, за ценой не постоят, ваше царское величество… Особливо, ежели табачный торг можно бы завести не с кочевыми улусами только… А и по московским городам, спервоначалу — по низовым да по украинским, по Малой Руси, в польских гранях, где ныне твоя держава водворилась… А после — и в коренных русских местах. Тут народ на табак заохотится и великая от того казне прибыль будет. Они и двадцать, и тридцать тысяч фунтов стерлингов не пожалеют за такую монополью. Так сказать мне поручено, государь.

— О-го-го… Это — много ль на наши деньги, Арта-мон?

— Да, почитай, триста тысяч рублевиков, коли не больше, государь.

— Изрядно… Нашей царской казны и всего-то на год полвторы тысячи тысяч [4] набегает со всей земли… А в расход — ой-ой сколь много надобе. Вон, одним проклятым басурманам, орде Крымской почитай тридесять тысяч на год идет, на поминки да на поманки с подкупами… Пока их раздавить, окаянных, час не приспел, откупаться приходится… И хорошо бы этак сразу много рублевиков загрести… Да, лих, пора не пришла, чтобы торги такие по всему царству заводить: табаком да другим зельем каким… Мятеж, гляди, по земле пойдет… Мужики постарше — и за дубины возьмутся, и за рогатины… Ну ево, и с прибылью… Мир да покой — дороже всего. Не два раза на свете жить. Што себе век коротать, утеху портить? Господь с ими, с ихними стирлинками… Как скажешь, Артамон?

— Вестимо так, государь! — торопливо отозвался Матвеев, не желая сегодня противоречием портить хорошее настроение у державного гостя.

— Вот, слышь: и он наодно со мной… А што они тамо еще толкуют, как не мочно ли от всех людей право отбить, штобы вина не курили, пива не варили, все бы питье им казна готовила и за то — побор невеликий брать? Это дело рассудить надобе… Это — можно… Тоже на откуп сдам, ежели выгода окажется пристойная. Не задарма бы людей утеснять. И пить у нас горазды, и приобыкли все сами вино сидеть, пиво-брагу варить. Много хлопот с той затеей буде… Так выгадать бы из нее поболе. Ты ужо потолкуй с Петром да с теми, кто дело заводит. Слышь, Артамон?

— Потолкуем, государь. Небось, промашки не дадим…

— Гляди же… А то, вишь, тебе подарки да ордена многие идут от брата нашего, от ево крулевского величества, от английского… Ты и наши малые дары тебе не забудь… Знаешь: не дорог подарок, велика любовь…

— Што говорить, государь? Было ль кода, штобы я не по правде служил тебе и земле родной? Не порочь меня понапрасну, царь-государь!

— Да, нету! И не бывало того… Так это я… Ну, на нынче — буде… Есть хочу. Што хозяйка долго голодом морит? Али чего припасла особливого, что не скоро готово?

— Все готово, государь. Слышишь, в столовенькой в нашей уж свет и гомон… Чай, ждут нас. Помешать боятся докладом… Милости прошу, государь, закусить, чем Бог послал!

— И Петру зови. Пусть откушает с нами… Ишь, там, видно, кормили плохо. Отощал наш красавчик!

И, проходя мимо Гордона, Алексей ласково коснулся рукой до щеки статного красивого шотландца. Бритое, безусое и безбородое лицо подполковника с тонкими правильными чертами, с голубыми ясными глазами имело в себе что-то женственно-мягкое, несмотря на строгое, почти суровое выражение, которое обычно принимал Патрик при сношениях с людьми.

Войдя в столовую вслед за Матвеевым и за царем, отдав поклон хозяйке, Гордон обменялся с ней приветствием на родном языке и перевел глаза на вторую женскую фигуру, которая стояла в конце стола, быстро выпрямив свой стан после поясного поклона, которым по обычаю встретила гостей.

Глубокое восхищение так явно выразилось на лице молодого шотландца, что царь не утерпел, переглянулся с хозяйкой и улыбнулся.

Трудно было и не залюбоваться на девушку.

Смуглое, южного типа лицо дышало здоровьем и влекло какой-то особой, почти детской миловидностью и выражением чистоты. Темные, большие глаза так и сверкали весельем и задором под бахромой густых ресниц.

Тонкие брови словно выведены были кистью. Пунцовый маленький рот, вот-вот готовый улыбнуться, нежно округленный подбородок, весь склад головы, которая, словно пышный цветок на стебле, покоилась на высокой, точеной шее, густые темные волосы, которые спереди так и выбивались кольцами из-под жемчужной поднизи кокошника, а сзади были заплетены в две тяжелые пышные косы… Все в этой девушке дышало красотой и весельем. А ее сильный высокий стан не по летам был развит и его не скрывали даже пышные складки просторного сарафана и взбитые рукава кисейной рубашки, собранные в тысячи складок на обеих руках.

— Приемная дочка наша, Наталья, Кириллы дочь Нарышкина, стряпчего твоево рейтарского строю! — отвечая на немой вопрос царя, заговорил Матвеев, знаком подзывая поближе девушку.

Пока она вторично низко поклонилась гостю, Матвеев продолжал:

— Друзья мы давние с ее отцом и родичи дальние… Вот и взяли дочку к себе, на Москву, тута ей пару подыскать мыслим. Отец ее — воин добрый… Не раз за твое величество кровь вражью и свою проливал. Вот, не будет ли милости, не пособишь ли девке? Ноне сестра женина недужна. Наташа и вызвалась хозяйке моей помогти… Добрая девка… Где што увидит аль послышит, беда какая у ково — тут и она… Помочь бы норовит…

— Ну, будет, Артамон Сергеич. И вовсе застыдил у меня Наташу! — вступилась хозяйка, довольно бойко владея русской речью, хотя и с явным иноземным выговором. — За стол прошу милости, хлеба-соли откушать… Наташенька, уж ты помогай мне… Вот, погляди, второй гость, земляк мой, Патрик сэр Гордон… Редко бывает у нас. Станет неволиться… А ты его упрашивай: ел бы да пил бы получче…

Алексей сел на верхнем конце стола, между хозяином и хозяйкой. На другом конце занял место Патрик рядом с Нарышкиной.

Непривычная еще к европейским обычаям, к общению с чужими, малознакомыми людьми за столом, Наталья, тем не менее, не очень растерялась. Она ничего не говорила, слушала, что ей негромко рассказывал сосед про свои странствия, про походы, про чудную родину. И только внимательно следила, чтобы он за разговорами не забывал пить и есть. Сама подкладывала ему на тарелку куски и подливала в кубок, когда он был пуст.

Алексей так же весело болтал с хозяйкой, но часто посматривал, что делается на другом конце стола, и прислушивался к тому, что там говорится.

— Голосок веселый да звонкий у твоей приемной дочки. Ишь, смеется-то как радостно, словно жемчуг катит по серебру! — заметил царь Артамону Сергеичу, когда Наталья на какую-то шутку Патрика залилась веселым, серебристым смехом.

— Хорошая она, чистая душа… Жалостливая какая… Вот сейчас смеется. А напомни ей про беду какую людскую — и слезы на главах. Девка у них одна, сдуру што ли, в пруд кинулась, в деревенский… Так Наташа дня три слезами горькими разливалася. «За што, — говорит, — душа молодая сгибла! Так жить хорошо на свете… А она сама на себя руки наложила». Еле утешили девку…

— Да оно и видать, што сердечко доброе у девицы… А о чем смеялась, скажи? — обратился громко к Наталье Алексей. — Чем так разуважил тебя парень? Поведай.

— Как же не смешно, царь-государь! — хотя и робея, но глядя царю в глаза, отвечала Наталья. — Ишь, говорит, ехать бы мне в ихни те краи. Там лучче-де, ничем у нас… А вдругбе — и я бы там лучче всех была… Ну, слыхано ль такое?..

— Не слыхано, а видано то, девица… Ловок ты, Петра. Сразу и силок ставишь… Ну, а скажи, девица, правду ль он бает, што лучче их края и на свете нету?.. Как мыслишь?..

— Мне ли знать, государь? Я окромя нашей Кирилловки да вот усадьбы крестного здеся на Москве и свету мало видела… Мне ли знать?

— А все же скажи… — продолжал допытываться Алексей, очевидно, ища только предлога побольше поговорить с девушкой.

— Што ж, я по совести скажу: ему, Петру-то Гордеичу, ево край мил… И ево правда: нет того краю милее. А мне — наша Кирилловка всево милее! И краше ее на свете нету… Уж не взыщи… Хороша твоя Москва, государь… Лучче, может, и на свете нет… А у нас — тише… Церковка хошь маленька, а войдешь в ее, станешь молитву творить, словно Бога вот слышишь за собою… А здесь — шум, суета… Круг церквей — рынок да базар. И в церквах словно ярманка… Народ туды, сюды… Снуют, не службу Божью правят — друг дружку оглядают… Грех!.. У нас — лучче!..

И, словно замечтавшись, с побледнелым лицом, с расширенными глазами, девушка стала еще прекраснее.

Матвеев обменялся с женой взглядом, выражающим и удовольствие, и легкое изумление.

Правда, они предупредили девушку, чтобы она не жеманилась, была посмелее, если хочет привлечь внимание царя. Но даже и они не могли бы ей подсказать лучшей темы разговора с Алексеем, таким богомольным и набожным, хотя и приверженным ко всем удовольствиям и радостям земной жизни.

Как раз в это время арап Джон с помощью еще двух слуг внес и поставил на особый стол, уставленный сулеями и флягами, небольшой, охваченный медными обручами бочонок.

— Вот, гость дорогой, поизволь за здравье за твое особливой мадерки чару выкушать… Из Лондона мне прислана с особливой похвалой! Слышь, полста лет винцо лежалое…

И по знаку мужа боярыня Матвеева наполненные янтарной, густой влагой кубки на подносе подала сперва Алексею, потом Гордону и мужу.

— А что же Наталья свет Кирилловна? Аль не пригубит чарочку? — спросил Алексей. — Волим мы и за ее за здравье пити, как и за всех, хто у вас в дому?

— Не след бы оно девице на людях за чарку браться, гость дорогой. Ну, да уж твоей чести ради…

И Матвеев указал Наталье взять небольшой стаканчик, куда ей налили вина.

— Будьте ж здоровы все! И крестнику моему скажи, что поминал я ево… Пусть растет скорее, Ондрюшка-крикун… Здоров ли он, кума, а? Што не скажешь? — чокаясь с хозяйкой, спросил Алексей, ставший необычайно веселым и любезным.

— Спаси тя, Господь, царь-государь! Растет малый, твоими молитвами держится… — подымаясь и отдавая поклон, отвечала Матвеева. — Уж не взыщите, гости дорогие, столу конец. Потчевать боле нечем. Не обессудьте… Прошу тути чары допивать… А я к сынку пройду, проведаю… Пойдем, Наталья!..

И с последними поклонами обе женщины вышли из покоя, оставя мужчин за вином, на свободе болтать, спорить, шуметь, как любили тогда.

Алексей ласково откланялся обеим и проводил внимательным взором Наталью, пока та не скрылась за дверьми.

— Славная девица, Наташа-то твоя! — сказал он Матвееву. — Уж помяни мое слово: сыщу я ей сам жениха. Да получче которого!..

— Сыщи, государь. Дело доброе сделаешь. Счастлив будет, кому она в жены попадет. Кроткая, веселая да разумная… Да рукодельница какая… Знаю я ее, повызнал за все года, как живет она у нас. Да еще…

— Буде, слышь, не перехвали… И мед, коли не в меру сладок, прикропи ть… Сам вижу, что вижу… Не слеп… Вон, и Петра, поди, ночь не поспит… О девушке думаться будет.

И, жмурясь, словно кот, которому показали что-то лакомое, очень хорошее, Алексей раскатился густым, довольным смехом.

Долго еще шла пирушка. Довольный, слегка подвыпив даже, поднялся гость, обещав скоро опять заглянуть.

И он сдержал обещанье.

Чуть не через день стал царь заглядывать к Матвееву, оставался подолгу, делил трапезу и часто старался поговорить и побыть на свободе с Натальей.

Хозяева, насколько позволяли обычаи, не мешали ему.

Между тем настал ноябрь. Согласно указу царскому начали сбираться на Москву молодые девушки для выбора невесты царю.

Первые шесть девушек были «переписаны» 28 ноября 1669 года. Вот их имена, согласно подлинной росписи: Иевлева дочь Голохвастова Оксинья; Смирнова дочь Демского Марфа; Васильева дочь Векентьева Каптелина (Капитолина), живет у головы московских стрельцов, у Ивана Жидовинова; Анна Кобылина (очевидно, сирота), живет у головы московских стрельцов, у Ивана Мещеринова; Марфа Апрелева, живет у головы московских стрельцов, у Юрья Лутохина; Львова дочь Ляпунова Овдотья.

Затем до 17 апреля 1670 года всего было набрано и переписано свыше шестидесяти девушек из Москвы, из Новгорода, Владимира, Суздаля, Костромы и других городов.

Между ними — из Вознесенского девичьего монастыря привезли красавицу девушку, Авдотью Иванову дочь Беляеву.

Привезла ее монахиня, бабушка ее, старица Ираида и поместила у родного дяди, торгового человека Ивана Шихирева. Сам он был стрелецкий стряпчий, но по обычаю занимался и торговлей, поставлял товары на двор к патриарху, был вхож к нему и упросил, чтобы допустили красивую племянницу хотя бы к первым смотрам государевым.

Честолюбивый дядя, полагаясь на силу красоты племянницы, надеялся видеть ее царицей, а себя — родичем царским.

Он не знал, что Алексей уже давно избрал себе невесту, и остальные смотры были только уступкой старинному обычаю.

Еще в конце января 1670 года Алексей, неизменно и часто посещавший Матвеева, как-то, уже собираясь уходить, сказал ему:

— А не забыл, Артамоныч, обещанье мое: сыскать жениха твоей Наташе? Нашел ведь я…

— И, што ты, друг-государь! До того ли тебе? Себе суженую ищешь. Досуг ли о бедной сироте помышлять?

— Досуг — недосуг, да охота… Дивился я все, слышь. Иные вот как бьются, только бы на очи мне своих девиц поставить, честь получить. А ты и не заикнешься, ни хозяйка твоя… Знаешь, ведь, обычай наш московский? После царских смотрин — втрое девке спрос да цена…

— И-и, государь… Ей надоть жениха потише, поскромнее. Девка больно тихая да душевная. Она за почетом не гонится. Да и скучать што-то почала… Прямо с тела спадает… На смотрины ли ей?..

— Скучать?.. Уж не зазноба ли какая приспела? Зови ее, скажи: сват хочет потолковать с ею…

— Да уж не рано, государь… Поди, и улеглася… Не водится так, сам ведаешь, девицу с постели поздным-поздно подымать, хотя бы и к царю самому. Она у нас…

— Да уж слышал, знаю… Носитесь вы: «Она у нас… она у нас!..». А, может, и у меня она… Вот, ты не спросил: кто жених-то мой для нее?.. А вот, и знай: я сам ее и посватаю… Вот! Слышал?.. Зови сюды… Сейчас хочу дело повершить!.. И жену твою, куму зови. Она ей вместо матери… Пущай и благословляет…

Матвеев давно ожидал этого. Но осуществление смелого, умно задуманного плана смутило самого Артамона.

— Помилуй, государь! — с искренним волнением заговорил он, — вот, смотры твои идут, государевы. Первых вельмож да богатеев девки собраны… И красавицы редкостные, из простого люду. Куды нашей Наталье? И ее со свету вороги сживут, коли прознают, и под меня подкопаются… Скажут: слаживал Артемошка дельце, с приемной дочкой царя окрутил… Уж несдобровать мне, государь… Помилуй… не губи!..

— Умен ты, Сергеич, а порой и у тебя ум за разум заскакивает. Нешто я не знаю, что быть должно? Рафовну и по сю пору не Забыл. Небось, мы так дело свертим, что нихто и не поспеет «ох» вымолвить… Покоен будь… Зови Наталью! Поговорить мне с нею надо. Не мешай нам. А там — и куму готовь, благословить пришла бы!

— Твоя воля, друг-государь! На чести — челом бью!

И, не скрывая радости, Матвеев поспешил сам к жене, приказав одной из мамок позвать вниз Наталью.

— Да поскорее, слышь, штобы шла! Нужна-де нам с хозяйкою. В столовый покой бы шла…

Наталья уже собиралась лечь спать. Наскоро накинула она сарафан.

Сбежавши вниз, с полураспущенной косой, она так и застыла на пороге горницы, где вместо Матвеевых увидала одного Алексея….

— Не стой там. Поближе подойди, девица… Али уж стала бояться меня? Кажись бы не с чево…

— Нет… я… сказано мне: крестный зовет… А наместо того…

— А наместо крестного — сватом я заявиться удумал. Даве при людях не похотелось тебя стыдить. Вот, с глазу на глаз, и скажи: замуж хочешь ли? Девица ты не маленькая… Не криви душой, не лукавь, прямо скажи!..

— Не лукава я, государь, чай, сам знаешь… А с тобой, с государем, и не посмела бы душой кривить, хоша бы што… Как замуж не хотеть? Каждой девке доля одна: замуж, коли не в келью… А келья мне не манится. Да, видно, и замужем мне не быть…

И, покраснев, девушка потупила глаза, полные слез.

— Што так? Ай неровню полюбила? Скажи. Как на духу говори, слышишь?

— Где полюбить? Ково мы видим, девушки? Полюбить — узнать надо. А как спознать? Вон, в других землях — иная повадка. А у нас — за ково повелит отец с матерью, за того и ступай девица. Видно, и мне так-то… Да нет, тогда я в келью лучче!

— Ишь, как прытко… Видно, и вправду: зазноба есть, да сказать соромишься. Ну, иначе речь поведем. Жених у меня есть. Молодой. Красавец… И ты ему полюбилась больно. Небогат. Да я помогу. И тебе и ему дам на прожиток. Сам сватом буду. Пойдешь ли?

— Нет, государь! — не задумавшись даже, твердо ответила девушка, глядя прямо в глаза царю, который так и пронизывал ее своим испытующим взором.

— Нет! Ишь, как отрезала. Не задумалась даже… Ну, а ежели бы… Может, сказать тебе, как зовут его? Тогда пораздумаешь? А?..

— И знать не надо, государь. Хто бы ни был… Не пойду!..

— Ну, а ежели… Такую я речь поведу… Вдовец тута один… Человек смирный. И достатки есть. Одна беда: детей много… И пожалеть их некому… с им вместях заодно… Много приятелей у него… Да все положиться нельзя ни на одного… Каждый норовит свою выгоду взять от того человека. А он друга ищет верного… Помогу… Детям — мать… В дому — хозяйку, делу великому печальницу. К нему в дом хозяйкой войти — любого подвига стоит… Вот, за такого пошла бы?

Настало небольшое молчание.

Девушка тяжело дышала, и даже слышно было в тишине, как хрустнули слегка ее пальцы, которые заломила она, не зная, что сказать, на что решиться?

Потом задрожал, зазвенел ее голос, полный покорной решимости:

— Коли ты повелишь, государь… Коли Бог того хочет… пойду, государь!..

И, закрыв лицо руками, Наталья зарыдала, негромко, но горько, сама не зная почему.

— Да буде… Да что ты… Да не плачь… Слышь! Не про ково иного… Про себя я… Сдавалось мне, что жалеешь ты меня… Видишь, как тяжко мне, хоша и в бармах да в короне хожу… Вот и хотел я… За меня, слышь, пойдешь ли?

Он не успел договорить…

С рыданьем опустилась к его ногам девушка и, горячими губами целуя дрожащие от волнения руки царя, только и сказала:

— Твоя раба!..

— Ну, подымись же… Эй, хто там!.. Подсобите! — подымая девушку, почти сомлевшую от пережитых ощущений, позвал Алексей…

Вошли Матвеевы. Они сразу поняли, что дело сделано.

Их Наталья стала невестой Московского царя и государя всей Руси.

Стала она через год царицей. Но «вороги», о которых первым делом вспомнил Матвеев, не дремали и немало пришлось пережить ему, невесте и самому Алексею раньше, чем была отпразднована вторая свадьба царя с Натальей Нарышкиной.

Осенью того же, 1669, года, царь, для отвода глаз своим опекунам непрошеным, гордым боярам, начал выбор невесты, приступил к смотринам.

Закипела новой волной, шумнее стала московская жизнь царя и бояр.

Торговый, людный, шумный город Москва, но вся жизнь словно замирает у подножья стен, окружающих царские палаты, у темных частоколов, где, окруженные садами, кроются раскидистые хоромы боярские, кельи владычных иеромонахов — настоятелей, гнезда знатных попов из белого духовенства.

А сейчас — всюду заметно оживление, какая-то непривычная деятельность.

И немудрено: Москва сбирается царя своего женить. Не часто такое случается. Каждый почти день подвозят новых невест на смотрины: и знатных боярышен, дальних и ближних к Москве, княжон и воеводских дочек, и девиц из духовного, купеческого, даже простого сословия, из горожан и поместных людей [5].

А за невестами — целыми обозами порою тянутся близкие и дальние: родня, дворня или просто приятели, расположенные к роду. Род возвеличится и знакомцев своих, не только родню, в честь возведет. Так уж на Москве издавна ведется.

Иные бедные люди не могут хорошо дочь-невесту на царские смотры принарядить. И прямо вступают в сделку с богатыми ростовщиками, каких немало водится среди самого родовитого боярства.

Пишутся рядные записи. Девушке дают надеть тяжелые, парчовые сарафаны, шубки и душегреи, снабжают ее кокошниками, унизанными дорогой обнизью жемчужной, обсаженными самоцветными камнями. Дают ожерелья, запястья, сережки и шелесперы для головного убора…

За это родители обязуются и сейчас что-нибудь уплатить, а уж если даст Господь «доброму делу быть», если попадет девушка на трон, станет царицей, благодетель-ростовщик выговаривал себе целое богатство в оплату за наряды, отпущенные напрокат…

Ключом забила московская жизнь. Все обыватели, прямо или косвенно, принимают участие в «добром деле»… Вся Москва царя женить собирается.

Торговым людям — хорошо и сейчас благодаря наехавшим если не сплошь богатым, зато тороватым гостям… Всякого рода мастеровым, ремесленникам тоже работы прибавилось немало. Даже праздный, бездельный люд, перекатывающий свои волны с одной площади на другую, даже нищие — и те повеселели, словно настал Светлый Праздник.

Не всю челядь забрали с собою в Москву приезжие. И набирают из местных, из черни — и слуг, и погоняльщиков, и просто охрану, какая нужна зажиточному, родовитому боярину при выезде в люди. Матери, тетки и бабушки, и сами невесты то и знай в свободные часы ходят по церквам, по святыням московским. Служат молебны, щедрою рукой раздают милостыню в надежде, что Господь услышит мольбы, увидит щедрость жертвы и пошлет великую милость…

Заштатные, бесприходные попы, которые, бывало, целыми гурьбами толпились на крестце у Спасских (Фроловских) ворот — все при деле. Порой и не хватает их для желающих отслужить молебен или иную службу. В храмах, в часовнях, нередко пустующих обыкновенно, сейчас с утра до вечера кто-нибудь да есть…

Гул, песни, веселье стоном стоит, наполняя стены всех кружал и питейных домов Белокаменной. Там тоже избыток жизни. Свежая копейка каждый день попадает в руки мелкому люду и пропивается за кабацкою стойкой в разгульной, веселой компании. Скоморохи, гудошники, плясуны и бахари тоже благословляют затею царя: жену себе сыскать. Всем, от мала до велика, на пользу царское сватовство пошло.

И Алексей и Матвеев хорошо видят и понимают, какой водоворот закипел кругом. Оба они, вместе со своими близкими, глубоко хранят великую тайну. Никто не должен знать, что выбор царя уже сделан, что все надежды будут обмануты…

Если бы это узнали, тогда и самому Алексею пришлось бы много неприятного вынести, а уж про Матвеева и говорить нечего.

Но сообщники осторожны, свято хранят тайну.

И все больше и больше наезжает нового люду с новыми надеждами и замыслами в старинный стольный град, в Москву державную.

Минула Святая неделя. Фомина настала. Ранняя, дружная весна приспела в том году.

К середине апреля свежая, светлая зелень кудрявилась на деревьях клейкими, трепетными листочками, вырезаясь на темных прогонах старых кремлевских стен, и со стороны Неглинки, и со стороны Москвы-реки обрамленных садами и полянками.

В небольшой келье Чудовского монастыря у настоятеля у самого сидят в гостях стрелецкий стряпчий, московский «торговый человек» Иван Шихирев, и тетка его, монахиня Вознесенского девичьего монастыря старица Ираида, вся сморщенная, худая, с маленькими, слезливыми от лет глазками, с остреньким подбородком и носиком, напоминающим птичий.

Голосок у нее тоже тоненький, слабый. Слушаешь — не знаешь, человек ли говорит, сверчок ли запечный в тишине громко чирикает. Зубов нет у старушки. Плохо все выговаривает. А в голосе, когда-то звонком и приятном, так хорошо звучавшем на клиросе, еще сохранились кое-какие молодые звенящие нотки.

Кончив что-то говорить отцу настоятелю, она встала со скамьи, отвесила поясной поклон и снова уселась, перебирая тонкими пальчиками узлы на лестовке, лепеча бледными губами привычные молитвы.

— Велико дело вы просите… И ты, сестра во Христе… И ты, чадо мое духовное. Земляки мы… свояки… И просят за вас люди мне не чужие… А все же трудненько до дела дойти буде… Коли и совсем не сбудется оно. Верно, что и боярину Артемону немало помех все учинят, коли и вправду он свою приручную девицу Наталью Нарышкину в царицы тянет…

— Ох, тянет, — живо отозвался Шихирев, черноволосый, худощавый, похожий на старуху тетку, только покрупнее немного. — Тянет, отец-игумен, во как тянет: и руками и зубами, да опричь того — каблуком упирается… Слышь, ошшо первы смотры не кончены, а все знают, что Наташка и на вторы смотры прописана. Сам-де царь тако поволил… Кое не поволить, коли тихой он у нас? Из рук Артемошки и глядит… Ведун, чародей Артемошка той, лиходей царский. Кому оно не ведомо… И давно пора…

— Ну, што кому пора — помалкивай лучче, парень. И у стен уши бывают. Придется за пустые, облыжные речи, гляди, и в сыскной избе ответ держать, — с дружеским упреком предостерег горячего Ивана рассудительный монах. — Там, што буде, единому Богу то ведомо… А все же, мыслю, и Артемоновой Наталье в царицах не бывать. Так тебе говорю, по душам. Вот почему и попытаюсь… Перекину словечко кой с кем… Допустят вашу девку на показанье к болярину Богдану Матвеевичу, к Хитрому… А, тамо, Бог подаст, и на смотры на царские, на первые… Може, и на вторые проведем, когда царь к девкам поприглядится с тычка; станет и поближе приглядывать. Как звать девку-то?

— Овдотья, Ивановна по отцу, Беляева. Родной сестры моей сиротиночка. Подсобишь сироте, ни она, ни мы, по гроб не забудем… Уж пусть и свету нам не видать, коли не клобук святительский буде на голове на твоей, на благодатной, отче-игумне…

— Но, но… Не мели зря. Есть у нас владыко — и подай ему, Господь, многая лета. Не зовет мя суета мирская. Своим сыт… И другим ошшо ошметков хватит. По душе сироте помочь хочу…

— Помоги, помоги, отче-игумне, брате сладчайший во Христе, — снова зачирикала старица Ираида, чутко ловящая каждое слово беседы. — Вон и сам владыко-патриарх нам подсобит…

— Попытка — не пытка, спрос не беда. Опробуем. Потолкуем с милостивцами. Да, слышь, что ошшо скажу, сыне. Есть два дохтура царских: Гутменч один да Стефан Гадин, он же иначе зовется Данилко Жид. Верит им государь. Они двое для нево и невест доглядают: пускать ли их на смотры на царские?.. Здоровы ль телесами и всячески девицы навезенные… Им тоже от меня словцо буде сказано. А ты, парень, слышь, сам не дремли: повидай их, посули чево-ничево… Челом ударь…

— Жидовину… И што ты, отче…

— Пустое. Он хрещеный теперя. А не Данилке Гадину, так Гутменчу. Што мога — поднеси. Вдвое посули. Они, нехристи, все на рублевики на наши жадны… Прости, Господи! Хоша, и то сказать, наши московские — тоже охулки на руку не кладут…

— Не кладут, ох, не кладут, отче! Ошшо ничего не видя, и наследье Овдотьюшки, и свою усадьбу закабалил… Што поделаешь?! Да уж так и буде. Повидаю энтого Гадину. Постараюсь для племяной, для сиротки, доброго дела ради…

— Бог на помочь! А теперя… чу, никак и к обедням ударили. Идите во храм, помолитесь. И мне пора, слышь…

И с благословением игумен отпустил своих гостей.

Долго тянется обедня монастырская. Солнце совсем высоко стояло, когда Шихирев, усадя в колымагу тетку, остался на паперти монастырского Чудовского храма, чтобы потолковать со старым своим знакомцем, рейтаром из вологжан, много лет тому назад проживавшим у них на Кашире.

Высокий рыхлый старик, одетый в одежду полунемецкого покроя, выглядел важно, говорил сиплым, грубым голосом, часто покусывая концы седых усов, по-казацки свисающих над губами. Веселая, добродушная насмешка постоянно играла в прищуренных, окаймленных старческими складками глазах отставного рейтара.

— Давно ли Бог на Москву занес? — спросил после первого обмена приветствиями отставной служака. — Как дела?

— На Москве я давно… А дела… Гм… Дельце одно у меня есть. У-ух, какое потаенное… Тута и говорить не мочно. А ты, приятель-куманек, Лександра Лександрыч, как здесь побывшился? Али сюды перевели? У кого в полку? Сказывай.

— Кое в полку — на полку сунули. На покой послали, за старостью, слышь. Никчемен стал. Я-то! Слышь… Помнишь ли?.. Был ли хто удалей меня?! Да вот ныне, знать, лучче нашлися…

Рейтар даже побледнел. Глаза затуманились.

— Ну, ну, не горюй, старина. Авось, и на твою долю край солнышка сыщется. Мы, вот, тута, — понижая голос, продолжал Шихирев, оглядываясь по сторонам, — мы с теткой одно дельце вершим. Слышь, не зря в самый Светлый Праздник во Христов угол родной она кинула, на Москву затесалася… Слыхал, чать: смотры у царя…

— Те-те-те… А мне и невдомек! Племянница у тея, слыхать было, дюже пригожа… Н-да… Так вон с каким товарцем ты…

И рейтар попытался было присвистнуть молодецки по старой памяти, но ослабелые губы издали только забавный протяжный шип.

— А ты во дупло свистни. Экой греховодник… Все своих свычаев не кинула. Товар… У ково товару не найдется такова? Да продавать ево больно не с руки. Сноровка велика надобна…

— Ты присноровился? — с незаметной насмешкой спросил старик.

— А то нет… Так присноровился… Да вот, слышь… Идем… Я на конь сяду, шажком поплетусь. Иди вместях. Потолкуем. Тута людно, опасно…

— Идем, идем, — согласился любопытный старик. — Мне все одно, никуды не к спеху.

Выйдя из толпы, медленно покидающей храм и площадь за оградой, оба скоро увидали холопа, который держал по уздцы лошадь Шихирева.

Живо взобравшись на высокое седло, он приказал холопу:

— Сенька, домой поторапливай. Скажи, угощенье бы припасали. Гостя дорогого веду…

Сенька низко поклонился хозяину, рейтару — и доброй рысью, за которой и коню иному не угнаться, поспешил ко двору.

Шихирев приосанился, дернул поводья. Лошадь медленно, степенно зашагала вслед за челядинцем, сдерживая ход под рукой всадника.

Рейтар, взявшись правой рукой за луку, шагал рядом, не переставая толковать с Иваном.

— Ну, теперь нас не подслушают. Сказывай свои дела. Да, слышь, ведомо ль и то тобе, что болярина Артемона Матвеева родня, Наталья Нарышкиных, — не то што смотрена, а и на верх взята, отобрана. Вишь, у болярина, поди, своя сноровка, не похуже твоей сыскалася… А ты…

— А я… Што я? — подзадоренный, отозвался Шихирев. — Ты бы ранней запыталси, а посля и талалакал: «Получче твоей сноровка»… Не нынче — завтрева, слышь, Наташку не то с верху, а и прочь с Москвы уберут. Не бывать ей царицей! Первое дело, она рылом проти моей Дунюшки не вышла. Другое: есть-таки велемочны люди при самом царе, што скорее сами разорвутся, ничем в таку силу Артемошку впустят, штобы царица на Москве ево родня была… Не-ет… Быть моей Дуне в короне царской да в оплечьях! Как пить дать. А ты, старый болтун, Бога моли о том. И тебе буде добро.

— Ин добро, коли добро, — слегка обиженный, отозвался рейтар. И уже всю остальную дорогу почти ничего не говорил, только слушал, как бахвалился хозяин.

Шихирев и вообще любил прихвастнуть, а сейчас, еще подогретый полуобещанием Чудовского архимандрита, прямо плел несуразное что-то.

Двух недель не прошло с этого дня, а уже многое из заветных дум Ивана Шихирева сбылось и наяву.

Племянница его, Авдотья Беляева, не только была взята на верх и показана царю, но, по общему говору, редкая красота девушки сразу поразила Алексея.

Очень многие девушки после первого царского смотра были одарены, каждая — сообразно своему роду или состоянию, и отпущены по домам. Осталось сперва невест пятнадцать, а потом и того меньше, которых Алексей навещал в терему, словно приглядываясь и взвешивая: кого избрать?

В числе этих счастливиц, испытывающих все муки жгучего ожидания, всю неизвестность судьбы, оказалась Авдотья Беляева, как и Наталья Нарышкина.

Хмурились старые думные бояре и князья, особенно из рода Милославских, из семьи Хитрово и Соковниных.

Чутьем чуяли все: новое что-то, неприятное для них, но неизбежное готово совершиться.

Конечно, детей у царя много. И подростки есть. Нужна царица на царстве. Да, ведь, не молод уж Алексей. И взял бы себе такую степенную, знатного рода, немолодую даже подругу, которая не заводила бы новшеств в царицыных теремах, во всем царстве.

А Матвеев — известный охальник. Сколько времени по чужим краям ездил, в послах и по своим делам. Жена у него — совсем из басурманок, хоть и приняла православие для приличий… Конечно, и Наталья Нарышкина тем же духом пропитана, новым, ненавистным для большинства людей, окружающих трон.

А пустить на трон какую-то неведомую Дуньку Беляеву, племянницу нищего однодворца Ивашки Шихирева, сироту со сворой жадной, безземельной родни! И того нельзя. Сколько им кусков надо проглотить раньше, чем насытиться подобно остальным знатным родам? И скольким из знати эта голытьба дорогу перейдет, пользуясь своим положением царицыной родни…

Как гнездо ос, встревоженное рукой прохожего, зашевелились дворцовые похлебники, и большие и малые…

Боярин и дворецкий царский Богдан Матвеевич Хитрово, отстояв вечерню в домовой церкви царя, не велел подавать своей колымаги, а прошел знакомыми переходами на половину царевен, где помещались покои старухи боярыни Анны Петровны Хитрой.

Плотная, среднего роста, с румяным полным лицом, с живым взглядом темных проницательных глаз, с постоянной ласковой улыбкой на крупных губах, боярыня казалась много моложе своих семидесяти лет.

Обычно она держала немного сгорбленной свою полную фигуру и голова клонилась к правому плечу, словно старуха выглядывала кого-то или хотела заранее разгадать, что скажет собеседник?

Тогда вокруг ее еще довольно светлых, очевидно, зорких глаз собиралось множество мелких морщинок, так же как и вокруг губ, которые боярыня сжимала сердечком и втягивала, как будто стесняясь, что у нее, старухи, такие молодые, полные, красные губы.

Подчиняясь дворцовому обычаю, Хитрово до сих пор белилась, но очень слабо. А румянец проступал свой, природный.

И не будь этой маски белил, боярыня казалась бы еще моложе, особенно когда что-нибудь заставляло властную, гордую женщину распрямить полный стан, согнать привычную улыбку с лица… Когда глаза загорались каким-то хищным, недобрым огоньком и сеть морщинок куда-то исчезала от глаз, оставляя только легкие тонкие малозаметные следы, — в такие минуты словно другая женщина выглядывала из-под обычной мягкой, вкрадчивой личины важной дворовой боярыни.

— Здорово, здорово, племянничек, свет Богдан Матвеевич болярин… Што не видать давненько было… Зачем пожаловать изволил? — приветливо встречая гостя, тут же спросила старуха, заметив его расстроенный, озабоченный вид. — Али незадача какая? Говори… Вместе погадаем на бобах, авось беду и разведем.

Степенно отдав установленные поклоны старшей родственнице, боярин, не откликаясь на веселый запрос словоохотливой старухи, стал оглядываться исподлобья, быком, ожидая, пока уйдет из горницы девушка, ставившая на стол мед, брагу, квас, коврижки и фрукты — обычное угощенье.

— Вертись поживей, Домнушка, поменей оглядывайся… Ставь и ступай! — распорядилась старуха, заметив нетерпение родича.

Девушка поспешно все уставила на столе и, отдав обоим низкие поклоны, ушла.

— Ну вот, и чисто в горнице. Говори теперя, за чем пришел? Видать, штой-то неспроста, — совсем иным, деловым, сухим тоном переспросила боярыня.

— За тем и пришел, что нашему роду канун приходит, вот что! — так же сумрачно, не распрямляя бровей, ответил боярин.

— Неужто? С чево же так? Што Алешинька себе у Матвеева девку облюбовал в невесты?.. Али Беляевской Дуньки болярин напужался? Ну, не думала я, что малодух ты стал, племянничек, на старости лет. За эстольки годы… Я, вон, на верху, почитай, полвека мычуся. Ты же близь таких годов здеся… Всего мы с тобою навидалися: и свету, и страху, горя и радости… А тута, на, гляди: старый блазень, Алеша удумал вдругое женитися… Уж и канун нам да ладан… Рано, рано, свет Богданушка, роду нашему стал ты отходную пети. Мы еще с Божией помощью и «аллилуйю» взыграем… Пожди…

И рука старухи даже невольно потянулась к седым волосам племянника, словно бы желая погладить и успокоить взволнованного Богдашу, как она это делала в годы его детства.

— Так, все уж тебе ведомо, боярыня?

— Все не все, а с пол всево. Все — Богу единому ведомо… Што ты толковать собирался? Сказывай.

— А што с пути стал сбивать меня Артемошка проклятой. Ранней — видимое дело было: Наташку свою в Царицы подсаживает… А ноне, как Дунька Беляева царю в очи кинулась, он первый просить стал Алексея: пустил бы Наталью с верху домой. Жена-де по ей скучилась. Надо-де будет, так ее на повторны смотрины привозить станут… А про Дуньку Беляеву одно и ладит: хороша девка и, видать, здорова. Годна царицей быти… Вот каку песню змея лукавая Артамоныч завел. Энто одное. Другое — тово лучче. Ведомые приятели они со Стефанком с Гадиным да с Гутменчем, с лекарями. Вместях колдовство да ведовство творят да нечисть всякую. Словцо бы единое Артемошке молвить, и обое, нехристи, забракуют Беляеву. Хвори в ей найдут. А я анамеднись пытаю Гадина: «Што за девка Дунька? Царицей гожа ль быти?» — «Ништо, — говорит… — И тебе скажу, што дяде ее сказывал: всем взяла». — «Руки малость тонки», — сказываю я ему. А он мне: «Ништо! — в терему в царском попухлявеет, пооткушается…». — «А где, — пытаю, — видел ты Беляевой дядю? Ай у тебя был, со слезами забегал?». — «Нет, — бает хитрый немчин, — на перекрестке стрелись… У мучного ряду, на Тверской…». Поезд, вишь, боярина Матвеева путь загородил. А из свиты бояриновой к ему, к Гадину и подьехал Беляев. Поклон отдал, назвал себя. Говорит Ивашка Беляев Гадину: «Слышь, господине, бают, ты невест царских глядишь. Мою племянную не похай. Сирота она беззаступная…». Лекарь ему бает: «Нешто я знаю, хто твоя племянница. Нам девок кажут, а имен не выкликают, сорому девкам не было бы…». А Ивашка Беляев сызнова: «Моя Дунька тебя знае. Станешь ее глядеть, она середним перстом тобе ладонь нажмет… То она и есть…» Вот што мне Гадин сказал. Вишь, каки петли вороги стали метать… Хоть и нам бы с тобой впору, старым воробьям ловленным, боярыня…

— Так, так, так… А далей што?..

— Далей… Али мало тебе, боярыня? Видимо дело: петли мечет проклятый еретик, заморская птица… Ровно угорь, склизкой. И не ухватить ево никак. Наладит все по-своему: буде ево Наташка царицей Московской, а он первым и в Думе и на Москве… Да ничем мне до тово дожить, — внезапно багровея от ярости, вдруг хрипло заговорил Хитрово, — лучче я душу задам диаводу, лучче…

— Ну, коли так Матвеев тебе не люб, боярин, Шихиреву не чини помех. Пущай ево Овдотья до доброго дела дойдет, — словно не замечая ярости племянника, спокойным голосом заметила старуха.

Спокойное замечание словно холодной водой обдало честолюбца. Сдержавшись всей силой воли, он передохнул немного, чтобы сгоряча не сказать чего-нибудь слишком обидного для старухи-тетки, но все-таки не вытерпел и через несколько мгновений заговорил с холодной злобой:

— Кабы не знал я, сколь умна ты, матушка Анна Петровна, так бы подумать можно: либонь тебе голову заметило, либонь ворогов наших сторону держать сбираешься… Да нешто неведомо тобе, сколь много тех недругов у всево роду у нашево? Еще коли хто из своих, из боляр родовитых, верх заберет, хоша и буде поруха чести, да жить можно тода. Свой своему глаз не клюет. Вон, нас, бояр думных с окольничими да с печатниками, с дьяками с думными, кои все дела государские вершат, все Приказы московские ведают, таких наберется десятка три с небольшим. Четырех десятков не буде. Каждый, как может, живет и другим не мешает. Похлебников у каждого, друзей да родни немалое число. Потому, сама знаешь: без людей дела не сделать. Они и в послугу идут, и вести дают, какие надобны… А со стороны хто втешется в наш обиход, все порушит. Своих людей наведет-натащит… Места очищать почнет, волей-неволей старых повысадит. И между своими свара пойдет, всякому уцелеть захочется, другова за порог пихнуть… Вины друг на дружке искать станут, поклепы возводить почнут. Чево и не было — приберут… Да и правдивых вин немало найти можно. Вестимо: един Бог без греха… Не то, гляди, почета, власти и худобы последней решиться можно да и жисти с тем заодно. Либонь в опале где, в избе курной наместо дворца царского издыхать доведется. Как же тут чужака пущать? Неужто, боярыня-матушка, изволила забыть про то все, что сказываю тебе?!

— Я-то не забыла, племянничек! Да ты, видать, овсе позабыл, хто тея тем азам учивал, коли мне свои азы пересказывать стал, — также невозмутимо сказала старуха, укоризненно покачивая головой. — Али от опаски и не ведаешь, што творишь, што говоришь? А? Слышь-ко, Богдаша!

Хитрово смутился. Действительно, самой главной, если не единственной его наставницей в придворных делах и затеях была эта самая тетка, к которой и сейчас он явился за добрым советом.

Только привычка к верховенству, к наставлениям, которые он, в качестве царского дворецкого и влиятельного вельможи, рассыпал всегда и всюду, эта властная привычка завела боярина впросак, и он прочел ненужное наставление собственной наставнице.

— Ну, што уж… Ничево я не забыл, — собирая всю бороду в руку и покусывая ее пушистые концы, отозвался, хмурясь, боярин. — Кинем все… Ты, мать Анна Петровна, дело скажи! Как мыслишь? Чем бы тута беде помочь? И Беляеву Овдотыо застенить… И Артемошку с рук посбыть, проклятова! Нет ли пути-выходу? Вот. Немало выручала ты, государыня-матушка, и меня, и весь род наш. Може и теперя што порадишь? Челом тебе бью…

— Не труди, не гни шею свою толстую боярскую, Богдаша… Для племянника и без челобитья, што умею — сделаю… А, гляди, и самому тебе придется умом пораскинуть, помогать делу как-никак…

— Да я што… Да ты… Слышь, родная, глазком наметай лих… А уж я… В щепу расшибусь, а сделаю, коли што надо… Надумай лих…

— Думой тута никак не помочь. Надо тут по-старому, как по-бывалому… Гляди, не впервой таки грозы и над нами, и над иными родами заходили-собиралися. Да Господь относил. О-хо-хо… Чево-чево я в энтих стенах за энти полвека, что здесь прожила, навидалася… Да… Помнится мне, вот так же, еще при покойнике, при отце Алешином… Ну, да про то не время и поминать. Вишь, тебе как лик-то свело! Ровно три дни не спал — пировал али оцту заместо вина хватил… И сед, а молод ты духом, Богдаша. Покою, да ровноты в тебе нет… Ну-ну, не стану журить… Скажу, что тебе надобно… Пока я жива, послужу роду нашему. Вот, как умру, к кому за советом пойдешь ты?.. и все наши… Ну, да не о том речь… Вот, скажу я тебе, что раз у батюшки было у мово, у Петра Данилыча, помяни, Господи, душеньку ево во царствии Своем… Собака была данская… Псище матерой, злющий. Не то свою скотину — и псарей рвал! На цепи на толстой держали ево. Ни на охоту, никуды… Зверь бешеный, а не пес был. Думали-гадали, што с им учинить? И надумали. Слышишь ли меня, племянничек?..

— Слышу, слышу, — запасаясь терпением, ответил Хитрово. Он знал, что старуха, начав какой-нибудь рассказ из прошлого, хотя бы и не идущий к делу, не любила, если ее прерывали или не слушали.

— Вот, сказываю тобе, и надумали. Волки зимой завелися под усадьбой… Не то овец али бо мелку скотину норовят зарезать, — на табун кидаются, коли на водопой поведут… И надумал батюшко-покойник… Ночью спустил с цепи пса. И приманку за усадьбой раскидал. Целу тушу конску разрубил. Пал конь один. Што ж бы ты думал? Поутру, глядят: волков штук шесть либонь семь загрызено лежит. И пса волки так искусали, што до полудни не выжил. Только волки с той поры уже так не налетывали. Подале от усадьбы держалися. Задал им страху пес тот. Вот и подумай…

— Гм… Думаю и то… Хто же тут волк выходит, хто — пес. Артемошка али дворянчик оголтелый, бездомный, што со своей племянницей, с Овдотьей подсунулси, энтот Жихарев, Ванька… Э, да все едино… Главно дело: как стравить их, штобы погрызли они скореича друг дружку… Вот энто-тово… Энто — поразмыслить надобе.

— Немного и думать тут. С девками, с невестами, обое пролезть хотят. На том и стравить их… Не на чем ином… Вот баял ты: своих людей у тея много. Во дворце такие есть ли… На ково бы как на себя положите веру можно?

— Как не быть? Есть. А для какого дела? Разные люди на разное пригодны. Где искать?

— Из челяди из дворцовой паренька бы надобе. Штоб дело сделал, а посля не выдал, страху али корысти ради. Какое дело — сейчас ти поведаю, боярин.

— Найдется и такой… Подложить ежели што кому «на верху» али повызнать што… Парень шустрой и мой уж, такой — с головою… Испытан был, и не раз… Подсобил я ему в пустяшном деле: женку по душе дал… Не сосватал бы я, за парня бы девку не отдали… Вот и мой стал парень… Што делать, скажи?

— Догадлив боярин. Подкинуть надо. А што — сам поразумеешь в сей час. Вот, бери, садись сюда… Пиши, што скажу. Только так пиши…

— Штобы руки моей не признал нихто. Уж нам это дело ведомое. Пишу, и то, гляди…

И, половчее уложив перед собой отрезанную полосу синеватой хартии, толстой бумаги, вроде той, на какой писались дела в Приказах московских, Хитрово приготовился писать.

Боярыня почмокала, пошевелила в раздумье полными губами и негромко, медленно и внятно стала диктовать.

Стараясь совершенно изменить свой раскидистый, характерный почерк, боярин мелким, связным, писцовым складом, как пишут приказные подьячие, выводил строку за строкой. И, что дальше, то все с большим удовольствием кивал головой, иногда даже с удивлением оглядываясь на тетку.

«И откуль у бабы такая сметка?» — явно читался вопрос на широком лице лукавого, завистливого, но недалекого умом боярина.

Только один раз среди письма он приостановился с приподнятым над бумагой гусиным пером, бородкой которого стал почесывать свою седую бровь.

— А ну, как трав да кореньев не сыщется никаких?.. А подкинуть — не поспеем! Живи еще Шихирев, слышь, ко Кремлю поближе… В монастыре, слышь, у сестры пристал. Ково туды ни пошли — приметят… Кабы беды не вышло. Али бы трав-кореньев и зелья никоторого в горницах Ивашки не сыщется… И всему письму веры имати не станут… И затея наша…

— Наша, да не Маша, — видимо, раздосадованная непонятливостью племянника, оборвала его старуха. — Где ж ты жилье видал, штобы травы какой али корешков лечебных припасено не было про хворь про всякую, про немощь да про недуги повседневные? Не цари — бедные люди. Лекарей да дохторов да знахарей не наберешься, как оно здеся заведено. Кажный — сам себе лекарь, по старине, травками да корешками… Энто первое. А кромя тово, как мекаешь, боярин мой мудреный: по душе Артемон Матвеев дорогу Беляевой Дуньке отступил, к сторонке жмется? Али только случаю ждет, штобы ее и со всем ее родом, и с Ванькой Шихиревым, и с архимандритом Чудовским по темени клюнуть добре — здорово… Вот наш подмет Матвееву руки и развяжет! Мы и в стороне станем. Он сам таку бучу собьет, что и Шихирева потопит… Гляди — и с Наташкой со своей, со смиренницей, с государевой зазнобой негаданной захлебнутися сможет… Вот нам к чему вести надоть, а не разбирать: есть ли травы да зелья в чужой избе али нету. Злоба, ремство — завидливое — энти зелья повсесветные. Их с маково зерно рассыпь, они лесом частым взойдут… Небось, не ошибешься… Толико с умом надоть сеяти, самому бы не чихать от севу… Вот… А Шихирев — дурень всесветный, бахвал, болтун безглуздый. На него ли беды не сыщется? И ничево не видя, он уж повсюды языком треплет, слышь, быдто ево Дунька на верх взята, а Наташка Нарышкина с верху сбита… Чуть што не на рынке о том орал… Рейтаришке тут одному безместному да еще попу Благовещенскому, отцу Андрею… Да мало ль кому той Ивашка на свою голову молол? Ево думка — жару нагнать, себе помочь у людей сыскать! А та помочь — ему в немочь… Вот про што знать да ведать надоть, а не про травы-коренья заговоренные…

Обескураженный окончательно, Хитрово только развел руками, склоняя покорно свою седую голову, но тут же не утерпел и сказал:

— Твой верх, матушка-боярыня, коли впрямь все так, как сказываешь… И откуль, скажи, до всево ты доведалася, почитай из терему не выходючи, людей со стороны не видя?..

— Мудреный, и тово не учуял? У тея «свои люди» на Москве, а и у меня не мыслете… Ты, боярин большой, рублем да словом, да велемочной повадкой души уловляешь, людей закупаешь… Гляди, у меня из такой казны такоже сыщется малая толика на обзаведенье… Ну, уж кинь спросы да расспросы… Пиши знай, што надо. Кончать граматку пора да другую с нее же списать. В два места кинуть надоть… Быдто, хто клал — сам не ведал: дойдет ли ево грамата до царя аль нет?.. И поймут люди и царь, што не свой, не дворцовый подбрасывал, а чужак, местных звычаев не ведая.

— Та, так… Прямо на Ивашку помыслят… — радостно закивал толовой Хитрово, изготовясь снова писать.

— Во, теперя ты, боярин, затакал, ровно утица кряковая… Пиши… «потаковшик», — с оттенком ласкового презрения заметила старуха и стала дальше диктовать письмо подметное.

Вот закончена последняя строка. Перед подписью старуха сделала легкую передышку, перебирая в уме: не забыто ли что-нибудь необходимое.

— Вот што, Богдаша, перечти-ка все, я послухаю, — обратилась она к седому ученику своему.

И Хитрово послушно стал перечитывать вполголоса весь хитро сплетенный донос.

Старуха слушала внимательно, сложив полные руки на коленях, изредка пошевеливая пухлыми большими пальцами, разжимая порою плотно сжатые, сохнущие от внутреннего волнения губы, чтобы провести по ним кончиком языка…

— Так, все к месту… Буде толк из дела. Теперя — имярек… Подпись дати — и конец.

— «Ивашка» — подмахнута нешто.

— Не. Пиши: «Боярин Богдан Хитрово складывал». Лучче буде. Э-эх, в досаду лих вводишь меня. Помысли, боярин! Люди веровать должны, что Ивашка Шихирев на Матвеева поклеп возводит. Так дурак ли он — свое имя хрещеное под тем поклепом ставити! Уж, лучче, штобы следы замести, он ворога, супротивника Артемона имя проставит…

— Во-во… и я так мыслю, боярыня. Гляди, и написано уж: «Твой, осударя великова, раб недостойный Артемошка»… Вот, написал.

— Слава те, тетереву… Другой лоскут харатейный бери. Еще одну с энтой — писулю строчи. Да поживее. В церковь мне пора. И то с тобою время упустила, грешница я великая, часов положенных не молила…

И пока боярин быстро переписывал копию с доноса, старуха, обратясь лицом к иконам, усердно шептала молитвы, перебирая узлы лестовки.

— Готово, — складывая оба доноса в виде писем, сказал боярин.

— Ну, и ладно. Вот, воску бери. Припечатай. Нажми хошь купейкой на место печати… Так. Ишь, как Егорий-то вышел! Да пошлет он нам, скоропомощник, над ворогами одоление, — отрываясь от молитвы, распоряжалась старуха. — Надписывай цидулы-то… «Писание сие о слове и деле государевом и достойно поднести царю али ближнему человеку царскому, не смотря отнюдь, в тайну велику не вникаючи». Так. Кому же доверить все дело мыслишь? Помни, Богдаша, за воровски писанья, за подметные — и животы все отнять у тя могут и заточат на весь век… С оглядкой дело верши.

— Ну уж, не учи, боярыня. Не овсе и глуп я… Вот сама поглядишь, коли охота, на человечка на мово.

— А он поблизу, дворовый? С «верху» али в теремах?.. Ну, скажи… И то, погляжу, кому ты так уверовал?

— Увидишь. Свою девку посмышленей да повернее спосылай в трапезню в людскую. Челядь там вся дворцовая, гляди, за столами теперя. Время самое. Пущай Сеньку Вятича, истопника палаты Постельничьей вызовет умненько, сюды приведет. Ровно бы за делом каким. Родня бы зовет али бо што…

— Сделаем, не учи…

Старуха поднялась, покликала за дверь:

— Федоску мне позвать!

Сказала и сама скрылась за дверью, чтобы лишние очи не видели и не знали, кто сидит у боярыни, с кем она долгие, потаенные речи ведет.

Через минуту старуха вернулась в горницу. Села, снова принялась шептать молитвы.

Хитрово подвинул к себе тяжелую Библию, лежащую на столе, раскрыл, раньше сунув оба письма под книгу, и стал перечитывать давно знакомые священные предания. Говорить обоим больше не о чем было.

Так прошло около четверти часа. Раздался стук в дверь и сильный молодой мужской голос нараспев произнес обычную молитву:

— Во имя Отца, и Сына, и Духа Свята:

— Аминь… Входи, хто тамо? Ково Бог дает? — отозвалась боярыня.

Дверь распахнулась, снова закрылась, и у притолоки обрисовалась фигура парня лет двадцати пяти, одетого просто, но очень чисто, даже щеголевато.

Сукно на казакине тонкого сукна. Ворот рубахи был так красиво и тонко расшит, что невольно все обращали внимание на художественную работу. Светлые волосы были приглажены. Усы и бородка едва пробивались. Скуластое некрасивое, но очень доброе лицо словно озарено было открытыми голубыми глазами. Невысокий, но широкоплечий, грудастый парень производил впечатление очень сильного человека, не знающего о своей силе, не дорожащего ею. Переминаясь с ноги на ногу, он, после обычных поклонов, мял в руке свою шапчонку и ждал, о чем его спросят.

Особенно расцвело его лицо и усерднее обычного добил он челом, когда узнал за столом фигуру боярина Богдана Матвеича.

— Здорово, Сеня, — ласково обратился к истопнику Хитрово. — Как здоров, парень? Как Паранька твоя? Сказывай.

— Живем, покуль Бог милует. Твоими молитвами да заступой, боярин ласковый, — нараспев, по-вятски отвечал истопник. — Бог милости послал: сынишком наградил, слугой тебе верным, вечор только… первеньким… — словно не вытерпев, с поклоном доложил счастливый отец, и лицо его буквально просияло, голубые глаза стали лучистыми, будто загорелись внутренним ярким огнем.

— Поздоровь тебя, Боже, и с подружием твоим! Крестить зови, коли так. Слышь, не откажу… Да буде, неча половицы лбом пробивать, — с улыбкой произнес Хитрово, поднимая Сеньку, который при неожиданной милости так и ринулся в ноги боярину. — Буде, буде! Встань! Слышь! — отымая полу кафтана своего, которую целовал парень, приказал боярин. — Ты мне не поклонами — делом окажи: готов ли на послугу?

— Господи… да я… Да в огонь, да, повелишь, душу свою… да… — начал было парень…

— Ладно. Помолчи. Слушай, што скажу. Сделай, как велю… Вот и увижу, так ли все. оно.

— Приказывай, — только и ответил парень. И в этом одном слове было так много искренности, готовности и силы, что боярин невольно переглянулся со старухой, которая с одобрительным видом закивала ему головой, словно говоря племяннику: «Можешь. Смело доверяйся парню».

— Ладно. Поглядим, сказал слепой. Только наперед знай, Сенька. Дело такое… Мне — пыткой, тебе — головой за него не заплатить бы… И клятву… заклятье великое принять приведется…

— И заклятья не надо. Моя голова — за тебя пущай, боярин. Без твоей помочи ни радости б нам не знать с Парашей… И на свете меня бы уже не было. Не своей — твоей головой челом тебе бью. Твори, што хочешь! И клятву дам, хошь на пречистом теле Христовом, на Честном Кресте Ево… Што повелишь — сделаю! Пытать станут — про тебя словечка не скажу…

— Ладно, ладно… Оно все и добром, гляди, может завершиться. Тогда тебе такие милости будут, што и во снях не видал…

— Приказывай, боярин…

— И тебе, и женке твоей… И крестнику моему. О нем уж особливо подумаю…

— Приказывай, боярин!

— Ладно, ладно, не спеши. Все обсказать надоть… Когда черед твой печи топить в опочивальне в царской? Скоро ли?

— Наутро, государь.

— Ин, и добро. И мой перед наутро же с докладом у царя быти. Видимо, Господь ведет. Вороги на нас, на меня, на весь род наш взялись. Сбыть их надо, Семенушка. Допоможешь ли? Ась?

— Приказывай, боярин! Глазом мигни! Живым кажнаво руками разорву! Зубами заем…

— Рвать не придется. Каты их порвут, мастера заплечные, палачи осударевы. Лих, сильны вороги. Умненько треба дело вести… Допоможешь ты, Сеня?

— Приказывай, боярин!

— Ну, видно, и вправду доброхот ты нам, всему роду нашему. Идем, при иконах, при святых, на Честном Кресте да на Евангелии обет дай…

Парень быстро двинулся к переднему углу, где, озаренные тихим светом лампады, поблескивали своими чеканными окладами образа, украшенные жемчужной обнизью и дорогими каменьями.

— Мощи тамо в ковчежце, боярин… В затворе, за Николой-Угодником, — отозвалась старуха, внимательно следившая за всем, что тут произошло.

— И мощи прихватим, боярыня. Благодарствуй…

И, став на колени рядом с парнем, побледневшим, трепещущим, словно в лихорадке, боярин стал говорить слова присяги, которую тот внятно повторял, не сводя глаз с икон и осеняя себе грудь частым размашистым крестным знамением…

Раным-рано, часу в шестом утра, по обычаю, собрались на совет царский в кремлевский дворец все главнейшие бояре.

Вершники провожают колымаги, в которых сидят бояре более пожилые, или к верховой езде не привычные.

Кто помоложе — те верхами, тоже с большой свитой подъезжают ко внешним воротам нового кремлевского дворца. Здесь все выходят из колымаг, слазят с коней, оставляют челядь на дворцовых дворах и идут полуосвещенными дворами и внутренними переходами к Грановитой палате, где совет собраться должен.

Тишина царит во всем Кремле. Только стражники на стенах время от времени перекликаются. Во дворце тоже тишина. Еще спят все почти, кроме царя, который раньше обычного поднялся, отстоял раннюю службу и в совет сбирается. Низенькие покои еще слабо озарены светом восковых свечей и сиянием больших, неугасимых лампад, зажженных перед киотами почти в каждой горнице.

Тишину здесь нарушает только веселое потрескивание дров в печах-голландках, помещенных по углам небольших покоев. Изразцы печей, цветные и глянцево-белые, покрыты разными узорами, аллегорическими рисунками или причудливыми разводами.

В самой опочивальне царя Алексея тоже огонек потрескивает. Готовый к выходу царь стоит в раздумье, поглядывая на огонь. Любитель охоты, особенно смолоду, он и зной и холод легко выносил в поле. А у себя в опочивальне больше всего любит, чтобы тихо и тепло было. Заглядится на пламя, и что-то далекое, полупозабытое, как юность, видится ему в переливчатых струйках веселого огня.

Отпустив и постельничего и оружничего своего, которые помогали одеваться Алексею для выхода в совет, он стоит, опираясь на небольшой царский посох, и слушает, что говорит Богдан Матвеич Хитрово, обязанный, как дворецкий, сопровождать государя во время выхода.

— Так, баешь ты, Матвеич, от Ганзы да от дуки Голстинского добрые вести дошли до Нащокина… Может, дело, кое при царе покойном, при нашем родителе доброго конца не имело, теперя наладится… Торг персицкой через наши земли вести-таки немцы хотят. Ладно. А от английского короля тоже, слышь, присыл есть?

— Есть, государь! Нынче и будет тебе сдоложено… И о торге беломорском, архангельском. И о людях разных, кои твоему царскому величеству и в ратном деле и в обиходе царском надобны. Обещают помехи не чинить, прислать, ково надобе… Гордонов полк и макдунальдов, гляди, пополнится.

— В час добрый. Лихие воины англичане да шотландцы. Верный, надежный люд… А, слышь, Артамону знать дадено? Будет ли? Ему-то про дело знать ведомо. Он первый нам все дело налаживал.

— Дадено… знает, будет, — с трудом скрывая недовольство, ответил Хитрово и, словно желая поторопить царя или обратить его мысли в другую сторону, сказал:

— Как же прикажешь? Поспрошать пойти, сьехались ли бояре, али погодить малость? Кабыть, и время, пора всем быть.

— Ин и то, узнай поди, боярин. Спосылай ково из моих.

— Слушаю, осударь! Мигом узнаю…

Хитрово вышел из опочивальни в соседний покой, а царь опустился в ленивом раздумье на кресло, стоящее против огня.

Хотя и привык богомольный государь рано вставать на молитву зимою и летом, все-таки хотелось порою отдохнуть, лишний час полежать на ложе, подумать так, ни о чем, не о делах, таких тяжелых и важных, которые неразрывно связаны с царством…

Вот и сейчас такое же настроение нашло на Алексея. Он призакрыл было глаза, уставился в огонь, стараясь там отыскать те же фантастичные картины и образы, какие порой видел ребенком, даже юношей.

Но неожиданно дверь быстро распахнулась, и поспешно вернулся в покой Хитрово. Его лицо и все движения явно выражали какую-то тревогу.

— О, Господи! Што так скоро повернул? Неуж про все разведал? Да, не беда ли какая… Лица на тебе нет, боя… Стой… Што в руке за харатейки у тея? Покажь! Не мне ли несешь… Кажи скорее… Ух, даже в пот кинуло… Смерть не любы мне таки дела нежданны-негаданны. Да што молчишь? Скажи, боярин! Аль не мне цидулы?.. Што с тобой? Не томи, пожалуй…

— Прости, осударь! И в уме нет тово… Тебе, видать, писемца энти. Хоша, и не знаю, давать ли?.. Подвоху нет ли?.. Ишь, надпись больно мудрено поставлена… Подметные письма то, воровские… Вот што, осударь, — наконец, словно овладевая собой, решительно и твердо произнес боярин.

— Письма… воровские… мне?.. Ну, раскрой, читай… огляди, што тамо… Али нет… Пожди… Дай сюды… Сам я… Може, и вправду, што такое… Лих, погляди наперед: зелья какова в них не сыпано ль?.. Раскрой-таки… Так… Нет ничего… Поди, под иконы положи… Животворным Христом накрой. Вон тем, от Древа Животворяща который… Ежели чары в письме — разрушит их святая сила… Добре, давай сюды…

И, с опаскою взяв письма, он стал читать одно из них, пробегая строки глазами и в то же время бессознательно шепча одними губами не то заклинание, не то молитву:

— Чур меня, чур, от всякова чура, от глазу и лиха… Спаси, Господи, люди твоя… Отведи от уразу, от злова, наведи на ворога, на лихова…

Чем дальше читал Алексей, тем медленнее шевелились его губы… Быстрее и внимательнее заскользили глаза по четким строкам безымянного доноса.

В молчании дочел и перечел он первое письмо, начал второе, убедился, что оно тождественно с первым, но все-таки прочел до конца. Вгляделся в подпись, словно она особенно поразила его.

Силен врожденный страх, присущий людям русским, страх порчи, наговора, чар и отравы тайной. Все дрожат, все знакомы с этим темным явлением, в особенности же государи московские…

Но к волне безотчетного страха, овладевшего Алексеем, прибавилось и другое, не менее сильное и болезненное ощущение:

«Враги доведались, что ему, царю, дороже всего на свете. И теперь посягают на это… Очевидно, сильные враги, если…».

Сразу оборвав нить своих дум, царь спросил Хитрово:

— Где письма подыманы? Кем найдены?

— Сенька Вятич, истопник нашел. А где — поспрошать не поспел. К тебе, осударь-батюшка, заспешил! Да Сенька тута… Сам опросить не изволишь ли?

— Зови, веди скорее, — приказал поспешно Алексей с необычным порывом, с необычной крепостью в голосе. Словно и не он это, такой медлительный, осторожный, размеренный всегда и во всем, даже во время гнева или пиров своих, когда хмель вступал в его уравновешенную голову.

Хитрово поспешно вышел.

Прерванные на миг думы снова связной вереницей задвигались в мозгу.

Первая догадка, значит, была справедлива… Истопник постельничий, Сенька письма нашел. Значит, совсем близко от царя они подброшены… И, конечно, только очень близкие, сильные люди могли их подбросить в такой близости от царской опочивальни. Эти люди на все пойдут.

Они все могут, эти князья и бояре московские… Могли же они погубить умного, хитрого, способного на многое Годунова… Посадили на трон и смели потом, как щепку, Шуйского… Вызвали тень Димитрия и убрали ее, когда показался им неудобен Самозванец, этот отважный проходимец с темным прошлым и гордой душой… Посадили они на царство и Михаила… Связали разными записями да опекой явной и тайной, так что покойник был куклой на троне, а правили они… Жен, невест отымали у царей, если не угодны были эти избранницы влиятельным князьям и боярам… У него самого, у Алексея, отняли уже одну подругу желанную, Евфимию, дочь Рафа-Федора Всеволожского… Чуть не силком повенчали с кроткой, но не любимой им Марьей Ильинишной…

Привык к ней Алексей. Прожили хорошо они много лет. Умерла царица. Снова манит царя миг счастья испытать, по душе избрать себе подругу. Невыгодно это боярам. Кому только? Многим или одному-двум, которые своих невест прочат Алексею. Вызнать надо. Тогда и поступить, как получше.

Так порешил царь и уже мог спокойнее встретить Хитрово, который вернулся в сопровождении Сеньки-истопника.

Выждав, когда после земного поклона парень встал на ноги, не распрямляя согбенной спины, не подымая опущенной головы, Алексей, придавая строгость и внушительность своему глухому, хриповатому голосу, спросил:

— Где цидулы нашел? Как дело было? Правду говори! Не сам ли подкинул? Помни, перед царем, как перед Богом ты должен… Как на духу перед попом… Ну, сказывай!

Хитрово недаром поспешил при себе поставить парня на очи царские. Будь Алексей проницательнее, не была бы так потрясена его собственная душа, он легко мог бы заметить, что не простое смущение мешало прямому, честному парню ответить на вопрос государя.

Несколько раз глотнув воздух совершенно пересохшими, побледнелыми губами, парень наконец с какой-то отчаянной решимостью поспешно заговорил не своим, задавленным голосом, каждый звук которого приходилось ему выталкивать из перехваченного судорогою горла:

— Сеньми иду, во палату в Грановитую, государь великий… Как совету ноне там быть надобе… Протопить, мол, царь-батюшка… как оно водится… Дровец у печи скинул оберемя… Гляжу, осударь милостивый, белееца на рундуке, ровно бы лоскут какой. Посветил я ближе светцом своим, гляжу: письмецо невелико. Оторопь, жуть меня взяла, царь-осударь. Очам не верю. Зову сторожу, шатерничих, што тута были, в сенцах же. Глядим — вправду харатейка! Прочел один тут, пограмотней. «Царю, — бает, — в руки надоть. Боярину-оружничему, Богдану Матвеичу, гли, передадим». Про меня спросили: звать как? Хто я? Я и сказал… Печь затопил, дале иду. На Постельно, на крыльцо прошел. Оттоль в палату в Шатерную. Печи пора-де закутывать. Гляжу, озираюся. Сердце ужо не на месте. А в сенцах-то в проходных, гляжу — глазам не верю… К притолоке, воском — вдругорядь хартия прилеплена… И с первой схожая. Я и не тронул. Сызнова сторожей кликнул. Они сами и отлепили граматку от притолоки. Все боярину, слышь, передали. А я уж наготове и то был. Коли, слышь, государь, к расспросу поведут… Вот и я… Как перед тобою, государь великий, так и перед Богом! Хошь пытай, хошь казни. Твоя воля и Божья. А никакова лиха и лукавства, царь великий, нету на мне. По присяге творю. Што нашел, тово не утаил…

С последними словами самообладание или решимость отчаяния, очевидно, вернулись к парню. Он снова метнулся в ноги царю, встал и застыл в ожидании дальнейшего, спокойный и неподвижный, какими, должно быть, в старые годы стояли без вины осужденные перед мученьями и казнью.

Внимательно, долго вглядывался ему в лицо Алексей. Опущенных к земле глаз не было видно. Но лицо спокойное, хотя и очень бледное. Молодое такое, не лукавое. Только скорбных две складочки по краям губ пролегли. Так у детей бывает, когда заплакать они хотят, но сдерживаются почему-нибудь.

— Ладно, Семен. Повыйди теперя. Ступай. Да поблизу, слышь, будь. Пока не будет тебе отпуску от нас, — приказал царь.

Еще раз ударил челом парень и, пятясь к дверям, скрылся за ними.

— Ну, што ты скажешь, боярин? — после небольшого молчания обратился к Хитрово Алексей.

— Не ведаю, што и в хартиях писано. А все же скажу: видимо дело, злые составы составлены твоей царской милости на ущерб да на горе как-никак… Разобрать дело надобно.

— И то, боярин, не чел ты еще. Вот, погляди, пораздумай: и слыхом не слыхано было досель порухи такой имени царскому на Руси, во царстве во всем Московском искони бе… И доныне. Много слыхивал, а такова не ведаю, и в записях царских не читывал. Чаю, и никому не доводилося…

Взял Хитрово письма, поданные ему царем, пробегает глазами и чувствует на себе пытливый, упорный взор царя.

Не выдержал боярин, оторвал глаза от бумаги, осторожно поглядел на Алексея. А тот — в огонь вовсе глядит. Обе руки на посох свой положил. И руки вздрагивают, и посох слегка колеблется.

«Эк напугался, — думает боярин. — Энто ладно. Зануздаем дружка…».

И снова быстро заскользил глазами по знакомым строкам, соображая в то же время, как дело дальше повести.

А Алексей, только на мгновение устремивший глаза в огонь, когда заметил, что боярин оглянуться хочет на него, опять не сводит испытующих глаз с Хитрово, осторожно, исподлобья глядит, готовый каждое мгновенье снова отвести взоры.

Все подозрительны царю, а Хитрово особенно. Только слишком силен боярин и сам по себе, по сану, по выслуге своей многолетней. И по тем связям, по родству, которым, как корнями, раскинулся он во всех отраслях московской государственной жизни. Конечно, ему больше всех неприятно и невыгодно будет, если царь женится не на той, кого подставит этот боярин. Понимает все Алексей. Но с таким противником опасно прямо вступить в борьбу. Да и вызнать дело надо. Вот почему украдкой только наблюдает за боярином царь. И видит: слишком поспешно что-то пробегает глазами ужасные строки Хитрово. Словно вперед знает, что там писано. Правда, четкое письмо. И наторел боярин в чтении всяких челобитных.

А все-таки эта быстрота — черта значительная. Такие письма надо внимательно читать, в каждую букву надо вглядываться, если они незнакомы были прежде…

И неясное раньше, безотчетное подозрение вдруг до боли ощутительно охватило и стало давить грудь Алексею.

«Не он сам, так их кучки боярской дело… Их рук работа», — совсем уверенно решил в уме царь.

И в силу этой самой решимости особенно доверчиво и ласково зазвучал его вопрос, когда кончил чтение боярин:

— Што же… Как мыслишь… Што скажешь, Богданушка?.. Порадь, боярин… На тебя одново надея… Как твоя дума: с какова краю камень брошен? Правда али поклеп тута писан… Сам не чую, не пойму. Больно дух смятен во мне. На тебя на единово надея, как друг ты мне и роду нашему давний и верный, гляди, што единый. Порадь, Богданушка!

Лицо боярина совсем расцвело и просияло.

— Твой раб, слуга твой верный, осударь. По гробову доску. Разыщем, изловим составщиков… Нетрудно намекнуться: хто тута всем делу заводчик? На Матвеева, гляди, весь той поклеп… али правдашний донос. Коли оно правда — и правды оберечися можно… Коли поклеп?.. Кому иному клепать надоть, коли не родичам невестиным, из тех, хто по нраву тебе особливо пришелся, акромя Натальи Нарышкиных. Слух словет, што ей, гляди, Наталье, колечко да ширинку подати сбираешься… Царицей наречи Московской изволишь? — Сказал Хитрово и передышку сделал, словно ждет, подтвердит или отрицать станет царь такое предположение.

Но Алексей держится настороже. Не шевельнется ни один мускул на лице его. Он весь обратился во внимание и тоже ждет, что дальше будет толковать этот оракул дворцовый, старый честолюбец Хитрово.

И боярин, несколько разочарованный, продолжал:

— А ины бают: Беляева Овдотья тебе болей полюбилася… Да, слышь, Артемон Матвеич, как слуга любимый твово царскова величества, ей путь застилает, на свое тянет… Вот… как мыслишь, осударь: кому корысть выходит поклепы один на другова возводить?.. Али правду лихую тобе, милостивец, объявити?.. Коли оно правда-истина все, што тута на Матвеева писано…

— Поклеп… истинно… Так, верное твое слово, боярин, — ласково, протяжно, словно погрузясь в глубокую задумчивость, повторяет царь.

Но напрасно теперь Хитрово в свои черед старается взором прочесть, что творится в душе повелителя. Лицо царя словно застыло. Ни единая мысль, ни самое мимолетное ощущение не отражается на нем.

«Надо быть, с перепугу в себе укрылся Алеша, — думает лукавый дворцовый затейник. — Али бо меня обойти осударь сбирается, — как проблеск молнии озаряет ум Хитрово справедливое подозрение. — Ишь, нигде инако, здеся, в Кремле, при отце с матерью, среди нас вырос осударь. Може, и чует правду, да виду не подает, изловить хочет…»

Подумал это Хитрово, и невольная тревога заметалась в его душе, отражаясь и в глазах, которые, против воли, заморгали, словно забегали. Заметил и это Алексей. Еще теснее, еще больнее стало у него в груди. А сам так ласково говорит:

— Вижу, нет мне друга милее, охраны вернее, ничем ты, боярин. Ин, добро. Тако и буде, как ты говоришь. Пока, слышь, в совет пойдем. Там, гляди, тревожитися учнут. Иноземны послы тамо. Негоже больно долго ждать их неволить… А посля совету… Как потрапезуешь… загляни, свет, сызнова ко мне… Пообсудим, как и што?.. По горячим следам искать надобно.

— Твоя правда, истинная, осударь… Твой слуга. Шествуй со Господом. В час добрый!

И, распахнув дверь, он придержал суконный занавес, пока царь перешагнул за порог в соседний покой, где уже ждало несколько человек из ближних царских слуг, чтобы провожать Алексея по длинным, извилистым дворцовым переходам в Грановитую палату, на большой совет боярский, на тайную аудиенцию иноземных послов.

Палата была довольно хорошо озарена и люстрами, вроде паникадил, свисающими со сводов, и многосвещниками, канделябрами самого разнообразного вида, медными, чеканными и резными, из рога, из кости, из дерева. Они стояли и по углам, и у тяжелых колонн, подпирающих грузные своды.

Вся царская Дума была уж налицо. Грузинский царевич, Николай Давидович, царевичи: Касимовский, Василий Арасланович и Сибирский, Петр Алексеевич с братом Алексеем, князья: Василий Ростовский-Приимков, Федор Ромодановский, Петр и Борис Львовы, Григорий Козловский, Урусов Петр, Хилковы, отец Василий с сыном Яковом, Григорий Сунчалеевич Черкасский, Шереметев Петр, Юрий Никитыч Хворостинский. Бояре: Андрей Бутурлин, Толстой Андрей, Иван Бутурлин, Акинфов, Смирной-Свиньин, Киреевский, дворяне стольники: Наумов, Алексей Шеин, Борис Бутурлин, два брата Нарбековы, Лопухин Леонтий. За ними — думные дворяне: братья Головины, Александр Севастьяныч Хитрово, Артамон Матвеев, с ними думные дьяки дежурные: Караулов Григорий, Дохтуров Герасим, Голосов Лукьян и дьяк Приказа Великого Государя тайных дел Федор Михайлов.

Старец, дьяк думский, Алмаз Иванов, знаток восточных многих наречий, занимавший место «печатника» (канцлера царского) еще при покойном Михаиле, тоже пришел. О восточных делах толк будет. И его советы понадобятся. Да и разузнать интересно старику, в каком положении дело со смотринами царскими. Ведь внучка Алмазова тоже попала в число девиц, допущенных ко вторичным смотрам. Где же, как не здесь, узнать, есть ли надежда для любимой внучки надеть царский блестящий венец и оплечья парчовые, златокованые?

Пока царь мимо бояр, почтительно склонивших головы, проходил на свое место и усаживался на невысокий трон, Хитрово, тоже проходивший степенно на свое место, задержался близь стола, за которым сидел Федор Михайлов, шепнул ему что-то и передал тот список подметного письма, который царь не взял у него из рук.

Другой список остался у Алексея. Царь сунул его в карман своего кафтана уже на ходу.

Приняв благословение от митрополита Новгородского Питирима, который с Чудовским архимандритом и еще несколькими представителями духовенства сидел особняком, как представитель церкви Христовой в совете царя, Алексей подал знак. Дьяк поднялся и объявил:

— Соизволением Божиим и царским велением царевой Думе началу быти!

Один из посольских дьяков с приставами вышел, чтобы ввести послов, которых следовало принять царю.

Дохтуров поднялся и стал читать столбец со справкой по очередному делу: о новом торговом договоре с его величеством шахом персидским.

Пока по всей палате разносилось звучное, но монотонное, усыпляющее чтение дьяка, Алексей что-то шепнул «жильцу», юноше-рынде Ромодановскому, который еще с другими пажами стоял за троном царя, и князек, пробравшись между думных дворян, передал сказанное Матвееву.

Матвеев сейчас же поднялся и незаметно постарался пройти к трону, где и стал по правую руку.

Слегка обернув голову к своему любимцу, Алексей негромко сказал:

— Как Дума кончится, пройди к моим покоям. Пожди тамо. Дело есть немалое. Потолкуем.

Матвеев уже успел узнать о подметных письмах, найденных во дворце. Чуял, что удар не может миновать его, и очень тревожился.

Приглашение Алексея и порадовало, и встревожило его.

Склонив почтительно голову вместо ответа, Матвеев пошел на свое место, раздумывая:

«Что значит такое приглашение? Сделано оно явно. Милость это новая или предстоит суровый допрос со стороны самого государя, который очень любил сам творить суд и расправу, не только в своем домашнем дворцовом обиходе, но и в государственных и гражданских делах».

Как царю — мало дела предоставлено Алексею. Вот Дума заседает. Дела докладываются. Бояре свои голоса подают. Люди поопытней или посильнее, за которыми кучка присных помноголюдней числится, эти люди свои мнения высказывают. Кто каким отделом в управлении царством заведует, или спорит, или соглашается с высказанными мнениями. И решается все помимо царя, часто даже вопреки его личным желаниям или выводам. Что он может? Он знает лишь то, что ему скажут. Может лишь то сделать, в чем ему помогут другие, так называемые слуги его, а в сущности, они-то господа и над ним, и надо всей землею. Понимает это Алексей и ничего поделать не может. Тесным, железным кольцом сплелися боярство и знать московская, духовная и светская, вокруг трона, отрезали его, властелина по имени, от земли… Землю от него отгородили своими рядами… Где сил взять, чтобы порушить этот непроницаемый оплот?

Не чувствует в себе этих сил Алексей, И смиряется.

Терпит, как может, одного лишь желая: тихо бы все было… Не очень бы тревожили своей сварой боярской его душу окружающие все… Не очень бы земля стонала и плакала на неправду на явную, на разоренье непосильное.

И, что может, старается сделать для этого царь Тишайший, Алексей Михайлович.

Хитрово заметил появление Матвеева за троном царя. Сначала нахмурился было, но сейчас же успокоился.

«Кабы што для нас дурное было, кабы таил што государь, не стал бы открыто Артемошку подзывать. По-тайно призвал бы ево в покои свои… Видно, на допрос придти ему сказывал. Любит наш царенька из себя Соломона являть… Туды же…»

И, таким непочтительным отзывом разрешив свою тревогу, Хитрово погрузился в собственные расчеты и мысли, почти не слушая, что творится в совете. Дела разбирались ему известные. И все почти решения наперед были ему тоже известны. Из всех думцев больше половины составляли его друзья, родичи или бояре, чем-нибудь связанные с родом Хитрово.

Значит, безо всякого предварительного уговора всегда так станут дело вести, чтобы ему, Богдану, со всеми присными на пользу вышло. Это только и надо боярину. До земли, до царства ему и нужды мало.

Стояло царство и будет стоять. Росло и будет расти. Конечно, не смердов ради, не ихним разумом, ничтожным и грубым, а на пользу сильным и многоумным боярским родам, а первей всего — роду Хитрово.

Теперь, когда Богдану казалось возможным избавиться от обеих нежелательных заместительниц покойной царицы, важный вопрос возник в уме боярина: кого дать в жены Алексею?

Не раз и не два оглядел он всех, сидящих в этой Палате, у кого есть в семье девушки-невесты.

Смотры еще не кончены. Прием не прекращен. Если не сыщется подходящей из тех, кого представляли царю, можно и новую добыть… Лучше бы, конечно, из незначительного рода, из своих доброжелателей, похлебников наметить кого-нибудь… Но это трудно выполнить. Другие сильные люди не поддержат приспешника, преданного одному роду Хитрово…

И пот даже прошиб заботливого боярина, который торопился решить мудреную задачу, пока случай или чья-либо интрига еще более не усложнили ее.

А совет идет своим чередом. Обсуждаются дела, решаются, как будет выгоднее самим значительным боярам и духовенству. Царь, конечно, мог бы беспристрастно взвесить все доводы за или против известного решения. Но доводы ему представляются в ограниченном количестве и все такие, которые невольно наталкивают на известное, угодное сильным людям решение.

И властное царское:

— Быти по сему, — раздается оно торжественно, но звучит как-то условно. Даже словно насмешкой отдается оно в душе самого Алексея.

Он понимает, что не может сказать «не быти»… Не может дать своего одобрения тому, чего желает сам, а не пожелает эта, сейчас столь покорная на вид, но такая своекорыстно-упрямая и всесильная Дума боярская, весь круг служилых, ратных и приказных людей… Можно бы бороться, правда, и с этим зверем многоголовым. Но нужны великие силы, которых не чует в себе Алексей.

Часам к десяти кончился совет.

Царь ушел к себе. Сел за утреннюю трапезу. Бояре все разъехались. Поспешно против обыкновения поев и умыв руки после стола, Алексей не лег отдохнуть, как делал это обычно после совета и еды, а приказал позвать Матвеева, который дожидался в переднем покое.

Выждав, когда закрылась дверь покоя за постельничим, Алексеем Лихачевым, который впустил Матвеева, царь заговорил:

— Не посетуй, Артамон, што задержал тебя. Гляди, и голодно тебе, и знать не терпится, пошто призываю?.. Да дело-то больно великое… Знаешь…

— Почитай, што знаю, государь. Шепнули мне приятели. Слышь, граматы подметные тебе, государь, подкинуты… Почитай, што в опочивальне самой в твоей царской…

— Вот, вот… Ишь, как оно все расплывается, ровно масло по воде!.. Ничево-то не скроешь, ничевошеньки. Ровно в ларце в стеклянном мы, цари, живем. Нам только и видать, что поближе, а нас всем издалека видно, и в день и в ночь… Ни однова дела потайно не сделаешь… Ну, слушай же скорее, покуль Богдан Хитрой не пришел. Не любит он тебя, хоть и боится, приязнь мою к тебе знаючи. Вот, читай. На тебя поклеп, под ваши стены подкоп. Только, слышь, не поверю я ничему! Читай, гляди, скорее. Да говори, што думаешь про цидулу. Откуль камень кинут? От ково обороняться? Руки кому вязать надо?

Протянув письмо Матвееву, царь умолк, давая время прочесть донос и разобраться в нем.

Как раньше за Хитрово, наблюдал сейчас Алексей и за читающим Матвеевым, только совсем с иными чувствами и не таясь, как прежде.

Просто хотелось видеть Алексею, какое действие произведет донос на Матвеева. Всегда находчивый, ровный, недоступный дурным побуждениям, останется ли он и тут так же невозмутим? Царю казалось, что донос должен повлиять на Матвеева очень сильно, и не ошибся.

Артамон Сергеич по несколько раз перечитывал иные места, видимо, вглядывался в каждое слово, как на поле битвы вглядывается человек, вглядывается в каждую стрелу, пущенную по его направлению врагами… Он то бледнел от негодования, то краснел от бессильного гнева, и жилы на лбу у него наливались кровью… Он стал оглядываться, словно не мог стоять, и искал, куда бы присесть.

— Садись, садись, Артамон, сидя дочитывай. Нихто не войдет, нихто нам не помешает. Я уж приказ дал. Это я могу приказать, — с какой-то горькой усмешкой промолвил Алексей.

Не отвечая ничего, Матвеев опустился на скамью и дочитал письмо. Наступило небольшое тяжелое молчание.

Первый прервал его Матвеев.

— Как же быть теперя, государь? — хриплым, упавшим, чужим каким-то голосом спросил Матвеев.

— М-да. Как нам быти теперя, Сергеич? — переспросил царь. — Видишь, скорпионы ополчилися на нас… Оборонятися надо. Да как?.. И от ково? Хитрой, вон, ладит: Беляевой дядя, Шихирев, слышь, со своими, слышь, на тебя идут. А моя дума, тут и позначнее хто в доле… Вот… Как по-твоему, а?..

— Да уж не без тово. Сам знаешь, государь, какие люди круг тебя. Много мы с тобой говаривали… Да я не про то… Оно, так скажем, поклепу на меня, будто я на здравие твое царское помышляю… Корни да травы чародейные берегу да тебя окармливаю… Тому не то твоя царская милость, а и вороги мои веры не возьмут… А вот… тут иное еще… Про девицу нашу непорочную… Про Наташу… Ее чернят… Быдто… словно бы… — и, не желая говорить от себя, Матвеев с трудом, с видимым омерзением стал перечитывать некоторые строки из доноса:

— «Девица та ведовством да колдовством потщилася сердце и разум светлый царский затмити… Приворотила ево разными бесовскими волхвованиями… А сама — блудница бесовская и ведьма заклятая ведомая… Ото многих сведков уличена, што не толико на шабаш летала, но и с воинами иноземными, кои в дом хитреца Матвеева вхожи, разны игры нечистые играла, многим, яко невеста, в жены ся обещала. И выше всякой меры опозорена есть… Не токмо царицей московской, но и последнему водоносу женою быти непотребна…» Вот, государь… За слова, за поклепы такие… не в силах я убить, растерзать, растоптать хулителя. Не надеюсь найти злодея! А, слышь, не хочу и того, чтобы дале на девицу наносили вины позорные… Просил я тебя и сызнова прошу: отступись, государь… Поизволь и ей и мне со всем домом моим уехать куды, подале… В послы ли пошли к чужим дворам… Али просто, отпусти в мои вотчины дальние. По душе тебе говорю: спокойнее, счастливее там век доживем, ничем и в палатах твоих царских не то поклепов, а горшего чево ожидаючи, што ни час, што ни минута… И отравой отравить могут бедную. И чем иным извести. Не колдовством. С нами — Бог. И не имем мы веры в пустые бредни. Да люди хуже дьяволов. Словом, губят, как чарой. Ядом-отравой сожигают, ровно злым колдовством. Отпусти нас, государь. Верни свое слово…

И бледный, потрясенный, со слезами на глазах, он отвесил земной поклон Алексею.

— Ну вот, ну вот… Да разве… Да могу ли? — сразу заражаясь волнением Матвеева, торопливо заговорил Алексей. — Николи… Да ни за што… Слушай, Артамон, не сказывал я тебе. И никому не сказывал. Мне теперь от Натальи отойти… Не ведаю, что и станет со мною. Слушай, Артамон… Ты садись. Ишь, еле на ногах стоишь… Слушай. Што было раз. Толковал я с Наташей. Про долю мою, про счастливую про царскую… Говорю ей: «Вот, гляди, хто не завидует мне? Надо всею землей господин! А я — иному колоднику порою завидую. Он — сам по себе. Грех содеял. Кару отбыл — и сам по себе… А я — царь, владыко — раб-рабом у людей… Слышь, — говорю ей, — не может царь по воле своей жить. Царь — боярский быть должон, либо стрелецкий, либо земской. Сила ево — на чужую силу опирается, а своим — не бывает царь…». Говорю ей и спрашиваю: «Разумеешь ли слова мои, девица?». А она только и ответила: «Плохо разумею. Только жаль мне тебя стало. Так жаль, что вот из царей бы тебя взяла, увела куды… И силы такой бессильной тебе не надо тогда… И муки не узнаешь, служить никому не станешь. Сам по себе жить учнешь…». Только и сказала девушка. А за эти ее слова… Да ежели бы и правда все, што тут писано, и то думать не стал бы, не расстался бы с ней… Слышишь, Артамон…

— Слышу, государь, — как-то безнадежно, уныло ответил Матвеев.

— Ну, коли слышишь, так и не опасайся ничего. Не пытать тебя хочу. Надо нам подумать, как ее оберечь… Чтобы до венца, по-старому, не отняли у меня девицы… И тебя бы не подвести под лихо… Вишь, слово ты кинул: не знаешь, на ково думать, хто ворог? Много их. Ты их чуешь… Я их чую. А хоть бы и объявились на очи они, может, сил бы не то твоих — и моих, царских сил не станет со злодеями справиться… Сильны лиходеи. Умненько надо с ими. Вот я што удумал… Хитрой придет скоро. Все по ево потакать стану. Вызнаю, ково раньше убрать хотят. Думать надо, Шихирев с Овдотьей с Беляевой теперь на череду. На них намекал Хитрой. Они, мол, только и могли такой поклеп возвести… тебя, слышь, с Натальей штобы под гнев, под опалу мою подвести… Ладно. Жаль девки, а себя жальчей… Пущай ее уберут… Пущай дядю ее, Шихирева, в допрос возьмут. Запытать не дам, гляди, горюна… А ты тем часом челом мне добей. Ровно бы Наталью из невест домой просишь… Мол, занедужала девка. Я отпущу. Они увидят, што напужался ты, убрал Наташу. Оставят в покое ее и тебя… А ты пуще глазу Наталью мне береги… Она у тебя в дому — гляди, и сохраннее будет пока, ничем в моем терему в царском… Я все по-ихнему стану делать. Гляди, новых невест казать станут, своих, присных да кровных… Смотреть, хвалить стану… Пущай ждут… А как поуляжется все… Поуверуют они, что могут меня повернуть, куды хотят… Понадеются, мол — их взяла… Я, все повызнав… Ну, да сам будешь видеть, как будет. Слышь, Наталью мне береги… Ступай… Стой. Спросят, о чем тут мы речь вели, говори: под присягой-де царь тебя допытывал — правда али нет в письмах в подметных писана… И ты ту присягу великую дал мне на мощах на святых, на кресте и Святом Евангелии…

— Готов, государь, хоть сейчас, — протягивая руку к иконам, порывисто заговорил было Матвеев.

Но Алексей остановил его:

— Оставь. Буде. Не мучь хоть ты меня… Дай хоть с тобой человеком просто быть… Верить, коли верится… Любить без опаски… Не судьей, не рабом в бармах да с посохом господарским… Человеком хочу быть… Так верю тебе. Как человеку… Как другу моему некорыстному… Так хочу… Больно же, коли не можно того… Больно, пойми… А у меня и то душа изболелася… Наталью береги… Ежели дойдет к ней што, растолкуй девице… Она поймет. По правде скажи, как я вот тебе в сей час сказывал. Она поймет. Ступай.

И с внезапным порывом, вовсе не присущим этому немолодому, вечно сдержанному человеку, Алексей обнял Матвеева, поцеловал его в лоб и отпустил.

Царь угадал. Богдан Матвеич Хитрово уже дожидался в соседнем покое, напрягая все внимание, весь свой слух, чтобы уловить хоть словечко из разговора царя с Артемошкой… Но толстые стены, плотные двери, тяжелые суконные завесы свято хранили тайну.

И, досадливо кусая губы, потирая руки, ждал боярин, когда явится Матвеев, чтобы спросить, и по ответам, по виду ненавистного человека уловить, догадаться, о чем шла речь за стеной, чем кончилось это свидание.

Увидя бледное, скорбное лицо недруга, со следами слез, такое озабоченное, такое печальное, Хитрово вздохнул свободно и с дружеским приветом двинулся навстречу Матвееву.

— Светик ты мой, Артемон Сергеич, приятель многолюбезный… Рад тебя видеть… особливо в сей час… Слыхал, знаешь, какая напасть на тебя?.. Я уж и то толковал государю: вороги твои поклеп возвели… Он и сам так мыслит. Чай, сказывал тебе милостивец наш… Царь наш, батюшка. Он — у-у, как все знает… Цидулу-то видел?

И, пронизывая Матвеева глазами, ждет ответа на все свои вопросы боярин.

Матвеев все силы напряг, чтобы, согласно совету царя, не выдать врагу правды. Он даже не отстранился от объятий боярина и по возможности дружелюбно ответил:

— Показывал мне писемцо государь… Присягу с меня взял на мощах да на кресте и Святом Евангелии, правду бы я сказал: было то, что писано, али нет?.. Я присягнул. Просил сыск назначить… А ужо там ево царская воля. Как он порассудит. И пускай бы сыскали: хто писемцо подкинул. Вот чево прошу…

— Вот, вот, вот… Вот, вот, вот… Сам я тоже толковал царю. А там, известно, ево царская воля. Он слуг своих верных на хулу не выдаст безвинно… Ну, Христос с тобой… Не печалься, брате. Вот, хрест тебе и слово мое боярское: сыщем поносителей… Не дадим в обиду тебя и девицу твою… Были людишки тута… брехали: твою, мол, Наталью избудут, с верху сведут, свою невесту царю обручат… Я с тем и государю доложить иду… Верное слово. Я уж и на примете имею кой-ково… Пощупаем. Иди с Господом… Не печалься… Дай поцелуемся… Знай: Богдан Хитрово — первый друг и заступник тебе в деле правом… Я — к царю. Ждет он меня…

И, облобызав Матвеева, Хитрово двинулся к покою, где был Алексей.

Терпеливо приняв поцелуй предателя, поклонился боярину Матвеев и быстро вышел в сени, торопясь скорей домой.

Двадцать второго апреля найдены были «воровские подметные письма». В тот же день пущен был в ход весь сыскной аппарат Тайного приказа, а двадцать третьего числа с соизволения Алексея Иван Шихирев попал в застенок после того, как был сделан обыск в жилище его и там нашли какие-то подозрительные травы и коренья сушеные. Выплыло наружу все хвастовство, все разговоры неосторожного провинциала и с рейтаром Александром, и с докторами царскими, и с протопопом Благовещенским.

Но на допросе Шихирев упорно отрицал свое участие в составлении писем. Тогда его подвергли пытке. Правда, не самой тяжкой. Надо было только достигнуть удаления его с красавицей-племянницей. А для этого было все почти готово. Все-таки бедняка подняли на дыбу, поджаривали пятки огнем, дали тридцать ударов батогом.

Сознался в своих хвастливых, облыжных речах Шихирев.

— Сознайся, на ково зелье в дому держал? Не против государя ли удумал што? Околдовати его, взял бы девицу твою за себя…

Так допытывались бояре.

Но бедняк и на пытке одно твердил:

— Травы мои не для ведовства толчены и схоронены. Дала мне их знахарка на Вологде. Уразные те травы. От ран помогают. А у меня раны застарелые. В бою их получил, за землю, за государя кровь проливая… В вине да в пиве их сам выпивал, хвори своей уразной ради.

Дали исследовать траву. Оказалась просто зверобоем сушеным. И отпустили Шихирева. Приказали ему поскорей с племянницей ко дворам вернуться, Москву лихом не поминать. Уехали они, и скоро забыли их на Москве. Своя тут волна за волной набегала, поднималась и падала.

В течение всего мая царь все новых и новых невест смотрел, которых свозили в престольный град.

Наталья Нарышкина вернулась из кремлевских теремов к Матвееву. По-прежнему навещает Алексей своего любимца. Даже здесь раза два девицы, отобранные царем, собирались. И царь незаметно, из соседнего покоя наблюдал, как держат себя девушки не в удручающей атмосфере царских теремов, а на свободе, в частном доме, где легче проявляются и светлые и темные стороны души, не стесняемые дворцовым этикетом, не запуганные вечным надзором и сыском теремов.

— Чудит наш царь… Ишь, жену выбирает — ровно камень многоценный ищет в песке… Роется, возится, найти не может…

Так толковали бояре, очень недовольные затяжкой в этом деле.

Особенно злился Хитрово. Но сделать ничего нельзя было.

У бояр была возможность помешать Алексею жениться на ком-либо.

Но они не могли заставить его жениться на своей избраннице. У них не было средств заставить его скорее сделать выбор…

Он чувствовал, что бояре, заинтересованные в женитьбе царя, из себя выходят, бесятся, но должны терпеть, молчать. И это доставляло огромное наслаждение Алексею.

Только время от времени он повторял Матвееву наедине:

— Гляди, Наташу мне поберегай, Артамон…

Чтобы довести комедию до конца, Хитрово и дьяк Тайного приказа Государева Федор Михайлов послали оба «воровских» письма во все Приказы, сложив их таким образом, что от одного письма видна была надпись, две строки всего: «Достойно есть поднести царю или ближнему из людей царских, не смотря…».

От другого письма видна была лишь подпись: «Артемошка».

Каждому предъявляли, спрашивали, не он ли писал? Не знает ли такого почерка? И все дьяки, все подьячие и писцы давали на бумаге показание.

Стали сличать почерки, но похожего совершенно не нашли.

Тогда послан был приказ: всему служилому сословию Москвы явиться двадцать шестого апреля к Постельному крыльцу.

День выпал праздничный. Занятий в Приказах не было. Столько приказных собралось, что весь двор и площадь перед крыльцом запрудили. И молодые и старые. Длинной вереницей проходили в течение долгих часов все эти люди мимо стола, где лежали оба письма под присмотром бояр и дьяков из Тайного приказа.

Тысячи голов наклонялись над двумя кусками бумаги, вглядываясь в загадочные буквы. И, конечно, никто ничего не мог сказать, хотя перед осмотром и был прочитан строгий приказ государев, суливший великие милости лицу, которое откроет составителя писем, и грозивший пытками, всякими карами, если кто скроет что-либо, ему об этих доносах известное…

Много волокиты, досады и хлопот принял служилый московский люд от этих розысков. Отцы и родичи некоторых девиц, привезенных на смотры, которых тоже тягали на допрос, уже без стеснения ворчать стали.

— Лучше бы нам девиц своих в воду пересажать, ничем на смотры в верх [6] привозить, — так сказал сгоряча однодворец, некий Петр Кокорев.

Это донесли царю. Заплатил пеню Кокорев и с того же Постельного крыльца его «речи, слова непристойные» были объявлены, опорочены.

На все соглашался Алексей, что предлагал Хитрово и другие бояре. Ни с чем не спорил. Но сам ни звуком не давал знать, как он решит, как поступит.

И бояре стали уставать от этого гибкого, уклончивого, но тем более несокрушимого сопротивления, какого и не ждали встретить со стороны недалекого, всегда податливого боярской воле царя Алексея.

Минуло ровно девять месяцев после этих тревожных дней.

Пролетели Святки. Наступил Новый, 1671 год. Приближалась широкая Масленица. Никому в ум не пришло обратить внимание на какие-то особые приготовления и приборку, которая шла в тереме кремлевском, в самом царском дворце, и на женской половине, и в поварнях, и в белошвейной, в кадашевской и других мастерских.

Перебирались наряды блестящие царицыны… уборы ее. Освежали покои. Все как обычно перед Пасхой, только уж рано немного. Ну, да это не тревожит никого. Нечего делать женской половине во дворцах, бабы и суетятся и возятся.

А двадцать второго января далеко до свету поднялся Алексей.

Праздник ныне. Гостей ждет государь. Большие столы назначены.

Последнее воскресенье перед Сырной Неделей. И к Масленице к широкой готовятся в Кремле. Поэтому так много всего печется и варится. Вина, меды разливаются из запечатанных бочек в сулеи да в кувшины и бочоночки поменьше.

В субботу караул в Кремле держали рейтары Крауфорда, испытанные, неподкупные телохранители царские.

На рассвете вступил в караул 3-й Петровский полк, в зеленых кафтанах, что за Петровскими воротами стоит. А в том полку — Артамон Сергеевич Матвеев голова. Значит, тоже люди все надежные подобраны.

Но и рейтаров не пустили с караула домой.

— Оставайтесь, друзья, здесь, — сказал им Гордон, — царь угостить вас хочет нынче. А пока идите, отдыхайте, вам дадут помещение поудобнее.

И уложили их спать в людских службах, где вся челядь уже на ноги поднялась, очистила место.

Побывав в субботу днем у патриарха Иоасафа, долго толковал с ним Тишайший царь, открыл свое заветное желание и получил благословение на вторичный брак.

Нездоров был владыко… И года, и телесная слабость одолевали его. Стараясь по возможности держаться в стороне от той кипени, какою отличалась внутренняя жизнь царского дворца, святитель ничему не противился, ничему не помогал. Он был доволен, что нездоровье освобождает его от обязанности венчать Алексея. Предвидит опытный старец, что многие будут недовольны неожиданным для них выбором царским.

Но все-таки тепло, задушевно поговорил он с Алексеем, преподал благословение и обещал вознести мольбы к Господу за благое окончание «доброго дела», причем осенил его образом Богоматери в золоченом, чеканном окладе.

Вечером в мыльню, согласно древним обычаям, сходил царь-жених и пораньше спать лег. А «ко первому часу дня», не глядя на воскресный день, приказал созвать царевичей, духовный чин и бояр к себе в покои, на совет[7].

Задолго, часа за два до солнечного восхода встал сам Алексей, прочел краткие молитвы и снова отправился к патриарху за формальным благословением.

Здесь уже ожидал его Иоасаф, окруженный несколькими митрополитами и высшим московским духовенством. Явился и духовник государя, Благовещенский протопоп Андрей.

Осенив Алексея знамением креста и образом Богоматери с Младенцем, еще больших размеров, в более дорогом окладе, чем вчера, Иоасаф благословил протопопа венчать царя вторым браком с невестой, избранной Алексеем.

Отсюда Алексей вернулся к себе. За ним, кроме Андрея, пошли и митрополиты: Питирим Новогородский и Великих Лук, Павел Саровский и Подонский, Филарет Нижегородский и Алатырский, Мисаил Белгородский и Обоянский, Варсонофий, архиепископ Смоленский и Дорогобужский, архимандриты: Чудовский, Новоспасский, Симоновский, Андроньевский и игумны других главнейших московских монастырей. Все с иконами, чтобы благословить на «доброе дело» царственного жениха. Явился и Кондрат, протопоп Успенского Собора, где предстояло венчать новобрачных.

На половине царя его давно уже ожидали все царевичи и бояре, конечно, с Богданом Хитрово во главе. Пришел сюда и Симеон Полоцкий по зову царя. Он не явился со всеми другими попами к патриарху и здесь держался в стороне от остальных духовных властей. Невзлюбили они «схизматика», новатора-белоруса, и только особое расположение и защита царя спасли его от неприятных последствий этой вражды.

Неспокойны бояре; тревожно перешептывались и переглядывались все время до прихода царя. Задолго до назначенного часа были все они в полном сборе, светать не начинало еще. Призыв на совет был получен нежданно-негаданно. В самой Москве не случилось ничего особенного. По царству — тоже тихо было. Чужой враг не грозил нежданным нападением. Гонцов особливых не было накануне. И ломают себе голову седобородые бояре и попы: зачем зовут их? Слыхали, что был вчера государь у патриарха Иоасафа. Здесь, во дворце, уже дошли до них разные вести.

Кое-кто из приближенных к царю в точности знал, в чем дело. Но лишним словом боялись обмолвиться. Понимают, что иное слово могло бы дело испортить, а им — стоить всего благосостояния, если не жизни.

Собравшись в довольно обширном переднем покое, недалеко от опочивальни царя, куда прямо от патриарха прошел он со своим постельничим Голохвастовым, бояре негромко толковали между собою, строили разные предположения и пришли к одному выводу: дело касается ничего иного, как женитьбы царской.

Очевидно, на этом необычном совете их ждала еще большая неожиданность.

Бояре — Хитрово, Иван Милославский и Соковнин с Вельяминовым подозрительно, с явной неприязнью поглядывали на Матвеева, который тоже очутился между первыми боярами и духовными советниками царя, хотя ни годами, ни чином, ни знатностью рода не получил на это право.

Наконец вышел царь и после обычных приветствий среди глубокой тишины объявил торжественно:

— Ради устроения царства, земли всей, а, наипаче, дома моего государского, с благословения святителя нашего, отца-патриарха Иоасафа всея Руссии, не мешкая долее понапрасну, поволили мы избрати себе в царицы единую из девиц-невест, нами собранных в град престольный Москву. Девица сия — Наталия Кириллова дочь Нарышкина. Коли выбору моему супротив не станете, царевичи, бояре и князья, вся Дума моя ближняя, и вы, отцы-святители, богомольцы наши, ей подадим по обычаю — платок, ширинку, яко царевне, и кольцо наше царское. Поймем ю в жены.

Вопрос был задан в такой форме и таким решительным тоном, что возражений, очевидно, не ожидалось.

И бояре, царевичи, духовные советники общим гулом согласия и одобрения ответили царю, отвешивая земные поклоны:

— Твое дело государево — твоя и воля… В час добрый!.. Што сказать? Сказать нечево… Божие благословение на тебя, царь, вкупе со избранной царицей твоей да почиет!..

— Оно бы и было што сказать, — вдруг прорезал общий гул резкий голос шурина царского, двоюродного брата покойной царицы, Ивана Михайловича Милославского, — да, видать, наново жить починаем мы на Руси. Новы свычаи-обычаи и порядки завелися, не наши, московские, исконные, а на заморский лад… Ин, исполати на новшестве тебе, царь-государь. Челом бью! По почину — и кончину желаю удачливую…

И явно вызывающим земным поклоном закончил свою речь боярин, очевидно, потерявший от гнева и неожиданности всякое самообладание.

Сдвинулись брови Алексея. Глаза загорелись огнем, который редко вспыхивал в этих всегда добрых, даже немного сонливых глазах.

Но сдержался царь. Сделал вид, что хорошо не расслышал дерзкой речи, что не заметил, как друзья боярина оттерли его в глубину покоя, заслонили собой и стали что-то горячо толковать сумасброду.

— Артамон, ты слышал речь нашу, — обратился царь к Матвееву. — Сдай кому иному начальство над караулом, домой поспешай, упреди девицу, нами избранную, што следом за тобой и дружки наши пожалуют с нашим царским словом, с дарами и милостью. Готова бы была. Да подтверди наказ: ныне — ни из Кремля, ни в Кремль не выпущать никово без нашево особливого приказу, как тебе уж ведомо. Ступай.

Невольно переглянулись все при последних словах царя. Выходит, в почетном плену они очутились, а не попали на свадьбу, так нежданно-негаданно объявленную.

И самые сдержанные, самые гордые, не гнувшиеся до этой минуты, теперь почуяли, как велика и как близка для них опасность. Лица их сразу озарились самой приветливой улыбкой и низким, чуть не раболепным поклоном проводили эти князья и бояре выходящего из горницы незначительного дворянина Артамона Матвеева, по слову царя ставшего чуть ли не первым среди них.

Алексей заметил эту внезапную перемену и вздохнул легко. Хоть ненадолго, но он чувствовал себя господином этой толпы, которая всеми силами, незаметно, но тяжко навалившись на его державную руку, вынуждает править царством совсем не так, как он бы сам хотел…

Обратившись к небольшой кучке бояр и князей, державшихся немного особняком, среди которой находились и все восточные царевичи, живущие на Москве, Алексей продолжал:

— Тебе, князь Яков с Федей Голохвастовым у меня с царевной-невестой дружками быть, по невесту ехать, ей наше слово царское сказати надлежит. Сани да колымаги готовы, чай, тамо. Ты, Матвеич, — обратился он к окольничему Родиону Стрешневу, — постарше будешь, все порядки знаешь, гляди. Вот, и поезд свадьбишный тебе наряжать. Вот, с им, с Титовым. У ево и список заготовлен: кому из дворян из наших с вами ехати. А конюшим — боярину князь Григорию, а у саней — тебе, Митя, быть у невестиных. Да рейтаров тамо прихвати, сколько ни есть… И с Господом… Скорее в путь-дорогу собирайтеся. В час добрый.

— В час добрый, в святу пору! — подхватили многие усердные голоса.

Князь Яков Никитич Одоевский, Федор Голохвастов, окольничий Родион Матвеич Стрешнев, думный дьяк Титов, князь Григорий Сунчалеевич Черкасский и Дмитрий Алексеевич Долгорукий, все, кого назвал царь, ударили ему челом и вышли, сопровождаемые общими напутствиями и благословением властей духовных.

— Тебе, боярин, князь Никита Иваныч, челом бью: не откажи в отцово место мне быти, сироте, при случае при таком, — с поясным поклоном обратился Алексей к князю Одоевскому, боярину-воеводе, красивому, видному старцу с белоснежной, окладистой бородой, придававшей ему сходство с Богом-Саваофом, как того рисуют на образах.

Все глаза обратились на князя.

Великую честь оказал ему Алексей — и по заслугам.

Еще юношей, шестнадцати лет от роду, князь принимал участие в ратях, которыми распоряжалась Семибоярщина, бороня землю русскую от нашествия иноземных врагов и собственных бунтующих казацких шаек.

С тех пор, в течение шестидесяти лет, усердно и безупречно служил князь земле и царям Московским, сперва «комнатной» службой, когда вернулся со Смоленского похода и занял место стольника при царе Михаиле. В сороковых годах заведывал успешно Астраханским и Казанским приказом, вел переговоры с Литвой, по воцарении Алексея служил в московской рати, исполнял и дипломатические поручения. Около года за свою прямоту и честность был оттеснен сворой жадных бояр, окружающих молодого Алексея. По словам современников-летописцев, «как алчные волки, грабили они народ и царство»… Честный, бескорыстный Одоевский торчал им бельмом на глазу. Но польская война приняла дурной оборот, и уже в 1652 году его вызвали для переговоров с Польшей. Туда же был он послан полномочным послом и в 1674–1675 годах закончил дело с большим успехом. Его ум и деловитость заставляли даже врагов относиться с уважением к князю. И он, как бы между прочим, всегда вел дела какого-нибудь Приказа, где работа была особенно запущена… И в Большой казне, и в Иноземном, Аптекарском, Рейтарском приказах, в Золотой палате — везде перебывал князь, оставляя благотворные следы своей работы, чуждой всякого формализма или продажности.

Лучшее дело, свершенное еще в начале царствования Алексея, Уложение российских законов, составлено было именно тем же Одоевским вместе с князем Волконским и другими, самыми опытными законниками-дьяками и боярами московских Судных и иных Приказов.

И никто не удивился, не позавидовал великой чести, выпавшей на долю этого семидесятилетнего старца, сохранившего до сих пор и бодрость мужа, и чистоту души — почти отроческую, и редкую силу ума.

Пока Алексей говорил, князь неторопливо поднимался со своего места на скамье, где он сидел несколько в стороне ото всех.

Медленно склоняя свой еще могучий стан, старец коснулся пальцами земли, выпрямился так же степенно и поднял на Алексея свои глаза, все лицо, словно озаренное радостною, ласковой улыбкой.

— Благодарствую, батюшко-царь мой, столь же и на чести, сколь и на радости. Думалось мне все: посетил государя Господь, отнял царицу-матушку. Его святая воля. Да не след царю и царству сиротети. Детям малым государевым — и материн глаз надобен. Хозяйка в дому, что матка в улью. Не мимо молвится. И привел Бог дождать радости. Поздоровь, Боже, на многи лета и тебя и царицу твою богоданную… Слыхал о девице: добрая, пригожая. И разумом взяла, и свычаем всяким добрым. Спаси тя, Господь, осударь, што подал мне и чести и радости на старости лет. Как служил деду, отцу твоему и тебе, батюшко, так и напредки послужу… Благодарствуй, живи на многи лета!

И снова отдал полупоклон царю.

Растроганный этой простой и искренней речью, Алексей подошел и трижды облобызался со стариком.

Эта сцена окончательно прояснила атмосферу в покое, сразу вызвала общее хорошее настроение даже у тех, кто считал себя лично обиженным поведением царя.

Алексей и прежде почуял, что пока все идет гладко и хорошо, как он раньше задумал и наметил, а теперь окончательно воспрянул духом. Какая-то твердая уверенность, что все окончится благополучно, положительно окрыляла его, придавала живость и красоту каждому движению, ясность — каждой мысли, точность — каждому слову.

К царевичу Грузинскому Николаю Давидовичу он обратился с просьбой быть тысяцким на свадьбе, а царевна Елена Леонтьевна будет посаженной матерью царя.

Царевич благодарил на чести и сейчас же распорядился вызвать жену в кремлевский дворец. Стольникам: князю И. Хилкову и Петру Волынскому выпала честь стоять при венчанье у свечи государевой.

Сидячими дружками были назначены у царя: Сибирский царевич Петр Алексеевич и Касимовский царевич Василий Арсланович; у невесты — Алексей Алексеевич Сибирский и окольничий боярин князь Борис Иваныч Троекуров.

Были посланы позыватые за боярынями, которые не жили в самом Кремле, но в качестве близких к царской семье должны были занять известные места во время брачного торжества.

Как только все распоряжения были сделаны, Алексей объявил боярам:

— До свадьбы еще немало часу осталося. Пойдемте, помолим Господа: дал бы Бог все по добру по хорошему кончати, как дело зачато… А после и чару меду прошу выкушать, пока до пиру, до веселого, до свадьбишного.

Все двинулись в небольшую «верховую», домашнюю церковь мученицы Евдокии, что в сенях, где и началось торжественное служение в храме, переполненном блестящими рядами первых вельмож и бояр московских.

В это же время в широко раскрытые ворота дома Артамона Матвеева вьехал целый небольшой поезд: царская каптанка, сейчас пустая, несколько колымаг с дворовыми боярынями и прислужницами из царицына терема.

Кроме дружек царских, ехавших по бокам каптанки верхами, небольшой конный отряд скакал впереди и позади поезда. Трубачи громко трубили, проезжая по пустым еще, полутемным улицам московским.

Обыватели, напуганные необычным грохотом, звоном бубенцов и звуками труб, выглядывали из окон, покрытых снегом и льдом, полуодетые, выбегали за ворота, и долго темнели их фигуры, пока они, дрожа от озноба, кутаясь в охабни и шубы, накинутые кое-как, второпях, глядели во след небывалому поезду.

Матвеев всего на несколько минут опередил посланцев царя.

— Скорее буди Наталью Нарышкиных, всех буди… Челядь нашу, всех… Царь шлет за Натальей… — успел он только сказать жене, войдя нераздетым в опочивальню. И сейчас же вышел, чтобы отдать необходимые распоряжения ключнику, которого приказал поднять и призвать к себе.

Весь народ в доме, еще мирно спавший за минуту тому назад, словно от удара электрического тока вскочил, поднялся на ноги, заметался, зашумел, как рой потревоженных пчел.

Конечно, не совсем неожиданно для Матвеева было то, что совершалось сейчас. Многое было уже приготовлено. Но все-таки приходилось действовать осторожно. За жилищем Артамона, конечно, было установлено наблюдение со стороны врагов; и среди матвеевской челяди были передатчики. Так что, жданная давно, но глубоко таимая радость все-таки принесла с собой долю испуга и много суеты.

Зазвучали трубы в переулке. Вышел на крыльцо Матвеев встречать государевых послов, принял их с поклонами, ввел в самый обширный покой, усадил и, ударив челом, задал обычный вопрос:

— С чем Бог прислал к нам гостей дорогих? Не взыщите: час больно ранний. Хозяйка моя не в уборе. Сейчас сойдет, почетных гостей дорогих встречать по старине.

— Обождем малость, хозяин милостивый. Не от себя мы, от его царского величества посланы. В твоем ли дому пребывает девица Наталия Кириллова дочь, Нарышкиных роду? Имеем к ей слово царское.

— В мрем убогом дому девица честная пребывает с родимой матерью и с родителем своим и с братьями двоима. Чрез малый час явит они свои, слову царскому внемлет со страхом и прилежанием. Да вот и идут они…

Распахнулась дверь, ведущая во внутренние покои, и появилась Евдокия Матвеева. За ней две девушки несли хлеб-соль на подносе и фляги с вином, кубки, бокалы. Затем вошли старики Нарышкины: Кирилло Полуэхтович и Анна Леонтьевна. Нарышкина, вся красная, запыхавшись, еле дыша от волнения и спешки, с какой надо было поднять и обрядить дочь, на ходу то оправляла свою пышную кику, то одергивала платье или украшения на дочери, трогала фату, приглаживала пышные складки рукавов.

Наталья, бледная, как смерть, тихо двигалась между отцом и матерью, напоминая собою лунатика. Сказочное что-то совершалось с нею. И хотя девушки в мечтах только и грезят, что о несбыточном, о сказках, которые должны сбыться наяву, однако их всегда ошеломляет, если чем-нибудь, даже самым незначительно-реальным счастьем, нарушается мир девичьих грез и мечтаний. Иван и Афанасий, братья Натальи, сестра ее Авдотья и дядя Федор тут же. Встали послы царские. Выступил вперед боярин князь Петр Иваныч Прозоровский.

— Честная девица, Наталия дочь Кириллова, Нарышкиных роду, и с отцом и с матушкой твоею, и дому владыка господин Артамон Сергеев сын Матвеев и все, здесь сущие: слушайте слово государево!

Как ветром склонило всех, стоящих перед послами царскими. Все опустились на колени. Челядь и ближние, те, кто не вошел в покой, а теснился за дверьми, тоже встали на колени. Иные даже ниц простерлись, как велит старый обычай московский.

— Великий государь, царь всея Руссии, великий князь Московский и иных земель Алексей Михайлович, тако сказывает: волею Божеской и нашим царским произволением волим тя, девица Наталия, в жены нам пояти и царицей, государыней, великою княгиней Московской и всея Руссии нарещи. Аминь.

Стоя на коленях, в землю ударила челом Наталья. Лежит и подняться не может.

Но мать и отец догадались, что творится с дочерью, подымают ее и шепчут:

— Не молчи, скажи што-либонь. На чести — благодарствуй, на великой, неизреченной милости…

— Благо… благодарствую… на вели… кой ми… — начала было девушка, но докончить не может. Пересохли губы. Сухо в горле так, что перехватило его, словно кольцом сжало, звука не выдавить, как ни старайся…

— На чести великой челом бьет дщерь наша, Наталия, — не давая заметить бессилия девушки, заговорили сразу отец и мать Нарышкины.

И вся семья, отдавая земные поклоны, повторила:

— На чести на великой челом бьем царю и государю нашему… В добрый час да в пору. Аминь.

Затем все поднялись. Силой почти пришлось поднять и держать Наталью, которая сама едва стояла на ногах. Ей тоже челом добили и родители, и послы государевы, и все, кто здесь был, поздравляя с царской милостью, с новым высоким саном.

Прозоровский дал знак, боярыни придворные, девушки и слуги дворцовые появились с тяжелыми коробами, свертками и узлами.

— Поизволишь, царевна, в сей час и в уборы царские убратися, наряд царский возложити на ся. И, не медля ни часу, со всеми ближними отбыть поизволишь в царский терем, к суженому твоему велемочному, к ево царскому величеству, для чину брачного.

— В сей миг, часу не губя, нарядим доченьку, государыню-матушку, царицушку нашу, — снова вместо дочери отозвалась Нарышкина. — Оно и лучче, што на дому обрядити невесту мочно. А то, слыхали мы, как в теремах высоких невест порою обряжают… Косыньку, слышь, первой невесте государя, Марье Рафовой, так перетянули, что и без памяти девка перед царем так и грохнулась. Не-ет… Уж я сама… сама снаряжу и принаряжу мою доченьку-раскрасавицу, государыню-царицушку… Уж сама. В сей миг… Обождать прошу вас на малый часок, на едину годиночку, люди добрые, послы государевы. В сей миг… в едину годиночку…

И, причитая, ликуя, глотая в то же время слезы, которые так и катились из глаз, мать с женщинами повела Наталью в ее покой, в светлицу наверху.

Там раскрыли короба, отперли большие и малые ларцы, развязали узлы, разложили вороха дорогих нарядов царских, груды драгоценных ожерелий и притиранья и мази. И торопливо, но все же очень мешкотно стали обряжать царскую невесту.

Некогда было петь обычных песен, творить заветные обряды. Но все-таки одевание совершалось благоговейно, словно священный обряд какой-нибудь.

Немного больше часу прошло, когда посланная с вещами из дворца опытная боярыня, не раз одевавшая для торжественных выходов и покойную царицу Марью Ильинишну, оглядела Наталью со всех сторон, дала ей поглядеть на себя в несколько зеркал, которые держали с боков девушки, и объявила:

— Кажись, готово. Встати на ножки не поизволишь ли, государыня-царевна великая?

Пока обряжали Наталью, пока сестра, словно шалая, вертелась здесь, то пела, то плясала одна, пока старуха-нянька заливалась слезами, радуясь счастью питомицы, а мать, вся пунцовая от хлопот и восторга, во все мешалась и скорей замедляла работу, чем помогала ей, Наталья в это время почти овладела собой.

Живая и впечатлительная, она в то же время была очень рассудительна по природе. Факт необычайного счастья стал так ярко, хотя и внезапно, перед нею, что она уж отогнала от себя первое ощущение, чувство страха перед чем-то великим и неведомым и стала думать о том, что, как ей было известно, предстоит впереди всякой девушке, выходящей замуж, из-под крова родительского вступающей под кров мужа.

Из рассказов Матвеева и самого царя Наталья довольно хорошо ознакомилась не только с порядком и строем внешней жизни в кремлевских теремах, но и с внутренним укладом дворцовой жизни, со многими взаимоотношениями, которые глубоко сокрыты от глаз целого мира.

Как повести себя на первых порах? Что открыто принять? С чем можно и должно начать бороться? — вот какие мысли сразу забродили в голове девушки в тот самый момент, когда на эту головку начали возлагать и осторожно прилаживать тяжелую «коруну», царский венец с городками.

Солнце как раз показалось на горизонте, быстро стало подниматься, кидая первые косые розовые еще лучи в оконце светелки. И блеск, которым загорелся венец, густо усыпанный дорогими большими самоцветами, заставлял жмурить глаза…

В зеркало залюбовалась на себя Наталья. Но сейчас же почувствовала, как тяжело налегла на голову царская диадема.

— Матушка, тяжко мне… Не стерплю я, — негромко шепнула она матери.

— Ништо, потерпи малость. Книзу бы так выйти. В колымагу сядем — снимем. А тамо — сызнова наденем венец твой царский… Привыкнешь… Надо привыкать к счастью к своему великому, доченька…

Сказала Нарышкина и не поняла, что горькую правду поведала дочери: привыкать теперь надо новоизбранной царице к «тяжкому бремени», к венцу и к счастью быть царицей московскою…

— Ну вставай, вставай же, доченька, — снова заговорила мать, слегка поддерживая под локоть дочь-царицу.

Наталья было сделала движение встать, и сейчас же снова опустилась на место.

— Ой, невмоготу… Тягота на мне больно великая… Плечи давит… Ноги вяжет… К земле так и клонит, ровно веригами гнетет, матушка родимая… Не можно ли полегче чего надеть?

— Али ты спятила, государыня-царица, моя доченька?.. И молчи… Нишкни… Што за речи пустяшные… Одели, значитца, так надоть… Царь прислал, а она, на — поди, полегше нет ли?.. Ну, на меня обоприся… Не молода, а выдержу… Вон, боярыня подсобит. А тамо, внизу отец поддержит… До колымаги бы только. Сядешь и доедешь, не учуешь, как до царских теремов докатишь… Шутка ли… И не досадуй ты… не зли ты меня, слышь, Наталья… Ну, милая… Царицушка — моя дочушка… Шагай… шагай… порожек тута… Вот… ступенечка… так… Вот уж… В сей час… вот…

И так, ворча и ласково оберегая, довела мать Наталью до низу, где отец и брат, почти на руках подняв, внесли, поддерживая под локти, нареченную царевну в покой, к послам Алексея. Затем отец с матерью благословили дочь семейным старинным образом Владычицы Одигитрии в золотой ризе.

Еще раз отдав поклоны, все двинулись вперед.

Повели и Наталью, усадили в каптанку царскую. Младший брат, разодетый в шелковой рубашечке, в новом кафтанчике, держал икону, которою благословили Наталью. Мать, сестра, Евдокия Матвеева и отец сели тоже с нею вместе. Остальные разместились в других колымагах и тем же порядком, что и прежде, весь поезд двинулся во дворец.

На царицыной половине, в Золотой палате все приготовлено для принятия царской невесты.

Палата названа Золотой потому, что весь ее сводчатый потолок покрыт блестящей позолотой, по которой расписаны деревья, зелень, цветы, виноград, райские птицы и невиданные плоды и травы. Все это поражает яркостью и гармонией тонов и красок. Посредине со свода глядит лев, из пасти которого вниз опускается кольцами свитая змея чеканной работы. К кольцам змеи прикреплены и свисают художественно отделанные подсвещники, образуя богатую люстру.

Стены мастерски расписаны изображениями ангелов, херувимов, святых и великомучеников, святителей церкви.

Посредине, над самым троном, над «местом» царицы, в богатой золотой ризе, сверкая крупными драгоценными каменьями, — Богоматерь с Младенцем, Царица Небесная, как бы готова осенить своим благословением властительницу земную, которая займет трон, стоящий внизу. Лики святых угодников в золотых венцах, тоже осыпанных жемчугами, яхонтами и сапфирами, обрамляют главный образ. Лампады, теплясь день и ночь, играют своими желтоватыми, красноватыми огоньками на грани самоцветов, на золотом сиянии оклада.

Пол сплошь застлан мягкими персидскими коврами, заглушающими шаги.

Шелком и золотом вышиты на этих коврах охотники, звери, цветы, радуя взоры переливами и гармонией теней и красок.

Сюда ввели и посадили на трон Наталью. Боярыни в парчовых одеяниях, тоже усыпанные драгоценностями, разместились по бокам трона. На каждой, по обычаю, дорогая шубка червчатого сукна огнем горит из-под золотистого шелкового летника.

Только здесь, в этой Палате, на полном свету среди блеска и роскоши царского жилища и сама Наталья, и все окружающие могли разглядеть и понять, какое несметное богатство надела на себя девушка вместе с ее нарядом, где тоже сочетались царский багрянец с желтыми, золотистыми тонами тканей.

«Венец с городы» — царская диадема, с двенадцатью зубцами, вся искусно составленная из крупных карбункулов, алмазов, жемчужин и топазов, — кругом была опоясана огромными сапфирами и аметистами чистейшей воды. От этой диадемы на висках ниспадали длинные, тройные цепи, «рясы», составленные из бриллиантов, яхонтов и таких больших круглых изумрудов, которым невозможно было даже определить цены. Сарафан царевны с рукавами, доходящими до самых пальцев, из толстой шелковой материи, отливающей оттенками перламутра и снега, унизан дорогими рубинами, изумрудами, сапфирами, узорами из крупного жемчуга. Вместо пуговиц тоже дорогие каменья редкой красоты и величины идут двойным рядом от горла до самого пола. Подол заткан жемчугами и каменьями. Заменяющий царскую мантию летник из золотистой шелковой материи, весь гладкий, простой на вид, ослепляет глаза только каймой своей из алмазов и сапфиров, нашитых густо по краям. Царская цепь вся из крупных, почти неграненых изумрудов, из сверкающих всеми огнями бриллиантов. На башмаках, на оплечьях Натальи ряды драгоценных самоцветов. Браслеты дорогие, кольца, серьги с крупными бриллиантами… Целое царство можно купить и создать на деньги, вырученные за эти сокровища…

А Наталья даже мало удовольствия испытывает при мысли, что все это в ее распоряжении, в ее власти. Только душно и тяжело ей. Скорей бы пришел царь. Скорей бы кончились все обряды… Снять царское великолепие… Быть царицей, но без всяких вериг несметной цены и сказочного блеска… Вот чего хочет новая царица, едва ступившая ногой на ступени московского трона…

И только мысль, что так будет, надежда, что все скоро кончится, помогает девушке нести бремя, надетое на нее царскими боярынями вместе с ее же родной матерью.

Шум и говор послышался за дверьми.

Сенной истопник распахнул дверь, придержал завесу, вошла боярыня Лопухина, поклонилась Наталье и доложила:

— Великие государыни царевны, дочери нареченные твоего царского величества жаловать изволят, здоровати твою милость хотят, челом добить. А за ними — тетки царевы, царевны-государыни, великие княгини: Ирина да Анна да Татиана Михайловны. А тамо — и сам великий осударь изволит жаловати.

Наталья оглянулась на грузинскую царевну Елену Леонтьевну.

Последняя, как старейшая, избранная в посаженные матери Алексеем, сидела на особом месте против трона, приготовленного для царя. Против трона Натальи стояло второе такое же место, пустующее пока. Оно было приготовлено для главной свахи царицы-новобрачной, для боярыни Феодосьи Прокопьевны Морозовой, вдовы боярина, бывшего правителя и воспитателя Алексея. Елена Леонтьевна, за отсутствием последней, руководила порядком приема, подсказывая Наталье, что ей говорить и делать, а больше сама говорила от имени ее.

И сейчас добрая женщина негромко сказала Наталье:

— Ты сиди, государыня. Я за тея ответ держать стану. — И, обернувшись к Лопухиной, объявила: — Великая государыня-царевна Наталия Кирилловна жалует милостью, очи свои дщерям нареченным видеть изволяет, любовь их и поклон прияти ждет.

Вошли все царевны. Евдокия двадцатилетняя, полная, невысокого роста, лицом похожая на отца, за ней погодки: Марфа, София, Екатерина, Мария и Федосия, самая младшая, десяти лет, довольно миловидная девочка.

Тяжелые, парчовые сарафаны, телогреи и опашни делали неуклюжими этих девушек, а смущение и невольная неприязнь к новой женщине, которая явилась так внезапно, чтобы занять место их покойной матери, еще больше вязали движения, пробивались в звуках юных девичьих голосов, приносящих поздравление такой молодой и красивой мачехе…

Сестры царя много теплее и искреннее приветствовали Наталью, и она тоже очень живо, даже не по ритуалу ответила им и потянулась поцеловать всех трех.

Сейчас же вошел молодой стольник и громко доложил:

— Ево царское величество, осударь великий князь жаловать изволит.

С помощью двух сильных боярынь Наталья сошла с трона и двинулась к дверям, чтобы встретить царственного жениха с низким земным поклоном.

Окруженный толпой бояр, появился Алексей в богатом жениховском наряде.

Нижняя ферезея из белого тонкого сукна, на соболях, опушена была алым бархатом, богато расшитым и изукрашенным узорами золотых плетений, жемчугами и запанами, застежками чеканного золота. Подбитая собольими «пупками» с пухом, атласная ферезь яркожелтого цвета, расшитая серебряными травами и шелковыми листьями разных цветов, тоже разукрашена была золотыми кистями, выпушками и плетеными завязками. Белый атласный, совершенно гладкий зипун красиво дополнял наряд. Алого бархата шапка, опушенная бобрами, горела двумя многоценными запанами вроде кокард, усыпанных крупными изумрудами, рубинами и топазами. На плечах темнело мехом и горело богатыми застежками царское ожерелье. На ногах были «ичетыги», род кожаных чулок, и остроконечные башмаки из желтого, мягкого сафьяна на алой подкладке. Царь опирался на свой парадный индийский драгоценный посох из кости, весь усыпанный каменьями, украшенный золотом.

Войдя в Палату, Алексей, вопреки обычаю и с несвойственной даже ему от природы живостью, поспешил к Наталье.

Он знал по опыту всю тяготу царских риз и венца. Все утро одно опасение тревожило его: как бы Наталья не сомлела от тяжелого убора. И хотел скорее кончить все необходимые церемонии, дать облегчение любимой девушке.

Правда, можно было бы одеть не так богато невесту, но тогда бы новые нарекания пошли кругом: взял-де царь в жены убогую девицу, незначную, неродовитую, а и на свадьбе-то убого обрядил.

Охраняя самолюбие Натальи как царицы московской, и повелел он обрядить невесту в самые дорогие уборы, так что она казалась каким-то нездешним божеством, сплошь закованным в золото и дорогие каменья… И сейчас, когда Наталья, после поклона подняла на него глаза, он сквозь маску притираний заметил, что лицо ее смертельно бледно от волнений и усталости. Но глаза горели такой силой и полны такой радости, что царь успокоился совершенно. Сев на свой трон, он взял с подноса ширинку и кольцо, приготовленные тут же, на столике, и подал все Наталье, которая, склонив голову, стояла у подножья обоих тронов. Царевна Грузинская поднялась и стала у своего места.

Тысяцкий, царевич Грузинский, выступя на шаг, сказал:

— Царевна Наталия Кирилловна, жалует тебе его величество, государь, великий князь и царь всея Руссии кольцом и ширинкой, яко тебя волит пояти в жены и нарещи великою княгиней, государыней-царицей Московской и всея Руссии.

Поддерживаемая двумя провожатыми, Наталья отдала поясной поклон жениху, касаясь земли пальцами своих похолоделых, трепещущих рук. Даже под собольим оплечьем, под броней парчовых одежд можно было видеть, как порывисто вздымается и опадает высокая сильная грудь Натальи…

Царь протянул руку, как бы желая помочь ей подняться после поклона и взойти на ступени, чтобы сесть на трон, поставленный немного пониже его сиденья.

В знак покорности невеста прикоснулась губами к руке царя и опустилась на подушки своего трона.

Тут только Алексей заметил, что место, приготовленное для главной свахи невестиной, для Морозовой, пустует. Пока он скользил глазами по толпе бояр, пришедшей за ним, как бы отыскивая кого-то, обряд шел своим чередом.

Вот уж посаженная мать царя объявила его полный царский титул, огласила великую весть, что царь Московский берет себе в жены девицу, царевну Наталью, по отцу Кириллову, роду Нарышкиных.

Время и Морозовой как главной свахе невесты объявить то же от имени Натальи.

Алексей в это время подозвал к себе князя Петра Урусова, стоящего за толпой бояр, видимо, чем-то подавленного, и спросил:

— А где же боярыня, вдова честная Федосья Прокопьевна? Был ты у ней с зовом нашим? Ведает ли, какая честь ей выпала? Отчево нету Федосьи? Али задержало што? Надо бы в пору упредить нас. Ишь, называть царевну пора, а ее нет. Не отложить же добро на дела теперя. Где она?.. Што молчишь? Видал ли свояченицу? Объявил ли?.. Ну!..

— Видал… говорил, государь… Вот, лих, недавнушко и вошел сюды, в палату. Ответ тебе, государю, сказывать собрался… Ждал, когда спросишь… Слышь, говорит боярыня: «На чести-де челом бью… Благодарствую… А быти не могу. Годы мои не молодии. Да и ногами зело прискорбна: а ни стояти, ни ходити не могу». Так сказывала боярыня, государь!..

Наталья слышала, что говорит Урусов, и все поняла. Очевидно, гордая боярыня, одна из знатнейших при дворе, защитница старых, истовых обычаев, не хочет принимать участия в царской свадьбе, так наскоро, словно увозом, состряпанной, не желает своим участием придать блеску на торжестве новой, неродовитой избранницы царской…

И против воли затуманилось сияющее до сих пор лицо Натальи. Две крупных слезы выступили и застыли на больших, прекрасных глазах.

Заметил это Алексей. И так он был недоволен досадной заминкой в общем ходе дела. Хотя почти безо всяких лишних обрядностей правится вторая свадьба царя, но есть обычаи столь же укоренившиеся, такие же многозначительные почти, как и церковные обряды. Посаженная мать должна быть на своем месте и делать, что полагается… Укол самолюбию Натальи отдался еще больнее в душе царя.

Он, уже не сдержавшись нисколько, громко и гневно отчеканил:

— Знаю, загордилась она… Ишь, немочна!.. Годы… сорок годов бабе… Ну, да ладно… Честь ей, не нам. Ей и поруха чести… Ладно…

Порывисто, сердито отвернулся он от Урусова, словно и тот был виноват вместе с его свояченицей, и стал оглядывать остальных боярынь, окружающих невесту, чтобы выбрать самую достойную. Княгини: Одоевская, Троекурова, Хилкова и жена Голохвастова сидели у трона как почетные свахи.

Боярыня Анна Хитрово, занимавшая одно из первых мест, тоже сделала, словно против воли, движение навстречу взгляду царя. Ей казалось, что по годам и заслугам, по родовитости и близости к трону ей скорее всех надо занять почетное место.

Но Алексей бессознательно чуял, как не похожа душа старухи на ее набожную, елейную внешность; он скользнул торопливым взглядом мимо и, обратясь ко второй свахе, княгине Одоевской, сидя отдал ей поклон головой и сказал:

— Княгиня Анна Михайловна, тебе челом бьем: стань, займи первое место при нареченной царевне нашей Наталии. Нареки царевну.

С низким поклоном приняла милость княгиня, поспешила на место и нарекла Наталью. Затем посаженный отец и сват древними образами в дорогих ризах благословили жениха и невесту.

Начались поздравления. Пили первую чару во здравие обрученных.

Все семья Нарышкиных по знаку Алексея выступила вперед и он объявил им:

— Поизволил я взять себе для сочетанья законного браку царевну нареченную, Кириллову дочь Наталью, вашего роду, Нарышкиных. То помятуючи, вы бы мне и царице вашей верно по правде служили, души и жизни своей не жалеючи. Для тово и быти вам близко при наших царских особах. А как? Про то я указ укажу по разрядам.

Упали в землю все: отец с матерью, братья, дяди и сестры Натальи. К руке потом их допустили царь и его невеста. Она и обнималась с каждым поочередно, не сходя с трона.

— Ну, кажись, кончено все, што нелеть было не сделати. Теперя и во храм Божий пора, попы ждут, — видимо, успокоясь и снова повеселев, объявил царь.

И первый встал, вышел из Палаты.

Хотя и наскоро, без обычного торжества и пышных приготовлений справляет свою вторую свадьбу Московский царь, но в Успенском соборе яблоку негде упасть от толпы вельмож, бояр, боярынь и всякого звания «верховых», придворных людей, обязанных или имеющих возможность быть на этом торжестве.

Даже на паперти, несмотря на трескучий мороз, теснятся те, кто не поспел занять местечко внутри храма. Царское место богато разубрано коврами, мехами. Лучшие две «стайки», два хора царя и патриарха состязаются, стараясь превзойти одна другую искусством, силою голосов и красотою напевов.

После торжественной литургии совершено было венчанье.

Кончился церковный обряд.

Вернулись во дворец. Червонцами и хмелем из решета, по обычаю, осыпали новобрачных.

Все за столы уселись. Царица Наталья только переодеться успела. Вместо венца — богато расшитая царская кика, украшенная драгоценными каменьями, у нее на голове. И не так уж давит ей голову, как сияющий венец. Ризы тоже другие одеты, и оплечья, и мантия. Все сверкает и горит самоцветами. Но уже не приходится царице сгибаться под трехпудовою тяжестью царских сокровищ, равных по тяжести своей тем цепям и веригам железным, какие носят порой угодники и старцы святой жизни.

За особым столом в большой Столовой палате сидят новобрачные. Родня царя и царицы, первые вельможи, царевичи, князья и бояре тут же, за другими столами «без чинов» расселись.

У входа, за двумя поставцами, оба дворецкие сидят, царя и царицы: Богдан Хитрово и князь Борис Голицын. Они принимают блюда от «путных клюшников», получающих блюда с поварни. Отведав, посылает Хитрово блюдо на стол царю, а Голицын — царице. Тут же, по назначению царя, и Матвеев принимает участие, тоже отведывает кушанья и напитки, какие подаются на царский стол.

Стольники, молодые юноши и постарше: князья и бояре — у царского стола, разносят блюда с поставца, куда следует, передают царским крайчим; разливают напитки, наполняют и подают кубки и чарки.

В других покоях, даже в сенях, тоже столы поставлены для всей свиты царской, для всех обитателей кремлевских дворцов. Убогие, юродивые и нищие старцы, которые имеют приют «в верху», особо кормятся.

Не забыл царь и остальных бедняков своего престольного града.

На Воздвиженке, в новом здании на Аптекарском дворе устроены тоже столы для царских певчих «стаек» (хоров), для приказных победнее и для всех московских нищих. По триста и более человек на каждую смену там садится за простые деревянные столы попраздновать ради свадьбы царя.

Нисшая челядь дворцовая, стрельцы караульные, рейтары и драбанты — все пируют, где кому место указано.

Целый ад огня и чаду в пекарнях и поварнях кремлевских. День и ночь, не покладая рук, там пекут, варят, жарят. Двери подвалов то и знай скрипят на тяжелых петлях, и оттуда не только выносятся сулеи с медами и винами, а целыми бочонками и бочками выкатываются различные напитки и настойки.

Едва темнеть стало, тысяцкие вместе с дружками проводили на покой новобрачных в особую опочивальню, «сенник», где было устроено ложе из сорока необмолоченных снопов, искусно уложенных и покрытых шкурами, дорогими мехами и ткаными покровами.

Московское царство — царство земледельческое больше всего. И это выражается в устройстве парадного брачного покоя.

Верхом на конях дружки царя и царицы охраняют сон новобрачных, обьезжая вокруг уединенной небольшой избы, где устроена опочивальня.

А пир во дворце тянется непрерывно, до зари… И на другой, и на третий день шел пир горой. Счастлив и доволен Алексей, что первый раз в жизни ему в таком важном деле, как своя женитьба, удалось все сделать, как он хотел. И, щедро одаряя своих друзей и родню молодой новобрачной, он даже не забыл заведомых ослушников, противников его царской воли.

Хитрово со всеми ближними и Милославские были одарены в эти радостные дни.

Только Ивану Михайловичу Милославскому пришлось удалиться в почетную ссылку. В Астрахань воеводой назначил его царь и указал, не мешкая, часу не пропуская, ехать на воеводство…

Все три дня были заперты кремлевские ворота. Ни сюда, ни отсюда никого не пропускали без особого приказа царя. И все время заведовал караулами Артамон Сергеевич Матвеев, которого вместе с Кириллом Нарышкиным царь пожаловал и вотчинами, и деньгами, и чином дворянина думного и «комнатного», то есть приближенного к себе постоянно. Тут же Матвееву был передан в обереженье Посольский приказ вместо старика Нардын-Нащокина, которому давно пора было уйти на покой.

Еще с одной ослушницей решил свести счеты царь: с надменной и упорной боярыней Федосьей Морозовой. Но отложил это на после.


РОЖДЕНИЕ ПЕТРА

(Год 1672-й)

Незаметно проносятся дни, если нет ни печалей особых, ни радостей в жизни человека.

Вот уж и середина августа 1671 года. Больше полугода прошло со дня женитьбы царя.

Спокоен, доволен он, радостен. Особых забот ни в семье, ни по царству нет никаких. Но если начать припоминать, — никак не вспомнишь: что позавчера было, что — неделю тому назад? Должно быть, то же, что и сегодня, что и завтра будет… Сон, трапеза, молитва, советы с боярами, доклады по делам царства, отдых на половине у царицы, ее умные, живые, ласковые речи, милые, шаловливые выходки порою, которыми, как лучом, скрашивается серая, скучная жизнь теремов…

И затихает на покое душа, а в то же время что-то словно плачет в ней, жалуется, просит дела, борьбы, трудной работы…

Правда, начал Алексей тягаться с одним «супостатом», да — женщина это, боярыня Феодосия Морозова.

Помня ее обиду в день свадьбы, поджигаемый разными дворцовыми переносчиками и переносчицами, царь решил обуздать боярыню, которая не только явно осуждает всякие новшества, самые разумные, самые невинные, какие допускаются во дворце, но дает приют и оказывает помощь всем «ревнителям древлего благочестия», называя царя и всех, кто принял новые уставы патриарха Никона, — «еретиками», сынами антихриста и диавола.

— Ох, тяжело ей пратися, боротися со мною, — заметил нахмурясь царь, услышав все, что ему донесли о боярыне. — Один кто из нас — именно одолеет. Да — не она же, так уповаю…

И — обрушился всей силой на благочестивую, желающую по-своему жить и верить хорошую женщину. Даже пытать ее приказал, если не уступит, не примет того же символа веры, того же крестного перстосложения, какого держится царь, царица и все, кто с ними…

Но плохо удается затея царю. Пытки терпит Морозова, корит царя в нечестии, в бессердечии — и не сдается. Да если бы и сдалась — чести и утехи мало: с противником-мужчиной и почетней было бы и приятнее бороться и победить. А какая радость, если даже удастся смирить «бабу», хотя бы и такую жестоковыйную, как Федосья Прокопьевна, которая почет и блага мира по доброй воле меняет на дыбу, на пытки, на кнут палача, на великий подвиг мученичества ради имени Христова.

И несмотря на отсутствие особых забот и печалей, хмуро лицо царя.

12 августа, по привычке, рано встал Алексей. Отстоял заутреню, принял доклады очередные: начальника дворцовой стражи и дворецкого. Теперь сидит в своем кабинете с Матвеевым и слушает доклад о том, что творится в чужих краях, в иных землях.

Тут же карта лежит небольшая развернута, и широко образованный Матвеев, везде почти побывавший, все видевший — свои сообщения и соображения сопровождает указаниями на разные места в этой карте, обводя границы стран и городов, о которых идет речь.

Указывает и говорит он царю:

— Своего будто бы наследия давнего король французский домогаться стал. И того ради за реку великую, за Рейн выступить мыслит, приморскую низменную страну, Нидерландами именуемую, воевать задумал. Благо некому в сей час супротив силы его французской большую силу-рать выставить. Это — одно, государь, о чем наши люди верные знать дают… А другое — и на Восходе солнца крутая каша закипать собирается. Слышь, против круля Яна-Казмира султан турецкий сильное войско тоже готовит. Вишь, словно бы все Подолье и с Каменцом-городком к нему отойти должно… Ну, тут уж, милостивец, коли правду не крыть, — и нашего ложка медку положена. Думается: как ударит султан на круля, — мы поспеем и от Польши своего кой-чего, из старых пожитков оттягать. Попомним им походы наши… Да и на московском берегу на Украине — не так тесно станет. Казаки скорей на неверных насунутся, ничем на своих православных, на проезжий торговый люд. А то и от своих, и от татар проезду, проходу не стало за рубеж за восточный ни нашим, московским, ни иноземным торговцам. Торгу нет — и денег нет в казне твоей царской, государь.

— Твоя правда, Матвеич. Мало стало казны… А надо ее, ох, как много надо… С деньгами — чево сделать нельзя. А без них…

— Без них, вестимо, государь, и царю, что псарю, — все едино плохо. Да, никто, как Бог. Возьмем свое, милостивец…

— Давай Бог… Только, хто возьмет-то? Не я, Артамоныч, уж што себя тешить. Годы уходят, силы уходят… Не вернутся походы наши польские… Видно, скоро и Богу отчет давать придется… Уж разве, после меня хто…

— И что за нерадостные мысли, государь. «Молодому» грех бы и толковать такое. Женился давно ли? А тут и помирать собираешься, государь! Али, храни, Боже, чем молодая не угодила? Так, не по воле, верь, государь. Знаю я великую государыню, Наталью Кирилловну… Она…

— Да не о ней речь… О сыновьях, о царевичах думаю… Федя, вот. Сядет он на престол на царский… Сам говоришь: годы настают тяжелые, неспокойные. А он… Видишь, знаешь Федю… Дай Бог того не растерять, што оставлю ему в наследье, не то — приумножить земли да славы царской… Ваня… Тот и овсе скорбен умом и телом хворый… За што, подумаешь, так покарал Господь меня. У инова… Вот, погляди в окно, на паперти, насупротив: нищенка дремлет… А ребеночек — словно яблочко налитое у ей… у нищей… А у меня… у царя…

Он не договорил, умолк.

— Дак што же, — осторожно, после молчания, заговорил Матвеев. — Сынки, царевичи, правду молвить, не больно штобы крепеньки, — дай им, Господь, многа лета… Так за то ж царевны твои, государь, — словно маков цвет цветут. И разумом все вышли, особливо царевна свет Софья Алексеевна. Мала еще, а сколь разумна. Не мимо имячко дано: София, сиречи — Премудрая… Так и будет, гляди…

— Царевны… Нет у нас давно такого свычаю, што-бы царевне наследье отцово, трон Московский оставить можно было. И думать нечего. Другая дума была моя…

Алексей не докончил, замолчал.

Матвеев давно догадался, что угнетает царя. Он ждал, что от Натальи судьба пошлет ему хорошего сына, достойного наследника престола. И ожиданье, доходящее до лихорадочного нетерпения, смущало обычно безмятежную душу Тишайшего царя.

После небольшого молчания Матвеев снова осторожно, как будто против воли понижая голос, заговорил:

— Не посетуй, поизволь выслушать, государь. Коли слово мое не по нраву тебе придется, — твори уж что хочешь со мною… Как еще был я в чужих краях, и у английского владыки, и у австрийского императора… Везде таких прорицателей видел али слышал, что ученые мужи разные — по звездам глядят и наперед видят: чево ждать государю али бо — государыне вскорости надо? Как скажут сии звездочеты, астерологусы именуемые, — так и бывает… И у нас свой, почитай, такой же объявился… Знаешь, государь, навещаю я наставника многочтимого, слугу твоего верного, Симеона Полоцкого. Не раз и о том речь у нас шла, что кручинен ты бываешь, государь. И чем кручинен, и то мы обсуждали. Уж, прости, все говорю. Повинную голову, знаешь: меч не рубит… И собирался Симеон сам по звездам честь про твое царское величество и про царицу нашу многолюбезную… Как уж издавна навык мудрых мних тот в науке высокой, мало кому и ведомой… Да ты не тревожь души своей, государь. Не от лукавого, от Бога это познание. И не через что, чрез звезды Божии познание дается человеку. Не волшба, не изменение жребия, а только прозорливость некая дается, как бы сквозь туман земной — вперед провидеть можно… Нет греха в деле сем…

— Вестимо, греха нет. Отец Симеон — строгой жизни монах, богобоязный. Хто не знает тово. А, правда твоя: сметил ты, что жутко мне стало. Не от чево инова, от слабосердия нашего. Страшно, коли што худое узнаешь, чево избыть неможно, а еще долго ждать приходится… Видно, Бог добро творил, что не позволил человекам наперед узнать всю судьбу свою… И жить бы тогда, гляди, мало хто захотел… Вот о чем я ни раскидываю в уме, чево не жду?.. И по царству, и в своем дому… А знай я, что ни земли не приумножу, ни доживу: в детях видеть утехи да радости… Может, и отчаяние овладело бы мною, рабом недостойным… И роптать стал бы на Господа али и хуже што… Все надежда держит… Здеся — на луччее… А на небеси — и вовсе награды ждем, блаженства вечного… Вот и живешь, и не хуже становишься, а все на луччее тянет… Премудрость Божия… А… а все же…

— Охота, поди, и вперед заглянуть: хоть малость, хоть про самое главное… Это молвить хотел, государь? Вестимо… Да то хоть вспомни: на войне. Думается, што наш верх будет. Войска у нас и припасу больше… И место наше — поспособнее, ничем у врагов… Ударить легче на них… А все же: лазы посылаешь, доводцев ищешь: вернее бы узнать… Можно ли одолеть врага. И где к нему подойтить способнее, куды ударить лучче?.. Да, и при всем том, бывает, Господь не захочет: Давид Голиафа побивает, а не Голиаф пастушонка малова… Так и в жизни. Все пораздумаешь, обсудишь ладком… А на верняк — лучче бы знать: как оно сложится напредки?.. И сил, гляди, не стал бы тратить попусту. Инако бы все наладил… Так уж и скажу я тебе прямо, государь… Не раз бывал при том, как Симеон по звездам судьбу царства чел… Нечево греха таить: много и горя впереди сулит вещее небо… А много и свету и радости… И славы много, и крепости царству и роду твоему царствующему…

— Дай Бог, дай Бог… Што там о себе! Вижу, не такова бы теперь царя земле надобно… Старое — изживать люди стали. Чево бы нового, луччаво им надобе… Я-то чую… А помочь — мало могу… Мешать только не стану, уж николи… Помнишь, толковали мы и с тобою не раз, как ты из чужих краев домой поворачивал: хорошо бы и нам на Руссии заморские порядки завести, жизнь чистую, веселую, учливую. Не топором бы, не петлей — науками бы всех к покорности привести, чтобы дружней и светлее по царству жилось, чтобы сильные — бедных не ярмили, чтобы бесхлебицы не было, и пути везде устроить торговые, и людям и царству на пользу… Как бы сила наша земская поразвернулась… О чем царь Иван Василич еще говаривал, — и то повершилось бы. От Теплого окиана — до Карпат и от Белого моря — до Середьземного легла бы держава наша руссийская… Не то, как Олег, на короткий час — на веки вечные щит словенский висел бы на вратах святого града Константинова… Штобы… Э, да мало ль о чем хозяину в дому думается, коли заботы спать не дают… Так и мне на моем хозяйстве на царском… Думать-то легко… А на дело — силы не хватает… Да… чево греха таить: и разум не мой тут надобен… Вот кабы такую голову, как у деда, у Ивана Васильича… И то — бояре много ль сделать ему дали?.. Пока с ими возился — многое по царству упустил, так и не наверстал. Детям, слышь, заповедал. Читал ты, поди, завет его посмертный… Все там означено… А только много, гляди, лет, и не сто и не двести пройдет, покуль оно сбудется… Да, пусть бы сбылося… Аминь…

— Аминь, государь…

И оба в тихой молитве осенили себя широким крестом.

Вошел сенной истопник с докладом:

— Преподобный отче Симеон пожаловал, челом бьет, очи твои, государь великий, видеть милости просит.

И, по знаку Алексея раскрыв дверь, впустил в покой Симеона Полоцкого.

— Вот, слышь, про волка помин, а волк под овин, — с ласковой улыбкой, после поклона монаха подходя к нему под благословение, сказал Алексей. — Садись, гость будешь. Што, али про детей сдоложить пришел, как обычно?.. Али — дело какое? Сказывай. Мы и то, слышь, поминали тебя, вот, ты лих к порогу шел…

— Уж и то хвалю Господа: не по заслугам моим любовь царскую и ласку Он мне посылает… Нехай буде похвалено Имя Его… А прийшов я и доклад сделаць, шо усе идет помалу у нас. Учатся их царские вельмочности преотлично и цветут, яко крины райские, на многи лета… Так, шобы порадувать их малые душки, охота пришла мне, старому греховоднику, комедийное действо наладиць ново. Та не здесь, не в теремах, как уж то бувало с твоего произволеня, царь великий, а хочем ту лышень пробу сотворить… А саму гру — в саде в твоем зеленом наладиць… Из священной гистории, из Завету Древнего будет зрелище, рекомое «Ангели в гостех у Авраама». Как подозволишь, царю: можно ли? Там — и палатку-скинию раскинути можно. Дни — ясные, теплые Бог дае. И очень приютно буде.

— А чево же не мочно. Делай, твори, как знаешь, отче. Худа не было и не буде от поучений от твоих и от затей позорищных. Вон, Артамон мне сказывал: у английских владык да у цезаря австрийского — императора целы стайки есть таких лицедеев, што ничем иным и не заняты, только разные действа представляют, людям на поучение и на забаву. Нам — еще не пора эти новины заводить. Патриарх, гляди, и бояре иные с боярынями старозаветными и-и, какой язык подымут… А для себя, из Завета из Святого — отчего не представити действа занятного. Крепче в памяти станет деткам… и поймут, гляди, больше из этого, ничем толковать им дела те мудреные…

— Шо и казать… Все как день ясный видно, когда во образе покажешь децку притчу али сказание какое. И сам, государь, бачив: сколько ден царевичи с царевнами о наших поучительных действах речи вели, поглядевши прежние игры феатральные…

— Видел, видел. Ничево в том дурно не вижу. Делай как знаешь.

— А еще не дозволишь: единаво из трех ангиолов дщери твоей царевне Софии изобразить чи можна? Дуже вона з ангиолом сходна, дай ей, Пане Боже, много лет и здравия.

Тонкая лесть, похвала ребенку — сильно тронула отца.

— Ох, затейник, отче… Што надумал… Ну, да уж и отказу тебе от меня нет. Твори все, как лучче, как сам знаешь. Еще чево нет ли? Сказывай заодно.

— Та, якобы и не мае ничего больше, великий царю, чем бы докучати тоби. Милостьми, як дождем, посыпаешь раба твоего недостойного… По доброти твоей нехай и тебе, царю преславный, добро буде…

— Спаси, Бог, и тебя, отче… А… а вот… — после небольшого молчания заговорил как-то опасливо, нерешительно Алексей, — наслышан я от Артамона: горазд ты больно, отче, звезды чести дал испытывать… А того нам и не сказывал. Напрасно. Разумею же я, нет тут никакова лиха. Божье дело. И многие монахи, наши и инославные, тем делом займовались… Не худо бы и нам о державе нашей, как и другие государи, проведать што-либо, чево Господь сподобит… А, как полагаешь, отче Симеоне?

Осторожный, умный монах, очевидно, догадался, о чем толковал перед его приходом царь с Матвеевым. Он сразу поднял на Алексея свои блестящие глаза, которые до того держал смиренно опущенными к земле и как будто старался проникнуть ими в тайники души собеседника.

— Не дарма сказано: Господь умудряет сердце помазанника Своего, государь. Ты б неначе в мою душу глянув, прознав, с чем прихожу я ныне к цару и владыке моему… Много ночей смотрел я по звездам, много дней разбирал книги, где вся наука небесная означена… И составил нынче пред утром лишь гороскопум, иначе — «зрак судьбы человеческой» про твое царско здоровье и про супругу твою, про царицу-государыню, про света нашего ясного… Вот лист сей…

Полоцкий вынул из рукава рясы спрятанный там лист, свернутый трубкой, перевязанный шелковым шнурком.

И, откинув свою привычную уклончивость и осторожность, свою придворную мягкость и сладковатый тон, Полоцкий продолжал решительным, почти суровым тоном провидца-наставника.

— Не зменяется рок, якой положон есть и рабам последним, и великим государям от Царя царствующих. Но дает Он прозревати на пользу человекам во тьму грядущу. И знамения свои чудесно посылае. Було такое знамение и в сей ночи. Звезда дуже свитла просияла близько од Марса, планеты рекомые. Зародилась нынче душа великая, царская на земле. Тебе сына подаст Бог скорее, ничем рок минет единый… И благодатна царица твоя, бо просветлого царевича подаст миру, роду вашему на славу, отцу-матери на радость, земле — на великую корысть и возвышение царства. Займет он трон отца своего и деда присноблаженного и на ем, яко на камени дивном, оснуется навеки царская держава твоя и род весь ваш державный… Камень крепкий, в основу дома, тако буде и той царевич о укрепление царства… Когда же воссядет на престол у те его лита — подобного иому посередь царей и крулей не буде, разве Александра и Соломона помянута. Усех он бывших в Руссии владык славою превзойти мусит и делами и разумом. И вящшими похвалами мает бути восхвален. И победоносец чудовый имает бути. Падут многии от лица его, соседи враждующие смирит, толикие светлые победы содеяв, колико ни един от предков ваших, государей благочестивых, не мог содеяти.

Страх от него буде на многих, страны дальние и ближние протечет; но однако — своей земли многое нестроительство ему помехою буде. Но той владыка — злых поистреблявши, добрым защитой и воздателем буде, возлюбив истину на земли… Трудолюбием украсится и многие пути на воде и на суше проложит, создав многие новые строительства повсюду. Насадит людское жительство и благочестие духовное и светское, где и не було ничего, в тех же местах и сам упокоится. Немало иного поробит светлого и преславного. И все то на звездах, аки в зерцале, читахом. И то неложное звездное предвозвещение вашему царскому величеству я зде написах и во утверждение истины — подписався. Приими, благочестивый, пресветлый царь. Се труд мой, се дух мой. Да сбудется. Аминь.

— Аминь…

— Аминь, воистину да сбудется, Господи, — за Симеоном и Матвеевым повторил глубоко взволнованный Алексей. — Верится мне, отче, что тако все и поисполнится. Верую, сам не ведаю почему, как в души моей спасение от крови пречистой Христовой… Камень великий спал с души; исповедуюсь тебе, отче. Молил Господа о сыне подобном, как ты прорицаешь… И ждать не смел, что подаст Творец по прошению моему, раба недостойного, многогрешного… Ныне верую… И не посетуй, отче… Еще един вопрос вопрошу тебя. О сыне моем, о великом царе видел столь многое… О моем житье — неужели ничего не было показано? Или нерадостное видел што и говорить не дерзаешь? Говори все. Знаю, ждать ежечасно горя — удел царей, как и всей живой твари…

— Не покривлю душою, государь… Не видел. Звезду следил новую. Твоей — не имел часу проследити.

— Может, хоть то поведаешь: лет жития моего — много ли еще осталось? Поспею ли сам такова наследника чудесного выпестовать, на ноги поставить… Говори, молю тя, Симеоне… Не опасайся… Лучче мне знать то, чем не знать и помереть наглой, незапной смертию негаданной.

— И того по звездам не означилось… — снова почему-то опуская глаза и принимая обычный, смиренно-ласковый вид, ответил Симеон.

Но, заметя, как омрачилось лицо царя, поспешно добавил:

— Можно б нам инако про то вызнать, шо тоби потребно, великий государь.

— Ну, как же? Сделай, скажи, научи… Охота великая мне знать: много ли еще проживу на белом свету? И быть тому не можно, чтобы ты не сведал того, если судьбу царей и царств открыл Господь взору твоему, отче.

Столько глубокой веры прозвучало в словах Алексея, что Матвеев невольно с особенным вниманием поглядел на белоруса-монаха. А сам Полоцкий почувствовал и радость и опасение при мысли: сколько можно сделать, располагая таким доверием царя? Но, в то же время, как осторожно надо поступать, чтобы не потерять этой веры, не уронить себя, не вызвать гнева и мести за осквернение такого чистого, благоговейного чувства.

— Шо сам знаю, то и тебе открою, государь, — медленно, словно взвешивая каждое слово, заговорил Полоцкий. — Не на едных звездах начертаны судьбы твари Божией… И на себе носит каждый знаки различные. Наипаче — на руцех, на дланях своих. Вот сии черты, как на долонь поглянешь, на шуйцу на свою, — предрекают немало…

И монах повернул свою левую руку кверху ладонью. Нежная, выхоленная, как у женщины, ладонь была по краям резко очерчена розовой полосой: кровь просвечивала сквозь тонкую кожу. Вся ладонь была изборождена ясно проведенными, ровными, хотя и неглубокими, но очень явственными линиями.

— Знаю, слыхал, не раз слыхивал: есть наука такая тайная: по руке честь. И опаска брала: не грех ли тем займоваться, думалось?

— В чем грих? Заклятья, колдування, волхвованья — то грех. А в тайны Божии умом проникать — немае гриха, государь, а ниякого. Вот, гляди: ровно бы литера мыслете идет чрезо всю долонь. И у мене… и у тебе, господине, и у него… Три черты явно видимых. Однаковы оне, но и разноту имеет у кожного из нас кожная та черта. Моя — узкая и внятная. У Артамона у боярина — погрубите и не такая ровная. Твоя черта, государь, — пошире наших, ровненько бежит, только не такая явственная. Вестимо: руки твои державные не утруждены, как наши, рабов твоих. Вот, и поглаже она… Верхня линья — то сердечный шлях. Шо до души касаемо — по ней читать можно. Второй шлях вдолжь первого идет, середний самый — для розума. Чем тверже розум и больше воли над человеком мает, тем длиныне той шлях середний. А нижний шлях, шо средний перехрещивает и до верхнего дойшов, — то про жизни долготу пророчит. Шо длиннейш он, то и життя больше человеку суждено от Бога…

— Што длиннее?.. А, глянь, у меня не больно долга дорожка эта, нижняя… Гляди…

Симеон, давно вглядевшийся в руку царя, быстро возразил.

— Не скажи так, государь. Глянь, кругом твоя дорожка по низу большой палец обегла… Сие место — алтарь богини Венус зовомое есть. И, правда, ровно поломана под алтарем тим дорожка життя твоего, государь, но знову идет по руке, ось куды зайшла… далеко. Будет тебе помеха в житье твоем. Может, припадок какой, а може, и хвороба есть затаенная, давняя. И от нее — урон будет твоей царской милости… Не скоро… годам к пяти на десять, як не болий. А избудешь ту напасть, и-и сколь долго, может, годов девяносто и сто прожиты мусишь, государь.

Омрачившееся было лицо Алексея снова посветлело.

— Куды столько… Надоест… А што ты сказал… о хвори тайной, многолетней… Правда твоя… Знаю: точит меня какая-то язва. И лекари мои то же толкуют. Да помочь не сила их. Вон, Федя оттого слабый, бают… А Ваня — и вовсе головкой плох… Все от хвори от моей…

— Бог даст, все минет… Пустое толкуют лекари… Вон, дочки ж у тебя… Особливо Софья-царевна. Золото, не девчиночка… Не сумуй, государь. Все от Бога…

— Верное слово твое… Ну, не станем об этом… Далей… Что еще скажешь?

— Да, все вже й сказав, царю мий милостивый. От, ще шлях Сатурноса. Се доля наша… И по ней тоже видно: перебудешь яку-то годину тяжку… Ровно бы от недругов нападение — и тогда на многи лета во славе и покое пребудешь…

— Недруги… Какие же недруги?.. Не можно узнать? Иноземные али свои?.. Погляди, пораздумайся, отче…

— Да… шо сказати… — медленно, словно не решаясь ответить, заговорил монах: — Так воно показует, шо не чужие… Давние, близкие, сказаты треба, люди — на вражду повернут. Станут новых твоих близких от тебя отгоняти… И на тебя взметутся, и на кровь твою… Поверишь им — и сам сгибнешь, и все семя твое. На поверишь предателям — тоже бида будет, да избыть ту биду можна буде… Так тут видно, если только не замело мне очи чим…

— Нет, нет, отче… Што ты духом чуешь, — я умом не единожды смекал своим… Хоть и не умудрил меня Господь больного много. Вестимо, не пройдет оно так, што позамыслил я новины на Руси завести… Вон, за Никона — сколько недругов у меня объявилось… За женитьбу мою, гляди — и вдвое… Ну, да, Бог — мой покров единый… Стой, пожди малость… Артамон, скажи, там бы Наташе поведали: сюда прошу ее. Вышла бы на часок… Порадуй ее, отче: скажи все про сына про тово, коим мою душу столь порадовал, сердце мое без меры возвеселил… Гляди и царица тебе, как я же, уверует. В любви и у нее станешь, как и у меня же, Симеоне.

— Не в тим думка моя, — скромно отозвался монах. — Бог глаголет в звездах в своих, в созданиях земных. Я, раб Божий, смиренный инок, глаголю по завету Божию, во славу Его, хоть бы не то милость, а и гнев царский постиг меня, недостойного.

— Да, вижу, понимаю… Иди же, Артамон, зови скорее…

— Сам я поведаю, коли поизволишь, государь. Живее то сбудется.

— И то, и то… Поди, поторопи царицу. Пусть сердце ее возликует… А она што-то за эти деньки приуныла, видел я…

Артамон Сергеевич поклонился и вышел.

Царь, развернув свиток монаха, остановил глаза на астрономическом чертеже, под которым дальше затейливой вязью шло предсказание, гороскоп царевича, который должен скоро явиться в семье царской.

— А — што сей за чертеж, отче?

— То — начертание планидное и звездное, яко было минулой ночью. От тут Марс, шо воинскими подвигами людские души вдохновляет. На выйшем пути своем он стоит. Супроти Соньця. А ось — и звезда неведома, внове сияюща. Твоего царевича нерожденного звезда. А тут — иные планиды…

И Симеон стал излагать Алексею расположение звезд на ночном небе, какое он наблюдал накануне, объясняя попутно возможно понятнее: какое влияние имеет каждое сочетание созвездий и на судьбу живущих, и на тех людей, которые зарождаются под известной планетой или звездой.

Четверти часа не прошло, как явилась царица в сопровождении Матвеева, своих боярынь и молодого постельничего царского, его двоюродного брата по матери, Тихона Стрешнева, с которым особенно подружилась Наталья за веселый нрав и находчивость юноши.

Алексей ласково встретил жену, поцеловал ее, спросил о здоровье.

— Давно ли не видались, государь, — што мне деется? Спаси тя, Христос, а мне и все ладно. Пошто звать изволил? Торопит дядя. А чего для — и не скажет, ишь, скрытный… Вон, Тиша — тот лучче. Што ни спроси — все скажет.

— Ой, гляди, не все, государыня-сестрица. Инова не то тебе, и попу на духу не скажу, — отшутился Стрешнев.

Но царь, хотя и ласково, однако серьезно прервал разговор:

— Великое дело объявить тебе надо, друг Наташенька. По то и призвал тебя. Вот послухай, ясенка, што отец Симеон тобе поведает. Писанье свое прочтет.

— И то — слушаю, государь. Люблю сама отца честного послухать. А тут, слышь, великое дело. Мне, слышь, уж и не терпится. Поведай скорее, Симеонушка, отец честной.

И, усевшись поудобнее в кресло рядом с Алексеем, она приготовилась слушать.

По мере того, как читал Симеон свой гороскоп, — целый ряд ощущений промелькнул на открытом выразительном лице Натальи. Сперва оно зарделось, как огнем, румянцем стыдливости. Речь шла о ее будущем ребенке.

Молодая супруга, хотя и воспитанная в патриархальной русской среде, где дети считаются благословением Божиим, все же чувствовала невольное стеснение от мысли, что и она станет матерью. Но сейчас же ею, овладела мощь, уверенность, какою дышало каждое слово монаха. Она так же безраздумно поверила в правдивость предсказаний, как поверил им царь. И ярким, счастливым огнем загорелись глаза царицы. Какая-то сладкая, еще неведомая ей доселе гордость, смешанная с умилением, наполнила всю ее душу.

«Весть благая подана мне… Яко от архангела Деве Марии», — невольно промелькнуло в уме у начитанной в духовных книгах Натальи.

И, отчего-то побледнев, потупя глаза, стоящие восторгом и слегка расширенные, словно от тайного испуга, ей самой непонятного, дослушала царица до конца чтение гороскопа.

— Вот, слышь, што буде, — нарушая наступившее молчание, заговорил негромко царь. И так сказал, как будто уж видел исполненными все предсказания Симеона.

— Да буди воля Божия, — негромко отозвалась Наталья также голосом, полным веры и радости…

— Аминь, — эхом отдалось из уст всех свидетелей этой важной, загадочной минуты.

Даже беззаботный Стрешнев, привязавшийся к Наталье сильнее, чем к родной сестре, не сводивший с нее глаз и вовсе не расположенный к мистическим настроениям, заразился общим чувством предвидения чего-то большого, непонятного и важного, и сидел тихий, настороженный.

Всем так и казалось, что вот-вот распахнутся небольшие двери в покое, откинется завеса — и войдет сама Судьба, пронесется перед их испуганными глазами и тоже негромко, но внятно пророкочет:

— Аминь… Да будет тако…

— А вот што, отче честной… Не поволишь ли и царице моей што пооткрыть, на руку глядючи… Вот, как мне тута. Слышь, Наташа, друг ты мой сердечный, прямо сказать: чудеса творит наш Симеон. И таил сколь долго дар такой дивный, от Господа данный. Слышь, по руке — все тебе скажет: што буде вперед, чево ждать, чево стеречися надобе… Вот, покажи ему ладонь…

Наталья, знакомая с хиромантией по рассказам в доме Матвеева, протянула охотно и без страха руку.

Среди боярынь, провожавших царицу, послышались опасливые вздохи и невольное перешептывание.

— Не треба страху даватись, госпожи почестнии, чада мои духовнии. Не от себе, от Бога буду глаголати. Творит Господь дела свои — нашими устами и руками человеческими… А тебя, пресветлая царица, государыня великая, просю шуйцу открыта, не десницу твою благодатную. По шуйце, иже от сердечной области прямо исходит, — легше можно все пизнаты…

Наталья послушно перенесла расшитый платочек из левой руки в правую, исполняя слова гадателя. И рука, и вся она слегка дрожали от ожидания чего-то неведомого, непонятного…

Слегка касаясь пальцами словно выточенной из белого и розового перламутра руки Натальи, теплой и влажной в ладони, монах стал вглядываться в тонкие, гармоничные линии, проведенные природой по этой атласистой, молодой, упругой коже.

— Уси счастливи знаки маешь на руки, государыня моя, светлейшая господыня и души утеха. Но не утаю: скорби немало познати мусишь. И при рождении первенца своего державного, Богом избранного на благо своих народув. Но вси муки минут, и слиду не будзе их. И других чад без скорби иметь будешь… Долго на их удачу радовати сердце свое станешь… А какая кручина коли настанет неминуча для цебе и для чад твоих, — тою избудешь, аки орлица ухитивши, грудью застоявши орлятув своих… Помни слово это, благоверная царица, кеды прийдзе час горький… Храни дух бодрый: не сгибнешь ни от чего злего. Мирно покончишь дни жития твоего преславного. В Бозе почиешь и во славе великой. Так здесь все означено…

И бережно опустил он руку Натальи, теперь бессильно упавшую вдоль тела царицы, на широкие складки домашней телогреи, которая была на ней.

— Аминь, — среди общей тишины прозвучало горячее желание Алексея. — Так пусть да буде по воле Божией.

И не хотелось бы ему отрываться от жены, от этого угла, где сейчас произошло так много важного и загадочного для доверчивого Алексея.

Не хотелось бы нарушать настроения минуты, прекрасной и пугающей в одно и то же время.

Но явился Голохвастов с докладом, что собрались некоторые бояре на малый совет к царю. Пришлось проститься с женой, отпустить всех и идти в палату, где ждали опять споры и разговоры с лукавыми, изворотливыми, жадными слугами-боярами, где надо было разбираться в мелких, сложных, но все-таки неотложных делах и вопросах по управлению землей, всем царством.

Только отпуская Симеона, царь несколько раз повторил:

— Гляди, не знал я, какой ты… Теперя уж — изволь к нам поближе быти… И к трапезе нашей царской без зову жалуй, прошу тебя… Й всегда… Особливо, в часы павечерние, как покончу я все дела особливые… Гляди же, не забывай…

И с неохотой вышел к ожидающим его боярам.

Загадка — вся жизнь человеческая. И сама она — полна загадок.

Как решить: монах ли прозрел на мгновенье и увидел то, что еще крылось в бездне грядущего, или слова его так повлияли на душу слушателей, что сбылось предсказание? Только действительно, 30 мая 1672 года, после двухдневных страданий царица Наталья подарила супругу сына.

Около часу ночи раздался первый крик того, кому суждено было повернуть на новый путь целый огромный край, весь многомиллионный народ.

Со слезами восторга, с громкими радостными рыданьями встретил царь весть о сыне. Сорвал с руки драгоценный перстень, отдал бабке, принесшей известие, и кинулся сам в опочивальню: посмотреть на жену, на ее первенца.

Но только на миг дали ему взглянуть на бледное, прекрасное, хотя и страдальческое лицо молодой матери, на крупного малютку, на его сына.

Наталья взглядом осияла его, ребенок кричал, словно требовал чего-то.

И Алексею пришлось сейчас же уйти, чтобы не тревожить мать, чтобы дать простор женщинам, приступившим к необходимым делам, к уборке, к мытью младенца и прочее.

Как говорилось в гороскопе о «камне», так и нарекли на молитве новорожденного царевича Петром.

Зазвенели, загудели московские колокола так мощно и радостно, возвещая люду крещеному великую радость в царской семье.

Ни одна радость, ни одно важное событие в престольном городе не проходит без громкого участия этих звонкогласных, бессменных вестников-глашатаев. Как будто сотрясая языками своими зыбкий воздух, колокола хотят, чтоб само небо принимало участие, откликалось на горе и радости земной жизни, человеческой доли.

Уже в пятом часу утра все духовенство московское готово было к служению соборному, назначенному в Успенском храме.

Вместо патриарха Иоасафа, который совсем расхворался да и умер еще 17 февраля, литургию совершал Новгородский архиепископ Питирим, занявший вскоре, 5 июля, место усопшего на патриаршем престоле.

Кончилась служба. Алексей в богатом уборе с посохом в руках стоял счастливый, сиюящий, словно помолодевший лет на двадцать. А за ним — разноцветной, блестящей стеной теснились восточные все царевичи, первые вельможи московские, родовитые бояре, дворяне в праздничных кафтанах, полковники пешего воинства, рейтары, головы и полуголовы и полковники стрелецкие, тоже разодетые, как на светлый праздник. Красные, голубые, желтые и белые полукафтанья, блестящее вооружение — пестрило в глазах.

В белых, пасхальных облачениях вышли из алтаря все власти духовные с Питиримом во главе и первые принесли поздравление царю. За ними — вся свита царская била челом на великой радости.

От лица царевичей и первых чинов двора сказал приветствие Грузинский царевич Николай Давидович.

Тут же Алексей объявил большие милости царские в честь рождения сына.

Много бояр, находившихся в опале, получили прощение, им дозволено было видеть очи царские. Осужденные на смерть, на ссылку за преступления государственного характера получили пощаду, смягчение своей участи. Долги, какие числились в личную казну государству за многими людьми, были сняты, взыскания — прекращены.

Немедленно приказал Алексей послать богатые дары Полоцкому, предсказание которого оправдалось блистательным образом.

И три дня не умолкая гремели пушечные салюты над Москвой, сливая с торжественным, протяжным гуденьем кремлевских колоколов свое отрывистое, многократное громыханье, свои тяжкие, раскатистые удары и отклики.

Из Успенского собора царь двинулся дальше, в обход по всем главнейшим святыням кремлевским. Побывал в Архангельском соборе, в Вознесенском девичьем монастыре, где поклонился праху родителей своих, в Чудовском монастыре помолился над мощами святителя Алексия, своего покровителя и святого, приложился к иконам в Благовещенском соборе, вернулся во дворец и здесь, в Столовой избе, где уже были собраны все бояре, вся Дума, ближние люди, пожаловал Матвеева и тестя своего, Кириллу Нарышкина в сан окольничих с путем, дал им города, одарил деньгами, деревнями и землей.

Высоко подымались чары в Столовой палате за здоровье счастливого отца и царицы-матери, за новорожденного царевича, увидавшего свет при таких радостных предзнаменованиях… Громко звучали клики пирующих. И все покрывал мерный, неугомонный гул колоколов, рокот и треск орудий…

Словно поневоле, оберегая «свою радость», царь поспешно, сравнительно скромно, без особой пышности справил свой второй брак. И теперь, при рождении сына, Алексей как бы спешил наверстать потерянный случай. Обычные приемы, какими сопровождается рождение царевича в царской семье, Алексей обставил небывалой пышностью. Лучшие вина лились рекой. Самые дорогие снеди, фрукты, лакомства подавались всем, кто только мог или желал явиться на царское веселье.

Столы, приготовленные 1 июня в Золотой палате у царицы, в терему, поражали своим обилием и роскошью всех, кто только попал сюда.

И сверх обычных трех дней еще немало раз собирал и угощал царь на радости окружающих его людей. Дары сыпались без конца… Лихорадочная радость счастливого отца, казалось, росла все больше по мере того, как он стремился проявить ее, счастливя других.

В таком радостном, приподнятом настроении месяц пролетел, как один день.

Наступило и 29 июня, день Петра и Павла, в который, по совету Полоцкого, назначены были крестины малютки-царевича.

Теперь и царица Наталья, которая быстро оправилась и чувствовала себя прекрасно, могла принять участие во всех торжествах.

А торжество было снова затеяно не малое.

Еще до рождения царевича был назначен ему целый особый двор, больше из женской половины дворца, конечно.

Рослая, кровь с молоком, красивая молодуха, боярыня Неонила Ерофеевна Львова, оставя свою девочку, передав ее мамке, сама была осчастливлена и назначена в кормилицы Петру. Приезжая боярыня Матрена Романовна Леонтьева, принятая в верх, и престарелая вдова князя И. В. Голицына, «верховая» давнишняя боярыня — обе они были приставлены мамами, пестуньями к царевичу, пока не исполнится тому лет пять, когда он перейдет на попечение дядьки. Голицына уже и раньше справляла важную должность свою при царевиче Симеоне, когда он был жив. Боярин Родион Матвеич и думный дворянин Тихон Никитыч Стрешневы, родственники Алексея со стороны матери, покойной царицы Евдокии Лукьяновны, должны были с первых дней оберегать ребенка как дядьки его.

Весь штат царевича был в сборе, в опочивальне ребенка, задолго до того, как наступил третий час дня, то есть шесть часов утра по нашему счету.

Копром стояли на кормилице праздничные парчовые и шелковые одежды, присланные царицей из своих ларей и сундуков. Кика сияла, как солнце, золотыми бляхами, отливала молочными узорами жемчугов, сверкала блеском разноцветных каменьев. Царевич, укутанный в меха, в шелк и парчу, лежа на руках кормилицы, тонул в складках белоснежных рукавов ее рубахи, вышитой шелками, затканной золотыми узорами на плечах и по вороту.

На мамах, на боярынях, на дядьках Стрешневых тоже все горело и сверкало.

Только царский убор мог бы затмить богатством и яркостью эти охабни, шапки горлатные, шубы широкие, надетые несмотря на жаркое утро…

Царица и царь, по обычаю, простились дома с царевичем, остались ждать, пока он вернется от купели.

Малютка, окруженный тетками, сестрами, первыми боярами, всем своим штатом, был доставлен в Чудов монастырь.

Здесь в трапезной, при церкви во имя святителя Алексия, Новгородский Питирим, в сослужении высшего клира, окрестил Петра.

Царевич Федор, которому уже пошел двенадцатый год, бережно, любовно принял от купели малютку — брата, своего крестника. Кумой была родная тетка обоих, царевна Ирина Михайловна.

Кончился обряд.

Как стоголовый, многочленистый дракон, сверкая золотистыми, разноцветными извивами, потянулся обратно во дворец весь «крестильный чин» царевича.

Духовенство из трапезной, где тесно и душно было до невозможности, перешло под своды храма во имя Алексия-святителя, где все-таки попросторнее.

Но перед началом литургии явился сюда царь со своими верховыми боярами, со многими служилыми и ратными людьми. И снова потемнело пламя свечей в тяжелых паникадилах и свещниках от недостатка воздуха…

Голова кружится у Алексея. Холодный пот проступает на висках. Сердце так тяжко ударяет в грудь под парчовыми ризами… Но царь и не думает о себе… Горячо, со слезами молит он постоянного защитника земли, строителя царства Московского, усопшего святителя, своего ангела: послал бы он долгой жизни, удачи и здоровья… Здоровья — прежде всего — этому крепкому, славному малышу, у которого уже так бойко поглядывают темные, выпуклые глазки навыкате, такие большие, напоминающие так сильно глаза царицы Натальи, матери его…

О том же молится и царица Наталья, не отрывая почти чела от холодных плит своей домовой церкви во имя Рождества Христова, что на сенях царицына терема…

И словно эхом, ответным откликом на жаркие мольбы в тот же день прозвучало перед отцом и матерью новое прорицание Полоцкого, составленное на этот раз совместно с другим звездочетом — Епифанием, Греком по прозвищу.

Устав душой и телом, Алексей не назначил приема на остаток дня, решив провести его сравнительно спокойно, в домашнем кругу.

Вся семья уже собралась в Столовой палате на половине царицы, где было уютнее, когда доложили о приходе Симеона.

Алексей сам встал навстречу благовестнику своему и усадил между собой и царицей.

Епифаний остался было скромно у дверей, но ему тоже было указано место, ради того, что он явился с Полоцким.

— Али нову каку радость поведать явился? — спросил сейчас же царь, почему-то уверенный, что неспроста это появление монаха на царской семейной трапезе, да еще в такой день.

— От тебя ль укроешь шо, державный царю… Одно: челом тебе бью за дары твои щедрые, каких и недостоин. В другое: молю сей прогностик принять. Мам новый гороскопиум для царевича Петра, для новородзенного… Може, по столе, по трапезе послухать изволишь? Радость познаешь, мыслю, немалую. Вельку удачу буде имать той цезаревич твуй, мой господине, великий государь!

— И-и, чево там мешкать, неча ждать еды. Вести твои — слаще манны для души моей… Да и царице, вишь, не терпится. Так ли, свет, государыня моя, Наташенька, друг сердечный?..

— Ты ли не знаешь, государь… Чай, про сына — всякому охота, скорей, ничем про свою долю… Для сына, чай, чево бы…

И не договорила. Слов не хватает у счастливой матери. Вот так бы сейчас оставила всех, кинулась туда, где в богатой колыске сладко спит после утренней суеты ее ненаглядный первенец, царевич Петрушенька, ясное солнышко, цветочек аленький…

Но и послушать охота, что скажет этот мудрец, Полоцкий, которому верит теперь Наталья, как Богу.

А Симеон, откашлявшись, развернул уже хартию, вроде той, какую около десяти месяцев тому назад уже подал царю, и начал внятно, громко читать:

— Пресветлому государю, царю и великому князю Московскому, повелителю Великия, Малыя и Белыя Руси Алексию Михайловичу о рождшемся ныне царевиче, великом княжиче Петре Алексеевиче, — прогностик, иначе рекомый — гороскопиум.

Прочел, остановился и сквзал, как бы поясняя дальнейшее:

— За Епифаном мы вкупе цилу ночь по звездах глядели… И такое устроения звезды прияли, як тут начертано. Подивися, государь.

Показав чертеж, Полоцкий снова торжественно, ударяя на концах строк, стал читать:

— Вчерась ли преславный Царь-град от Турков пленися.
Днесь — начало избавленья ему преславно явися.
О, Константине-граде, зело веселися!
И святая София-церковь торжественно радуйся![8]
Се бо преславный ныне нам родися царевич,
Великий князь Московский и всея Руссии,
Петр Алексиевич — начало спасения.
Ты, царствующий град Москва — просветися,
Ибо радость велия сыну царскому вселися!
Укрепит он твои стены,
Да будут окрест ограждены.
Багрянородный царский сыне,
Петр, иже нарицаеся Камень ныне.
Храбр и страшен вельми врагам сопротивен
И мать быти. Похвала вечна Россианам
Сим царем утвердися. Петр — есть камень счастья Руссии,
Камень, точащий воду живую, иже жаждущие —
Имать напоити, утвердить церковь, сени нетленные,
Прославить Руссию до конца вселенные.
И ты, планида Ареус и Зевес, веселися!
В ваше бо сияние царевич той родися.
Четвероугольный аспект[9] произыде,
Яко той царевич четыре царства имати…
И четвероконечие планеты знамя прославляет,
Яко четверьмя части моря обладает,
От Бога ему седьми планид естество дадеся.
Лутчий меж прочих в действе обретеся.
Храбрость и богатство на нем почивают
И на главу — цесарский венец возлагают.
Радуйся днесь, царь православный,
Зане — родися сын тебе толико преславный…
Купно с царицею — многолетни пребудете,
И удачи всякой и славы — не избудете[10].

Даже крупные ученые не отказывались от составления таких «прогностиков», предсказаний судьбы. Лейбниц известен как автор таких гороскопов.

Валленштейну его гороскоп составлял Лаплас.

Предсказания о Петре были известны и за границей. Так, в 1693 году после усмирения второго стрелецкого мятежа, когда Петру было около 22 лет, посланник Нидерландских генеральных штатов Николай Гейнзиус писал в Утрехт некоему И. Г. Гревиусу о чудесных предсказаниях при рождении Московского юного царя. Вот что ответил Гревиус Гейнзиусу в письме, помеченном 9 апреля 1693 года:

«Наблюдения, происшедшие, как вы пишете, во время рождения российского царя Петра в Москве, и по течению звезд замеченные, яко достопамятные предзнаменования, — нашими астрологами и другими проречений любителями и будущих дел гадателями прилежно записаны. Причем еще и сие приметили; что в самый тот день рождения царева (30 мая 1672 г.?) король французский реку Рейн, а турецкий император — Днепр с армиями своими перешли. Из коих первый — четыре провинции соединенных Нидерландов, а другой — Подолию и Каменец завоевал. Из чего наши гадатели, которые уверены, что по течению звезд и по делам, в то же самое время в других местах случившихся, — предбудущие происшествия человеческой жизни предузнавать и предсказывать можно, заключают: что новорожденный младенец — должен быть государем, весьма к войне склонным и неприятелю — страшным. Но я все сие — за случайное почитаю и на то, как и вы сего же мнения, кажется, мало полагаюсь. Довольно, когда будет Петр в свое время добрый пастырь народов, дабы спасительными законами победил скифское варварство, коими северные и шубами одетые народы наибольше всего омрачаются».[11]

Когда Симеон кончил чтение, царь обнял и поцеловал монаха. Наталья, приняв от него благословение, дала ему целовать свою руку.

Все старались выразить свою радость, как могли, искренно веря, что сбудется все, о чем прочел случайный астролог-предсказатель.

Оба они, Симеон и Епифаний, были щедро одарены.

И до самой смерти укрепил Полоцкий свое положение при дворе этими счастливыми пророчествами, гораздо больше, чем всеми трудами по воспитанию царевичей с царевнами, чем исправлением духовных книг, чем печатаньем сочинений для просвещения народа.

Только полдня передохнул царь со всей своей семьей. А с 30 июня снова начались приемы, поздравления, пиры и столованье крестильное в Кремле. Снова загремели пушки, загудели колокола…[12]

И среди блеска московской царской свиты, среди многих родовитых вельмож сразу засияла плеяда новых баловней счастья и судьбы, — многочисленная семья Нарышкиных, теперь осыпанная и почетом и богатством, смело начавшая заступать дорогу первым сановникам в царстве, опираясь на любовь к ним царицы Натальи, на любовь царя Алексея и к жене, и ко всей родне ее.


НОВЫЙ ЦАРЬ

(1672–1676)

Так верстах в трех от Москвы, на левом берегу Яузы-реки, раскинулось небольшое сельцо Преображенское.

В самом сельце дворов немного, не широка и лента пашен вокруг сельца.

Населено оно больше мастеровым и служилым людом Дворцового приказа. И бок о бок с селом высятся царские терема летнего, потешного дворца, где Алексей с семьей обычно проводит осень и начало зимы, так с октября по 15 декабря, когда надо к Рождественским праздникам возвращаться в стены Кремля.

Здесь, среди увядающей природы, под сенью могучих елей и сосен, вечно зеленых, вечно одетых густым покровом, на просторе царская семья дышит чистым воздухом и в то же время Алексей почти что в Москве. Дела не страдают, нетрудно и советы у себя собирать, и самому, если надо, быть в Кремле каждую данную минуту.

Обнесенный высокими заборами, кроясь под высокими стволами вековых деревьев, составляющих обширный парк, дворец представляет из себя целый поселок. Не считая главных двух помещений: для царя и царицы, — надо было дать место шести царевнам и трем царевичам, ближним людям, живущим с царской семьей, огромной челяди, поварням, кладовым, конскому двору и каретным сараям, мастерским и людским избам.

И все это, настроенное без определенного плана, кое-как, лишь бы под рукой все было, — в малом виде представляло из себя такое же скопище больших и малых построек, каким в огромных размерах являлась сама Москва.

Пригороды столицы, а затем — отдельные усадьбы, подгородные хоромы бояр, начинаясь за каменным, высоким горбатым мостом, перекинутым через Яузу, почти сливали Преображенское со столицей. И дальше, по течению извилистой маленькой этой речки темнели деревушки и поселки среди зеленеющего моря хвойных лесов, перемешанных с разным чернолесьем.

И царь и Наталья особенно любили Преображенское, где оба они чувствовали себя неизмеримо свободнее от вериг этикета, чем в кремлевских палатах.

В Преображенском была устроена и особая «потешная храмина», где недавно призванные ко двору иноземные лицедеи давали веселые и печальные представления в сопровождении приятных звуков «немецкого» струнного оркестра.

Самую жаркую пору года двор проводил в селе Коломенском, где, как и в Измайловском, были тоже построены обширные многочисленные хоромы для этой цели. Но в Преображенском больше нравилось и царице Наталье и Алексею.

Близость Кремля позволяла переносить туда всю деловую сторону жизни, а здесь время было посвящено отдыху, покою и веселым забавам, порою совершенно новым в московском государевом быту. Поэтому только самые близкие лица, которые проживали с царской семьей в Преображенском, могли принимать участие в этих удовольствиях.

Конечно, среди приверженцев старины, надменных бояр, шли бесконечные суды и пересуды о «новшествах», какие внесла с собой молодая царица при содействии «еретика» Матвеева, друга его, прямого «антихриста» Симеона Полоцкого и монахов-украинцев, целое гнездо которых скопилось в особой академии при Андреевском монастыре. Отголоски этого брюзжанья доходили и до виновников протеста.

Но царь не имел времени разбираться во всех дрязгах. А Наталья встречала смехом осуждение и толки заплывших жиром боярынь, недалеких бояр. Она понимала, что в них говорит обиженное самолюбие, попранная гордость и осуждают они не за дурное, а за необычное для них, да еще проводимое в жизнь без всякого участия тех, от кого раньше зависели и дождь и ведро в московских царских теремах.

— Милославским, слышь, все немило у нас, свет Алешенька, — с улыбкой говорила порой Наталья царю. — Ишь, их пора миновала, иная настала… Да нешто я им путь перешла… А и своих же не бросить мне. Помогаю родне. Так, слышь, и Бог велел так делать… То бы подумали!.. Ничево, кажись, не отнято у них. И милости идут твои, царские. Так нет… Уж, верно в нашей стороне сказывают: злому-де борову все не по норову…

И царь невольно смеялся на такое неожиданное заключение речей царицы. Сейчас, в конце октября 1673 года, особая тревога и суета замечалась в среде обитателей Преображенского дворца.

Царице Наталье Бог дал дочку, нареченную по желанию отца также Натальей.

— Вот, слышь, свет Алешенька, дочку, не сынка нам Господь даровал, — сказала Наталья, когда царь явился к ней поздравить жену. — Шести — мало, семую тебе… Слышь, государь?

— И слава Ему, Милостивцу. Натальей назовем, слышь. Две ноне Наташеньки будут у меня, — с особенной лаской и нежностью отозвался Алексей. Он почуял в голосе, в выражении лица жены как бы досаду, огорчение, что это не сын, а дочь. Словно бы она извиниться хотела перед мужем.

Правда, в то время дочери и для царя были только тяжкой обузой.

В монастырь жалко их было отдавать. Иностранные принцы не женились на русских царевнах. А выдавать их за своих же подданных обычай не велел. Да и по династическим соображениям такие браки были неудобны.

Поэтому и захотелось Алексею особой нежностью и вниманием утешить огорченную мать.

От Натальи царь прошел к детям. По случаю именин четвертой дочери, Марии, был назначен обычный семейный стол у царицы. Но вместо Натальи — старшая сестра Алексея, Арина Михайловна явилась хозяйкой.

Еще было рано, и все дети играли в саду со своими сверстниками и сверстницами. Туда же прошел и царь, расслыхав издалека детские веселые голоса, заливчатый смех.

Старшая царевна, Евдокия, крупная краснощекая девица двадцати трех лет, с одной из дворовых девушек высоко взлетала и сразу опускалась, смело раскачиваясь на качелях, устроенных между двумя толстыми соснами.

Средние девочки и оба царевича играли в горелки. Сейчас «горел» молодой княжич, Вася Голицын, племянник княгини Ульяны Ивановны, мамы царевича Петра. В силу этого родства он часто бывал и на женской половине, принимая участие в забавах царских детей.

Когда появился на лугу Алексей, Голицын гонялся за сильной, легкой на бегу и увертливой Софьей, спасавшейся от «сокола» угонами, хоронясь за кустами, за стволами дерев.

Заметя отца, царевна так и кинулась к нему, как кидается от коршуна маленькая пташка под защиту кого-нибудь большого, сильного.

Разгоряченный князек сперва было и не разобрал, за кого хоронится Софья, и только в нескольких шагах сразу остановился на бегу, поспешил ударить челом нежданному посетителю и отошел к сторонке.

— Ишь, лисичка какова, Софьюшка моя! В игре бойка. А как ловить пришлось, за отца хоронится, — весело улыбаясь, сказал отец, целуя пылающее, миловидное личико дочери. — Иди, Варвара, на расправу… Лови, бери ее, Васенька.

И шутливо толкнул от себя Софью.

— Конец игре. Неча ему ловить меня, — ответила Софья. — Бона, все бегут…

Действительно, дети, увидав царя, кинулись к нему, оставя игры.

— А где же ангел-то наш, свет Марьюшка, — перецеловав всех, спросил Алексей.

— В терему, видно тетушке Арине помогать по домашнему пошла, — ответила та же, везде поспевающая, все наблюдающая Софья.

— Ин, ладно. Трапезовать не пора еще… Вы забавляйтесь, детушки, покуль не покличут. А я в покои пойду. Повидаю тамо их. А ты, Докушка, ишь, упарилася как, — обратился он к Евдокии, которая почти переросла отца и стояла перед ним цветущая, здоровая, но какая-то грустная. Словно, не хватало ей чего-то, чего она и сама не могла понять…

— Гляди, не прознобися. Хоть и солнышко, а свеженько нынче. Видела сестренку малую? Вот тебе забота. Попестуешь ее. Крестить будешь. Наталией наречем. Кума тебе подберем изрядного… Милуша ты моя…

Пригладив ей пряди волос, выбившиеся от напора воздуха во время катанья, Алексей кивнул всем головой и прошел в хоромы.

Пять-шесть ступеней из сада вели на крыльцо с навесом, вроде высокой террасы, куда выходили окна летней Столовой палаты царицына терема; затем шла другая большая комната, вроде общей детской, где учились дети или играли, если ненастье не позволяло быть в саду.

Дворовые девушки под наблюдением Анны Леонтьевны, матери Натальи, накрывали несколько столов в первом покое. Тут же хлопотала и царевна Ирина Михайловна.

Поздоровавшись с обеими, царь спросил о Марье.

— Наша монашка все в святцы глядит, — отозвалась Ирина. — Тамо, вон… Покликать можно…

— Нет, я к ей пройду, — сказал Алексей и ступил за порог соседней комнаты.

Именинница Марья услыхала голос отца и поспешила ему навстречу, от окна, за которым сидела и читала «Четьи-Минеи», большую книгу в тяжелом, серебром окованном переплете. Почтительно поцеловала она руку отцу.

— Здорово, с ангелом, дочка. Аль в зиму времени мало будет в святцы глядеть? Не старуха какая. Красные денечки стоят. Бабье лет, слышь. И вам, девкам, погулянка… А ты у меня… Энто што? — принимая от дочери тонкий белый платочек, в который было завернуто что-то круглое, спросил Алексей и стал разворачивать.

— За твое здоровье, батюшка, ноне просфорку вымала, послал Бог милости, как у заутрени была. Прими, сделай милость. Вкуси во здравие. Молилась я, грешная, за твою царскую милость. Удачи и долгоденствия послал бы тебе Господь.

И дочь снова по-монашески, смиренно поклонилась отцу.

Бледное лицо царевны говорило и о внутренней работе, какую эта девушка двадцати лет несомненно переживает, и о постничестве, о добровольных попытках подвижничества. Давно уже стала проситься царевна в монастырь. Но ее отговаривали от пострижения, хотя и не мешали в теремах вести почти затворническую жизнь. И даже сегодня, в день своего ангела, Мария была одета как всегда, в, простое, темное платье с такой же телогреей.

— «Грешная»… Э-х ты… светланушка ты моя… Коли ты «грешная», каки же и праведны есть?.. Как нам зватися?.. Ну, ну, потрудись за ны… Отмоли все грехи наши, вольные и невольные, «грешница» ты моя мудреная.

Алексей привлек девушку, особенно осторожно и ласково коснулся ее лба поцелуем и хотел было пройти дальше, но, вспомнив что-то, вернулся к порогу столовой.

— Аринушка, чево Петеньки не видать? Али, бабушка, ты не знаешь ли, что внучок? Здоров ли, Бог дал, дитятко мое малое? — обратился Алексей к сестре и к старухе Нарышкиной.

— Спи-ит внученько-то, покоится ево царское величество, — протяжным областным говором отвечала Нарышкина. — Не изволь тревожитися. Ровно яблочко наливное младенчик Божий, храни его ангели-херувимы, серафимы-заступники… Тьфу, тьфу, тьфу…

И она подула и плюнула на три стороны, чтобы оберечь от сглазу ребенка. По ее разумению, даже и близкие люди должны поменьше поминать младенца или толковать о его здоровье, чтобы «не сглазить».

— Ну, ин ладно… Дал бы Бог и все так… Тьфу, тьфу, тьфу, — тоже отплюнулся и Алексей. — Пройду покуль в свою боковушку. За столы — не скоро, видать?

— Скоро, братец-государь… Часочек один, а то и мене… По тех пор, государь-братец, не поизволишь ли выслушать, што сказать тебе имею? Уж сделай милость, не откажи слуге твоей, сестре родимой. Челом бью, Алешенька!

Легкая тень промелькнула на лице Алексея. Он подавил досаду, но рука невольно потянулась кверху и почесала затылок, покрытый короткими, густыми и тёмными еще волосами с легким налетом седины.

«Сызнова за ково-либо из опальных печаловаться почнет, — подумал он. — Надо послухать. Инако не отвяжешься».

И спросил вслух:

— Тут, што ли, скажешь? Али ко мне пройдем?

— К тебе лучче, думается, царь-братец… Как повелишь ни то, государь.

— Ну, идем…

Придя в свой покой, Алексей сбросил шубу, отдал шапку и посох в руки дежурному «жильцу», заменяющему здесь и придверника и камер-пажа.

Когда тот вышел, Алексей подошел к теплой печке, прислонился к ней спиной и обратился к Ирине, стоящей у стола между окнами:

— Ну, садись, Аринушка, гостья будешь… Толкуй, што тамо у тея. А я погреюсь… Хоша и тепло, да плохо нас с тобою кровь, видно, греет наша старая… Што же молчишь? Сказывай: за ково жалобить нас пришла?

— Не жалобить, а милости просить, государь-братец… Великой царской милости. Так сдается, Алешинька, и ради нынешняво дня святова да радостнаво и по душей своей по милостивой, — ангел ты мой, не откажешь сестре в ее великом прошении.

— Коли больно велико, так и льстивсто, и поклоны мало помогут, сестрица… Все по мере творится. И цари не вольны на иное. Коли што несообразное, коли уж из ряду вон… А што можно, сделаю. Сестра ты мне старшая… Как ни вспомню, кроме добра — зла я от тебя не видал… Проси уж… Только, слышь, што бы сообразное…

— Несть образца на милость, — слышь, так бают люди старые. И мы с тобой, сам молвил, государь-братец, — не молоды же. Надоть и о душе помыслить. Ино и то сотворить, чево бы на небесах зачли, хоша бы на земли и в ущерб было оно твоему царскому величеству. Да, слышь, и ущербу не буде. Святое дело сотворишь. Неправды поизбудешься, слышь, в котору ввели тебя некие людишки бесстудные, поскоки новые… Им — ништо… Злобу свою тешут, гордыню питают несытую. А на твоей душе грех, как царь ты земле, за всех ответчик.

Такое вступление, весь напряженный тон, каким заговорила Ирина, очевидно, подстрекаемая сильным чувством, не помогли ей, а только испортили дело.

Податливый часто, довольно слабохарактерный, Алексей все же не любил, если на него старались воздействовать так стремительно, грубо и властно.

Он за долгие годы власти был избалован теми, хотя бы и внешними проявлениями раболепства, какими был окружен в качестве Московского государя, повелителя земли, вождя всех боевых сил страны.

Сам патриарх — и тот, зная характер царя, умел осторожно добиваться, чего ему хотелось. Ближние бояре, хотя и явно накладывали руку на волю царя, и он это чувствовал, ясно сознавал, — но все делали с соблюдением известных форм, с византийским этикетом; с раболепными поклонами…

Добрая, искренно любящая брата Ирина тоже понимала, что путь обходов вернее поведет к цели. Но в данную минуту она узнала о вещах, слишком для нее огорчительных. Сдержанная обида, накопившаяся в груди давно, чуть ли не с минуты появления в теремах новой царицы, сейчас эта обида особенно сильно заклокотала и рвалась наружу, словно против воли самой царевны.

Старая дева, добрая по натуре, робкая, забитая воспитанием и полузатворнической жизнью, она все-таки хранила в себе долю властолюбия и сознания собственного достоинства. Окружающая среда, темная и раболепная, но беспощадно злая, жадная и беззастенчивая в достижении своих целей, не успела вконец вытравить некоторого идеализма, даже фанатичной веры и ревности по вопросам царской чести, семейной любви, справедливости и долга государей перед их народом.

Вопрос был важный. Ирина не смогла начать лукавым обходом. И ей казалось, что брат должен понять ее. Хотя тут же, едва прозвучало ее решительное обращение к царю, она ясно заметила, как тот выпрямился, насторожился и стал весь какой-то неподвижный, словно выточенный из дерева. Не осталось и тени ласкового, родственного доброжелательства, с каким он минуту назад заговорил со старшей сестрой.

— Не пойму я никак, о чем речь ведешь, государыня-сестрица? Может, и сама поотложишь на посля. Поемши и толковать легше, — сухо заметил он, очевидно, предчувствуя неприятный разговор и делая последнюю попытку избежать лишних неприятностей и для себя, и для сестры.

— Растолкую, государь-братец. Затем и потрудила твою милость, уж не посетуй. Не велик сказ… И словто немного. Про боярыню, про Морозову, Федосью Прокопьевну, да про сестру ее, про княгиню Овдотью Урусовых. Да, ошшо, почитай, не про чужова… Про дядю про роднова, про боярина Семена Лукича Стрешневых… Колико лет в опале томится, в Вологде… А мы тут, свет мой, радошно проживаем. Не грех ли? Оговорили, слышь, дядю. А ты и веру дал… Была ль нужда ему изводить тебя, государь, то бы подумал… Не взыщи, што так докучаю… Под серце больно подступило. А и то мыслю: потиху сказать, не дойдет до серца твоево государскова за всей заботой, за всеми трудами царскими. Уж, прямиком и скажу…

— Слышу, слышу, сестрица Аринушка. Еще чево скажешь, вали заодно…

— Што и сказать?!. Вон, слышь, пыткой пытали честную вдовицу, боярыню Федосью. Мочно ли то!.. И сестру ейную, Овдотью… И на дыбе трясли… и огнем палили… Господи…

В искреннем ужасе, ясно представляя себе муки обеих женщин, Ирина закрыла побледневшее лицо обеими руками.

— А за што пытали-то, знаешь ли, сестрица?.. Не тебе, бабе, чета, — сам патриарх-владыко ко мне доведался… О той же строптивице печаловался. Вот, не похуже тебя, да поласковей, слышь, толковал, хоша и повыше будет, пастырь Божий. Баял мне, слышь, тако: «Чтобы, мол, княгиню домой вернуть, князю отдать… Заодно и боярыню ту, Морозову-вдовицу…». Сызнова ей домишко отдать да людишек-крестьянишек малость на потребу. Дело-то, говорит владыко, ладнее будет. Женское их дело. Много ли смыслят они?…

— Вот, вот, государь-братец, невместно тебе с женским полом тягаться. И моя дума такая… Вот…

— Вот, вот… Ан, не вот вышло. Я и говорю владыке: «Не жаль дать и вдвое. Да — все пустое. Уперты бабы али с кругу сбились, ове с ума рехнулись — хто знает. Давно, говорю, так бы сделал, да не ведаешь ты ихней лютости. И сказать, мол, нельзя: сколько много наругались мне они и доныне ругаются… Хто столько зла и всякова неудобства мне оказал, если не те бабы. Не веришь, призови, сам испытай их. Вкусишь ихней прясности… Вот, после и поисполню, чево попросишь». Слыхала ль о том?

— Слыхала, — видимо неохотно ответила Ирина.

— Ara, слыхала… А как далей дело было, знаешь ли? Призвал их Питирим. Поодиночке. В Чудов монастырь, в палату соборную, в цепях привезли. И власти духовные тута… И от городских начальников немало. Все по ряду. По добру вопросил патриарх: «Дивно-де, как возлюбила ты, жено, железа сии да позор свой». А она таково радостно на ответ: «Не железа на мне — венец мученический грешница приять сподобилась, аки святии отцы и апостоли…». Старец святой ну увещать ее: «Откинь ересь да заблуждение. Пришли причастие, яко подобает. Сам потружусь на старости лет, исповедую, причащу тебя… Все на прежнее поворотится». А безумная и патриарха поносить стала… Слугой диавола, рабом антихристовым назвала… Види старец, не в своем разуме баба. Благодатью Божией просветить ее возжелал… Елеем помазанье сотворить надумал. «Да приидет в разум, — говорит, — яко же, видим, ум погубила…». Куды тебе… Слышь, только и старца не прибила. Помазание отринула. «Не касайся меня отступным маслом! — кричит. — Не губи мой труд великий, что целый год эти цепи несла, муки принимала, — единым часом сим!.. Отступися! Ничего не хочу вашего. Все — нечисто». Што тут было!.. Увели безумную… Сестра ее — не лучше же, а почище делала. И с ей ничего не вышло у старца. Вот уж тута, воля-неволя, пришлося и пыткой пытать тех еретиц нестерпимых… Да мало еще… Жечь бы их надо, как на совете мне радили… От них, слышь, и то смута в народе пошла… Боярыня первая, Морозова… Урусовых княгиня — в поборницы за старое пошли. Дак простой люд, который и не помыслил бы, за честь сочтет с ими же против указов моих и патриарших насупротив идти! Жечь, одно и надо!

— Што ж не сжег? Слыхала и я про советы… Кабы не старец добрый, воевода князь Юрий Лексеич, не Долгоруков князь — гляди, двоих боярынь честных словно татей, али бо разбойных подлых людей, на Пожаре при Лобном месте так и сожгли бы в срубе… Царское то дело, доблесть великая! А родитель наш, блаженной памяти свет государь Михаил Федорович и думать не думывал так над женским полом и ради гнева царского своево промышляти… А вот ты, царь, иное мыслишь… По-иному, слышь…

— Ну, буде, Арина… Слышь, молчи уж. Нелеть мне и тольковать с тобою боле. Помню я, что сестра ты мне старшая… Подобру пытался, по-хорошему… Да видно и у тебя — засад в голове… В трухлявый пень вереи не врубишь… Я, слышь, не неволю людей… Про себя што хошь думай… Наружу лих не выноси!.. А они — прямую проруху царству чинят… Соблазн подают… Они не сдадут ничево, им тоже не будет нашей милости… Так и знай… В останный раз тебе говорю… Я, слышь, Арина, не суюся в твои дела, в холсты, в мотки, в лотки в бабьи, в твои тальки-гальки да в суконья. Хочешь — даришь дармоедам всяким… Нето продаешь торгашам-пройдисветам, кои за алтын полтину купить норовят… И ты в дела наши царские отнюдь не мешайся. Моя воля — и творю по ней. Помни раз и навечно…

— Кое не твоя воля… А лепо ли так… Ладно ли… Подумай, старину да пошлину давнюю попомни… Не на своеволье земле постановлен царь. Тако, мол, хочу, тако и буде! Кабы дума у тебя была прежняя, истовая — они бы не помирволили делу такому: с бабами воевать. Кинь, Алеша. То памятуй: над тобой и над думой твоей владычной, да и над самим владыкой-патриархом суд Божий есть. Што на том свету душеньке твоей буде? Какой ответ держать станешь?.. Помысли. Любя говорю, не в укор. Тебя от греха оберегаючи, може што и уразное вымолвлю, — не посетуй на меня, на грешную…

— Али еще не все выложила?.. Гляди, из царей нас из самодержавных только што не в прикащики в думские пожаловала?.. Мукой адовой, карою Божией грозишь за то, што надумал слово Божие пристойно поисправити… В новых списках книг церковных — омылки, описки повывести. Старые, от Соборов отцов святых, древлепрославленных, Святые Писания на Руси завести хочу правые… А меня за то новшаки — дураки, што чтут азы, не разумея, — чуть не клясти стали. Патриархов Московских, Господом ставленных, — они, мужики безглуздые, неразумные, — ко зверю из бездны, ко антихристу ровняти стали!.. А я от их еще на попятный ступай? Николи! И впрямь будут в те поры люди кругом, и дети и внуки ихние на много лет славить: «Не царская воля творилась на Руси при Алексие Михайловиче, а черни неразумной. Да и сам он — не царь, баба был; малодух прямой — не земли охрана». Так толковать станут. У тебя, вон, волос долог, ум короток. Ни то бы и сама в разум то взяла.

— Взяла, царь-братец, все давненько взяла. Знаешь, не разговорница я. А — все гляжу, кое-што и вижу… Уж не посетуй, коли выложу… Не велит сердце молчать. Не чужая я тебе. Разве — рот завязать повелишь… А нет — так скажу… Душа горит. Воля Божия, видно, штобы от слабой жены узнал, чево мужи твои, советчики, особливо — новые любимчики, рвань худородная, голодная, — не сказывают… Терпела я, покуль мочи стало, от воронья да галочья, што в терем высокий налетели, павьими перьями поизукрасилися… Немочно терпеть боле… Вон, не любо тебе, что царь повинен разума земского, Думы своей боярской и служилой слушати! А то, видать, любо царю-государю, коли блазни, лизоблюды, подлазни льстивые кружат, ровно бы веретеном бабьим, тобою… И все видят, все знают. Неохота тебе пересуды слыхать людские про милость твою, про царскую… Забота у тебя, што внуки-правнуки скажут? Так вот, и знай, каки про тебя речи идут. Таки и в века перейдут, верь, Алешенька… А и погрозней беда на виду, почитай. Горденя ты, царь-братец, на слове. Слышь, не гнешься, не ломишься… Хто тому и поверует? А не только мы, — и черный люд знает: немало раз гнулся ты, не изламывался… Коли хто гораздо навалитися умел на царя самодержавного, на великого князя Московского… Гляди, и теперя так не стало бы. Оно хоша и зовешь ты Писания церковные, кои поисправити задумал, — новиною, а люд православный инако мыслит. Деды и прадеды по той «новине» жили да умирали, дух предали свой Господу. Веру все имут великую в новины в те. «Стариной», святыней величают описки, ошибки книжные. Гляди, хоша и не бояре, смерды они, а люди, слышь, тоже. Одно не забудь: не бояре, смерды те самые в казну в твою ино последний грош несут, тебя со властями и боярами кормят… Другое: и ратная сила из тех же смердов собрана, велика да сильна стоит. Вона, ты любишь иноземных маеоров да полковников круг себя держати. То своим русским ратникам не больно любо… Стрельцы, особливо московские, первая нам всем, дому царскому и трону твоему оборона… А из них — все почитай стариною живут, кою ты «новинами» обзываешь. Титов полк, слышь, явно толкует: «Неладно царь с патриархами удумал: Святое Писание поиначил, службу церковную, благолепную — ополячил… Поляков-схизматиков нето учителями в школах поставил, в своем дому царском — явного покрутня терпит, Семена-то… Не дадим старой веры на урон…». Так, слышь, не одни титовцы толкуют… Гляди, государь-братец… Как бы неволей на то склонитися не довелось, што ныне по доброй воле да на славу себе можно содеяти… Прости меня, грешную, братец… Не могла смолчать… И сугубо челом бью: не трогай ты веры людской. Душа — не осина… И ту ранней попарити надо, а гнути опосля… Богом молю: дядю верни, отпусти на волю Морозову с сестрою… Верни им их животы и честь порушенную… Не гони иноков да старцев-мучеников, как Аввакума-попа… И Бог тебе зачтет… И люди скажут: «Жив Бог, жива правда в душе царевой! Слушает он порою наветов диаволих да людей лукавых новых, кои обступили ево. Да все же и правду не овсе забыл… Серце-де царево в руце Божией, а не в лапах у проходимцев, кои случаем в честь попали и землю не берегут, своей корысти ради». Тово ради — пожалуй, государь-братец… Не гони веру старую… Кинь затеи римские… Опальных верни, твоих рабов верных… Сестрам-подвижницам спокой дай… Челом тебе бью на том, Алешенька… Хоть бы ты попомнил, братец, службу Борисову да брата ево, Глеба Морозова. Нехорошо, братец.

Совсем истощенная глубоким волнением, такой большой, несвойственной ей речью, бледная, как мертвец, с осунувшимся лицом, с темными кругами у глаз, едва поднялась после земного поклона Ирина и тут же тяжело опустилась на ближнюю скамью.

Пока быстро лилась неровная, вдохновенная речь Ирины, целый ряд ощущений проносился в душе царя, отражаясь на его подвижном лице.

Были минуты, когда он, казалось, совершенно подпадал влиянию говорившей. И остановись она тогда хотя бы случайно, он дал бы согласие на многое, если не на все, о чем молила сестра.

Но каждый намек на слабохарактерность Алексея и особенно на «новых», жадных, продажных людей, хитростью пробравшихся во дворец, — эти намеки слишком больно задевали царя. В нем поднималось все возмущение, все тупое, неоглядчивое упрямство, на которое способны не особенно умные и несильные духом люди.

Кончила Ирина, умолкла, тяжело дыша, отирая холодную, липкую испарину, выступившую на висках, и Алексей заговорил холодным, злым, глумливым тоном:

— Выдохлася… Больше некуда? А я чаял, до ночи не окончишь… Добро, сестрица, добро. Коли так нам досаждаешь, дятьчишь об Федосье, — ин ладно. Тотчас готово у меня ей место получше монастыря, где к ей боярыни короткоумные сьезжаются… Бояре крамольные заглядывают, на меня гнев Божий зовут.

Все я знаю… Не от черни, — от вас, с верху на меня гроза зачинается. Да — не боюся! Люд православный, вся земля не сменяет меня, царя, всенародно избранного, Богом поставленного, на вашу орду нелепую… Знаю я, не то от Милославских, от ворогов моих, хоть и зла от меня не видели, — от сестриц родных из теремов царских — чернавки-девки, попы-смутьяны, юроды да ханжи, негоди, што ни людям, ни Богу… Все они в монастырь, к Морозовой шастали…

От Морозовой — по торговым местам да по полкам стрелецким вести-повести разносят безгодные… Все я знаю… И уж так запрячу упорщицу, што и пути к ней не найдут… Добро уж…

Подняв глаза на брата, голос которого показался совсем чужим ей, Ирина увидала, что лицо его совершенно побагровело, жилы на лбу и на висках вздулись. В невольном испуге она зашептала:

— Господи, господи…

— Што бормочешь… Али нелюбо, коли в ваши петли чей глаз заглянет, ваши лукавства раскроет?.. У-у, людишки… Знаю, охота бы вам по-старому зажить, царя в руках зажать, творить, што вздумаете, о земле не думаючи. Вы о ней только и звякаете, коли других укорить норовите. А от ково тьма, от ково неурядица в царстве? Хто болей себе ворует, ничем в казну несет царскую? Вы все, люди благочестные, истовые, староверные, благоверные… Вот, подумал я земскую тяготу облегчить, житье все русское на новый лад наладить, поисправить… Вам не любо. Все, кто со мной — вам вороги. Клянете их, нож готовите из-под полы, коли прямо ударить не сила… Добро, что не малолеток я. Своим умом живу, вас не спрошу никово. Так и знай! О чем докучать, дятьчить станешь, — все наизворот сделаю. Знай… Што вам любо, то и мне, и роду всему нашему, и земле на пагубу… Так и знай!.. Слышь?.. И не буде по-вашему!.. Нет!.. Нет!..

Голос Алексея перешел почти в крик.

Стольник, пришедший было с докладом, что за стол пора, — не посмел войти и стоял за дверью. На звуки громких голосов появилось и еще несколько человек в покое, смежном с комнатой Алексея.

Анна Хитрово, по своему положению приглашенная к столу, будто бы ненароком, от усталости — опустилась на скамью недалеко от двери и старалась не проронить ни слова. Царевна Мария тоже пришла из классной и стала на пороге, между дверьми, не зная: уйти ли ей скорей или остаться на всякий случай? И тетку ей было жаль, и опасения за отца сжимали сердце.

Она знала, что крепкий и здоровый на вид Алексей страдал каким-то неведомым недугом. Особенно после приступов гнева. Сердце у него почти переставало биться, он синел. Дыхание вырывалось со свистом… И долго надо было хлопотать, звать лекарей, курить какими-то остро пахнущими травами, чтобы привести в чувство больного.

Знала и Ирина, как опасны брату взрывы гнева. Она уж только о том и думала, как бы успокоить его. И не находила слов: с чего начать, как заговорить?

А царь между тем словно закусил удила, подстрекаемый своими же словами и мыслями, собственным криком, — все больше подымал голос:

— И жив я — вам не покорюся! И помру — не видать вам воли да власти над землей! В новы меха вольется вино новое… Не знать Милославским да Морозовым с Хитрыми-лукавцами владычества над Москвой, над землей всею, над царем молодым, над моим наследником!.. Федю, знаю, коли меня не станет — живо обратают… Не царь он родился… У их будет в покоре. Так не бывать тому!.. Знай, не бывать… И Бог тово не хочет… Ину долю царству подаст… Вот, поглядите, увидите… С женитьбой с моей — што взяли?.. По-своему сделал… И нихто не мог поперек стать… Дале — то же будет! Во всем — по-моему будет… Во всем… Знай!.. Знай!.. Слышишь?.. Што ж молчишь?.. Слова не скажешь… Али онемела, али оглохла, заступница?!. Грозишь мне… помазаннику Божию!.. Я без угроз главу сотру всему вашему племени злому… Новы адашевцы пошли… Не сдамся!.. Жив не буду, все на свое поверну… Вот… Што ж молчишь?.. Ну, держи ответ… коли таку отвагу на себя напустила… Чево и не бывало в роду в нашем честном, в терему в нашем царском, штобы девки-царевны царям указывали… Умолкла… А в душе клянешь… ковы готовишь… Так, што ли?..

— Прости, помилуй, братец Алешенька, — не выдержав, с плачем упала к ногам Алексея Ирина, желая во что бы то ни стало усмирить гнев, способный привести к печальной катастрофе. — Успокой сердечушко! Не серчай боле! Помилуй…

И этот искренний, полный раскаяния, смирения и страха вопль сразу привел в себя Алексея.

Хрипло, тяжело дыша, он сдержал истерические выкрики, которые еще так и рвались с дрожащих губ. Схватил со стола жбан с холодным квасом, из широкого горла сделал несколько глотков, сжал виски руками и сказал:

— Ну, буде! Встань… Ничего я… Ступай… Не в себе я малость… Иди с Господом… Бог простит…

Сам отошел к окну, распахнул его и стал глубоко вдыхать свежий осенний воздух.

Всхлипывая по-детски, растерянная, поднялась Ирина, вышла за порог, где ей навстречу поспешила Хитрово, повела под руку, охая, вздыхая, шепча молитвы и приговаривая между текстами:

— Господи Исусе, сладчайший… — Слышала все, родная царевнушка ты моя… Болезная голубица… Богородице-Дево, помилуй ны… Эк, што прибрал царь и на тея, и на всех нас… Силен лукавый и слуги ево… Никола-Угодник, спаси и покрый нас своим предстательством… Ну! Да и Бог же крепок, защита наша…

И так, бормоча молитвы и тихонько причитывая, увела царевну в ее опочивальню.

Печально прошел именинный стол царевны Марьи на этот раз…

Прошло еще два года.

Не стало боярыни Морозовой и сестры ее, княгини Евдокии, первых знатных мучениц за «старую веру». В далеком, заброшенном Боровске-городке, на дне глубокой, темной, грязной ямы томились они зимой, полуодетые, мучимые голодом, и от голоду погибли. Сперва угасла княгиня, за ней — и боярыня Морозова.

Завернутое в рогожу тело страдалицы опустили в землю и зарыли те же сторожа, которые были тюремщиками обеих страдалиц. Без обрядов и молитв хоронили этих подвижниц, которым давала сил их вечная молитва, их горячая вера… И на могиле поставлена тяжелая каменная плита, на которой высечено было: «Лета 7184 (1675) погребены на сем месте сентября в 11 днь боярина князя Петра Семеновича Урусова жена ево, княгиня Евдокея Прокофьевна, да ноября во 2 днь, — боярина Глебова жена Ивановича Морозова, бояроня Федосья Прокофьевна, а во иноцех — инока схимница Феодора. А дочери обе окольничего Прокофья Федоровича Соковнина. А сию цку положили на сестрах своих родных боярин Федор Прокофьевич да окольничей Алексей Прокофьевич Соковнины».

Не стало этих двух женщин. Старицы и иноки, которые прежде почти открыто стояли за «старую веру» в Москве, — рассеялись, скрываться стали, избегая мученической смерти от огня в срубе, как была сожжена некая старица Устинья, как потом был сожжен и первый зачинщик движения протопоп Аввакум…

Но семя розни, глухое брожение все шире раскидывалось по царству.

Видели это в Кремле, принимали меры. Однако трудно было бороться с тем, что только назревало и реяло в воздухе, как грозный, опасный, но пока неуловимый призрак.

Немало новых седых прядей появилось за эти два года в темных густых волосах Алексея. Обрюзгло, потемнело как-то все лицо.

Не чувствует он особого нездоровья, определенных болей. Но весь ослабел. И припадки удушья сердечного все чаще и чаще возвращаются, даже без тех минут гнева, какие прежде нередко находили на царя, служа как бы предвестниками страданья.

Ни на что особенно не может пожаловаться царь. Но чувствует, что силы уходят, тает здоровье, как тает воск в зажженной свече.

И приходит ему порою на ум старинное сказанье: как брали враги, отливали с заклятьями фигуру ненавистного человека, крестили ее, давая имя того, кого хотели извести… И потом ставили у икон, вблизи лампадки. От слабого огонька медленно, постепенно, но и безостановочно таяла фигурка, все ближе и ближе придвигаемая к огоньку… И таял с нею тот, чье имя носило заклятое изображение.

Рассказал он о поверье Симеону и спросил:

— Как думаешь: может то быть?..

И такой тревогой звучал вопрос, что монах сразу догадался о подозрениях, о тайном страхе Алексея.

— И, не може того буты николы, великий государь. То ж диавольской силой лишень содеяти можна. А Бог же не допустить и волосу упасти с головы человика без воли Его. Сказано же есть… Не може того буты.

Успокоился Алексей, но ненадолго.

Пришло ему в голову все злое, что творится на свете. И царей лишали жизни их враги. Вон, в чужих землях. И на Москве — князей великих, не то чужие люди, — свои братья и слепили, и смерти предавали… А сколько цариц и царевичей испорчено, изведено врагами втихомолку. И Бог попустил, не покарал, не помешал совершению такого греха…

Эти думы — больше, чем заботы по царству, угнетают царя. Он прислушивается к малейшему недомоганию своему и каждый раз ожидает, что близок конец.

Проходит припадок, возвращается на короткий период прежняя бодрость, — и Алексей снова оживает. Шутит, смеется, советы собирает. Сзывает иноземных ратников своих, принимает иноземных послов… Словно торопится в эти светлые промежутки наверстать время, потерянное в дни уныния и хандры, в дни смуты телесной и духовной, все чаще и чаще одолевающей его.

Напрасно врачи стараются и внушением и разными крепительными средствами поднять силы царя, слабеющие с каждым днем.

Он подчиняется их указаниям, принимает все, что велят… Но — толку мало.

— Видно, хворь у меня в костях, в крови сидит. Недаром Федя и Ваня — такие хворые живут. Цинга, слышь, у Феди, худосочие: Морбус скорбутикус, по-лекарскому. От ково? От меня же. Жена-покойница крепкая, здоровая была… Ваня — и слеп и головой скорбен… Юрод, а не сын царский… Все от меня… Видно, и детей Господь за грехи родителей карает. Хоть и не знаю за собой грехов особых, а, видно, прогневил Господа…

Так часто повторяет Алексей…

И с усиленной, особой тревогой глядит на своего младшего сына, на Петрушу ненаглядного.

Все видят, как сильно любит царь ребенка.

Ни к одному из сыновей, даже к первенцу, к покойному царевичу Алексею, объявленному было в свое время наследником трона, не проявлял такой любви и внимания отец.

Сколько раз бывало, не то чтобы послать кого справиться о здоровье ребенка, — сам идет на половину царицы, в покой Петруши и справляется: хорошо ли спал младенчик? Здоров ли, весел ли?

Ни одно новое проявление внутренней жизни мальчика не ускользает от отца: слово, которое впервые пролепетал Петруша, резвая выходка, первые шаги полных, крепких, словно налитых ножек… Первые шалости и капризы… За всем чутко, почти ревниво следил царь, словно жалея, если не сам подследил их, если мамы и сестры, даже сама мать объявляла ему какую-нибудь радостную новость о проявлениях быстро подрастающего, такого бойкого, такого смышленого ребенка.

— А уж приглядный какой… В тебя, как влитой, — любуясь сыном, говорит Наталье часто Алексей.

— Счастлив был бы, а красота — што… Не в ей счастье, — со вздохом отвечает мать и крестит малютку, словно желая отогнать от него всякий призрак горя и недоли священным знамением креста.

И, словно чуя, какой любовью и заботой он окружен, крепнет и быстро растет царевич, как тянется кверху редкий цветок, в тепле и холе, под лучами солнца, под уходом заботливой, умелой руки садовника.

Крепнет быстро и тело и дух малютки. Уж чего он желает, то должно быть ему дано. Привык он так, что каждое желание его — закон для окружающих. И беда, если это желание не скоро исполняется или почему-либо хотят отговорить его qt неудобной затеи. Часами может плакать, не ест, не пьет ничего, никого не слушает, пока не добьется своего.

Один лишь отец, и то не строгостью, а лаской да уговорами может успокоить тогда Петрушу.

Мать он тоже любит и слушает. Но она в критические минуты только сама готова заплакать с ребенком, готова все сделать и даже не пытается обуздать строптивого, несдержанного мальчугана.

— Все мальчишки на одно. Вон, Наташенька моя и вовсе иная… — говорит она.

Только то хорошо, что почти не бывало случая, когда чего-нибудь опасного, вредного для него или окружающих требовал бы царевич.

Порою окружающие не понимают: что за охота ребенку в непогоду на воздух выбежать, любоваться вспышками молний, причем, конечно, и ноги промокают, и вся головка, с которой он даже сдергивает свой шлычек?..

Или верхом ездить попросится. А если его и на малорослого муштачка посадить — так не удержаться мальчуге.

Блестящие, красивые вещи, какие в покоях матери или у отца на поставцах стоят, — все в его руках перебывали. И кубки резные, и статуэтки, часы, так заманчиво тикающие. Многое и побито при этом… И все он ближе разглядеть норовит.

В свои игрушки — в куклы да в утварь разную — и не играет почти малютка, хотя не мало их у него и у сестры Натальи.

А вот, подарили ему в день ангела купцы московские весь наряд воинский, крохотный, но тонкой работы, совсем как настоящий выделанный.

И угодили, видно, ребенку. Только и возится он с тех пор, что со своим вооружением. Запомнил, как на площади кремлевской при нем ратники саблями махали, царя приветствуя. И сам то и дело, знай, саблей машет… Гарцует на коне своем на деревянном — и с какими-то невидимыми врагами бой ведет без конца…

— Нет, — толкует мама, Голицына, — не такой энто будет царевич, как иные у нас были. Вон, хошь, Федорушку взять. По-олный, бе-елый… Сидит, бывало, смирненько на руках весь день. И не слыхать ево… Почитай, что до двух лет — сам и шагу ступить боялся. Чуть што, за тебя схоронится. А энтот… нет он не хоронится… За им и не убегаешься, за рожоным, храни-ка ево, Христос… Феде слово скажешь, все послухает. Што в руках держит, и то кинет. А Петрушеньку и в год не уломаешь, коли чево заблажил… Совсем другой… Совсем… Он тя не послухает, не-ет!

Видит это царь и очень доволен.

Все, что задумал нового на Руси завести, помаленьку проводит в жизнь Алексей. Но сознает, что у него много лет утечет на такое осторожное преобразование царства. А быстрее, решительнее поступать просто духу не хватает. И думает царь:

«Вот, коли бы Петруша таким вырос да остался, каким выглядит… Он все справит. Ему и легше будет. Кой-што поделано будет и до нево… И люди иные круг нево будут… И смыслить больше смогут, ничем наши обломы… Скорей бы подрастал…».

И в нетерпеливом ожидании отсчитывают дни, месяцы и годы отец и мать царевича, постепенно стараясь создавать новые рамки для жизни своего мальчика, на которого возложено так много надежд.

— Вырастет — в чужи края его самово пошлем. Он сам там все повыглядит, што для земли получче, — сказал как-то Алексей жене.

Наталья так и всполошилась.

— Ево… Петрушеньку!.. В уме ли ты?.. Да и не слыхано то… Изведут вороги нам сына тамо… Без призора, без пригляду.

— Ну, здорово на ново… Твои ли речи слышу, Наташа? Не мало раз сама меня на то подбивала, чево и не водится у нас. Мол, не было, а станет. И лучче буде жить. Сергеич што порадит, ты первая потаковщица речам ево. А энто — тот же Сергеич сказывал. Вон, погляди: персы сколь крепко по старине живут. А ихний царь, шах преславный, и то за рубеж выезжал. И на Москву заглянул. И дале побывал… Свету узнал… Што же, мы персов хуже, Магометов несмысленых? А губить парня нихто не станет… И оберегать можно буде добре… Не зря пустим… С людьми с верными… с надежной охраною…

Так мечтали отец и мать, любуясь резвым, красивым ребенком.

Братья, сестры тоже любили Петрушу.

Только Софья, гордая, несдержанная, сразу ставшая в очень натянутые отношения с молодой мачехой, и на Петрушу перенесла долю своего нерасположения. Иной раз и ее тянуло взять на руки крепкого, красивого мальчугана, тискать, целовать его, как это делали другие старшие сестры царевича.

Но глянут на нее два темных, навыкате, глаза, так напоминающие новую царицу Наталью, — и холодком пахнет в душу Софьи. Словно кто шепнет ей: «Нарышкиных отродье. Мать — босоногая челядница, царя-отца приворотила, што и покойницу, первую жену свою скорехонько забыл. А ныне — так к пащенку все и прилепились. Отец на остальных детей и не глядит. Все с им только и тетенькаются. Ровно бы во кремлевских теремах никово больше и нету… Забыл и дочерей и царевичей отец ради этого черномазого».

И, окинув недружелюбным взглядом мальчугана, отходит царевна.

Иное мечталось ей не раз.

Придет час, не станет отца… Хоть и не скоро, — когда-нибудь… Федя на трон сядет. Ну, сейчас видно, какой он царь будет… И тогда сестры, а больше всех она, Софья, примут участие в правлении царском.

Почему бы не так? Была же Ольга княгиней. Елена Глинская… А в Византии, о которой так много говорил им Полоцкий, о которой и сама царевна читала не мало повестей и хроник разных, «гисторий» правдивых… Там — женская власть и воля нередко стояла выше мужской… И в Англии бывало. Отчего бы и теперь не повториться этому на Руси?

А вот, негаданное появление Натальи… Ее самоуверенность, повадки, явно доказывающие, что и новая царица мечтает кой о чем, сходном с грезами Софьи… Этот мальчишка, такой же не похожий на остальных братьев… Им придется поневоле уступить, за ними будущее, за Нарышкиными…

Чует это Софья. Особенно сильно почуяла, когда увидала, как стала Наталья осторожно, постепенно, но систематически изменять прежний, вековой порядок, тяготеющий в теремах и над царицей, равно как над последней челядницей.

Уж не кроется так старательно царица московская и от своих, от народа, и от послов иноземных… Выезжать с царем стала в открытом возке, только под фатой полупрозрачной… На царских советах часто бывает, сидя в небольшом покое, из которого окно выходит в Грановитую палату. И послов там нарочно Алексей принимает, чтобы могла видеть Наталья все выходы царские.

А летом, когда послы в селе Измайловском во дворце на приеме были, царица Наталья рядом, за дверьми была. Почти и не пряталась. Только дверь полуприкрыли да завесу опустили неплотно. Все слышно и видно, что у царя на приеме делается.

Трехлетний Петр был тут же, на руках у мамы. Царица почти никогда не расставалась с сыном, вечно тревожимая опасением за него.

Стояли, правда, стеной кругом нее и детей — вся родня Нарышкиных. Но и царь и Наталья чуяли: какая ненависть и затаенная злоба разлита кругом. И особенно берегли царевича, на которого оба возлагали так много надежд.

Пока гремели трубы, возвещая о приближении цесарского посольства и о вступлении его в Палату, пока сам царевич оглядывался в незнакомом покое, куда раньше не водили его, — все шло хорошо.

Но вот вошли послы, стали по местам. Отдали поклон Алексею, который сидит на богатом троне, украшенном резьбой. Два золоченых рыкающих льва, снимки с византийских образцов, охраняют по бокам помазанника Божия…

Заговорили что-то по-латыни послы. Толмач перевел. И вдруг послышался голос Алексея. Так отчетливо, ясно прозвучал в наступившей тишине:

— Брат наш, цесарь Леопольдус, добр ли, здоров на царстве на своем?

Словно подхватило баловня-царевича, который души не чаял в отце.

— Тятя, тятя там! — сорвавшись с рук мамы, закричал ребенок и прямо кинулся к дверям, ловко увертываясь от второй няньки, думавшей перехватить его на пути.

Все растерялись.

Миг — и, распахнув завесу, показав царицу своим боярам и иноземным с ее свитой, в домашнем уборе, не набеленную, не нарумяненную, как тогда водилось, без фаты — царевич с криком:

— Тятя, миленький! — хотел уж бежать сквозь толпу бояр и послов к трону.

Алексей и улыбнуться был готов и поспешил нахмурить брови, понимая, как неуместно появление ребенка в торжественную минуту, как много будет толков о царице, которая невольно явилась всем в таком непривычном виде.

Растерявшаяся было в первую минуту мама Петра, княгиня Голицына, забыв свою важность и почтенную толщину, успела-таки кинуться за ребенком, схватила его на руки и плачущего, брыкающего ногами, барахтающегося, словно вьюн, — принесла к матери.

Так и не доглядела Наталья приема. Пришлось унести самой Петрушу и утешать своевольного, упрямого мальчугана…

За исключением таких мелких волнений спокойно протекала жизнь и Натальи и детей ее. Ребяческие игры, болезни и ссоры — все это обычно, со всем этим знакомы матери целого мира: и царицы и поденщицы…

Чтобы ребенок имел сверстников для игры, к нему допустили по выбору около сорока мальчуганов, из «жильцовых», из служивых семей, живущих во дворце. Царевич был еще очень мал, и поэтому не разбирали — знатного или простого рода мальчик. Лишь бы здоровый, веселый был.

Часто летом, особенно под вечер, оставя пяльцы, вышивание или хлопоты по домашним делам, Наталья шла в сад, на лужайку, где Петруша резвился со своей крохотной свитой, под зорким наблюдением очередной мамы, нескольких нянек и двух-трех боярских сыновей, молодых парней, годных на всякие послуги.

Гам и звон детских голосов так и висел над лужайкой. Чаще всего играли в ратный строй. И конечно Петр был всегда во главе войска, хотя годами моложе всех. Но ростом и видом он казался много больше своих трех лет. Про смышленость и говорить нечего.

Один из сверстников, Екимко Воронин, мальчуган лет шести, сын стрелецкого полуголовы, хорошо знаком со всем ратным строем.

От него и царевич и все мальчуганы быстро переняли военные приемы.

Деревянные мушкеты, сабли, самодельные бердыши и луки со стрелами — всегда были в распоряжении роты лилипутов. И впереди нее особенно важно, подражая большим, выступал полнощекий, румяный Петр, темные кудри которого так прихотливо выбирались из-под блестящего шишака, а глазки горели веселым, задорным огнем.

Устраивали мальчуганы и примерные войны, причем всегда побеждали те, кого вел на битву царевич. Отчасти сами дети старались потешить царственного сверстника. Но и сам он так стремительно вел на битву «войско», несмотря на ребяческий возраст, так умел поднять воинственное настроение у своих, что противникам только и оставалось бегство или сдача в плен. Царевич в пылу столкновений забывал обо всем, не думал о возможности получить толчок, удар, хотя бы и очень чувствительный. Даже не плакал, если ему делали больно. Он заметил, что товарищей, задевших его, хотя бы и нечаянно, наказывали потом очень сильно и надолго запрещали появляться для общей игры.

Со слезами он бежал тогда к матери, а то и к царю, просил, чтобы вернули ему ратника, лепеча своим решительным, хотя и нетвердым говором:

— Не обизай ен Петрусу… Не дюзе бобо Петрусе… Пусти к Петрусе Сеню…

И Сеню прощали, снова допускали к царевичу.

Часами любовалась мать своим первенцем. Окружающие ее боярыни что-то толковали царице. Она отвечала им изредка, почти не вникая в докучную, привычную болтовню, состоящую из дворцовых вестей и пересудов, из отрывков того, что по Москве толкуется… И все глядела на сына, думала да гадала: что ждет его в жизни?

Наведывался изредка и царь в свободные от дел минуты полюбоваться на своего любимца, потолковать с Натальей о том, кто им ближе и дороже всего на свете.

Конечно, окружающие удалялись тогда к сторонке, чтобы не мешать, не мозолить своим присутствием глаза царю.

Изредка лишь покидал царевич свои шумные игры, стрелой кидался к матери, чтобы приласкаться к ней, к отцу, поделиться впечатлениями веселой забавы, выпросить для себя и для своих товарищей яблочек, жамок, орехов, которые тут же «дуванились» поровну… И снова поднимались шум и возня, все голоса покрывал звонкий, веселый голосок царевича.

— Дал бы Бог на ноги поднять Петрушу, — часто повторял Алексей. — Вот бы царь был земле. Гляди: дите малое, а какую отвагу да разум, сколь много даров своих отпустил ему Господа… Не Феде чета… Тому-то и жить в тяготу, не то дело царское вершити… Не глуп и Федя. Грех сказать. И душевный парень. Да больно размазня… А вот этот…

— Ох, уж молчи лучче, Алешенька. Услышут — и со свету сживут мне сыночка Милославские да присные их… И то, слышь, толкуют: научаем мы тебя с Артамоном, слышь, с дядею, да с батюшком моим, што-бы ты детей старших наследья лишил, все моим детям отдал бы… Вон што толкуют… Так уж ты не сказывал бы и сам ничево, миленький…

Так с тревогой упрашивает мужа Наталья.

— Глупая. Никому же я, тебе говорю… Все одно, хоть бы и не думалось мне, нешто они в покое останутся? Лютеют час от часу, вижу я, слышу, доходит и до меня все, што круг царя деется… Не смогли в те поры помешать женитьбе моей, теперь всяки петли плетут, как бы тебя свернуть, и мне — крылья отсечь… И деток наших со свету сжить… Гляди, никому большой веры не давай. Сама робят блюди. Бабушку проси, Анну Левонтьевну, пущай за внучком денно и нощно… И сестру свою, и…

— Да, уж и просить не приходится. Гляди сам: вон, ровно наседка над птенцами, матушка так и караулит всюды, где наш Петрушенька… Што он пьет, што ест — все сама наперед надкушает да опробовать неволит тово, хто яства подает… А от порчи, сам знаешь: един Господь оберечи может… Коли сила да злоба у ково столь велика, што могут на младенца, на душку на ангельскую чары пущать… И мощи на ем, на миленьком, на кресте навешены святые… И святой водой омываем, коли чуть хоть бы што… Лекарь, почитай, ежедень смотрит и язык и всево Петрушеньку… Бережем, как можем. А тамо — Божия воля… Да спасет ево Великий Спас и Пресвятая Мати Богородица…

— Аминь…

И оба, замолкнув, глядят на ребенка, который беззаботно, не чуя, какое величие и какие опасности ждут его впереди, — носится по лужайке, покрывая птичий перезвон своим веселым, детским щебетаньем.

Опасаясь оставить ребенка без своего призора, царь и царица брали его с собою, куда бы ни выезжали, хоть на короткое время из Москвы или из летних пригородных дворцов. Ездил он и на осеннее, обычное богомолье царской семьи к Сергию-Троице.

Нравилось ребенку зрелище, которое развертывалось всегда в виду высоких мшистых стен знаменитой Лавры, еще так недавно выдержавшей грозную осаду.

Все иноки обители с местным духовенством во главе, отец-игумен, митрополиты и власти духовные, сьезжавшиеся обычно к тому времени в монастырь, окрестные жители, монастырские крестьяне, с хоругвями, с иконами под торжественный звон колоколов, с пением псалмов выступали из главных ворот Лавры навстречу царскому поезду.

Царь с царицей покидал карету, которую еще тащил шестерик могучих, взмыленных от усталости коней, и, окруженный своей и царицыной многочисленной свитою, ждал с непокрытой головой приближения крестного хода.

Длинной, блестящей вереницей тянулось монастырское шествие, сверкая под лучами солнца изогнутой линией сообразно извилинам дороги. Поезд царя, кареты, кони, разноцветные кафтаны провожатых, дорожные темные шубы и головные уборы, также заполняя извивы монастырской дороги, сбегающей здесь с полугоры, — все это красиво отличалось от первого монашеского шествия.

И пытливый глаз ребенка все замечал; еще бессознательно, но уже полно восхищался и вбирал в себя впечатления ясного осеннего утра, ласкового солнца, гармоничных красок и согласных звуков церковного пения, в которое порою нестройно, но кстати врезались оклики кучеров на балующих коней, лошадиное ржание и погромыхиванье бубенцов на парадной сбруе.

Зубчатые стены, еще носившие следы приступов и польских ядер, кой-где обвалившиеся, особенно влекли к себе внимание царевича. Ему чудилось, что там за ними кроются богатыри и грозные чудовища из сказок, какими тешили царевича старые нянюшки, когда, лежа в постели, а то и днем, порой усталый от беготни, он требовал:

— Сказочку скажи… Ха-аросую… позанятней…

И слушал сказку с затаенным дыханием, с трепетно бьющимся сердцем. То же испытывал мальчик, когда ему говорили о недавних сравнительно боях на Руси, об осаде Лавры. И эти рассказы сейчас словно выплывали в его памяти; проносились перед глазами лица воинов, дерущихся друг с другом, лестницы осадные, тучи стрел, шествия с иконами и крестами во время боя, чтобы Бог своей мощью оградил обитель от постыдного плена и разорения…

Бессвязными, но яркими картинами проносилось это все в памяти ребенка, едва показывались впереди стены Лавры…

А войдя под своды ее ворот, проникнув в кельи, царевич, оставленный на свободе, так как опасаться здесь было нечего, обегал все кельи, все дворы и задворки монастырские. Заглядывал и к седобородым аскетам-схимникам, и в трапезную, и на поварню, где суетились молодые послушники и монастырские служки под наблюдением толстого, краснощекого отца-кухаря… Забегал и в келью отца-игумена… И везде был желанным, дорогим гостем. Все монахи расцветали при появлении мальчика, такого ласкового, вглядчивого, понятливого и веселого. Души в нем не чаяли обитатели Лавры.

— Наш царевич… Дитятко Божие… Богоданчик радостный — так только и звали Петрушу все в монастыре.

В осенние, зачастую ненастные дни словно весна вторично заглядывала в темноватые кельи Лавры, в замкнутые, угрюмые или грустно настроенные души монахов, когда царевич являлся туда с царем и царицей.

Уезжали они — и долго еще вспоминали по кельям, как весело да радостно смеется младенчик Божий, как он умен да ласков, что кому сказал забавного или милого, как шалил и проказил даже тут, в стенах монастыря, где вечно жизнь тянется так чинно, степенной и утомительно-однообразной чередой.

С каждым появлением все более и более живая и тесная связь устанавливается между царевичем и обителью.

Это впоследствии очень пригодилось Петру, как мы увидим из повести.

Любил эти поездки царевич. Но еще больше радости доставляло ему, когда Наталья одна, а то и вместе с царем брали сына в гости ко «второму» дедушке, как он звал Артамона Матвеева в отличие от Кирилла Нарышкина, первого деда.

Здесь не баловали очень Петра, не закармливали его сластями, как дома или в Лавре. Но мальчику особенно нравилось, что с ним обращаются и говорят как с равным, не тискают, не тормошат, не пристают с лишними ласками. И «второй» дедушка и его «молодая бабушка» без всякого раболепства, просто и серьезно, хотя в то же время очень внимательно и тепло относились к привлекательному ребенку. Они чутко откликались на каждую мысль, на каждый запрос детской, но уже полной неясными ощущениями души.

Матвеев так хорошо объяснял и рассказывал про все, что только ни пожелает узнать царевич. Раскроет большие, стоящие в углу часы, объяснит, как все зубчики двигаются, отчего звон идет из них на каждый час… И заведет такую птичку, которая, слово живая, поет. А между тем крылышки у нее золотые и вся она из чего-то сделана…

Пушечку маленькую подарил он мальчику. На колесах она, на тяжелом станке. Совсем настоящая. И мышку дал, тоже не живую, которую заводить надо. Тогда она кружится и бегает по полу так юрко, так быстро и забавно…

Раза два приводил его Матвеев в свой кабинет и раскрывал какие-то книги, в которых такие же цари нарисованы, как и царь Алексей, когда тот сидит в облачении полном на троне.

— Вот, смотри, Петруша. Это все дедушки и прадедушки твои. Все цари, великие князи и государи Московские… Они землей правили. Тебе готовили трон и царство. Теперь ты еще не уразумеешь. Мал больно. Только вглядись в них. Как они смирно сидят. Не носились, поди, так по хоромам, как ты… Все вниз главою не ставили. Ослухами не были. За то и люди их чтили. И Бог им давал много-много всего хорошего. И ты таким будь… Хорошо тебе будет…

— Мне и то ладно, — ответит Петр. А сам задумается.

Важные фигуры, надменные лица, блестящие венцы и бармы и ризы царские стоят перед глазами ребенка, когда уж и закрыты листы, на которых изображено все это. Непонятное влияние оказывают эти образы на душу ребенка. Он сам начинает ходить как-то ровнее, держится, как цари на портретах, глядит властно… И это еще больше прелести придает цветущему, прекрасному личику ребенка.

А в покоях «молодой бабушки», Матвеевой, тоже немало интересных вещей имеется.

Совсем не по-теремному убрано здесь, как и во всем доме матвеевском. Покои высокие, просторные, окна большие, свету много. Блестит все кругом: и полы, и подоконники, словно зеркало. Ковры такие цветистые на полу лежат и через них белые дорожки протянуты. Вместо суконных занавесей везде затканные портьеры висят, гардины и подзоры красивые на окнах. Цветы стоят в разрисованных фаянсовых и фарфоровых горшках. Птицы в дорогих просторных клетках висят и так славно поют. И обезьянка живая сидит на камине, где потеплее, вечно грызет что-нибудь или почесывается так забавно…

А крошечная, покрытая белой волнистой шерстью собачка свернулась клубком, в мягкой корзиночке, у кресла, где обыкновенно сидит Матвеева. И прыгает к ней на руки по первому зову…

По стенам тоже ковры висят. Только особенные: словно живые, люди и звери и деревья вытканы на них. И писанные красками картины тут же висят. И темные гравюры, на которых баталии представлены, и портреты каких-то королей, со шлемами на головах, с чеканами в руках, вот как в сказках описывают няньки царевичу. Это все короли английские.

А на особом столике в опочивальне «молодой бабушки» чего-чего нет. Флаконы в виде цветов и драконов, фигурки фарфоровые… Зеркало такое большое, хорошее. А рама у него тоже из стекла, из разноцветного, выделанного в виде листьев цветов и золотых колосьев. Дорогой венецианской работы это зеркало. Сама Наталья с особенным интересом разглядывает его.

И еще стоит поставец, вроде горки, здесь в углу. Тут уж столько наставлено, что у Петруши глаза разбегаются, чуть он подойдет. А трогать, он знает, ничего нельзя. Все такое красивое, хрупкое. Изломает — «молодая бабушка» и недовольна будет, и побранит. Она одна только и решается делать выговоры ребенку.

— Надо, чтобы и он знал, что не все ему позволено, — говорит умная шотландка. — У нас принцев тоже так воспитывают. И это — неплохо.

Зато уж если снимет Матвеева с горки какую-нибудь безделушку, болванчика китайского, веер расписной, чашечку красивую, всю разрисованную людьми с косами на голове, и даст подержать мальчику, — он и рад необыкновенно, и бережно держит вещицу. Слушает, что ему про нее расскажут, откуда она привезена, что обозначает, как делается… И потом отдает:

— Поставь, слышь, баушка?.. Да не кокни, гляди… Ладна забавка-то твоя…

Наглядится здесь на все и мчится к Андрюше, в его детскую.

Очень просто убрана эта комната. Проще всех в доме. Полочки для книг сделаны, стол стоит, за которым учится Андрюша Матвеев. Уже восемь лет ему. Он не только русскую грамоту и латынь, и польские азы, и греческие письмена понемногу разбирает.

Но до этого и дела нет царевичу.

Андрюша показывает царственному родственнику — гостю кое-что поинтереснее книг. В больших коробах, покрытых кисеей, наколотые на шпеньки, сидят неподвижно яркие, цветистые бабочки, золотистые и бронзовые жуки невиданной величины и формы… Никогда таких Петр летом не видывал, хотя любит гоняться и ловить жуков и мотыльков.

И малюсенькие зеленые ящерки, не то сушеные, а даже живые — сидят у Андрюши в особом ящике, покрытом слюдой. Ловит мушек Андрюша и бросает в ящик.

Ящерица быстро накидывается на жертву, мелькнет раздвоенный язычок — и нет мухи, и другой, и третьей, сколько бы ни посадил к прожоре ее хозяин.

А в одном углу — целый небольшой крокодил, высушенный, отполированный, висит на шнурке с потолка. Один только раз, когда царь взял Петрушу с собой к лекарю фон Гадену, видел там царевич такое же чудище, только много больше, и напугался.

А здесь — чучело маленькое. И при Андрюше Петр не боится, хотя крокодил так и оскалил свои желтые частые зубы.

Книги у Андрея тоже занятные. Таких в тереме царевич никогда еще не видывал ни у братьев, ни у сестер, хотя те тоже учатся, как и Андрюша.

На больших листах — люди и звери и деревья нарисованы… И еще какие-то круги, которых не понять.

— Это — земля, — говорит Андрюша.

— Не! Земля — черная… Она сыплется… На ей трава, на ей хоромы стоят. Какая это земля, — возражает царевич.

А Андрюша уже новые чудеса выкладывает. Ставит на стол какой-то ящик, дернул за что-то. И ящик начинает играть, громко, хорошо так…

А потом — ведет в сад царевича. Тут позволяют везде бегать ему. Только сзади для порядку идет какая-нибудь нянька. Да где ж ей угнаться за ребятами!

И это чувство полной свободы, отсутствие любовного, но не прерывного и потому тягостного надзора особенно отрадно детской душе.

К небольшому гроту ведет хозяин гостя. В гроте — вечно звеня, под самым сводом подземный ключ пробивается наружу, каскадом падает вниз и вытекает из грота нешироким кристальным ручьем, который весело катится дальше по ложу, выложенному, словно мозаикой, разноцветными камешками и перламутровыми раковинами.

Из темного угла достает Андрюша два кораблика, чудесно вырезанных из коры, оснащенных и полных балластом, который не дает опрокинуться им при спуске на воду.

Расправив измятые паруса, закрепив напрямую руль, пускает Андрюша свою флотилию по течению ручья.

Бегут оба мальчика за быстро движущимися вперед суденышками и вдруг очутились на берегу небольшого чистого пруда, куда впадает ручеек.

Посредине пруда устроен искусственный островок, на нем — беседка в виде колоннады, увитой зеленью и плющом.

Тут же, у берега, небольшая лодка привязана за колышек.

— Едем на остров, — предлагает Андрей. — Я умею грести. Сколько раз с тятей и с матушкой ездил туда… Хочешь?

Петруша не решается сразу. Правда, ему никогда не случалось бывать на воде. Есть и в дворцовых парках пруды, большие, темные. Но всегда царевича остерегали, чтобы он даже близко к ним не подходил. И водяной ухватить может. И утонуть легко.

Тогда уж не видать ему ни тяти, ни матушки… И царем никогда не быть.

Да, те пруды — мрачные, окруженные большими деревьями. Порою и другого берега не видно, такие они обширные. А этот — веселый, ясный, небольшой… И кусты кудрявые кругом, цветы насажены… Раковины разноцветные кругом цветов и по берегу пруда раскинуты. Где тут водяному быть? И утонуть нельзя. Вон Андрюша говорит, что умеет возить по воде…

Поборов инстинктивный, детский страх, ребенок бойко, решительно говорит:

— Сади меня, Андруса… Только в воду не рони, гляди… Я утону…

Андрюша уже готов был исполнить желание гостя. Но в этот миг подоспела няня, далеко отставшая от детей.

— Стойте… Стойте… Што удумали, проказники… Грех какой. Вон царь-батюшка идет. Он ужо вам…

Остановились дети, смотрят.

Петруша даже от воды побежал на аллею, усыпанную золотистым песком.

— Тятя… Где тятя?.. Ен с Петрусой сядет… По воде поплывет… Где ен?

Но, сообразив, что нянька обманула, мальчик сейчас же поспешил обратно.

— Нету тяти… Садись… Плыви, Андруса… Ты, нянька, прочь иди…

Растерялась старуха. Удержать мальчика — сил не хватит. Он, как развоюется, вырваться может из рук посильнее, чем ее старческие руки.

А все-таки с нее взыщется, что допустила царевича до такого баловства, опасного и запрещенного строго-настрого.

Ухватилась за борт лодки старуха, молит Андрюшу:

— Андрюшенька, не плыви с им. Христа ради… Не велено, слышь… Лучче мне в воду головой, ничем дите пустить на пагубу… Ох, не сажай ево и сам не сади-ся…

— Да если нельзя, я и не поеду, — отозвался степенно Андрюша. — Я нешто знал. Думалось, как меня пускают и одного в лодке, дак и Петруше можно… А то и не надо… Кинь, царевич… Идем, што я еще покажу.

— Не стану глядеть… Не надо Петрусе… Плыть охота… Плыть буду… Прочь, нянька! Иди, старая… Царю нажалуюсь… Хочу плыть… хочу… пусти…

И он со слезами, с громким криком стал оттаскивать от лодки старуху, которая так и вцепилась в борт руками. Вместе с нянькой, которую мальчик тормошил изо всех сил, раскачивалась и плясала на воде небольшая лодочка, расплескивая воду и обдавая брызгами и няню и ребенка.

Не слушая уговоров Андрюши, который видел, что добром дело не кончится, царевич с плачем стоял на своем. Лицо его побагровело и жилы на белом широком лбу проступили, как у его отца в минуты гнева.

На крик ребенка поспешили Матвеева и Наталья, тоже сошедшие в сад и только усадив с собой ребенка в лодку и переправясь с ним на остров, удалось им успокоить упрямца.

— Кремень будет парень, — с довольной улыбкой заметил только Алексей, когда ему рассказали обо всем.

— Пока что будет, теперь жаль, што власти нет над Петрушей, — отозвался Матвеев.

— Бог над ним власть… Да — доля ево… Пусть растет как растет, — отозвался Алексей. — Вон, меня по заветам держали по старым… Может, оттого и не вышло из меня царя такова, какой Руси теперь надобен. Ино, там людей слушаю, где надоть бы заставить себя послухать… И неладно. Пусть Бог им ведет. Авось худа не буде.

И рос царевич на полной воле, только любовь, раболепство и жаркие заботы о себе видя вокруг.

Радовался Алексей на красавца-сына. Отдыхал душою с любимой молодой женой своею. По царству — тоже все ни плохо, ни особенно хорошо шло.

А все-таки что ни день, то яснее царю, что силы слабеют. Какой-то тайный, роковой недуг точит тело, мрачит душу и тоской нестерпимой и неясными, но тем более томительными предчувствиями и подозрениями…

Раньше, бывало, спал хорошо Алексей, особенно после веселого вечера, проведенного с близкими людьми, вроде старика Нарышкина, князя Ромодановского, Матвеева, Ртищева и того же Симеона.

По складу характера все это люди очень не сходные между собой, разных взглядов на жизнь и на порядок в царстве. Но все — люди умные, способные относиться и к противникам с известным уважением, особенно в присутствии государя, когда тот созывает их не на совет, не на споры по вопросам управления землей, а просто потолковать, осушить кубок-другой в приятельской компании, без которой и Алексей скучал бы, как и простой смертный.

А теперь ни веселые вечеринки, ни усталость, ни лишний кубок вина не дают крепкого, без сновидений, сна недомогающему Алексею.

Часто просыпается он среди ночи с сильно бьющимся сердцем, в холодном поту… И вспоминает, не сон ли, тяжелый, страшный сон, который он видел сейчас, заставил его проснуться или просто плохо почувствовал он себя во сне? Оттого и пригрезилось все неприятное… Оттого он и проснулся, не может теперь заснуть, как ни старается.

Снятся ему часто дни походов, время польской войны.

Неприятен вообще вид крови и смерти царю. Особенно ярко приходит тогда на мысль, что и самому придется скоро, может быть, лечь в тесную домовину…

А во сне он видит море крови, груды тел… И враги уже теснят его… Он хочет повернуть коня, ускакать. Конь падает, пронзенный копьем… Хрипит и бьется.

Алексей решается бежать. Да ноги не двигаются. Словно свинцом налиты. Чужие, мертвые… Какая-то глухая боль в пояснице усиливает мучительное состояние. Его тяготит не столько страх, что вот-вот сталь вражеского оружия коснется его груди, как эта неподвижность ног, эта неизбытная тупая боль…

Царь просыпается. Ему тяжело дышать… Ноги, правда, покорны его воле… Он вскакивает, спускает их с постели… Но боль в пояснице — она не прекращается и наяву, только становится тупее, не так ощутительна, как во сне. И сердце сжимается все больше… Удушье растет… Сделав глоток питья, которое стоит всегда, приготовленное, у постели, откидывается снова на подушки Алексей и лежит, не засыпая, целыми часами, пока наконец усталость не возьмет свое, и он засыпает.

А пока не заснет, самые неприятные думы и воспоминания приходят ему, как нарочно, на ум. Видит он трех своих сыновей, умерших так рано… Первенец его, Димитрий… Потом — тезка отча, Алексей… Такой хороший, умный юноша. Уже был объявлен наследником. Семнадцать лет ему исполнилось. Уж подумывал отец и невесту приискать сыну… И сразу, словно гроза среди ясного неба, — загадочная, жестокая хворь… И — смерть… Умер и третий, Симеон, ребенком, правда, четырех лет не прожил… И — больной был, вроде Иоанна… А вот Иоанн — тот живет… Почти незрячий, плохо понимает, плохо может выражать свои мысли… Живой труп. А — живет… Отчего сыновья все умирали?.. Из шести — только трое уцелели. А из десяти дочерей — семь в живых… И три… да, три в могиле… И дочерей трех смерть унесла. Что это? Случайность?.. Или — знамение свыше… Кара за какой-нибудь грех…

Не помнит Алексей за собою особых грехов. Да и каялся он всегда, говел, получал разрешение… От патриарха от самого… Разве ж этого недостаточно для Божества…

А что ждет остальных детей?.. Особенно — Петрушу… И Федю… Кого лучше назначить наследником царства? Об Иване — и речи быть не может…

Старший — Федор… Вот уже шестнадцатый год ему пошел. Конечно, если смерть не даст отсрочки, если скоро наступит конец, — волей-неволей придется Федору вручить правленье… С чьей-нибудь помощью… Вот, Матвеева. Да разве допустят до этого Милославские, Толстые, Хитрово… и все ихние… Не о земле, не о царстве — о своих местах, о чинах и разрядах все думают… Да о наживе скорой… Вот, если бы этих разрядов да мест совсем не было. Как в иных царствах… Там — много лучше дело идет… Сказать надо будет Феде… Если сам не успею все сделать…

Да, видно, Феде царить… Иное дело, если пожить еще лет десять — пятнадцать… Петруше будет уже к двадцати тогда. На Руси, в Московском царстве нет запрета… можно и молодшего сына на трон посадить, если отец этого желает… Вот бы тогда… И, рисуя себе, что было бы тогда, Алексей успокаивается понемногу и засыпает…

А днем и виду не подает, какую ночную тревогу пришлось пережить. Не желает он пугать Наталью. Да и бояре его, хотя и вечно непокойны они, тягаются между собой, потихоньку подкапываются один род против другого, все же не очень поднимают голос. Царь свое дело ведет, скоро нельзя ждать перемены. И им нет причины особенно заводить возню. А вот, если почуют, что скоро придется, может быть, старого хозяина хоронить, нового хозяина земли приветствовать, — тогда вовсю пойдут интриги да происки… И уж совсем покою не будет Алексею и в последние дни жизни…

Вот отчего крепится он, даже мало с лекарями своими советуется. Продажный все народ. Он их счастливит, дарами осыпает, почетом окружил. А они, может, первые, почуяв кончину государя, перекинутся на сторону тех, кто может больше заплатить, кому больше интереса узнать: когда умрет Алексей?.. Когда можно ждать воцаренья Федора?..

И стискивает зубы Алексей, чтобы не выдать гримасы страдания, порою невольно искажающей ему лицо и в храме, и на совете, и в часы веселой, дружеской беседы.

Наступил 1676 год. По обычаю торжественно справлено было Новогодие 1 сентября. И войска смотрел царь. И бояр да служивых людей принимал, дары раздавал обычные. У патриарха был и его у себя принимал с крестами и иконами.

Рождество минуло. Ничем не отличалось оно от прежних лет. Так же чинно и торжественно справлялись все обряды, проходили пиры и приемы.

1 января, когда за гранью справляют Новый год, в Москве он уже считался четыре месяца тому назад народившимся. Но все-таки и московский двор принимал некоторое участие в веселье и торжествах, с какими иностранные послы и резиденты справляли в чужом краю свои родные праздники.

А 6 января приспел большой выход царский, неотложный. Крещенское водосвятие на Москве-реке, где уж из года в год, чуть ли не веками, у Водоотводной башни прорубь для царской Иордани устраивается.

В торжественном, красивом шествии духовенства и первых чинов двора, при залпах из пищалей и орудий, в полном царском облачении, окруженный всей семьей, побывал Алексей на водоосвящении. Служил сам патриарх со всем кремлевским клиром, в сослужении митрополитов, какие только были в тот день на Москве.

Десять тысяч народу высыпали на оба берега реки, любуясь красивым, величественным шествием, всем чином водосвятия.

Зимнее солнце, много дней закрытое тяжкими тучами, теперь проглянуло над Москвой, словно для того, чтобы придать больше блеска и красоты всей картине.

Парадные столы были после этого приготовлены во дворце. И царь сидел за трапезой, утомительной и долгой, до самого конца. Только ел очень мало. Пил больше. И не любимый свой старый мед, не фряжское вино, а квасы и легкую брагу, словно испытывал большую жажду.

— Знобить меня штой-то, — сказал он негромко Наталье, которая заметила ему, что он очень бледен, не так, как всегда. На пирах от жары и вина, которое приходилось пить, отвечая на здравицы, лицо Алексея обычно краснело.

— Знобит?.. Што же не встанешь?.. На покой бы тебе, государь… Лекаря позвать бы…

— Ништо… Пустое все… Вот велю байню завтра мне изготовить… Прогреюсь тамо малость — и как рукой сымет. Дело бывалое. Видать, продуло меня нынче на Иордани, на Москве-реке. Хошь и ясный день, да сиверко было… Помнишь…

— Да уж, веяло… Я и то опасалася… И за Петрушу. Нет. Спать лег с устатку да со свежего воздуху… А ты бы, государь, не одну баньку… Ты бы…

— Ладно, после доскажешь… Не час теперь… Видишь сама… Надо гостей отпускать…

И столованье пошло своим чередом.

Жарко была истоплена баня на самом рассвете другого дня.

В обширном предбаннике, убранном восточными мягкими коврами, кроме Алексея находился крепыш, татарин крымский, Али, любимый «мовник» царя, лекарь Данилко Жид, он же — Стефан фон Гаден, и постельничий, юноша Иван Нарышкин, брат Натальи.

По внешнему виду Алексея, всегда носящего широкие одежды царские, с лицом, правда, изжелта-бледным, но полным, нельзя было подозревать, как затаенный недуг подточил силы, изнурил крепко сложенное тело царя.

Дряблая кожа ложилась везде складками. Суставы рук и ног проступали отчетливо сейчас. А бывали дни, когда ноги вдруг разбухали и обувь оставляла на них глубокие, вдавленные следы, словно на мягкой глине.

— Кровь и влага останавливается в жилах вашего царского величества, — объяснял Гаден державному больному.

Но от объяснений не становилось легче…

Сейчас, устав от несложной работы, от раздеванья, в котором ему помогали Нарышкин и Али, Алексей раскинулся на белоснежной подстилке, склонясь головой к шелковым подушкам, брошенным на тахты предбанника.

Гаден прикрыл его заботливо легким кафтаном на собольем меху, чтобы тело не охлаждалось слишком сильно.

Али вошел в парильню готовить вся для мытья.

Деревянные лавки и полок были начисто выструганы, выглажены и блестели, как серебро. Пол был устлан мягким, молодым можжевельником, как и скамьи и весь полок. От ветвей шел такой легкий приятный аромат. Большой, замурованный в печь котел с краном был полон кипятком. В углу стояла кадка с чистой холодной водой, лежали веники, губки на скамье, куски душистого мыла.

Тут же стоял большой жбан с квасом, настоянном на мяте, чебреце и других ароматных травах. Али черпнул его ковшом и плеснул на раскаленную каменку, чтобы поднять температуру в парильне.

Душистые, густые клубы пара отпрянули от раскаленных камней и заполнили помещение, быстро рассеиваясь, исчезая из виду и оставляя после себя только приятную, влажную теплоту и здоровый, бодрящий аромат.

Вошел Алексей.

После первых омовений явился сюда и Гаден с какими-то флаконами, баночками, мазями.

Он доставал оттуда понемногу, что ему было надо. Сперва мазал себя и Нарышкина, чтобы удостоверить в отсутствии всяких вредных начал. Затем наносил мазь на кожу больного. Али принимался осторожно и сильно втирать мазь с тем искусством, каким отличаются только восточные банщики-массажисты.

— Можно ль попаритись теперя? — спросил Алексей, как и все москвичи, очень любивший это ощущение.

— Немного можно, государь. Я побуду рядом, послушаю, как сердце у вашего величества. А уж когда попрошу, немедленно сходите…

— Ладно, не дитя я малое и не старец столетний… Ишь, ровно младенчику дневалому, в пуху лежать не велишь ли, — ворчливо заметил Алексей, подымаясь на самый верх полка в клубах свежего, ароматного пара.

Это Али приливал квасу на каменку, зная вкусы Алексея.

И минуты не прошло после первых взмахов веником над разгоряченным, покрасневшим телом Алексея, когда Гаден, все-таки державший пульс, крикнул:

— Буде… Держи… Помоги… Свести надо… Как бы не сомлел…

И осторожно почти снесли они вниз довольно грузное тело Алексея, почему-то ставшего словно еще тяжелее. Он, правда, не сомлел, не потерял сознания, но почувствовал сильное головокружение, истому, мешавшую двинуть хотя бы одним суставом, лишающую всяких сил. Состояние было и приятно и как-то томительно.

«Не умираю ли? — пронеслось в уме Алексея. — Так, сказывают, перед смертью, когда душа с телом расстается, человеку бывает…».

Уложив царя на диван в предбаннике, все трое осторожно, но решительно стали растирать и осушать его мягкими «платнами». А Гаден и понюхать дал из флакона освежающей эссенции.

Алексею стало совсем хорошо.

— Буде, полно… Один пусть хто… — совсем раскрывая глаза, которые до того были полузакрыты, негромко сказал царь. — Хорошо мне… Ничево… Малость в голове заметило… А теперь совсем ладно. Как давно не было… Вот байня-то и на пользу, уж говорил я.

— Так, так, ваше величество… Все верно… А, прошу милости, и помолчите немножко… Ну, чево вам говорить. Мы и так сделаем, што надо вашему величеству. А теперь, после мытья — полежите тихо себе. Ну, и еще лучше буде государю моему… Ну, лежите же себе…

И Гаден снова осторожно покрыл, укутал до лица Алексея. Дал знак Али. Тот ушел в парильню, тихо стал за дверью возиться, все приводя в порядок. Врач и Нарышкин присели в уголке и молчали.

Протянувшись всем телом, царь закрыл глаза, которые сами невольно стали смыкаться, и скоро заснул, убаюканный полной тишиной, нарушаемой только плеском воды, проливаемой за дверью мовником.

Проспал он около часу и проснулся совсем освеженным, почти здоровым. Даже бледно-серый оттенок, за последнее время покрывающий лицо царя, уступил место более здоровой розоватой окраске.

— Без тебя, сам я себя вылечил, — улыбаясь, сказал Алексей лекарю, который с Нарышкиным помогал ему одеваться.

— Бог тебя вылечил, ваше царское величество. Бог — все может. Захочет — и сами больные себя лечить да пользовать начнут… А нам, слугам Ево, лекарям да дохтурам — Он другое дело пошлет… Я бы и рад. Разумеешь сам, великий государь: какое легкое дело наше? Вылечил — так больной говорит: он сам себе помог. Бог ему помог. А не вылечил — больной и все ево родичи говорят: лекарь заморил. Такая уж правда живет на свете…

— Ну, не ворчи, старый колдун. Не станем тебя порочить. Всем скажу: Жидовин меня вылечил… Наживай с людей деньгу… Вот, и хрещен ты, два, не то три раза, слышь, хрещен… И католиком был, и лютером, бают. Теперя — православным стал… А все жадность Иудину из себя вымыть не можешь…

— Што делать, государь… Бог велит брать пример с избранников Ево, следовать заветам Помазанных Пророков Его. А ведь, писано есть: «Имеющий много — получит и то, што на долю нищих приходится…». Так цари делают. Берут у слабых князей у своих. Берут у соседних владык-государей. И мечом и умом — всяко берут чужое… Своей земле величье и силу несут. И знают, что Бог тово хочет… А почему же бедному лекарю не делать так, как делают большие господа? Он тоже хочет свой угол украсить, своему роду — силы дать, чтобы навеки процветал и дом и род его. Тако же и Господом Богом предсказано. За што же Иуда?.. Почему же о грехе стяжания сказывать изволишь, государь? Але ж, я не предаю… Я честно свои грошики заробляю…

— Да буде тебе, старый ворчун… Не взаправду, ведай, я… Сам знаешь, мил ты мне. Не первый год при мне… Али не приладился…. Али — позолотить надо язык тебе, штобы не так бойко вертелся… Ладно. Скажу там казначею: выдаст тебе Ромодановский пару рублевиков… Молчи лих…

— Челом бью государю моему на милости. Я же знаю, доброе сердце у великого царя моего. А обиды я и не имел… Я так говорил от Писания. Или нельзя говорить от Писания… А на милости — втретье челом бью, государь.

И ликующий лекарь снова отдал земной поклон царю.

Несколько дней бодрее обычного чувствовал себя Алексей.

В день именин сестры Татианы, 12 января, он посреди всей семьи простоял литургию в дворцовой церкви преподобной мученицы Евдокии. Бояре, жильцы дворцовые и приезжий чин — все поздравляли именинницу в лице царя, и он отдаривал их «именинными пирогами», по обычаю.

На неделе — смотры были воинские. После них — собрались во дворце и стрелецкие головы с полуголовами и полковниками, и иностранцы-полковники солдатских и рейтарских, конных полков, с другими старшими начальниками.

Петр, которого отец взял с собой на выход, с особым любопытством разглядывал иноземных, статных, нарядно одетых начальников.

Из иностранных военачальников, вызванных в Россию для борьбы с Польшей еще царем Михаилом, мало уже осталось в Москве. Многие выбыли в боях, умерли в мирное время. Другие, прослужив условленный срок, не получая тех выгод, каких ожидали, подписывая договор, выезжали обратно на родину, за рубеж, покидали «варварский» край, где жить было и неудобно, и недостаточно прибыльно.

Но едва кончилась Тридцатилетняя война, на Западе очутилось множество испытанных воинов, офицеров и рядовых, которые умели только воевать, совершенно потеряли всякую связь с мирными обывателями и их жизнью.

И Алексей, поддерживаемый в своих замыслах Матвеевым, стал созывать этих героев без знамени под московские стяги, предлагал им обучать и вести в бой русские рати, обещая за это вакантным кондотьери щедрое жалованье, и земли, и свободу веры, и право по окончании срока без помехи вернуться на родину.

Конечно, кто казался менее пригоден, того и не держали. Но полезных людей или таких, которые по своему положению, как Патрик Гордон, — получали много важных и тайных сведений о стране, о ее силах и слабых местах, — таких людей всеми правдами и неправдами уже не выпускали из пределов царства, не останавливаясь перед самыми крайними мерами.

Около 1661 года, как раз перед войной за Малороссию, прибыло в Москву особенно много военных инструкторов со всех концов Европы.

И сейчас, на приеме у царя, почти все они стояли пестрой толпой, где тевтоны, и англосаксы, и шотландцы с датчанами составляли главное ядро.

Полковник Крауфорд, приехавший на Москву из Польши еще с тридцатью офицерами, стоял в первых рядах, на полголовы превышая даже рослого майора Патрика Гордона, такого красивого в его наряде «гайлендера». Низенький, коренастый, с ногами колесом, кавалерийский капитан Павел Менезиус дополнял собой эту группу. Его красное лицо, покрытое рубцами и шрамами старых ран, скрашивалось большими голубыми глазами, ясными, как у мальчика.

Цесарские рейтары, полковники: Шейн, Крайц и майор Вестендорф — в лосинах и ботфортах — продолжали ряд. Они тоже привели за собой в Москву до сорока опытных нижних чинов. Шотландец Смит, ганзеец ротмистр Шульце, датчане: полковник Эгерат и подполковник Стробель, саксонец Дикенсен, еще ганзейцы: полковники Гольм, фон Падерберг, Вильд, Ясман — дополняли число главнейших иностранных вождей московской армии.

У каждого из них было от тридцати до пятидесяти младших офицеров и рядовых разного рода оружия. И постепенно до сорока русских полков: солдатских, пешего строя, конных рейтаров, драгун и «крылатых» рот — было устроено и обучено этими европейскими наставниками ратного дела.

Из тридцати семи солдатских полков только три имели полковниками своих, русских, офицеров. Остальные тридцать четыре полковника были немцы, англосаксы, датчане, сербы и кроаты. Только в стрелецких полках полковники, носившие звание стольников, избирались из русского служилого дворянства и рядового боярства.

Из двадцати пяти полковников рейтарского и копейного строя всего пять было с русскими фамилиями: Григорий Тарбеев, полковник и стольник, полковники Михайло Челищев, Моисей Беклемишев, Михайло Зыков и Григорий Шишков.

Они стояли все вместе. Но если бы даже не различие в костюме, — самая выправка, склад фигуры и очертания лица дают возможность при самом поверхностном взгляде отличить московских офицеров-ратников от закаленных в походах бойцов и героев великих западных войн.

Ласково поздоровался со всеми Алексей. Генерал-майоров и генерал-поручиков еще раз поблагодарил за хорошее состояние их частей.

— Жалуем каждого по чарке вина… Эй, пусть там бочки выкатят… А начальникам — водителям рати — по гривне жалуем, по серебряной, ради радостного дни, ради ангела царевны-сестрицы Татианы на многие лета…

— Да живет!

— Hoch!.. Es lebe!..

— Hip-hip-hourrfa!..

— Эльен!.. Живио…

Так на разных языках раскатывалось в сравнительно тесных сенях громкое приветствие разноязычной толпы в ответ на речь царя.

А он в это время подал знак чашнику. Выступило несколько человек «жильцов» с подносами, на которых стояли налитые чарки с крепкой настойкой.

Все выпивали, поклонившись царю, закусывали коврижкой, пряником и уступали места тем, кто стоял сзади… Более значительных вождей царь допускал и к руке. Артамон Матвеев как начальник Петровского полка в зеленых кафтанах, расположенного у Петровских ворот, тоже явился с поздравлением.

— Вот, Петруша, твой полк отныне. Сергеич, слышишь: сдавай царевичу команду. Отныне — доводи ево царскому высочеству, как надлежит, обо всем, что в полку буде деяться. И по ротам объяви, ково я вам в полковники дал…

— Челом бью на столь великой милости. Продли, Господи, веку тебе, государю нашему великому и ево царскому высочеству, царевичу Петру Алексеевичу всея Руси. Да живет на многие лета!..

Все подхватили клич. И снова оконные рамы в покое задрожали от гула и грома голосов… [13]

Конечно, делало честь послу, что он так ярко описал военное могущество своего государя. Но, должно быть, как добросовестный и осторожный дипломат, он очень кстати в самом начале грозного перечня употребил выражение «рать сбирается» против недругов.

Действительно, только если грозила война или враг наступал неожиданно на русское царство, Военный разряд и разные Приказы со Стремянным во главе начинали слать гонцов по царству, звать из поместий, из усадеб ратных людей, которые во время мира занимались домашним хозяйством, а более бедные — хлебопашеством.

Стрельцы по городам хотя и несли сторожевую службу и полицейскую отчасти, особенно в Москве, — все-таки больше времени посвящали торговле, разным промыслам и занятиям, дающим кусок хлеба, так как казенный паек был слишком скуден и для самого ратника, не только для его семьи, если он заводился ею.

Лучше всех знали свое боевое дело и ратный строй солдаты, пехотные полки, и в мирное время не покидавшие занятий под руководством иноземных офицеров.

Самые понятливые из русских солдатских ратников, в свою очередь, получали повышение и обучали новые толпы оброчных, монастырских и царских крестьян, из которых вербовалась тогда пехота.

Всю неделю после того очень бодро чувствовал себя Алексей. Девятнадцатого января — необычное оживление замечалось во дворце. Там вечером должно было состояться любимое увеселение и молодежи царской, и самого царя с Натальей: комедия с музыкой, нечто вроде пасторали, с пением, танцами и декламацией.

В обширном покое, где наскоро была устроена «потешная храмина», стучали молотки, возились сами комедианты, устраивая декорации и обстановку. Им помогали дворцовые «жильцы», особенно которые помоложе.

Сбоку устроенная эстрада для музыкантов была увита зелеными ветвями и разными тканями. Перед подмостками, заменяющими сцену, устроили места для Алексея, Натальи и царевен с царевичами. Дальше шли скамьи. Ближе к дверям осталось свободное пространство для публики, которая, стоя на ногах, пользовалась случаем полюбоваться на диковинное зрелище.

На этот спектакль получали приглашение главным образом восточные царевичи, родня молодой царицы, Артамон с женой, бояре-стольники, спальники, народ из более молодых, сверстники Алексея, связанные с ним дружбой и одинаковой охотой обновить московскую жизнь, старейшие офицеры-иноземцы, как, например, полковник Лесли, генерал-майор Филипп фон Букговен, тесть Патрика Гордона, и некоторые другие. Были здесь и представители иностранных владык, для которых, главным образом, и делались самые важные шаги по приближению жизни московского двора к жизни всех остальных главнейших западных государей.

И самолюбие, и политические соображения подсказывали царю, что надо поскорее отделаться от тех завещанных стариной рамок жизни, которые богатому и многолюдному двору повелителя России и Сибири придавали вид татарской орды в глазах иноземцев.

Для послов и знатных иностранцев пристроили у стены, на подмостках нечто вроде ложи, где было удобно сидеть и хорошо видно весь спектакль.

Все уже были в сборе. Артисты ждали только знака начинать, музыканты проиграли прелюдию и приготовились играть «марш», вроде туша, под который обыкновенно появлялся Алексей с царицей и всей семьей; публика поглядывала на двери, в которые должен был появиться царь, прислушивалась — и все напрасно.

Больше получасу прошло после времени, назначенного для начала комедии, когда послышался шум за дверьми, они распахнулись, и появился Алексей со всей семьей, окруженный ближайшими сановниками и слугами.

— Ишь, как бледен нонче государь, — шепнул соседу, князю Куракину, дядьке царевича Феодора, молодой боярский сын Петр Андреевич Толстой.

Плотный, не по годам тучный, он бросался в глаза своими крупными чертами лица: широким утиным носом, чувственными красивыми губами и невысоким, но чистым, широким лбом. Все лицо его производило впечатление человека, склонного широко пользоваться благами жизни, не думая ни о чем. Только глаза, небольшие, глубоко сидящие, но сверкающие юмором и умом, горящие каким-то внутренним светом и силой, говорили о незаурядной личности этого юноши. Князь Куракин, благообразный, средних лет мужчина, по обязанности посещавший «новые затеи» царя, комедии и спектакли, так же негромко ответил:

— Не диво, крепится, слышь, передо всеми. А сам — хворает изрядно… Што ж, года уж не молодые. А вон, погляди, и мой царевич, — ровно ему не по себе што… Смутный и на себя не похож… Еле бредет. И Иванушка — овсе ноги не волочит. Ишь, так и не отпускает руки братниной…

— Што мудреного: почитай и овсе очами скорбен болезный наш Иванушка… Слышь, што ни день, то хуже. Овсе света не видать ему… Кара Божия, одно слово, — с лицемерным вздохом произнес Толстой. — Зато погляди на Петрушеньку, на любимчика. Ему хоть бы што. Цветет, ровно яблочко, что ни зимой, ни летом ущербу не знает себе… Слыхал, поди, боярин, каки толки про дите про это идут по теремам… Насчет наследья отцова… Ась?

— Слыхал… Да не бывать тому… Рано зубы точут, кому лакомо. Велик кус. Не подавшись бы…

— Хе-хе-хе… Жирный кус, што сказать… Многи на него зарются… Поглядим. Занятно. — И Толстой своими сверлящими глазами стал вглядываться в царскую семью, занявшую места, словно по их лицам хотел разгадать, о чем думает каждый?

Представление длилось долго. Во время первого перерыва Иван подошел к отцу и слабым своим глухим голосом заявил:

— Царь-батюшко… челом тобе… повели в свои покои отбыть… Ишь, головушку разломило… Дядько-то сказывает, без спросу твоего не вольно уйти… Я уж пойду, батюшко.

— «Головушку»… Экой ты у меня, кволой… Лучче бы и не приводили тебя. Гляди, мне самому, може, горше твоево. Сижу. Ино — и потерпеть надо… Ну, да ты ступай. Тебе нечево маяться… Век — без заботы за братовьями проживешь… Иди со Христом, блаженненький…

Иван поцеловал руку отцу и, держась за дядьку, вышел из палаты.

— И вправду, государь, — тихо, но тревожно заговорила Наталья. — Куды не приглядно твое царское здоровье на вид… Не поизволишь ли и сам на покой? Мы уже и досидим тута все, чтобы народ не булгачить: што ушли-де хозяева. Иди, государь. Бога для прошу. Сердечушко штой-то у меня и не на месте.

— Ну, ты, Наталья, запричитала. И без тебя тошно. Оставь. Сижу — и ладно. Перемогусь — лучче буде, ничем валяться мне. Вон, Данилку спроси… А невмоготу стане, — я и пойду… Не робятишко я несмысленочек… Ну, и оставь, — нетерпеливо уже закончил Алексей, видя, что Наталья собирается ему возражать.

Загремела музыка. Начался второй акт.

Хотя внимание зрителей было обращено на сцену, где развертывались смешные приключения героя комедии, все почти заметили, что царь вдруг сделал знак Матвееву и своему лекарю. Оба, стоя за спиной государя, наклонились к нему. Гаден дотронулся до лба, до руки Алексея, шепнул что-то Артамону, и оба почти вынесли его в соседний покой через небольшую дверцу, близ которой были устроены царские места.

Наталья сейчас же вышла вслед за мужем.

Федор и царевны поднялись было… Но она им дала знак оставаться на местах, и они снова уселись.

Комедианты на сцене лучше всех могли разглядеть, что случилось. Растерявшись, смущенные говором и тревогой, охватившей всю публику, музыканты и актеры умолкли на некоторое время. Потом, подчиняясь ремесленной дисциплине, снова возобновили было представление.

Но из двери, куда увели царя, появился Матвеев:

— Государь, великий царь мочь не изволит лицедействие смотреть. И все вольны по домам ехать. А хвори особливой у государя нету. От духу, слышь, от тяжкого — скружило головушку, знать, как лекарь сказывает…

Музыканты и актеры скрылись за кулисами. Зрители торопливо двинулись к двум дверям, ведущим из покоя в обширные сени деревянных царицыных теремов, где происходил спектакль.

Знакомые, друзья собирались по пути кучками, переглядывались, обменивались негромко короткими словечками, опасаясь здесь дать волю языку.

Зрительный зал сразу опустел.

Петр Толстой, словно поджидавший Куракина, который степенно и довольно медленно двигался за толпой, сказал ему негромко:

— Сбирался я отсель к боярину Хитрому, к Богдану Сергееву… Не пожелаешь ли по пути, князенька? Чаю, он рад будет такому гостю.

— К Хитрому… Пошто?.. На ночь глядя. Чай, спит давно боярин…

— Верь, не спит. Так я и обещалси заглянуть после феатра, навестить старика, коли что новое, поведать бы ему… А тут…

— Н-да… чудны дела Твои, Господи… Дай, Боже, здоровья царю… А что ты думаешь: и впрямь, загляну с тобой к боярину Богдану, коли не спит, говоришь…

Оба они сели в широкие сани Куракина, свою челядь Толстой послал домой и повез дядьку царевича Федора, к боярину Богдану Хитрово: поделиться важными вестями, а может быть, и еще для каких-нибудь дел и тайных целей…

Десять дней тревога и печаль черной тучей повисла над кремлевским дворцом и теремами царскими.

Что ни день, то хуже Алексею. Обмороки, припадки удушья — все чаще и чаще.

Тает больной, как воск. Широкий костяк так и проступает из-под кожи, обтянувшей лицо и тело царя.

Кроме царских лекарей, Костериуса и Стефана фон Гадена, собраны к постели его все лучшие доктора Москвы, какие и в Немецкой слободе живут, и у бояр у некоторых, и при послах иноземных.

Долго совещались ученые доктора. Потом, покачивая печально головой, лекарь Иоганн Гутменч от имени всех остальных заявил Кириллу Нарышкину и Матвееву:

— Ко всему надо быть готовым. Если што требуется по царству еще распорядить, лучче пускай бы исполнил то ево царское величество. А и святова причастия принята — благое самое время есть… Долго таил недуг свой царь. Еще ранней спасти бы мочно… А теперь…

Лекарь не досказал…

Это было 28 января 1676 года.

В тот же день патриарх исповедал и приобщил Алексея, который ничуть не удивился предложению Натальи совершить это таинство.

— Силы, здоровья прибудет тебе, свет Алешенька, коли примешь святых даров…

— Да… Ладно же… Нешто я против… сам хотел… Видно, уж скоро…

— И, государь, не думай, не тужи, не кручинь себя. Годы твои еще не старые… Всяку хворь одолеешь, — глотая слезы, стараясь улыбкой ободрить мужа, уверяла царица. Но сердце не выдержало. Под предлогом, что надо к детям, она поспешила уйти и в соседнем покое вся забилась в потрясающем, беззвучном рыданье.

Кончилась исповедь, причастили Алексея.

— Матвеева мне… А ранней — Григория Ромодановского… Легше мне… Пока есть силы — надобно приказ отдать… Скорее…

Явился Ромодановский.

Царь, выслав из опочивальни всех окружающих, заговорил:

— Слышь, князь, вера у меня к тебе великая. Служил ты мне по правде, пока я жив был. И по смерти — послужи. Обещаешь ли?

— Не раз я тебе, государю, обет давал… И ныне снова, коли волишь, — перед святым Крестом, перед ликом Божиим поклянуся: што повелишь, исполню. Хоша бы и смерть принять за то довелося…

— Нет… Зачем помирать… Ты — вон какой крепчак… Живи… Жить тебе надо… А я, вот… видишь, брате, помираю… Оно бы и не пора самая… Да, видно, воля Божия… Ох, тяжко и говорить то.

— Передохни малость… Не труди себя так… Потише толкуй… Я разберу…

— Да, и разборка невелика… Есть тамо у тебя казна моя царская… Не раз, как в поход собирался… Жив вернусь, нет ли — чаялось… Вот я…

— Так, государь… Давал мне хоронить и казну твою, и рухлядь хорошую, меха, парчи, ткани… Все цело… Не мало собралося… Сохранно лежит…

— В приказе Тайном… в том покое, что я тебе показал, за дверьми за железными… Ну, ладно… А — нихто не знает?.. не проведали?..

— Кому знать, государь… Без глазу чужова все туды сношено. А заглядывать никому не мочно. Приказ даден… Словно бы там граматы особливо тайные государские ваши положены… И смертью покарать обещано, хто попытается… Не бойсь, государь. Поправляйся скорее. Все тобе сохранно сдам…

— Э-хе… Какая уж поправка… Не мне ты сдашь… Царю новому… И то — не сразу, гляди. Слышь, брате, не надумал еще я… Буду Господа молить, наставил бы меня: ково из сыновей благословить на царство…

— Да, нешто Федор… Ево же, государь, вот год второй идет, и объявлял ты боярам, духовным властям и народу… Али…

— Што ж, што объявлял. Что в летах он совершенных есть. Так это от нево и не отымется. А царем на Руси, мы, государи, умираючи, — вольны, ково Бог нам укажет, постановить, хоша бы и не старшова… Бывали случаи… Да, ты стой… молчи… Не сдужаю много… Слышь, тута, в опочивальне — ларцы стоят… да три укладки невелички… По-прежнему потайно, в ночи, што ли, — снеси туды, где и другое все… И закрой по-прежнему… И заклянись не говорить, не давать ту казну, хоша бы царь али кто иной пытали тебя о ней… Молод Федор… Жадны бояре сильные… И родня вся женина, Марьи Ильинишны, покойницы. Сколь много им ни дай — все расхитят… А придет час недоли… Беда пристигнет, война ли, мор ли, али иное Божье попущение, што казна пуста стоять будет, земля оскудеет… Ох, тяжко и слово сказать… Пожди… — И, тяжело дыша, Алексей помолчал немного, потом снова заговорил: — Вот в те поры — и откроешь царю про клады про наши… А, храни Бог, тебя пристигнет час воли Божией — перед кончиной сыну своему поведай… Тоже под клятвой… да со креста целованием… да…

Он не докончил, умолк.

Широко перекрестился Ромодановский на образа, стоящие в углу, достал из-за ворота рубахи нательный золотой крест и, целуя его, сказал:

— Крест святой и мощи, кои в нем, целую на том, што все поисполню, как ты сказываешь. Не будет моей душе спасения, коли поиначу волю твою.

— Ну, вот, спаси тя, Бог, награди, Спас милостивый… Мне словно легше стало… Теперя — иди. Тамо Сергеич да тестенька… Кириллу зови сюды… Да… Нет… не надоть больше никого…

Ромодановский, сдерживая волнение, ударил челом, припал губами к руке, которую протянул ему царь, и вышел.

Когда Матвеев с Нарышкиным вошли к умирающему, Наталья, кое-как овладев собой, тоже проскользнула в опочивальню, опустилась у самых дверей на скамью, так что из-за полога над постелью царь не видел ее, и сидела тихо, неподвижно, с воспаленными, заплаканными, широко раскрытыми глазами, закусив губу, чтобы не разрыдаться. Ее постоянно веселое, розовое лицо теперь было покрыто багровыми пятнами и все пылало. А порою вся кровь отливала к сердцу, и лицо принимало сразу прозрачный, восковой оттенок, а тело трепетало от озноба частой, мелкой дрожью.

— Што поизволишь, государь?.. Пришли мы, по зову твоему… Рабы твои… Дал бы Господь нам радости: жива-здрава скорей тебя узрети… Повели, государь, повыполним, — первый обратился к царственному зятю старик Нарышкин.

Обычно этот тихий, не особенно умный, простой, мало образованный старик, помещик средней руки, только и находил отрады — вкусно поесть и особенно изрядно выпить. Приподнятое от вина состояние было ему отрадно больше всего. Но сейчас новопожалованный боярин был совершенно трезв и печален. Даже какой-то инстинктивный страх проглядывал в бегающем взгляде его глаз, в напряженном положении головы и шеи, в поджатой губе, в связанных движениях, словно он сам подстерегал врага или ждал, что на него из-за угла нападет смертельный, непримиримый соперник и уничтожит одним ударом.

Старик понимал, что стоит на карте, что связано со смертью Алексея.

Удача — значит регентство Натальи, его собственное безмерное возвышение… Упоение власти, наслаждение всеми благами мира без конца…

Неудача… О ней старался и не думать Нарышкин. Сейчас же холодный, липкий пот выступал на лбу, губы сохли, горло сжимало каким-то клубком… Язык не имел силы сделать движение, чтобы увлажнить пересохшие губы…

Раболепно склоняясь перед зятем, он вперил взор в больного, желая своим опытным стариковским взглядом уловить: как много еще осталось прожить зятю.

«Плох, и вовсе плох сердешный… Часочки, гляди, остались», — сразу пронеслось в уме Кирилла, едва он вгляделся в Алексея.

И тот с чуткостью, присущей иногда умирающим, угадал и значение взгляда и мысли растерявшегося старика.

— Да, тестюшка… Ныне сам видишь: крышка мне… теперя… Да и тобе не в долгих… Вот и порадь мне по чистой совести… отметая всяку корысть и кривду… всякое людское да мирское вожделение… Как мыслишь для земли бы лучче: Федору царство приказать… али…

— Внучку… царевичу богоданному, Петрушеньке нашему… Вестимо, ему… ему, государь… Ишь, какого тобе Господь послал… Дитя — што и нигде не сыщешь… Не беда, што мал… Найдется и для…

— Так… ладно… Сдогадался ты, Кириллушка, о чем речь поведу. Да и я наперед ровно и слыхал, што сказать нам можешь… А вот вдругое спрошу, как мыслишь: силы станет ли, сберется ли ведьмочного люду столько, штобы и уберечь до совершенных лет юного царя-малолетка?.. И царству пораду дать, не завести междуусобицы, от коей и земля погибнуть может… Вот, помысли, по чести скажи… Оно, и то сказать… ранней бы мне самому многих бояр и властей опросить… Да, все думалось иначе… Не пора-де. Ан, пора и приспела… Так, говори уж…

— Сказал, государь… Инова не придумаю. А и спрашивать не надобно. Не раз со многими людьми и у меня и у других близких наших толковано… Уж не посетуй, твое царское величество… Так, про всяк случай говорилось… Очень многие на том стоят, и люди не малые: быть бы меньшому в больших, попередив и старшова… Вот, государь, моя правда, как на духу…

— Так ли, Сергеич?.. Чай, и ты… про всяк случай… о том же толковал порой…

— Нет, государь, не случалось. А на спрос твой скажу: верно боярин честной Кирилло Полуэхтович сказывает: не мало есть народу и значнова, не простова — кои за новую семью твоево царского величества, за Нарышкиных с царевичем Петром Алексеевичем станут, Милославским да присным их — насупротив… Хотя бы и до крови и до бою дело дошло… И меня заботит дума: как бы свары да резни братской не было… Вон, сам ведаешь: по полкам ратным, особенно по стрелецким — смута всяка да шатанье пошло… С крестов да с поклонов починалося… А теперя — и ины сказки сказывают. Все им не в угоду… Все — не по правилу… То и гляди, разруха, мятеж зарыкает, аки лев голодный… Тут и подумаешь… И ума не приложишь.

— Да… да… вот, ты правду говоришь… Особливо Наталью… царицу мне жаль… На ей зло первей всех выльется… коли што загорится… Ох, тяжко…

Наталья, не выдержав, тихо стала всхлипывать, но Алексей услыхал:

— Здеся ты… Ну, иди уж… иди сюды на совет… Што тут… Да не плачь… Дело великое. Меня не нуди… себя не мучь… Наплачешься… Буде…

— И то, не плачу, Алешенька… И — чево? Бог даст…

— Даст… даст… А покуда — будем сами не плохи… Так, што же скажете?..

— Да, государь, есть дума одна… Вон, и отец Симеон на то же склоняется…

— И он… надо бы и ево к нам… да пусть уж… Гляди: всполошишь всех, коли много звать стану… да все не ихних… Што же вы там надумали? Говори прямо.

— И лукавить не в чем, друг ты мой… Видное дело — Федор-царевич царем станет, Милославские зацарюют… да Хитровы… да всякие с ими… Ково ты всю жизнь сторонился… Хто на всех путях твоим починам добрым помехой был, на старые пути Русь поворачивал…

— Да уж, мой Ваня, слепыш бедный — и то, поди, знает, што правда слова твои.

— Петрушу царем… Перво — и молод он… Не пустят бояре семье нарышкинской у трона стать до свершения лет полных царю-малолетку… Уж не верти головой, государь, Кирилло Полуэхтыч… правду сказать надобно…

— Сказывай, сказывай свое… Я — не помеха, — поспешно отозвался Нарышкин.

— Вот и думалось…

— Ну, ну… што… сказывай… Пожди… вон, в чарке — питье стоит. С нево — силы прибывает мне на малый час… Дай хлебнуть… Да, хоть и не пробуй… Стефанко не отравит… Вот… Ух, и горько же… Ну, сказывай… Жжет питье. А без ево, слышь, сам чую, и не жил бы уж давно… Што же вы там надумали… Толкуй.

— Ежели бы так тебе, государь, показалось за благо: призвать старшова царевича. Разумный, добрый он сын. Ево ли вина, што хворь одолевает… И сказать бы ему: на троне одному — трудно-де. Сам видел, как твое величество себя утруждало ину пору, не получче батрака последняво… А заботы, а вороги свои и чужие как одолевать начнут… Вот и хорошо, если не один человек на царстве, особливо — молодой… И взял бы он себе вторым царем — молодшего царевича… Петра, вестимо. И пока тот в молодых годах, сберегал бы брата, вкупе да влюбе со всеми родичами царевича, на коих ты укажешь, вот, хошь бы дедушка, Кирилло Полуэхтович… Дядя Иван Кириллович. Разумник, на все он пригоден, слышь… Матушку царицу, Наталью Кирилловну — и подавно слушал бы царевич. Родне не давал бы ее в обиду…

Царь глубоко вздохнул. Очевидно, он и сам много думал об этом именно вопросе.

— Ну, там, кроме главных бояр, еще ково поставишь опекать Петрушу, до его лет совершенных…

— Тебя, тебя, Сергеич. Лучче — и не надо…

— Как воля твоя, государь. Послужу по совести, как и тебе, друг мой, государь…

— Знаю… знаю… Што ж, так буде ладно… Я позову сына… Я скажу. Он не отречется… И не на словах на одних… Запись возьму… Крест целовать, Евангелие будет… Так… Ладно будет так… И не станет злобы такой, как от одного гнезда… Все едино: те ли, другие силу заберут, — станут недругов гнать… О-ох, горе мое… Родня на родню словно волки… Ну, да не поиначишь людей… Так, и Бог с им… Ступай, скажи… сына бы позвали… Федю… и Петрушу… Сейчас скажу…

— Што торопишься так… Ишь, ты ровно полосу вспахал, государь, от речей от наших. Передохни, государь…

— Не-ет… Не перечь… Уж тут не до роздыху… Може, и утра не дождуся… Зови… слышь…

Вид царя ясно говорил, что он прав. Наталья снова затрепетала вся от беззвучных рыданий.

— Буде, Наташенька… Буде… Иди же…

— Иду, государь… А все же ранней — лекаря к тебе пошлю… Не станет ли он говорить чево против…

— Ладно, посылай… Все едино, он не посмеет… Иди же…

Матвеев вышел.

Наталья, которой царь дал знак рукой подойти поближе, сделала шаг к постели, вдруг, как подкошенная упав на колени, прильнула головой к ногам больного, целуя их с невнятными, сдавленными рыданиями и несвязной мольбой.

— Боже… Творец Милосердый… Царя… сына спаси… детей моих… и ево… Спасе Милостивый… Пречистая Матерь Бога нашего.

Но и эти звуки смолкли через мгновенье, и она, полусомлевшая, осталась распростертой у ног мужа, прильнув к ним губами.

Потрясенный, бессильный, он тоже не мог двинуть даже рукой, не мог сказать ни слова…

Жуткая тишина воцарилась в опочивальне.

Нарышкин, отойдя к окну, отирал крупные слезы, сбегавшие по его щекам, по седеющей бороде.

Матвеев, выйдя в соседний покой, чуть было не натолкнулся на боярыню Анну Петровну Хитрово, которая о чем-то негромко толковала с Гаденом.

Как только последний по приглашению Артамона прошел к царю в опочивальню, Хитрово, вздыхая, слезливым голосом, возводя очи к небу, поспешно заговорила:

— Охо-хо-нюшки, горе наше великое. Покидать собрался нас сокол наш ясный, государь — свет Алексей Михайлович… И на ково мы, сироты, останемся, горемычные… Вот, уж, не ждали беды, не чаяли.

— Што уж, боярыня, заживо оплакиваешь… Авось Господь…

— То-то и я баяла… Нет, слышь, лекарь иное мыслит. А кому и знать, как не Жидовину. Он в своем деле — мастак… Мало ли лет при государе. Ровно свое дитя рожоное — ведает всю плоть и кровь государеву… И-хи-хи… Карает землю Господь, за грехи за наши… Мало молим Ево, Батюшку… Старину порушили… Вот…

— Вестимо, все — Божья воля. А я, боярыня, к царевичу шел. Не видала ль ево нынче? Как он… К царю надо звать… Царь….

— Эка беда… Я, слышь, и то от царевича из покоев. Грудку ему растирали при мне. Маслице есть у меня из Ерусалима-града. От Гроба Спаса нашево… Я сама принесла, недужное то местечко и помазали… И сам он болен, голубь наш, а про батюшку-государя всеизнать волил. Я и сказываю ему: «Ково пошлешь, — и не поведают иному правду-то, про царское про здоровице. Сем-ка я пойду… Мне как не сказать?!». И пошла… Ан, тут и ты за царевичем… Эка пропасть!.. Ни вдохнуть, ни шеи погнуть… Где тут поднятися ему… Вон, сам поизволь, навести голубя мово… Увидишь, коли, может, на мои слова не сдашься…

Матвеев пытливо поглядел в маленькие, словно сверлящие своим взглядом глаза старухи. Не то торжество, не то насмешка светилась в них. А лицо имело самый умильный, ласковый вид.

«Сдогадались, видно… Сговорились до поры — поостеречися, не пускать сына к отцу… Али уж што и налажено у них?.. Времени выжидают…» — пронеслось в уме у Матвеева.

Но он постарался не проявить ничем своего недоверия к старухе.

— Што же, я сдоложу царю… И тревожить царевича не стану. Хворому — иным часом и видеть никово не охота, и слово — в тягость сказать. Ты сама уж, боярыня, потрудись, сделай милость, передай, што изволит государь: как полегче станет царевичу, — к отцу бы шел. Все едино, в кою пору… Ночью, рано ли поутру… Как полегчает, — и шел бы…

— Скажу, скажу… Видно, дело великое, коли ты сам позыватыем!.. Видно, што и не терпится, коли и в ночи прийти можно?.. Скажу, скажу, боярин… Уже пошла… Вмиг скажу… Коли царевич осилит себя, — и в сей час придет к отцу… Живым бы только застать родителя, как чаешь, боярин?.. Не помрет государь наш так уж, нимало не мешкая?.. Асеньки?

— И думы о том нет, боярыня… Слышь, не видал сына весь день, — вот и поволил… Сын ведь старшой, наследник… Мало ль што у отца сыну сказать сыщется… Вот и зовет…

— Так, так… Ну, от души отлегло… Камень с груди спал… А то слышу, хошь в ночь, хошь за полночь!.. Не помирает ли великой государь?.. Тогда бы все честь-честью надо… И духовный чин, и боярство, и родню… А не то — сына одново, наследника, ровно бы ему какой наказ особливый дать волит царь-батюшка перед останным часом. С глазу-то на глаз, без людей безо всяких…

Матвеев почувствовал, что лукавая старуха почти проникла в затею. Но он так же спокойно заговорил:

— Не до наказов теперь… Слаб вовсе государь, слышала ж от лекаря, сказываешь. А ежели напомнить хворому, что час близок, што надо и о душе, и о сыне, и о царстве подумать… Гляди, и вовсе не вынесет… Разве ж можно… А не звать царевича, коли отец желает, — опять нельзя… Ты уж передай… И знать дай: как да што с Федором?.. Скоро ль царю ждать ево?..

— Не премину, не промедлю… И царевичу в сей час сдоложу, и тебе весточку дам… Уж я пошла. Гляди, не жалею ног старых… Бегом побегу…

И, обменявшись поклонами с Артамоном, Хитрово, переваливаясь, семеня ногами, быстро вышла из покоя.

С досадой дернув себя за ус, Матвеев злым взглядом проводил старуху, которая столько лет сеет смуту и свару во дворце, и вернулся к Алексею доложить ему все, что услышал.

С вечера, в тот же день, Богдан Хитрово долго сидел наедине с теткой. А на другое утро, после обедни — собралось к боярину много вельмож и воевод, за которыми еще накануне были посланы особые позыватые, ближние ключники и молодежь из родни, проживающая в доме каждого значительного боярина в ожидании, пока можно будет пристроиться к царской службе.

Все почти недруги Нарышкиных собраны в большом столовом покое боярина Хитрово, а их — не мало. Здесь и Федор Федорович Куракин, властолюбивый «дядька» Феодора, и оба брата Соковнины, Алексей и Федор Прокофьичи, и бояре Мшюславские: Урусов, князь Петр, князь Лобанов-Ростовский, боярин Вельяминов, Александр Севастьяныч Хитрово, боярин Василий Семенович Волынский, безличный, на всякую послугу готовый человек. Несколько воевод Стрелецкого приказа, недовольных льготами, какие идут иноземным войскам, тоже пришли на совет. Здесь и оба брата Собакины, на сестре которых женат Иван Богданович, и судья боярин Иван Воротынский, и Яков Никитыч Одоевский, и молодой Василий Голицын — все пришли на пагубу Нарышкиным.

Все давно знают друг друга, связаны или родственными отношениями, или общими выгодами и стремлениями. Но, кроме того, с каждого хозяин клятву взял: хранить в тайне все, о чем придется толковать нынче.

— Помирает батюшка-царь наш, свет Алексей Михайлович… Надо нам помыслить: што с царством да с нами будет, — объяснял всем Хитрово.

И все поняли, что настал решительный миг…

Особенно суетился Петр Андреевич Толстой вместе с вертлявым сухеньким боярином Троекуровым. Не имея за собой ни особого влияния, ни значения в Приказах или в боярской Думе, — оба они чуют, что близок перелом, и усердием стараются придать себе цену в глазах людей, которым по всем вероятиям достанется верховная власть.

— Ну, лишний народ я поотослал, — заявил Хитрово, когда заметил, что все почти в сборе, — можно и о деле потолковать… Обещал, правда, и протопоп Василий побывать, духовник царевичев… Да, и без ево потолкуем. Он наше дело знает…

— Вестимо, ждать нечево, — нервно теребя редкую бороденку, отозвался первым боярин Одоевский. — Скорее столковаться бы… И за дело. Оно, хто знает… Сказывают, помирает царь… А може, и то, што по-старому… Как Иван Васильевич покойный не раз и не два — бояр вызнавал… Совсем, вот, помирает… «Наследнику, мол, все!» А сам — глядит: хто как и што?.. Сразу — здоровехонек станет и почнет перебирать всех… Вот, как бы и теперя… Донесут царю, што мы заживо при ем наследника поставляем… Он бы и не осерчал часом…

— Донесу-ут!.. Кому, на ково доносить-то? Нешто ты на себя скажешь, боярин? Нешто не видишь: хто да хто за столом сидит. Все — свои… Кажнаво — и без доносу Нарышкины слопали бы, кабы власть-сила… Да подавятся!.. Сиди уж, слушай да успокой свое сердце, коли оно такое… заботливое о нас… Вон, сулея близко, окропися…

И раздражительный, грубоватый Федор Куракин, сосед по столу Одоевского, подвинул ему сулею с рейнским вином.

— Поп што, без попа дело сладится, гляди. Он не отстанет, — перебил Куракина Вельяминов. — А, вот, надоть бы к нам и князь Юрья Лексеича… Сила-человек… Ему не то царь — и бояре все, и простой народ веру дают. Коли он за нас станет, — дело наше с крышей… Можно сказать — все ровно по маслу пойдет…

— И Долгорукой князь Юрий с нами же, не крушись, боярин. Звал я и ево. Недужен ныне. Сказывал: «Толкуйте без меня. А к царю — разом пойдем», — поспешно заявил Хитрово.

— Ага, энто — дело… Вот, и ладно… Так — добраво конца ждать можно, — раздалось с разных сторон.

— При ем уж не скажут нарышкинцы, што-де «все бояре-стародумы мутят»… Долгорукой за неправду не станет, — подтвердил Петр Прозоровский, осторожный и рассудительный, по общему мнению, человек.

— А поверх тово — и еще подспорье нам буде, — мягко заговорил Петр Андреевич Толстой. — Там што буде, нихто не знает… А ежели правда, што новому царю нам придется скоро челом бить, — так приспел час и на Москву вернуться первому другу и родичу царскому, болярину, свет Ивану Михайловичу Милославских… Дядюшке мому любезному. И словом, советом добрым, и мошной, и дружбой всякою — всем он богат да силен… Вот при ем и тягаться нам легше будет во всею сворою со нарышкинской…

— Ну, когда-то еще царь помрет, когда за опальным пошлют!.. Коли — што будет?..

— Не будет, а есть… Уж послано… На днях и на Москву пожалует боярин… Застанет в живых царя — поопасается малость, не покажется… А не будет старого, новый царь над нами станет, словно солнышко над лесом высоким взойдет, — он и рад будет поскорее обнять дядю и друга вернаво…

— Ловко… Хитро. Хто же это, не ты ли порадил, Петруша?..

— И я, и иные, хто поумней меня…

— Ну, уж, чево-чево, а ума у тея не занимать стать, правду надо молвить… Молод ты, боярин, а инова старика помудренее… С чево же мы нынче почнем, хозяин ласковый? Ты уж говори, починай.

— А, видно, и починать нам мало што осталося, коли так о конце мы все заодно мыслим. Надо буде не нынче-завтра, уж не позднее, — во дворце всем собратися. Царю челом ударим, волю бы свою нам сказать и поизволил. Как в животе и в смерти — Бог один Владыко. А земле — знать надобно: хто царем будет, ежели?.. Ну, там послушаем: што нам скажут… Сами ответим, што думаем… И царевич наш Федор тамо же будет…

— Вестимо, дело прямое… Только, как стража… Хто на охране стоит? Коли иноземцы, — нарышкинские да матвеевские прихвостни, — так и дела зачинать не можно. Приведут они пащенка малова… Гляди, тут же и наречет ево отец, помимо старшего сына. От их — все станется.

— Не буде тово! Быть никак не можно… Мы — улучим часок… Не рубить же станут первых бояр да князей да отца духовного на глазах царских… А сторожа-то завтра от стрельцов… Слышь, и тут нам помехи не буде, — успокоил всех Хитрово.

— Это добро… Только бы Матвеев не подсидел че-во… Он, чай, тоже не спит… Он, чай…

— Он, да не он!.. Я Матвеева отвею, — вмешался снова Толстой. — У меня на ево тоже слово есть… Отсюда — я к ему прямо… Увидите, братцы, как я одурманю нехристя энтого…

— Ну, ну, ладно… Уж ты гляди… А мы все после вечерень — и соберемся у царя… Так и других повестим, кому надо…

Недолго еще продолжалось совещание, скоро все разъехались по домам, готовиться к завтрашнему, решительному дню.

И раньше всех покинул компанию Толстой, о чем-то наедине еще потолковав с самим Богданом Матвеевичем.

Заехав на перепутье домой, Толстой только часам к шести дня, то есть, по-тогдашнему — довольно поздно, попал к Матвееву.

Обычно — незваные и нежданные — именитые люди друг к другу не ездили, а всегда упреждали о своем приезде.

Появление Толстого, не приславшего извещения о себе, привело в недоумение и полковницу, и всю старшую дворовую челядь в доме Матвеева. Самого Артамона не было дома.

Дворецкий, встретивший возок Толстого у самых ворот, почтительно об этом доложил боярину.

— Так я и полагал, што по делам сейчас ездит друг мой любезный, Артамон Матвеевич… Да не в верху [14] же он… Так долго, чай, не позадержится. А я подожду. Дело больно спешное, не терпится, слышь… — вылезая уже из саней, решительно заявил Толстой. И тут же, словно мимоходом, спросил: — А не сказывал «сам», где побывает? Гляди, ко Ртищевым, али к Долгорукому со Черкасскими князьями, либонь к Одоевским везти себя наказывал, выезжаючи… Не слыхал ли, парень?

— Сдается, што и так, боярин… Не упомню. При выезде господина не был сам, по домашнему займался, — уклончиво ответил дворецкий, зная, что особой дружбы между Матвеевым и Толстым не было.

Когда дворецкий ввел гостя в покои, Евдокия Матвеева, выполняя долг хозяйки по европейскому, а не по московскому обычаю, — явилась сюда же.

— Выпить, закусить чево не изволишь ли, — после первых приветствий предложила она, указывая на поднос с медами, винами и разными сластями, принесенный за нею и поставленный на соседний стол.

— Выпью медку, горло промочу. Хозяйка просит — не можно отказать. Только, по нашему свычаю, милости прошу и самой пригубить малость для пущей ласки и охоты.

— Я ничего не пью. Прошу милости, боярин, не обессудь…

— Ин, будь по-твоему… Много лет здравствовать хозяюшке со всеми чадами и домочадцами… Пошли, Боже, щедроты свои на дом сей и на всех, хто в ем…

С поклоном осушив кубок, Толстой пожевал пряник. Наступило молчание.

— Мороз ноне силен, — заговорил гость, желая помочь хозяйке в затруднительном положении, так как заговаривать первой, даже с гостем — женщине не полагается.

— Да. Холодно. Недаром у вас говорят: что под конец мороз, то злее. Скоро и теплеть пора. А морозы да вьюги не стихают.

— В сей час — оно ничаво. Притихло. А с утра — и дюжо сиверко было. Кабы «сам» у тебя не зазяб больно, коли много разьезжать доведется…

— Ну, того я не опасаюсь. На войне да в походах, гляди, мой Артамон Матвеевич и не таку стужу видел… Бог даст, ничево…

Опять настало молчание.

— Сынок-то как, Андрюшенька ваш? — начал было снова Толстой, но остановился, заслышав шум и движение за окнами во дворе. Кто-то вьехал во двор.

— Ну, вот, — перебил сам себя гость, — видно, и «сам»… Недолго ждать пришлось.

Он угадал. Не прошло трех минут, как вошел поспешно Матвеев, предупрежденный слугой о том, кто его ждет.

— Не взыщи, Петр Андреевич, што с хозяйкой моей поскучал малость. Знал бы, вернулся бы скорее. Сам виноват, што не упредил, — стал говорить хозяин Толстому.

Тот только руками замахал.

— И, што ты, милостивец, што ты, государь мой, Артамон свет Сергеевич!.. И любо тут было ждати, и мило тебя видати. А не упредил, — не моя вина. Дело важное спешно приключилося… Только вот сейчас. Не поизводишь ли потолковать с тобою малость, господине?

— Идем, идем ко мне в покойчик… Там никто не помешает. Видно, што важное, коли ты?..

— Да уж такое… — на ходу откланявшись хозяйке и следуя за Матвеевым, быстро заговорил Толстой: — Сказать надоть вот-вот скоренько, чтобы часу не упустить. Не, кое часу! И мигу не можно прогаять, кабы горя не вышло великова…

— Што ж, толкуй, боярин. Видишь: одни мы. Нихто не слышит, не помешает. Безо всякой опаски можешь…

— Ну, где же без опаски. Дело, слышь, тако… Да постой, государь мой. Перво-наперво, поведай мне начистоту: другом али недругом почитаешь ты себе Петра Андреича Толстова?.. Говори, государь мой, не таючись. Лучче прямо-то… Пра слово…

— Да я и при ином при ком не лукавил николи. И тебе скажу: так оно… Ни то, ни другое. Я тебе — чужой и ты мне не близкий… Вот дума моя…

— М-да, оно и быть иначе не могло. Велика ли нужда Матвееву до Петрушки Андреева, — с хорошо разыгранной грустной обидой проговорил Толстой… — Ну, ин, слышь, государь ты мой милостивый, дозволь тебе словно бы притчу одну поведать. Так, може, лучче мы до дела дойдем.

— Изволь, говори, коли час есть. Я полагал: в таку пору ты за чем поважнее… А притча, — так и притчу послушаю… А там, не взыщи, проститься час буде. В верх я нынче зват на ночь… Царица присылала… Так уж…

— Не задержу, небось… Коротенька притча моя… Слышь, два матерых бирюка драчу завели. Очи — кровью налилися, когтями землю роют… Шерсть — дыбом. Хто-либонь ково-либонь да слопает… А промеж них — невеличка букашка прилучилася. Пока што — ее и вовсе под ногтем любой бирюк разможжит. И ухитрись она, скок на загривок одному, первому попавшему…

— Ровно блоха…

— Блоха?.. Ты так говоришь, хозяин ласковый?.. Ин, и то пускай. И блоха — не плоха, коли в чести живет… И села меж ушами у бирюка. Што оба там ни творят — букашка-то моя и видит. Ино, — и ей только-только не попадет. Да она увертлива… И видит, на одном бойце сидючи: кому из двух скорее поколеть?.. А помимо тово, не сиди она поверху, ей бы в пыли растертой быть…

— Так, вижу, умна твоя… букашка… Да мне-то што?..

— Слушай!.. Все скажу… Ино она видит, што ей самой не по серцу. Помехой она быть не может. Молвить громко — боится… У ково на гриве сидишь, тому и песни пой… Известно… А все же, не терпит серце… Сказать надоть… Вот зачем и пришел я. Кем хошь, считай меня… Надо же мне свою шкуру боронить… Ежели к сильным не пристать, так и квашни не поверстать… А все же тобе нечто поведаю… Присягу я давал: не выдавать бы ково… Дела не открывать… Я и не открою, слышь, ничево… Одно скажу: постерегу малость…

— Ково остережешь-то?.. Говори прямо, не путай, брось свою замашку, боярин.

— У кажнаво своя, Артамон Сергеич. Ты, гляди, кода-либонь и спасибо мне за мою скажешь. Ну, слушай: вот, были вы анамнясь с лекарем, с Ромодановским да с царицей при царе при недужном… И лекаря вон высылали… И о чем-то с царем толковали… И все то недругам твоим и царицы ведомо… И кода вы снова к царю сбираетесь, и как к ему Петра-царевича вести замыслили… И все иное… Так, вот, остережись, Артамон Сергеич… Слышь, про ины дела попомни… Не под охраной, почитай, крадком поведете малое дитя… Так, кабы наместо трона — во Угличе не очутился царевич… Али и похуже… Сам знаешь, каки нелюди на свете живут, што им ничево не страшно, не соромно… За корысть — отца роднова зарежут, не то… Ну, я больше сказать ничево не волен, как присягу давал… Хе-хе-хе. Слышь, ноне бирюки и от блох присягу брать стали… Вон каки времена пришли… Ну, вот и все… Не буду боле времени брать… Тебе, слышь, в Кремль пора, коли зван… Прощенья прошу… Не поминай лихом… Пусть я и какой-никакой по мыслям по твоим, Артамон Сергеич… Да одно верь: не аспид я, не кровопийца, чтобы дозволить безневинную кровь проливать… Вот… А там, как хочешь суди… Прощай, хозяин ласковый… Поскачу к бирюкам своим… И не придется мне того схватить, на чем они не поладили… Бог их знае: хто прав… Кусок, видно, сладкий… А я только младенческу душу сберечи хочу… Вот… Прощай.

И в сопровождении хозяина гость пошел к дверям.

Матвеев был сильно взволнован всем, что сказал Толстой. Ему очень хотелось еще потолковать с хитрым гостем. Но как раз в эту минуту стенные часы стали звонко, протяжно выбивать удар за ударом, и Матвеев словно вздрогнул от их звука, не стал задавать Толстому больше никаких вопросов, не удерживал его, простился и почти неучтиво поспешил выпроводить на крыльцо, приказав людям, чтобы подавали сани гостю.

— Торопишься, хозяин ласковый… Разумею, вижу… И не можно инако: зван, слышь, к верху… Царь али там царица зовет… А все же помни и про Углич… и про Битяговского со присными… Всево бывает… Не возьму я на душу греха… Ничево я тебе не сказал, никово не назвал… А остерег. Штоб не остеречь — не давал я присяги… Душа моя чиста… Спаси, Бог… Прощай, хозяин ласковый. Поскачем далей… Хе-хе-хе… Прости…

Не успели сани Толстого отьехать и пятидесяти шагов от ворот Матвеева, — ему навстречу прокатил большой возок, провожаемый тремя-четырьмя челядинцами в простых чекменях. Но по лошадям и по возку Толстой узнал выезд князя Ромодановского.

Повернув с площади в проулок, куда было надо, Толстой остановил свои сани, подозвал одного из провожавших его челядинцев и негромко приказал:

— Слышь, Петька, слезай с коня, пусть Митроша в поводу ведет… Ты выезда боярские добре знаешь… Хто нам встрелся вот за поворотом?

— Никак сани да кони князя Григорья Григорьича…

— Вот, вот. В гости он едет туда, где и мы были. И охота мне знать, ково ныне подзывал на вечерок Матвеев… Так походи околь усадьбы, только не близко, не узрили б тебя… Да примечай: чьи люди да кони вьезжать во двор будут… Как увидишь, что боле не едут, — домой поспешай, мне доложи. Все ладненько спроворишь — два алтына получишь, не сумеешь — в батоги поставлю… Слышь…

— Вот как все промыслим, боярин-батюшко… Хошь вперед деньгу отсыпай…

— Ну, гляди… Што-ништо, да всыплю… Живо…

Парень отдал коня товарищу и вернулся назад.

Толстой поехал дальше, убаюкиваемый звяканьем наборной сбруи на конях, скрипом снега под полозьями… Он полузакрыл глаза, словно бы ему резал глаза отблеск лучей полной луны на белоснежном насте дороги, еще не заезженной, нетронутой почти после недавней метели…

Не то дремал, не то думал о чем-то он все время, пока сани не подъехали к воротам его небольшой усадьбы.

Часа через два заявился и Петька.

— И народу же наехало к Артамонычу, — вертя головой, таинственно сообщил парень. — Слышь, боярин, я ровно бы пьяный прикинулся… Все тамо маячил… Ровно бы с чьево суседскаво двора кабальный… Вот — и вызнал все, со всеми, почитай, конюхами и толковал… Хто — незнакомые… А как вижу, што знакомый парень, — я и рыло скошу… И…

— Ну, ладно. Сказывай, хто да хто тамо есть?.. А свое — после…

— Ково нет, легше сказать… Слышь: князь Григорья Григорьича повстречали мы. С сыном приехал. Да оба князя Одоевские, Никита Иваныч с Яковом с Никитычем… Языков, Иван Максимов, да Ртищев Михайло, не то — Семен… Не, Михайло… да Черкасские оба князи: Михаилы обое… Урусов Петра князь… слыть, да Долгорукие братаны… Оба Федорыча… да… Стой, вот, ровно и не все… Пожди, боярин, припомню…

— Из Голицыных хто был ли? — желая помочь парню, спросил Толстой.

— Был, был… Как же… Князь Борис был… И Василий… Не… Василья не было… Да еще… эк ево…

— Лихачев, кравчий… Может, видел…

— Был, был и он… Да и поважнее… Вон, энтот, седой такой, рожа красная, ровно бы пожар на ей занялся… Борода — копной висит…

— Князь Репнин Иван…

— Ен, ен самый… Вот как ты потрафил, боярин… Вот, почитай, и все… Али, правду молвить, може, и еще трое-четверо, да все народ не такой значной, вон, как те, што сказывал тебе… Уж, как милость твоя, отец ты наш… Чем пожаловать повелишь…

И парень добил челом.

— Ну, хоша ты, видно, там успел хватить, по пути… Поди, половину и запамятовал, ково видел…

— Ни-ни… Побей меня Крест Святой… Разрази меня Владычица-Троеручица… Да лопни мои глаза, расколись моя утроба… Всех попомнил… Хошь сам поезжай, погляди, боярин…

— Ну, буде вздор молоть… И не след бы… Да уж обещано… На, вот, ступай, пропивай… Да, гляди, утром — на работе исправно быть…

Он кинул пятаки парню. Тот на лету подхватил их, стукнул в пол челом и радостно вышел из покоя, бормоча:

— Ну, вестимо, стану ровно лист перед травой… Во всяк час на деле…

Парень не обманул Толстого. Если много народу собралось к Хитрово, замышляя гибель Нарышкиных, — еще больше значительных бояр и князей собралось на совет к Матвееву, так как на другой день решено было идти к больному царю, просить от него окончательных распоряжений насчет наследника.

И долго, за полночь — были освещены окна двух-трех покоев матвеевского дома. Долго судили да рядили все: как теперь быть?

Интрига «хитровцев» помимо лукавых полупризнаний Толстого, сделанных Артамону, была известна многим.

Когда же Матвеев рассказал о посещении Толстого, о всем, что ему говорил этот лукавец, мнения разделились.

— Не на нашу ль сторону взаправду переметнуться замыслил Петрушка-Шарпенок?.. Вороват да труслив, ровно кошка, парень, хоша и смышлен, — задумчиво проговорил старик Одоевский. — Досада, Артамоныч, што не потолковал ты с им подолей. Може, и сторговалися бы. Ен — пригодный человек для всево…

— Пустое. Он за своим дядей, за Подорванным[15] руку тянет. Все повызнать приходил, не иначе… Лукавая бестия. Предатель ведомый. Можно ль на ево слова веру класть? — отозвался хриплым, басистым голосом князь Иван Куракин, поддержанный и Репниным.

— А и то подумайте, бояре, — певуче, с нерусским говором заметил один из князей Черкасских, Михайло Алегукович. — Може, напужать нас замыслил… Не водили бы царевича к отцу, только им и надо. Они со своим Федором с хворым и повершат все на просторе, у царя, у немочного…

Своим привычным к азиатским придворным интригам умом старик князь безотчетно угадал хитрость врагов.

Но его не послушали.

— Пужать!.. Нас?.. Дураков нашел тоже Шарпенок… Не! Умен больно парень, штобы детски таки штуковины вымыслить… Он за делом приходил, не зря… Не станет такой хитряга шутки шутить, — в один голос отозвались бояре.

— Семеро скажут: пьян, так и тверезый спать ложись, — покачивая своей большой кудлатой головой, пробурчал Черкасский и умолк.

Тогда заговорил мягко, осторожно молчавший до сих пор кравчий Лихачев, потирая полные, мягкие свои ладони одна о другую:

— А, так скажем, бояре… И то сказать, не нынче, не завтра еще помирает царь наш, батюшка Алексей Михайлович… Да подаст ему Господь здравия и сил на многие лета!

— Аминь! Воистину! Подай, Господи! На многие лета, — как бы безотчетно, по привычке все сразу проговорили собеседники.

— Так, малость пообождем… А то, — продолжал Лихачев, — Данилович пущай у отца поспрошает толком: чево надо ждать? — поворачивая голову к молодому стольнику Михаилу Даниловичу, сыну врача Даниила Гадена, также призванному на общий совет. — Сыну, чай, не потаит, скажет отец правду, когда надо ждать преславной кончины нашево государя и милостивца?.. Посля — и за дело можно. Вон, сила нас какая… — оглядывая все собрание, самодовольно кивнул головой умный боярин. — Помимо нас коли што и наладят «хитровцы» с «подорванцами», с Милославскими, — гляди, мы и разладить сумеем. За ими — рать-сила стрелецкая, и то не вся. За нами — воины преславные. Охрана самая ближняя царя. Иноземские отряды, хотя числом и меней московских полков, да один пятерых стоит и по сноровке и по снаряжению. Чево же загодя, ничего не видя — трусу праздновати… Пождем. Там и увидим, как дело повернется. Наше — от нас не уйдет.

— Еще ждать-то! Мало ждали? Надо было давно дело повершить. Пока еще здоров был государь, пока слушал тех людей, кои ему добра радели… А теперь ждать — недругам в руку играть, — горячо заговорил молодой князь Василий Голицын.

Как сотник выборной сотни и стоящий в стороне от происков Хитрово, он был тоже приглашен Матвеевым.

— Слышь, нешто злое мы умышляем: приказал бы царь сыну старшему ради слабости Федора и непрочного здравия — ноне же объявить и молодшего, Петра-царевича вторым по себе государем-наследником… Для земли же мы все свое дело удумали. Ей на благо. Чево же тянуть и мешкать? Сказать государю. А он уже прикажет…

— Так, так, князь Василь Василич… Да, слышь, душа твоя прямая… Не знаешь ты всех путей дворских. Мы-то с чистой душой, да на нас — много черноты нанесено, много налгано. Все — своим чередом надо. Вон слух уж есть: народ задумали поднять Хитрые да Милославские… Со стрельцами — и прямо, не кроючись, петли кружат… Скажет царь… А он — на ложе скорбном. Слово ево поисполнить нам придется. Так, надо ранней все наладить да порасчесть… Я тоже стою за слова, што вон Алексей Тимофеевич сказывал, — обратясь к Лихачеву, сказал наконец Матвеев, раньше предоставлявший слово гостям.

— Дело — земское, великое! Истинно твое слово, княже. Так и спешить не след. С нами Бог. Знаешь. А поспешишь — ино и людей посмешишь… Пускай наши вороги в зачинщиках будут на плохое… На них — и Господь встанет.

— А иное сказать: гостям поздним — кости глодать, как латиняне пишут… Ну, да коли мое не в лад, я с им и назад… Делайте, как все надумаете…

И пылкий, самолюбивый юный князь Василий стал уже почти безучастно прислушиваться к общим речам.

Стали толковать о женитьбе молодого царевича. Наметить ему сразу невесту никто не решался, чтобы не подать повода к подозрениям в желании пробраться вперед. Но назвали целый ряд подходящих имен. Толковали о том, кому из присутствующих со своими друзьями придется взять на себя бремя некоторых должностей, если удастся свергнуть Хитрых с Милославскими и окончательно лишить их выгодных должностей и почета.

Тут, еще ничего не видя, многие стали огрызаться друг на друга, отпугивая от лакомых кусков.

— И, бояре, што нам шкуру делить, медведя не сваливши? — вовремя вмешался Артамон Сергеич. — Хватит местов и кусков на всех… Еще и останется. Велико дело земское. Одних воеводств хороших сколько, не скажу уж про все Приказы да про дворовое дело… И здеся — все разместимся… Свалить ранней врага надобно… А покуда — к столам прошу милости, перекусить, чем Бог послал.

Сели за ужин. Но и здесь, то кучками, то все вместе — вели разговор про то новое, что должно настать, едва смежит глаза навеки старый больной государь и займет престол новый, а то и два царя молодых.

— Вдвоем бы их, чево лучче, — предложил Матвей Апраксин. — При кажном царе — свой двор. Почету болей. И дела бы вершилися лучче, не в одной руке. Што един царь упустит, то другой либонь — советники ево доглядят… И царице-матушке Наталье Кирилловне, аки правительнице при малолетнем сыне — место буде пристойное…

— Што ж бы… И так бы не плохо, — подхватили голоса.

— Ну, ладно… Все обсудим, обо всем померекаем. Ранней — знать надо: што Бог даст… Сказано: повыждать надо; што же вперед заглядывать, — возразили более осторожные, пожилые бояре.

Очевидно, у главарей все было решено заранее и обдумано. А на таком большом собрании, где не во всех были уверены, где надо было только наметить сочувствующих, подробно толковать о деле не желал никто.

И все-таки за полночь затянулась беседа и трапеза у Матвеева.

Но, кроме Матвеева и Богдана Хитрово, во многих еще домах в Белом Городе, в Китай-городе и в самом Кремле в эти дни собирались люди разных сословий, имеющие власть или отношение к царству, и судили о том, как быть, чего ждать, как поступать, если умрет больной царь?

У самого патриарха с ближними к нему людьми о том же толки шли. Все почти доносилось ко владыке, что на Москве творится. Он выслушивал, покачивая своей седой головой, и повторял:

— Да буди воля Божья. Как Он сотворит, так и добро будет… Он — старый Хозяин земли русской… Ево святая воля. А нам — уповать подобает…

Наступило утро 29 января 1676 года.

Матвеев еще до зари был уже во дворце, на верху, вызвал царицу, которая не покидала больного, и, потолковав с ней и с врачом немного, так же тихо-тихо пробрался в царскую опочивальню, слабо озаренную всю ночь.

Хотя Алексей, пылая огнем, лежал словно в полузабытьи, Гаден успокаивал их невнятным шепотом:

— И што ж такое, што жар?.. Такая болезнь. Разве бывает какая простудная хворь без жару?.. Все пройдет. Вот проснется государь, я ему дам питье одно хорошее… Он и совсем успокоится… Разве ж я первый день лечу государя, ага?..

— Ладно, може, и правду ты говоришь, — со вздохом отозвался Матвеев.

— Господи, спаси, исцели государя, — шептала Наталья. — Всех бедных на Москве оделю, вклады великие сотворю на храмы, на обители… Боже, дай милости… Исцели болящего… С колен не подымаясь, все святыни обойду… Господи, самое дорогое, што есть, — отдам на престол Твой… Помоги ему, Господи…

Сохли у нее от волнения губы, и лепет затихал, только глаза не отрывались от икон.

Так перед ними, прислонясь головой к скамье, не поднявшись с колен, и задремала Наталья.

Матвеев и врач не стали ее тревожить.

Врач ушел готовить свое питье. Матвеев, выслав очередного спальника, чтобы и тому дать передышку от ночного дежурства, откинулся головой на спинку кресла, в котором сидел, и против воли скоро задремал, но тревожным, чутким сном.

Так в тишине прошло около часу или двух…

За окнами стало светать. Но сюда не проходили лучи рассвета. Окна были плотно занавешены и закрыты.

— Пи-ить, — вдруг прозвучало едва слышно из того конца покоя, где стояло ложе царя.

Наталья и Матвеев сразу очутились на ногах и быстро подошли к больному.

— Што изволил сказать, государь?..

— Легше ли тебе, родимый мой, светик… Чево желаешь, скажи?..

Оба эти вопроса прозвучали в один раз. Узнав жену и Артамона, Алексей сделал слабую попытку улыбнуться им обоим.

— Со мной… вы… тута… Добро… Пи-ить…

— Пить государю. А я ж несу, вот, в самый раз, — раздался голос Гадена, словно сторожившего за дверью этой минуты.

Бережно держа в руках причудливый флакон венецианской работы, наполненный питьем, он подошел к столику у постели больного, взял небольшой кубок, налил в него питья, отлил из кубка себе на ладонь, так что видели все, и Наталья с Матвеевым, и спальник, вошедший вместе с врачом.

Эту пробу из ладони Гаден проглотил в доказательство, что питье — не ядовито и в нем нет «наговора».

Матвеев принял кубок, подал его Алексею. Видя, что больному трудно держать в руках что-нибудь, он поднес питье к губам царя, которому Наталья поддерживала голову.

Сделав несколько глотков, Алексей оторвался от краев кубка и снова опустился головой на подушки.

Матвеев вылил остатки питья себе на ладонь и так же, чтобы все видели, выпил их.

Наступило полное молчание. Только хрипло, тяжело Дышал больной, полузакрывши глаза.

Через несколько минут питье, очевидно, стало действовать.

Мертвенно-бледное, землистого какого-то оттенка, лицо Алексея немного оживилось, словно бы кровь заиграла под сухой, воспаленной кожей.

Он провел языком по запекшимся губам и увлажнил их немного. Дыхание стало ровнее, не так хрипло и тяжело.

— Спаси тя, Боже, Данилко… Знаешь ты… свое дело… Ишь, с разу с единаво, легше мне стало… Ох, и от груди отвалило… А я уж мыслил: конец… Ништо… Всем — свой черед… Видно, и мне… Полно, Наташа… Помни о сыне… Не убивайся так… Подь сюды… И вы… Сон я нынче какой видел… Вот, Данилко… Ты все знаешь… Растолкуй… — Он замолк, чтобы передохнуть после долгой речи.

Царица и все, бывшие в спальне, окружили кровать. Наталья присела на самое ложе, в ногах царя.

Голова больного лежала на высоко взбитой подушке, и он заговорил медленно, но внятно, без особого напряжения:

— Неспроста тот сон. Вещий. Вот и по сей час — перед очами все стоит, што во снях привиделося… На площади, вот, я стою. Не то меня родитель покойный, не то я сам Федю нарекаю, вот, как год назад оно было… Иду я в облачении царском, в бармах, в венце Мономашьем… Бояре, Дума кругом, народ… Черно по всей кремлевской площади от народу… А под ногами у меня — не то ковры и дорожки бархатные разостланы, не то живые цветы цветут… От духу ихняво — голова кружится. Иду — и думаю: вот, сыну царство сдам, сам на охоту поеду. И, словно бы Новогодье, осень такая ясная…[16] День — красный. Самая охочая пора… И — на полпути покинул я тово, с кем был, сам словно на коня всел. Сокол у меня, мой Забой удалой, на рукавице…

Алексей, вспомнив о любимой своей соколиной охоте, еще больше оживился.

Даже глаза, блестевшие до тех пор тусклым светом, загорелись живее.

— И вот, скачу я уж с ним по полю, вдоль Москвы-реки. Место — знакомое… Ловы — богатые… Взмыла цапля. За ней взмыл мой Забой… Она от ево, на угонки… Куды… Грудью бьет ее сокол… Глядь, а из цапли — коршун матерой оборотился, не то иная птица злобная, и ну Забоя рвать… Не стерпело мое сердце… Я с коня в высь рвуся, словно бы сам туды кинулся на помочь… И — чудо явилося…

— Чудо, — невольно повторила Наталья, захваченная словами мужа.

— Ну, вестимо, как во сне бывает… Легкой я стал… В высь, вот, словно птица, лечу.

А уж ни сокола, ни ворога ево нету… Чистая высь… И я, как на крыльях, несуся. И глянул сверху туды, где площадь, где нареканье шло… Вижу… так вот, ровно вас: не один тамо царевич… Много их… Все один на другова не походят… Только все в наряде царском в нашем родовом… Цепью золотой всю площадь перерезали, из Кремля, с верхов — в Архангельский собор так и идут… так и идут…

И народу — черно кругом. Уж и площадь залило. До Москвы-реки народ… За Москву… Куды ни глянь — без конца народ… Шапками машут, славу кричат… Ровно рокот али дальний гром те клики ко мне, в высь-то доносятся…

Алексей остановился передохнуть…

— Какой дивный сон, — негромко отозвался Матвеев.

— Стой, не все еще… Гляжу я, а сам — вот словно стою на воздухе. И не оглядываюсь я, а чую, стоит еще некто у меня за плечом… Да не один, а много их. Тянет меня оглянуться — и боязно. Ровно што страшное там, чево краше и не видеть. И штобы не томить себя, я уж собрался вниз, к земле ринутися… Снова туды. А слышу ровно бы родителя покойного голос: «Алеша, чево робеешь. Оглянися. Мы здеся…» Глянул я — и впрямь батюшка стоит. Да не один… И Иван Василич царь тута с сыном Федором… И Василь Иваныч… И все иные, хто на Москве да на Руси правил… Володимер-князь… И Ольга… Все Рюриковичи. И сам он тута. Высокой, хмурой, усы срои гладит… И сызнова говорит мне батюшка: «Слышь, Алеша, собралися мы встречати тебя… А ранней ты все же к им, туды вернешься. К роду нашему. Так скажи: лучче бы землей володели. От нас брали бы все, что получче. Нам уж наших грехов не поправить. Они бы хоша замолили все… Ступай с Господом да ворочайся поживей…».

Сказал — и ровно крестом осенил меня. Я — разом единым книзу, ровно камень пал. Дух заняло. Крикнуть хочу — не могу… Лечу, вот-вот разобьюся о землю… А голосу крикнуть — нету. Тут я и прокинулся… Вот сон мой какой нынче…

И, очевидно, совсем утомленный порывом, больной осел в подушках, призакрыл глаза, замолк.

— Дивный сон, — первый нарушая жуткое молчание, отозвался Матвеев.

— Ну, и може, государь великий мыслит, што то лихой сон? Та нет. То — добрый сон, — заговорил Гаден, на которого поднял Алексей вопрошающий взгляд. — Коли летает хто во сне — значно крепкий сон, к здоровью сон той… Вот перво дело. Другое — надо правду молвить: вещий царский сон тот, государь. Потомство свое царь видел… И все — в царских же одеждах… Вот какой хороший сон… Да посбылся бы он, пусть даст Господь… И государю — еще много лет жить и на царстве сидети… Вот моя дума какая, государь, про той сон…

— Аминь, Данилушка, — с просветленным лицом произнесла Наталья. Уверенный тон врача, его толкование сна вернули бодрость и надежду измученной женщине.

Заразили они верой очевидно и самого больного, и Матвеева.

— Аминь, аминь, — повторили оба за Натальей…

— Пожить бы, правда… Молод еще Федя. Не жаль мне себя, царства жаль. Много не налажено… Сколь много затеяно. Где ему… осилит ли парень-малолеток?.. Да и не крепок он у нас. Господи, Господи… Велика доля царская… Да и бремя не легкое… Пожить бы еще… Все бы лучче… — словно про себя проговорил Алексей.

— И поживет государь. Еще долго поживет на свете, еще и нас переживет. Што бы я сам так жил, — уверенно подтвердил Гаден. — Только берегти себя надо. Силы собирать… Морбусу тогда не одолеть государя. Он одолеет всяку хворь… Пусть я так буду счастливый… Отдыхать надо теперь государю. Речей не держать долгих… Теперь, после моего питья, если сызнова в сон ударит ево, уж не будет таких снов. Спокойно заснет мой царь милосливый… Покой надо ему.

— Уж, слышим, слышим, — с невольной досадой заговорила Наталья. — Нешто мы станем мешать… Я, слышь, Алеша, помолиться выду… И, впрямь, коли полегше тебе, соколик, надо Господу хвалу воздать… Молить Ево стану, штобы…

Она не досказала. И, видимо, делала усилия, чтобы не дать волю слезам, внезапно подступившим к горлу.

— Иди, поплачь, помолися… Вестимо, у вас, у бабья, — и радость и печаль — все слезми выходит… Помолися… Дары раздай. Уж я знаю тебя, богомольницу… Скажи тамо, Артамон, пусть выдадут царице из моей казны сколько потребно буде ей… Пусть… Иди, милая… Легше мне…

Осторожно склонилась царица к больному, коснулась губами его плеча, которое выдавалось, исхудалое, острое, из-под рубахи, коснулась руки, лежащей поверх одеял, и вышла из покоя вместе с Матвеевым.

Ушел и Гаден готовить новые снадобья для больного царя.

Очередной спальник, по приказанию больного, раскрыл «Златоуст» [17] и стал читать негромким, монотонным голосом.

Алексей сначала слушал, полузакрыв глаза, потом снова задремал.

Спальник заметил это и, постепенно понижая голос, перестал читать.

Снова глубокая тишина настала в опочивальне.

На половине царицы жизнь уже шла полным ходом. Кипела обычная работа в мастерских и девичьих, готовили на поварне и в людской избе. В домовой церкви ее, Екатерины Великомученицы, что на Сенях, прошла заутреня и ранняя обедня без Натальи.

Анна Леонтьевна, Кирилло Полуэхтович, младшая сестра Натальи Авдотья, братья: Иван, Афанасий, Лев, ближние бояре и боярыни ждали царицу с вестями о здоровье Алексея, собравшись в просторной Столовой палате.

Сюда прошла и Наталья.

— Господь милости послал, — встречая дочь, проговорила Анна Леонтьевна и подала ей просфору, вынутую за здравие царя и царицы.

— Легше дал Господь царю-государю нашему, — повестил всем от имени царицы-дочери Кирилле Нарышкин, выслушав несколько слов от Натальи.

— Слава те, Спасу Милостивому!.. Подай, Господи! — откликнулись все на эту радостную весть, широко осеняя себя крестом.

— Молитесь о здравии государя, — сама проговорила Наталья, принимая общие поклоны.

По приглашению царицы отец с матерью, сестра; братья и несколько более близких и родственных боярынь и бояр с дьяком Брянчаниновым прошли за Натальей во внутренние покои терема.

Здесь царица подробно передала все, что видела и слышала у больного мужа.

Сон Алексея произвел впечатление на наивных, суеверных слушателей.

— Помрет, гляди, помрет скоро сокол наш, — шамкая, решительно заявила старая нянька Натальи, Кузьминишна.

Но Анна Леонтьевна так поглядела на бестолковую старуху, что та съежилась и отошла подальше в угол.

— Врет старая. Што она разумеет? — вмешался Нарышкин, видя, как сразу омрачилось лицо царицы-дочери. — Поживет еще с нами солнышко наше красное… Сама же, доченька, сказываешь: легше ему… И лекарь вон толкует, да не один… Других он звал… С чево помирать свету государю нашему? Не перестарок… не хворый какой… Оздоровеет. Слышь, и во сне покойный родитель молвил же царю: «Тебе еще наземь вернутися надо»… Вот, и поживет…

— Поживет, вестимо… А то — и моя какая жизнь будет?.. И Петруша наш… Што мы без нево?.. Как нам быть?! — с глубокой тоской, которую давно таила в душе, проговорила Наталья, горячо прижимая к груди сына, успевшего взобраться на колени к матери.

Плохо понимая, что творится кругом, ребенок стал ласково гладить мать по волосам, по лицу, настойчиво повторяя:

— Мамушка, не плачь. Не дам тебя в обиду. Слышь, матушка, скажи: хто обидел? Я тяте скажу… Сам голову срублю… Вот… видишь?!.

И мальчик схватился за рукоятку игрушечной сабли, подаренной ему московскими торговыми людьми в день его ангела.

— Ладно… Зарубишь, вестимо. Не плачу я… Поди, играй, — спуская сына с колен, сказала Наталья и обратилась к отцу:

— Слышь, батюшка, пообещала я, коли полегше буде государю, самой святыни обойти, а в иные — на молебны послать на заздравные. Возьми там казны у боярыни-казначеи… Вот, и он с тобой… — указала на Брянчанинова царица, — тоже пускай едет… К Николе-Мученику, знаешь, где бывал уж, за Яузой.

— На Вшивой Горке, — знамо, к нему, государыня-доченька… В сей час поеду. А еще куды, не скажешь ли?

— Куды?.. Да, много надобно… Всюды надо! Пусть молят Господа святые заступники… Вон, брата пошли, Ваню — к черным попам, в Вознесенскую обитель, к Спасу Нерукотворенному… Скоропомощник он… Мы тута с матушкой у Онуфрия-Великомученика помолимся, от скорой смерти избавителя… Близко, на Сенях тута. А тамо и посоветуем с матушкой да с теткой: куды еще… Весь день ныне ни пить, ни есть не стану… Буду молить Господа и Матерь Божию и угодников святых… Авось услышат молитву мою горячую… Авось… Поезжай, батюшко, не трать часу… А Афоня пускай в Рубцово-Покровское съездит в село, к Покрову[18]… Много мне помощи было от той Святыни. А еще ково — ко Спасу на Бору надо спосылать… Ишь, родителя видел покойного государь мой во сне… А тамо — и склеп ихний, родовой, Романовых… Надо за упокой помянуть… Да еще бы в Китай-город к Николе… Да на Арбат, к нему же, к Чудотворцу… Нет, туды сама я… Помолю Явленнова-то… Да к Василию Блаженному надо бы, коли поспеем… А к Троице — пешком пойду сама… Только бы оздоровел государь! Да… Уж мы там с матушкой потолкуем, посоветуем… Езжай с Богом, батюшка… Братов посылай и еще тамо ково… Казны возьмите… Не жалейте… А мы уж тут…

— К Христофору — Песья голова надо бы, государыня-сестрица, — нерешительно заметила Авдотья Нарышкина, желая прийти на помощь растерявшейся сестре.

— Молчи, егоза, — цыкнула на нее мать. — Нешто государыне-царице жениха себе вымаливать надо? Энто уж ты бегай ко Христофору, поклоны бей, в девках не просидеть бы… Без тебя разберем, што да как! Поезжай с Господом, старый… Видишь, государыне-доченьке не терпится. Успокойся, доченька… Мигом все поисполним… Услышит Господь молитвы наши грешные.

— И то не стою, старая. Ты уж сама помолчи, — отозвался Нарышкин. — Ну, кум, идем, — обратился он к Брянчанинову. — И ты, Ваня и Афоня… Едем… Казны возьмем. А коней и не распрягали. Готовы возки стоят. Все святыни объездим… Спокойна будь, государыня моя, доченька, Наташенька милая… Храни тебя, Пречистая Матерь…

И, низко поклонившись царице-дочери, Нарышкин вышел с сыновьями и Брянчаниновым.

— Да, матушка, в Ивановску обитель не забыть бы; да в Чудовску… Да… Господи, и память отшибает у меня… Хочу сказать — сама не знаю, о чем?.. Ровно бы разума не стает во мне… Уж больно я натерпелась да намаялась… При ем, при Алеше, при государе — молчу, терплю… Вот — и не стерпеть теперя, так тяжко мне… Ох, матушка, уж не оставь ты меня!.. Сестрица, Овдотьюшка…

И снова Наталья залилась слезами.

— Да буде, Наташенька… Доченька моя… буде… Бог не без милости… Помолим Ево. Рабам последним Он милости посылает Свои… Неужто ж отринет твое моленье чистое?.. Слышь, надоть бы водицы святой да просвирки от Псковских чудотворцев поднести государю… Куды помогает хорошо ото всех недугов святыня та… Дело уж ведомое, государыня-доченька, не раз испытанное…

— Послано уж, матушка. Нынче-завтра вернется посланный, привезет. Ровно на грех, нету ни воды той, ни просфоры. А бывала всегда… Вон, Наташеньке недужилось как-то, ей и дадено… Помогло… Привезут, дам государю… Все дам… Крови бы из груди из моей рада источить ему, помогло бы только… Господи, Господи!.. Матушка, снаряжать поезд вели… Едем!..

— Ладно, доченька… Слышь, може, дождалась бы темени?.. Сама знаешь: царица днем да без государя словно и не ездит по Москве… Не бывало тово… Все больше по ночам, сама знаешь… И на богомолье и в переезды. Не след, штобы всякий глазел на поезд на твой на царский и на тебя… Не укроешься так уж от людей-то…

— И не надо… Старое то дело… Мы, вон, с государем, почитай, на виду у всех по Москве езживали… Так, на забаву смотреть, на послов иноземных… А ныне, на дело на такое, на великое… Да вот, што ты скажешь, боярин, — обратилась она к Матвееву, сидевшему все время в раздумье: — Выехать ли мне засветло али ночи ждать, истомить себя, измучати?..

— Ну, о чем толковать? Как повелишь, так и выедем. Пора уж и кидать старые свычаи, не то теремные, как их кличут, а татарские, колодничьи… Царицу ль народу не видать? Пускай видят! Любить боле станут…

— Слышь… Снаряжай же поезд сам, боярин… Да скорее, прошу…

— Я не замешкаю. Ты не кручинься, государыня Наташенька… Да поешь малость… Так и выедем из Кремля, часу не минет… Я сам все… скоренько… А слышь, мне с тобой ли ехать али поотдохнуть позволишь? Пусть бы боярин Лопухин да Матюшкин, да Прозоровский князь… Да петровцев моих я в охрану пошлю. Оно и крепко будет. А я уж больно заморился, второй день без сну…

— Ладно, как знаешь, боярин. Скорей бы оно лих…

— Говорю: часу не пройдет, в колымагу усажу тебя, государыня-матушка ты моя…

И Матвеев поспешно вышел из покоя.

Боярин точно сдержал обещание.

Наталья по настоянию матери с сестрой и невестки Прасковьи, жены Ивана Нарышкина, только успела перекусить немного, переменила домашнее платье на выездное, как уже явился: с докладом Матвеев, что все готово, и сам усадил царицу в большой зимний возок, в «избушку», запряженную двенадцатью санниками белой масти. В ту же огромную колымагу уселись: Анна Леонтьевна, Авдотья Кирилловна, невестка Прасковья Алексеевна; тетка царицы, жена Федора Полуэхтовича, Авдотья Петровна, боярыня-казначея Матрена Блохина и еще несколько мам и «верховых» боярынь, на попечении которых находились взятые матерью царевичи: Петр, Иван, царевны младшие немаленькая Наталья с кормилицей.

Сестры царя и старшие царевны остались в терему, как и Федор.

Обыкновенно и он зачастую провожал мачеху в ее поездках по монастырям и по святыням. Но сегодня царицу повестили, что «старшой царевич недужен малость», и выезд состоялся без него.

Так как монастыри и храмы, в которых хотела по молиться Наталья, были «за городом», то есть за стенами Кремля, — впереди поезда шел Стремянный стрелецкий полк Матвеева, петровские стрельцы в своих зеленых кафтанах.

По бокам колымаги, как и за нею, ехали верховые бояре, потом тянулись другие возки со свитой царицы. Ехала боярыня-кравчая, еще кой-кто из приближенных лиц; ехали верхом первый боярин и дворецкий Натальи Лопухин, стольник Иван Матюшкин, окольничий Иван Федорович Стрешнев и Тихон, брат его, с которым особенно подружилась Наталья за веселый нрав и острый язык.

Впереди колымаги ехали еще верхом, по-мужски двадцать четыре красивые, рослые «дворовые женки», амазонки царицы, из комнатной прислуги. На голове у них были особые белые шляпы с полями, подбитые тафтою телесного цвета. Желтые широкие шелковые ленты ниспадали со шляп на самые плечи и были унизаны золотыми пуговками, жемчугом, украшены золотыми кистями. Спереди — короткая белая фата закрывала лицо до подбородка. Длинные широкие шубки и желтые сапоги довершали наряд. Этот женский отряд Москва, очевидно, заимствовала еще у Золотой Орды, где султанши имели каждая своих амазонок.

Разные дьяки, стольники и дядьки царевича Ивана — все, словом, кто дежурил на верху у царицы в этот день, — дополняли свиту, верхами или в возках, смотря по возрасту и удали или глядя по чину.

Поезд растянулся на довольно большое пространство, хотя и не достигал тех размеров, до каких доходили парадные, большие выезды царя и царицы.

Стоя у оконца своей горницы, откуда виден был выезд царицы, Анна Хитрово даже перекрестилась трижды широким, истовым крестом.

— Слава Те, Спасу Многомилостивому! Сама змея с дороги уползла. Теперя — легше буде дело все повершити…

Спустя час или полтора в ее покое собрались все главные участники в задуманном деле: оба Хитрово, дядя Богдан Матвеевич и племянник Александр Севастьянович, оба Толстых, Василий Семенович Волынский, думный дьяк Титов, как лицо, необходимое для составления важного акта; явился и духовник царя Благовещенский протопоп Андрей Саввинович, упитанный, неподвижный, неуклюжий с виду, но жадный на деньгу, ловкий, покладливый старик. Враждуя с патриархом, он пристал к врагам Нарышкиных, надеясь добиться особой силы при новом царе.

Когда пришли звать Федора к старухе Хитрой по важному делу, у царевича сидела Софья, князь Василий Голицын и стольник Иван Максимович Языков, судья дворцовых приказов.

Зная влияние умной, властолюбивой царевны на ее нерешительного брата, зная непримиримую ненависть девушки к молодой мачехе и всему нарышкинскому роду, и ее позвали на совещание, также как и Голицына с Языковым.

Царевна скромно уселась поодаль, почти в углу, за спиной брата и Анны Петровны, расположившихся в широких креслах. Остальные гости-соумышленники разместились на скамьях, на стульях, как попало.

Почти впереди всех уселся поближе к царевичу тщеславный, глупый, но наглый и пронырливый Василий Волынский, успевший составить себе положение на верху не столько благодаря личным заслугам, сколько работами золотошвейных мастериц, которых в большом количестве собирала отовсюду жена Волынского. И чудные вышивки золотом, серебром и шелками, приносимые в дар царской семье и важным боярам, а то и выполняемые за деньги, вызывали расположение к Волынскому со стороны нужных людей…

Боярин, князь Иван Андреевич Хованский из Стрелецкого приказа, голова полка стрельцов, которые в этот день охраняли все посты в Кремле, и еще несколько стрелецких голов и полуголов, известных своею преданностью старым порядкам и царевичу Федору, были тоже позваны. Но, кроме Хованского, остальные стрельцы не решались сесть и стояли небольшой кучкой у окна, выделяясь на темном фоне стены своими цветными кафтанами, блестящим вооружением и желтыми сапогами. Сам князь Хованский давно был известен как ярый «аввакумовец», противник «никоновцев» и Матвеева.

— Пошто так надобен я стал, матушка? — обратился царевич к старухе Хитрой.

Голос его, и вообще слабый, звучал сейчас совсем глухо. Он был бледен, чувствовал себя и на самом деле очень плохо; но не мог отказать Хитрой, которой, по старой памяти, словно побаивался немного.

Когда старуха, поминутно отирая слезы, возводя глаза к иконам и вздыхая, объяснила ему, что придется делать, — Федор и руками замахал.

— Што ты, што ты, матушка… Да нешто можно?! Грех-то какой великий. Може, государь-батюшко совсем инако мыслит, а я приду с людьми, нудить стану, волю бы свою он поиначил. Как тебе и в голову запало, матушка? Нешто сама ты испокон веку не учила меня: батюшку бы слушал, матушку бы не ослушался. А ныне ишь што…

— А што? Какой грех? Была бы жива матушка твоя, и не пришлось бы мне, старухе, тебя на ум наставлять. Сама бы все повершила. И греха тут нету. Не ты, что ли, старший сын, всему царству, всему отцову наследью — единый господин?.. А тут мачеха худородная, прости, Господи, земщина у тея все поотняти тщится для сынка для свово, для Петеньки… А знаешь ли ты…

Но тут старуха, чувствуя, что может наговорить лишнего, сразу приостановилась и обратилась к протопопу Василию:

— Слышь, про што толкует царевич: грех!.. А, подумай: гре-е-х?.. Ах ты, Спасе Милостивый… Мое дело тебе бы, царевич, дитятко ты мое милое, добро было… А про грех — вот он пусть…

— М-да, — протяжным, густым голосом заговорил протопоп Василий, к которому обращены были теперь взоры Феодора и всех присутствующих. — Не токма што свово искати, и боле тово — греха не бывает, ежели оно по слову Божию… Сказано бо есть: «Кто многое имеет — тому еще дано будет и приумножится; а кто мало имеет, у того отнимется и то, што имеет». Тако рече Писание. А в книге Бытия не поведано ли, как произволением Божиим Иаков-Израиль отня первородство у брата Исава за похлебку за красную, чечевичную… И благословение отцово отня у Исава же, яко мать ево, Рахиль сотворила. И греха не было. Ибо — так Господь желал. Ты же, царевич, первородство не продати ли желаешь?.. Али не за своим благословением пойдешь к одру болезни отца своего, царя-государя? Помысли и не кори ветхой деньми, рачительницы своей, болярыни, коя родительницу заменила тебе… И царство зовет тебя, и все бояре, синклиты, и духовенство… Народ весь, вся земля тебя зовут, да пожить бы снова в древлем благочестии, тихо, благостно, почестно, како деды да прадеды жили… Рано нам новины разны на Руси заводити. А молодая царица-правительница при сыне, при малолетнем царе, ежли бы Петра-царевича благословил на царство родитель… Нешто сам понять не можешь, царевич, што буде от сего?.. Не ребенок уж ты… Во, без мала пятнадцать годков тобе… И сам царь тебя же объявлял, год тому минуло… Чево же думать? Кой тут грех? За своим пойдешь!.. Свое и найдешь, слышь.

— Оно так… Вестимо, все так, отец протопоп, как ты сказываешь, — поспешно заговорил царевич. — Нарек меня государь… Я — старшой. Мне он и завещает царство. И земли я тревожить не стану. По-старому буду царить… Пошто же теперь хворого родителя нудить?.. Он и разгневаться может, што докучаю я ему не в пору. «Ишь, — скажет, — я не помер еще, а сын старшой дотерпеть не может… Пришел наследья просить»… Хорошо ли… А то все правда, што сказываешь, отче… Все истинно.

Сбитый с позиции, протопоп побагровел даже от усилия мысли, но, не находя, что дальше сказать, чем убедить отрока, такого сильного именно своей чистотой и наивностью, только обеими руками поглаживал с боков широкую бороду и негромко посапывал.

Заговорил Богдан Хитрово.

Зная мягкий, нерешительный характер Федора, способного в то же время проявить сильнейшее упрямство, если очень насесть на него, боярин начал мягким и примирительным тоном, как будто бы желая остановить и образумить тех, кто говорил раньше:

— И што это вы, други мои… И ты, боярыня — тетушка моя любезная, и ты, отец Василий. Нешто можно так? Царевич и впрямь помыслит, што мы супротив государя идем, али што неладно задумали… Душенька-то у нево, ангела нашево, светла… Он до чево разумом не дойдет, духом учует… А, лих бы, и то надо прямо поведать: каки козни да подвохи с супротивной стороны идут? Вестимо, не от матушки царицы Натальи Кирилловны со младым царевичем… Нет. От Артемона, слышь, от Матвеева от боярина и всему царству замутителя… Оно, вестимо, не на государя на нашего, на царевича, на Федора Алексеевича злоба, матвеевская. Тово сказать не мочно. На нас, на рабов царевича да на присных ево — злобится той коварник. Мы-де ему и Нарышкиным дорогу заступаем… А воссияет над землей, яко солнышко, юный царь Федор — и ему конец, старому грешнику. Наша тода взяла. Вот пошто он и тянет в царенки Петра-малолетка перед старшим братом. А царица Наталья, первой в царстве ставши, никому иному, как Матвееву да Нарышкиным земли на пагубу отдаст, на поток, на разоренье… И на душе у царевича же у старшова, у тебя, свет Федор Алексеевич, то быть должно, коли земля замутится… Ежели — доживешь только до тово часу…

— Доживу?.. Да, што?.. Да нешто? — со внезапной тревогой в голосе заговорил Федор, видя, что Хитрой вдруг запнулся и умолк на полуслове.

Лукавый боярин молчал. Юноша с вопросом переводил взор с одного на другого, на всех присутствующих. Никто не решался заговорить, и среди наступившего тяжелого молчания Федор, склонив голову, бледный, уронив руки вдоль тела, сидел, глядя перед собой немигающими глазами. А острая тревога все больше и больше росла в сердце юноши, словно тисками сжимала ему больную грудь.

— Што уж тут отмалкиваться, брат-государь. Я скажу, Феденька, коли другим не охота. Не взыщи, што девичий обычай забываючи, в боярские речи вступаюсь, — неожиданно прозвучал резкий, сипловатый голос царевны Софьи: — Дело такое… Не то, лих, тебя да царства, — и всех нас касаемое… Всево гнезда Милославских. Сестер всех нас, царевен, и брата Ивана, не одново тебя… Только во услышанье не ведутся речи, а всем ведомо, што и нас всех извести задумали прихвостни нарышкинские, да матвеевцы, да никоновцы треклятые… Кабы еще рать стрелецкая не за нас, кабы от них не опаска малая, — и не было бы давно на свете всево гнезда нашево. Може, гляди, оно и лучче, што не идешь ты к государю-батюшке. Може — и не зван им, а вороги туда зовут, по пути бы извести, али и на глазах у родителя. Хворый он, што поделает… Всего мы за Лихолетье наслышались. Видно, и вновь бояре задумали на царской крови своей корысти поискать. Вот и причина, што доброхоты наши затеяли поживее тебя царем наречь… И государя-родителя хвораво надо на то привести, покуль жив. Штобы народу ведомо было: хто царь. Може, и государь-батюшка без прошения без твово наследье тебе отдаст. Так нешто вороги наши не скроют приказ царский? Поставят братца Петрушу, да не малолетка, вестимо, себя поставят в цари… Нас — по кельям спервоначалу… А там… Што с сиротами бобылиться?.. Вон што было годуновским детям, то и нам буде… А тебе, гляди, первому… Вот чево не договорил боярин, так не взыщи: я досказала, тебя, себя, всю землю жалеючи, от смуты оберегаючи. Тово ради и надоть тобе к батюшке-государю идти. Да за обороной крепкою. Не дать бы ворогам в руки здоровье твое…

Сказала и, отдав поклон брату, уселась, сдерживая сильное волнение, овладевшее девушкой от необычного поступка. Щеки Софьи пылали, глаза горели из-под опущенных ресниц.

Федор выслушал молча речь сестры. Только еще больше помертвели его щеки, еще ниже опустилась на грудь голова на тонкой, исхудалой шее.

Опять наступило молчание.

У многих заскребли кошки на душе. А что, если царевич по своей прямоте и наивности пойдет один к царю и спросит его: правда ли то, что он слышал сейчас? И испортит своим личным вмешательством весь так хорошо налаженный план…

Тогда вмешался Петр Толстой, он заговорил смело, решительно:

— Э-эх, государыня-царевна, не мимо слово молвится: девичья доля — шлык да неволя. Вон, хорошо ты удумала, как речь свою повела, а сколь опечалила царевича — света нашево… Гляди, и в тоску вогнала… Мыслит он теперя: «Дома сидеть — злу свершиться дать. Пойти на оборону роду — сызнова добром дело не покончится, свара пойдет, а, може, и до крови дело добежит… И так — грех, и инако — грех!». А еще ты молвила, может, и не зван-де царевич к родителю. То уж и не след бы сказать. Вот сам Матвеев боярыне Анне Петровне сказывал, зовет-де царевича государь… И от лекаря Данилки, либо Стефанка, как ево там, нехристя, — те же вести были… Пошто зовет, — не ведаем мы. Так думать надо: на худое родитель сына на смертном одре звать не станет. А и сами нарышкинцы не посмеют при царских очах, во покоях царских, где стрельцы охраной стоят, не ихнево полка… Ничево они явно не поделают супротив здоровья и персоны царевича… То лишь сотворено быть может, што поспели подговорить государя… И царь клятву какую ни на есть может взять с царевича… И клятвою тою, — ровно по рукам колодника, — свяжет ево… Вот чево беречись надо… Так, хто не ведает, што клятва насильная — и не в счет. Бог той клятвы подневольной не слышит, не приемлет. Робенок малый про то ведает. Об том и помыслить надо. К тому и царевича света нашево натакнуть: как ему быти?

Слушает Федор умную, ловкую речь боярина, который, словно в книге, читает в мыслях у царевича, — а сам юноша видит перед собой совсем не те лица, которые вокруг, слышит в душе иные звуки, любуется картиной, которая в прошлом сентябре, всего год и пять месяцев тому назад, проносилась у него перед глазами.

В день Нового года, 1 сентября, царевич выстоял с государем долгую службу у Нерукотворенного Спаса на Сенях, и оба вышли в Переднюю палату.

Дядьки вели царевича, одетого в лучший его наряд. Бояре и думные люди стояли в Палате густой толпой. Посидев немного, царь помолился и объявил:

— Приспел час сына нашего, благоверного царевича и великого князя Федора Алексеевича Всемогущему Господу Богу дать в послужение, ввести его во святую соборную и апостольскую церковь и объявить его богомольцам нашим, святейшему отцу патриарху, всему освященному собору, вам, боярам, окольничим, думным людям и всем чинам Московского государства!

Как один человек, как колосья от ветра склонились все, кто здесь был в Палате, приветствуя царевича, объявленного отныне совершеннолетним, и прокатились под сводами громкие приветственные крики:

— Жив буди на многая лета царевич Федор! Да живет!.. Здрав буди и долголетен!..

Отсюда в торжественном шествии, со всеми боярами прошел царевич с отцом снова в церковь Спаса, там взяли Нерукотворенный образ, перешли в Успенский собор, который весь был залит огоньками лампад и ослопных свечей, в паникадилах и в свещниках перед образами.

Патриарх, окруженный главнейшим духовенством, всеми десятью митрополитами, ждал появления царя со старшим сыном.

Им навстречу грянули мощные звуки: вся патриаршая стая певчих, заливаясь, выводила:

— Многа-а-ая лета… Многая ле-е-ета… Многая ле-ета-аа-а!

И окна дрожали от сильных голосов, огни колыхались над оплывающим воском престольных свечей.

Федор с отцом заняли свое, царское, место. Против них — патриарх.

И по два в ряд потянулись князья московской церкви, митрополиты, архиепископы, архимандриты, игумены, протопопы, трижды кланялись царю с царевичем, потом патриарху.

Медленно сошел со своего престола старец патриарх. Ему навстречу двинулись и Федор с Алексеем.

Взявши слабой рукой золотую кадильницу, патриарх стал кадить сперва святым иконам, потом — государю и царевичу, окадил и «стряпню государеву», то есть шапку и посох, которые держал оружничий царский.

Весь остальной духовный высший чин также кадил после патриарха.

А певчие — заливались, выводили сильными, красивыми голосами красивые, торжественные напевы избранных псалмов. Потом загудел густой бас протодьякона, читающего пророчества — паремии от Исайи, полные глубокого, затаенного смысла.

От этого аромата кадил, от жару в храме, от напевов — голова кружилась с непривычки у Федора, душа замирала и уносилась куда-то за пределы земли…

А вдали реяло что-то прекрасное и пугающее: царский трон, власть над всей обширной землей, над несколькими царствами и народами…

Кончилось водоосвящение.

Патриарх произнес обычное краткое приветствие Царю и нареченному царевичу, с этой минуты признанному старшим в роде после царя.

Снова грянуло многолетие всему царскому роду.

И заговорил сам Федор.

Заранее заучил он, что нужно сказать. Несложных несколько фраз. Благодарность отцу за наречение свое, пожелание здравия на многие лета… Почти — молитва.

Но Федор сам не помнит, как сказал свою первую речь, произнесенную здесь, во храме, среди торжественной обстановки, перед святынями икон, перед лицом всей земли, представленной и этим знатнейшим духовенством, и боярами, и военачальниками, стоящими поодаль толпой, сверкающей сталью и золотом доспехов…

С ласковой улыбкой слушал отец невнятный лепет смущенного сына, привлек его к себе и поцеловал в голову.

— Да живет государь, великий князь Алексей Михайлович на многие лета!.. Княжичу великому и царевичу-государю Федору Алексеевичу многие лета! — возгласили тут же бояре и воеводы, обступая обоих густою толпой, осыпая дарами царевича.

— И вам желаю здравия и многолетия, бояре и синклиты мои честные, — ответил на клики государь.

В пояс поклонился им и духовенству Федор, тоже бормоча свое «здорованье»…

И опять длинным, сверкающим на солнце шествием, цепью парчовых облачений, воинских нарядов и золотых хоругвий, через Благовещенскую паперть потянулись все из храма в Кремлевский дворец.

Тут был пир устроен. Много, даров роздал государь от своего имени и от имени царевича.

С той поры, хотя и не было объявлено всенародно, но все знали, что старший царевич Федор — будущий наследник трона.

Так велось искони, за редкими исключениями…

Так неужели же все это был сон?.. Другой перешел дорогу. Тому, другому, — пока ребенку — и блеск, и власть, и величие царское…

А Федору — долгие годы унизительной, темной жизни… Унижение перед младшим братом. Или — муки заточения, быстрая, насильственная смерть… Смерть, когда жизнь так манит… Когда он и не успел еще пожить… Насладиться этой неведомой, но, наверное, прекрасной заманчивой жизнью…

Порою, в минуты страданий от внутренних недугов, разрушающих хрупкое тело юноши, Федор помышлял уйти от мира, укрыться в какой-нибудь тихой обители и там, дальше от людей, ближе к Богу — замаливать свои и чужие грехи, ждать смерти, которая будет уж тем хороша, что избавит от нестерпимых, продолжительных мучений…

Но проходила черная полоса, царевичу становилось лучше, и благодаря помощи врачей, и при содействии собственных молодых сил. Тогда снова в нем просыпалась жгучая жажда жизни, удовольствий, даже — греха… Всего, всего, только бы не умереть, не изведав этой земной радости…

Нерешительный от природы, ослабленный болезнью, живущий различными порывами, которые сменялись причудливой чередой, Федор оставался всегда чутким и чистым по душе. В нем глохли телесные силы, но ум работал сильно, и чувство справедливости, свойственное людям, лишенным сильных страстей, преобладало почти надо всеми другими инстинктами.

Поэтому и сейчас, слушая речи окружающих, он отдавал должное доводам каждого из говорящих, сам переживал немало, но в то же время, словно со стороны, глядел на себя и на свои чувства и не знал, что предпринять, на что ему решиться?

Преступного, конечно, ничего не мог бы сделать царевич. Но тут снова возник для него вопрос: все ли преступно, что люди заклеймили этим именем? И не является ли порою преступление тем же подвигом, если оно совершено на гибель своей души, но для спасения ближних?..

Вот, именно теперь и надо подумать об этом. Надо решить. Губя свою душу, не спасает ли он весь род матери своей, всех сестер и брата Ивана? Не спасает ли землю от междуусобья? Если будет объявлен царем он, старший сын, тогда скорее всего кончина отца пройдет без особой смуты, хотя Матвеев и его сторонники любимы народом и имеют много приверженцев.

Все понимал Федор. Но ясное представление о многом и не дает ему решимости остановиться на чем-нибудь одном, проявить свою волю и сказать: «Я хочу именно этого, хотя бы оно было и не совсем правильно»…

И долго сидит в молчаливом раздумье царевич.

А кругом в тревоге сидят молодые и старые, бородатые бояре, сидят сестра и лукавая старуха Хитрово, «составщица дворовая», испытанная заговорщица, стоят стрельцы — и все ждут: как решит, что скажет этот бледный, болезненный, робкий юноша, почти мальчик?..

Без него, без этого знамени им нельзя выступить, как бы ни велика была земская и стрельцовская сила, стоящая за их спиной.

Только именем Федора и во имя Федора может быть совершен желанный переворот, который принесет царевичу внешний блеск власти, а им — подлинную силу ее…

Все видят тяжелое состояние души царевича. Но каждый толкует его по-своему и боится первый слово сказать, чтобы этим неудачным, быть может, словом не испортить всего дела, кинув подозрение или чрезмерный страх в робкую душу слабого юноши.

Чувствуя на себе все эти лихорадочно, трепетно горящие глаза, полные немого ожидания и вопроса, Федор окончательно смутился. Краска кинулась ему в лицо. Из бледного оно стало багровым, а на глазах показались даже две слезинки.

Закусив губу, он вдруг обратился к Ивану Языкову, молодому, красивому боярину незнатного рода, который успел выдвинуться в качестве судьи Дворцового приказа и особенно нравился Федору своей честной прямотой, соединенной с такой мягкостью, что самые резкие укоризны не обижали людей, когда их произносил Языков.

— Ну, ты, Ваня… Што ты бы сказал?.. Ишь, молчишь все. Видишь, дело какое… Вот и скажи, как тут быть?.. По-твоему как?..

— А, что же я скажу?.. По-моему-то выйдет одно, а по-твоему — иное. Вон, люди похитрей меня толковали. И дело им видно больше, ничем мне. А ты же ни на то, ни на другое не пристал, царевич. Ишь, душа больно робеет у тебя, когда надо повершить што-либонь… Какие же советы мои и к чему?.. А, вот, одно скажу: зовет родитель-государь. Идти надо. Воля его отцовская и царская. Это — первое. В другое: с опаской идти надо. Правда, сам ты зла не мыслишь… А все быть может… Береженого, сказывают, и Бог бережет. А в третье, — вон, поди, и в голову тебе не западет николи какое супротивство родителю оказать, али бо ему поруху какую, здравию ево, али части учинить… Стало — и греха тут нету, коли сын к родителю заявился да обое они толковать о чем станут. А придете вы обое на то, на што буде воля Божия. Вот дума какая моя. И тем оно добро, што тебе, государь, в сей час и повершать ничево не надобно. Што буде, то буде, волею Господней, не нашим людским хотением…

Слушая искреннюю речь Языкова, все просветлели. У Федора тоже прояснилось лицо, и он закивал утвердительно головой.

— Так, так, Иванушко… По всяк час ты прав… Уж и умен же ты…

— Дураком николи не звали, а и больно в умных не слыву. Так, што на уме, то и на языке у меня, как у пьяного, — шуткой ответил Языков.

Гул одобрений был ему наградой со стороны всех сидящих в покое.

— Вестимо, царевич, как не пойти, коли родитель позвал, — авторитетно заговорил молчавший до сих пор дядька Федора, осторожный и болезненно честолюбивый боярин Федор Куракин.

— Уж тут дело чистое, — громко, решительно заговорил опять Петр Толстой, видя, что все улаживается. — Проводим к государю царевича. Их царская воля. На чем их милости решат, на том и мы пристанем… Наше дело холопское, не так ли, бояре, и вы, люди ратные?..

Говорит, а сам переглядывается со всеми. И без слов эти немые взгляды досказали все, чего не высказал Толстой.

— Вестимо: их царская воля. Мы — рабы…

— Как они, государи?.. А надоть же и потолковать родителю с сыном со старшим!

— Господня воля во всех делах людских, а в царственном коловороте наипаче, — подтвердил и протопоп Василий.

— Иди со Господом, дитятко мое… Да хранит тебя Спас Милостивый, — осеняя питомца крестом, сказала боярыня Хитрово.

Софья, вставшая вместе с другими, отдала поясной поклон брату:

— В добрый час, братец, желанный мой… Уж и так бы я пошла с вами, да боюся забранит батюшка, што не в свои дела мешаюсь… Небось, как постригать меня велит мачеха, то мое дело буде… А тута…

— Ну, буде, Софьюшка… Не печаль царевича, — вмешалась Хитрово. — Видишь? идет он к царю… Нешто же допустит брат сестер постригать без воли ихней?.. Все обладится, верь ты мне…

И обе женщины остались одни в покое, откуда с говором вышли за царевичем все, кто был на совещанье.

Не успели они скрыться за дверьми, как Софья с тревогой обратилась к старухе боярыне:

— Ох, мать моя, боязно, как бы тамо чево не вышло, што и не ждали, и не чаяли? Ишь, Дуровой какой братец у меня. Хто ему што скажет, он на то и пристает. Ровно вертун на крыше. А тамо…

— Тамо будет, как нам надо!.. Вон, Петра Толстой парень не промах… Языков-то спроста уговорил царевича к государю идти… А Толстой и смекнул: туды бы привели без помехи царевича. Тамо все буде, как по писаному… Верь ты мне, старухе…

— Дай, Боже!.. Уж только бы нам мачеху мою ей всей роденькой ихней сократить. Господи, сорочку последнюю отдала бы на нищих да на масло… Пойду Господа помолю, Матерь Ево Пречистую: дали бы нам на врагов одоление… Мир тобе, матка, Анна Петровна, родимая…

И, поцеловав Хитрово, царевна ушла на свою половину.

Старуха знала, что говорила Софье.

Петр Севастьяныч Хитрово, постельничий Алексея, как раз заступил на свое дежурство, когда теплые сени и два небольших покоя перед опочивальней больного стали наполняться толпой бояр, дворян и стрелецких голов с царевичем Федором и Богданом Хитрово во главе.

Раньше здесь уже дожидался Юрий Долгорукий и с ним еще несколько бояр, чтобы получить вести о здоровье царя.

Их удивило, что царевич явился в сопровождении такой большой свиты, к тому же состоящей из лиц, не причисленных к дворне Федора.

Ответив на поклон Долгорукого и бояр, вставших при появлении царевича, Федор приказал Петру Хитрово:

— Повести батюшку-государя, по зову и приказу ево царскому пришел-де я видеть очи ево светлые. Ежели не почивает, лих, государь.

— Прокинуться изволил, а то почивал ево царская милость, — ответил Петр Хитрово, отдав низкий поклон царевичу. — Сдоложу сей миг… И о тебе, князь, — обратился он к Долгорукому. — И о вас, князья-бояре, — отдавая поклон дяде, Богдану Хитрово, и другим вельможам, вошедшим за царевичем в этот покой. — А ты, отец протопоп, може, один к государю войти пожелаешь? О тебе — чево царю и сказывать? Без доводу вхож, чай, — с новым поклоном обратился он к протопопу Василию.

— Вестимо, чадо мое. Отцу ли духовному можно претити к государю внити, егда возжелает.

И первым, следом за спальником, прошел духовник Алексея к нему в опочивальню.

— Поизволь войтить, царевич, к царю-государю. А и вас всех, князья и бояре, жалует царь милостью, зовет пред очи свои, — объявил через несколько минут тот же Петр Хитрово, появляясь на пороге и пропуская царевича первым в опочивальню. После других проскользнул туда же и думный дьяк Титов, в широких карманах которого всегда находился особый «каламарь», длинный ящичек со всеми принадлежностями для письма и куски хартии разной величины.

Сейчас же почти этот покой, опустелый после ухода бояр, наполнился всеми, кто оставался в соседней горнице и в сенях.

Кой-кто стал заглядывать в опочивальню через полураскрытую дверь и прислушиваться, что там происходит, сообщая негромко обо всем тем, кто стоял подальше.

Алексей, после сна чувствуя себе особенно бодро, полусидел на постели, обложенный подушками. Ноги и все исхудалое тело его почти тонуло в мягкой пуховой перине, под складками одеяла, подбитого «черевами» соболиными: только плечи и голова выделялись среди белоснежной груды подушек.

Печи были жарко истоплены в опочивальне. И царь расстегнул даже косой ворот рубахи, из-под которой выдавались костлявые очертания плеча и сильно исхудалая шея.

Очевидно, духовник успел ему сказать несколько слов о причине прихода думных бояр и вельмож. Сказал и о стрельцах, головы которых ждали в соседнем покое.

Кивнув слегка головой на обилие низкие поклоны, ответив слабым голосом на приветствия вошедших и сына, Алексей, передохнув, заговорил:

— Вот оно и ладно, што ты, сыне, не один пожаловал. Словно Господь надоумил тебя. И всех, хто с тобою. За недолгие дни хвори нашей, как слышно, многие толки негожие пошли по Москве. Люди, слышь, только что не замутилися. Забота всех взяла: хто сядет царем, егда час воли Божией приспеет для нас?..

— И, батюшко государь, о чем молвить изволишь, — не подымая глаз, рвущимся голосом заговорил Федор, пока больной делал невольную передышку. — Подаст Господь тебе еще здравия и сил на многи лета, нам, детям твоим, на радость, земле на славу… Што и поминать о смерти? Поживешь, гляди. Вон, Бог дал, лучче ж тебе стало…

— Так оно так. Да, слышь, сыне, на Бога надейся, сам свое дело верши. Так старые люди толкуют. А ты, голубь, млад. еще… Слушай, што скажу. Ответ дашь, коли што спрошу. Не забывай, как смолоду учили тебя… Вот, и волим мы пообъявить ныне приказ наш о царстве и о всем доме нашем, и о добре, какое припасено, родовое и царское.

— Слышь, отче, — обратился он к Василию протопопу, — добудь ключи из-под изголовья. Ларец вон там невелик в укладке кованой, што в углу стоит. Добудь ево… Сюды поставь, на стол, поближе к царевичу. А другой бы хто сходил, позвал бы к нам боярина Артамона… Да царицу с царевичем Петром… Пусть бы и они послушали, о чем тута речь буде.

И, совсем тяжело дыша, очевидно, утомленный от долгой речи и напряжения, Алексей, побледнев, откинулся совсем на подушки, среди которых был усажен.

Федор, присевший на скамье, недалеко от постели, приподнялся и стал вглядываться с тревогой в лицо отца. Минутное оживление прошло. Глаза были закрыты. Под ними собрались большие мешки и обозначились черные круги.

За несколько дней болезни в темных волосах царя, изредка подернутых, как искрами, седыми волосами, проступили теперь белые пряди и полосы седины.

До боли острая, неясная тревога сжала сердце царевичу. Что это за таинственный недуг, налетевший так быстро и так сильно в короткое время подточивший крепкого до этих пор отца? Уж, не порча ли? Кому же было надо это сделать…

И невольно сорвалась с его уст робкая просьба:

— Батюшко государь, лекаря б тоже твоево сюды… На всяк случай…

Алексей только молча кивнул головой и протянул руку к столу, где стояло питье, приготовленное Гаденом.

Петр Хитрово, стоящий у постели и предупрежденный прежним дежурным, взял флакон, налил в кубок, из кубка отлил себе в ладонь, выпил и с поклоном подал больному. Остатки, недопитые Алексеем, тоже выпил Хитрово.

— Иди, — снова, очевидно, получив силы после приема лекарства, приказал ему царь. — Зови, ково сказано…

— Исполню, государь. Да, слышь, молвить дозволь: на богомолье царица выехать изволила, и с царевичем. Боярин Матвеев с ею же, в провожатых, — не совсем решительно солгал он. — А лекаря я мигом… Еще ково поизволишь?..

— А далеко ль молиться царица пошла? Чай, не за сто верст. Тута ж, на Москве… Вот и пошли за ей — пока мы тут што, она и приспеет, — тревожно вглядываясь сперва в спальника, потом во всех окружающих, приказал Алексей.

— Надо быть, государь, куды за город снарядилась государыня, как стрельцовский полк перед поездом для охраны шел, — вмешался почтительно Богдан Хитрово. — У тетки я был в покоях, оттуда видно было, как перед теремом царицыным поезд собирался… Да, слышь, Петруша, — обратился он к племяннику своему. — Чай, знают теремные боярыни, куда царица путь держать изволит? Поди, и догонить можно, повестить, што государь-де просит пожаловать на обратно.

— Да, да… Послать, догнать надо… Пусть поворотит, — торопливо подтвердил царь.

Петр Хитрово, провожаемый дядей, который на ходу ему что-то еще толковал негромко, вышел в небольшую дверь, которая вела во внутренние дворцовые покои. Здесь, как и во всех переходах, кроме дежурных сенных истопников и придверника, стоял стрелецкий караул.

— Слышьте, — приказал им строго Хитрово, — царский приказ вам грозный: ни единой живой души не допускать в опочивальню этими дверьми! Хто бы ни был… Слышите? Казни лютой всякого предадут, хто ослушается приказу.

— Как прикажешь, господине, — отозвались караульные.

— А лекаря царскаво Данилку тож не пущать? — нерешительно спросил придверник. — Он то и знай я энти двери ходит-выходит. Слышь, кругом больно далеко ему бегать. А порою надобно поскореича… Так он, слышь, баял.

— Ну, потолкуй еще… Сказано: живой души не пущать. Так и знай…

И Хитрово пошел дальше по переходу.

В опочивальне царя между тем настало короткое молчание.

Щелкнул и зазвенел мелодично замок в укладке, на которую царь указал протопопу, и сама отскочила тяжелая крышка, очевидно, подпираемая сильной пружиной. Протопоп взял небольшой резной ларец, стоящий в сундуке поверх всего, и перенес его к постели, на стол, как указал Алексей.

В той же связке оказался небольшой, замысловатый ключик, которым и открыли ларец.

В нем лежал большой свиток, духовное завещание царя, составляемое обыкновенно заблаговременно, на всякий случай, по готовым образцам прежних царских «приказов», но с изменениями, касающимися раздела городов, усадеб, поместий и имущества царского соответственно числу наследников.

— Читай уж пока, што там по первоначалу. Гляди, и подойдет царица, — сказал Алексей думному дьяку Титову, который уж оказался около стола, как будто для того он и явился сюда за всеми.

— Приступим со Господом, — как бы благословляя на зачатие дела, провозгласил протопоп Василий.

— Господи, благослови, — осеняя себя крестом, эхом откликнулся Титов и привычным тягучим голосом начал читать обычную вступительную формулу завещания, а потом — и статьи его, одну за другою.

Окружающие почти не слушали распоряжений, касающихся раздела родовых имуществ романовских. Они напряженно ждали главного, ради чего пришли сюда.

Вдруг показался снова Петр Хитрово и прошел поближе к постели, ожидая, пока царь прикажет ему говорить.

Дав знак Титову подождать, Алексей вопросительно поглядел на спальника.

— Ну, што?..

— В три либо в четыре места собиралася государыня царица. Я уж двоих гонцов погонил… Они уж по пути допытаются: в какой край поезд повернул из ворот из городских? А лекаря и во дворце, видно, нету… На дом за им тоже послано. Гляди, не замешкается, придет.

— Домой, — покачивая поникшей от слабости головой, повторил Алексей. — Быть тово не может… Может, стомился от бессонья. Спит где в покое… Ступай, пусть поискали бы. Сил мне надо ноне… А, чую, плохо мне сызнова… Неможется, совсем сил не стает…

— Батюшко родимый, може уйти бы нам, — быстро вступился Федор. — В иной час дочтем, как одужаешь, а ныне…

— И-и, где там… Може, последний мой и час пришел… Што откладывать… Немочно тому быть. Сиди, слушай… А ты, Петруша, сам ли лекаря погляди али спосылай ково… Лих, поживее. Да свету нам… Ишь, темно стало…

Правда, зимний короткий день стал быстро догорать, и вечерние тени уже ложились по углам комнаты, плохо освещаемой небольшими оконцами с частым переплетом.

Хитрово с помощью придверника быстро зажег несколько многосвещников, стоящих на столах, опустил на окнах занавески — и сразу неверный дневной свет сменился вечерним, более ровным освещением.

Спальник вышел, а Титов, придвинув поближе один из двух канделябров, зажженных на столе, где лежала хартия, поправил большие свои очки и стал продолжать свое однообразное чтение:

«А царства все мои и великие княжества, все государство и земли, и власть самодержавную, и короны все, и кресты дедовские и прадедовские, скипетр и державу, бармы и шапку Мономахову завещаю…» — прочел он, наконец, — и сразу все словно вздрогнули, какой-то неопределенный звук, словно полувздох-полувозглас вырвался из груди почти у каждого из слушателей.

Даже Федор, растерянный, словно подавленный видом больного отца, как-то насторожился, и внутренний испуг великого ожидания мелькнул у него в широко раскрытых глазах.

— «И Царство Казанское, и Астраханское, и Касимовское, и Ливонские земли, Кабардинские, Черкасские и Польские пределы, вновь покоренные, и Украинские земли казаческие и всю Великую и Малую, Белую и Порубежную Русь, все то завещаю и приказываю я…» Тут умышленно или случайно, но голос чтеца прервался, словно бы он не ясно разбирал: что дальше на писано в рукописи?

— Што встрял?

— Читай, слышь!..

— Читай же!..

Эти возгласы почти против воли вырвались у большинства слушателей.

— «Приказываю я, — снова повторил дьяк и повел дальше своим однозвучным голосом, словно и не слышал окриков, — сыну моему старейшему, царевичу Алексию».

Дочел и остановился теперь как следует, окидывая взором всех, словно желая видеть: какое впечатление произведет это имя покойного царевича, помещенное в завещании, составленном, очевидно, лет семь тому назад, когда царевич был еще жив.

Досадливое разочарование ясно отразилось у всех на лице. Только Алексей, знавший, что написано, остался спокоен, и что-то вроде удовольствия промелькнуло на лице у царевича. Он и хотел и боялся услышать имя свое или брата Петра. После этого, он знал, начнутся толки, может быть, споры и вражда, словом, все, чего он так боялся, чего не любил.

А тут оказалось совсем иное. Еще никто не вписан в завещание, если не считать умершего брата. Значит…

Но дальше додумать Федор не успел. Мелькнуло у него в сознании, что дело еще не устроено. Свара и смута — так же неизбежны, как и прежде, если только больной отец, жалея себя, не предоставит окружающим решить: кому быть наследником престола? Но сейчас же, как бы прочитав его мысли, заговорил Алексей, и внимание юноши приковалось к отцу.

— Недужен я. На одре лежу на смертном, быть может. Слушай же, сын мой, Федор. И вы все, бояре и воеводы мои, синклиты и советники. Как клялися мне и записи давали на послушание и службу верную царю своему и всему роду ево… Вот воля моя какова.

Снова остановился для передышки больной. Предупреждая то, что может дальше сказать Алексей, Богдан Хитрово хотел было возвысить голос, что-то сказать, но Долгорукий и Федор и еще несколько человек из его же сторонников не дали ему говорить, остановили, кто взглядом, кто движением, кто голосом:

— Нишкни… Тихо… Слушайте царя, бояре…

И среди полной тишины царь снова продолжал, обратись к Титову:

— Похерь, Иваныч, «Алексию»… Так… Ставь на поле: «Феодору»… Так! — следя за движением пера Титова, сказал царь.

Живое удовольствие сразу обозначилось на лицах у всех, кто был в покое.

Алексей заметил это, бледная, мимолетная улыбка озарила и его скорбное лицо.

— Написал? Дале; «…со братом ево молодшим, царевичем Петром».

И словно не видя и не слыша сдавленного смятения, которое всколыхнуло всех, едва царь продиктовал эти слова, он продолжал:

— «До несовершенных лет — быти старшему брату, тебе, Федору, попечителем в место отцово молодшему, Петру. А как настанет ево царское совершение лет, три на десять, — объявити ево всенародно соправителем царства. А до тех пор — опеку и заботу о младом царевиче вручаю матери ево, царице Наталье и мужам совета испытанным: боярину Артамону Матвееву, да князю Ромодановскому, да князю Борису Голицыну с боярином Абрамом Лопухиным, да боярам Кирилле Нарышкину, Федору Головину, Петру Прозоровскому, да иным боярам и князьям, коих царица с советниками на то изберет».

Все это медленно, с передышками продиктовал Алексей, следя, как против воли, может быть, неторопливо и четко выводил дьяк слова на полях бумаги.

Пока Титов дописывал, что ему было сказано, царь обратился к Федору.

— Чай, сам знаешь, сыне, слаб ты здоровьем… Оженить тебя не поспел я… Помру — и неведомо: даст ли тебе Господь потомство мужеска полу… Вот зачем велю о царстве и для Петруши. А в другое: он, коли Бог ему веку даст, силен да боек у нас, даром, што мал. Не однова и сам ты мне сказывал: «Вот, коли бы мне Господь таково здоровье послал. Трудно-де царить Царю слабому, недужному». Вот, и станет Петруша, как подрастет, в помощь тебе… И с матушкой царицей. Знаешь, как блюдет она всех вас, детей моих… Не глядя, што не родные вы… Вот в чем последняя воля моя. Все вы слышали. Так и исполнить должны… Крестом Честным и Богом тебя, сыне, заклинаю. И вас, бояре… Ну… Дописывай, Иваныч, што сказано… Я и руку приложу… Ох…

И со слабым стоном, окончательно обессиленный от всех волнений и от напряжения, проявленного сейчас, Алексей в полуобмороке откинулся на подушки, с которых поднялся было, обращаясь к сыну и боярам.

Федор готов был ответить отцу, что свято исполнит его волю, но, увидев, что тот бледнеет и клонится на бок, крикнул:

— Што с батюшкой?… Лекаря покличьте скорее!.. Никак, сомлел…

Кой-кто кинулся к выходу, Петр Хитрово — впереди всех.

Долгорукий и протопоп Василий подошли к постели, взяли руки царя, стали прислушиваться к его дыханию.

Алексей, слабо вздохнув несколько раз, закрыл глаза и пересохшими губами еле внятно пролепетал:

— Ништо… так, дух захватило… Царицу… Матвеева… детей повидать бы… Петрушу… Што долго они…

— В единый миг, государь… Я сам пойду… Я мигом!

И Долгорукий быстро вышел из опочивальни.

— Унесло ево вовремя, — негромко заметил Петр Толстой Богдану Хитрово. — Тово гляди, мешать бы стал… Слышь, Иваныч, пожди, не строчи, — обратился он к Титову.

Но тот уже и сам давно остановился на полуслове, как только поднялась сумятица у постели царя.

— Надоть, бояре, свое толковать, за чем пришли, — вполголоса обратился ко всем Хитрово. — Гляди, кабы не взял Господь царя на глазах у нас… Ишь, синеет весь… Пусть бы поизменил волю свою…

— Вестимо, мешкать нечево, — снова вмешался Толстой. — Вон, половина ево приказу записана. Коли бы не смог и руки приложить — все царская воля!.. Сказать свое нам надо…

— Сказать, сказать, — откликнулись почти все так же негромко.

Пророкотали — и сейчас же смолкли, словно сами испугались своей смелости.

Все понимали, что медлить нельзя. Царская воля высказана перед лицом царевича. И если сам Алексей не изменит ее — слабовольный, робкий, чистый душой Федор конечно уж не решится поступить иначе, хотя бы и не осталось подписанного завещания от умирающего отца.

Все понимали это, но никто не решался заговорить первым. Дело было слишком важное, большое. Слишком много личных и общих интересов было поставлено на ставку, и можно было играть только очень осторожно, бить почти наверняка.

Но и молчать нельзя. Вон, кроме своего посланного, Петра Хитрово, за царицей и за лекарем кинулся Долгорукий и еще несколько лиц из таких, которые заведомо держали руку Нарышкиных. Они разыщут, приведут всю ненавистную компанию, и Матвеева, и иноземную стражу, и стрельцов Петровского полка.

Весь план расстроится. Все будет потеряно.

— Э-эх, не будь Феди тута, — тихо шепнул Толстой Богдану Хитрово, — живо бы покончить можно… И вписать, што надо… И руку бы он приложил… А там — хто што узнает? Царевич поверил бы, он такой…

Хитрово только отмахнулся рукой от советника.

— Там, што бы было… Ежели бы да кабы… Ты вот, лучче дело царю скажи…

Толстой, словно не расслышав предложения, пошел кому-то еще шептать свои соображения.

И неожиданно для всех заговорил Василий Волынский, заведомый трус и «легкодух».

Если остальные от неудачи заговора теряли особые преимущества в государстве, теряли власть и сопряженные с нею крупные выгоды, почет и силу, — Волынский терял все, может быть, и самую жизнь. Он, собственно, не имел значения сам по себе или по родовым связям. Держался своим угодничеством, заискивал перед каждым сильным человеком. Но, открыто пристав к врагам Нарышкиных, он конечно, будет раздавлен последними, если они восторжествуют. А те, к кому он пристал, и не подумают заступаться особенно за «суму переметную», как величали боярина. Ни охоты, ни сил не будет для этого у побежденной партии.

И вот, руководимый отчаянием трусости, Волынский первый теперь заговорил среди наступившего неловкого молчания:

— Государь ты наш батюшко, Алексей свет Михайлович, не вели казнить, дай слово молвить, как оно по-старому, словно по-писаному молвится… Вестимо, твоя воля царская… Але ж и нам, боярам, рабам твоим верным, вместно слово молвити, коли што на уме да на душе лежит…

Ободренные этим вступлением, все остальные единомышленники, раньше стоящие и шепчущие по разным углам горницы, сгрудились тесной толпой вокруг постели так, что почти оттерли от нее и царевича.

К последнему подошел Языков и стал около него как бы на страже, очевидно, почуяв, что дело принимает особый оборот.

Сюда же, по указанию Хитрово, подошли Хованский и еще два-три человека, наблюдая, как повлияет вся последующая сцена на Федора, чтобы не допустить его вмешаться в события.

Алексей, очевидно, слышал и понял, что говорит ему Волынский. И раньше он предвидел: не за тем пришли к нему бояре, чтобы покорно и молча выслушать его решение. Но царю думалось, что Федор в эту тяжелую минуту проявит мужество, остановит их натиск на больного отца.

Он ошибся.

Сердце сжалось у Федора, когда он услышал неподобающее, необычное, чуть ли не наглое обращение худородного боярина к больному царю. Но встать, запретить, прикрикнуть на него и на всех, чтобы все молчали?..

На это не хватило воли и духу у болезненного юноши. А его чуткое сознание подсказывало ему, что подобная попытка осталась бы безрезультатной. Кроме честного Языкова, он видел, никто не окажет ему настоящей помощи.

И, совсем осев на своем месте, словно желая втиснуться в стену, у которой стояла скамья, Федор сидел, опустя голову, заломив тонкие, бледные пальцы рук, оброненных бессильно на колени.

Ничего не ответил больной Волынскому. Голос ли отказался ему служить или негодование мешало, — трудно было разобрать. Он только поглядел на боярина долгим, укоризненным взором и через силу покивал головой.

Принимая это движение за приглашение продолжать речь, Волынский снова заговорил:

— Вот наша дума, государь… Не только, слышь, тех, хто тута, а и всево боярства, и воинства твоего славного… Стрелецкие полки все то же ладят… Вон, боярин Хованский да головы, да полуголовы стрелецкие, што с нами пришли, да тысячники солдатскаво строю, и рейтары… И отцы духовные… Все с нами заодно… Вот, и поизволь выслушать, царь-государь, о чем просить станем, на чем челом добьем тебе… Уж, не посетуй на раба твоево худороднаво, коли што не так молвил. Дело великое и час самый останный… Тово и гляди, осиротеем, мы бедные, без тебя, милостивец ты наш. Вот, сказать и надобно…

Видя, что Алексей молчит, выдвинулся вперед, отстраняя Волынского, и заговорил Хитрово:

— Свет ты наш, батюшко царь, солнышко ты наше ясное… Уж, не посетуй… Може, даст Господь, и осилишь хворь… вернется здоровье к тебе… Будешь по-старому царить над землей и над нами, рабами твоими верными… А все же не ровен час. И сам ты, государь, мудро удумал: волю свою прочесть нам приказал… Вот о ней о самой и хотим молвить слово. Уж коли осиротит нас Господь за грехи за наши, не станет тебя, яснаво сокола, надежи нашей, — дай нам царя единово, настоящего, штобы смуты да свары не было на Руси… Вестимо, мудрое было слово твое: слаб твой старшой царевич… Скорбью телесного взыскан от Господа. Да разумом же светел, ровно звезда в небе ясная. И супругу возьмет себе в час добрый… А Господь, хранящий царство и державу нашу многие годы, даст ему потомство и наследье на укрепление царства, как и всем то было государям московским… А два царя на царстве?.. И рядом-то цари не уживаются мирно, в соседних землях. Все покоры идут. А тут — над одной землей — два царя! Да еще один — молодший от другова. Не царь правит — советчики, — такая помолвка есть старая… А тут — у кажного царя своя дума буде… Новая свара… Кому туго придется? Земле… Вот, государь, че-во ради и молим тебя: отложи, што дале буде — на волю Божию. Свое дело поверши, дай по себе наследника, сына свово старшово, как оно и водилося доныне. И сам, гляди, на дело рук своих с небеси возрадуешься, как призовет тебя Господь в селения свои…

— Все молим тебя о том же, — с поклоном, один перед другим заголосили бояре.

— Молим, молим, государь! — донеслись из соседнего покоя голоса тех, кто по чину не решался войти в опочивальню царскую или не поместился в ней, так как во время речи Хитрово вся она переполнилась сторонниками боярина.

Алексей, тяжело дышащий от приступа удушья, ничего не отвечая, только разразился сильным приступом кашля, среди которого едва слышно прохрипел:

— Лекаря… На…талья… Петру…ша… Помираю…

Федор услыхал хрипение и кашель отца, двинулся было к постели, но нечаянно или умышленно бояре сделали вид, что не замечают желания царевича, не слышат его просьбы:

— К батюшке, пустите к батюшке…

И все сплошной стеной сгрудились у постели, не давая видеть, что там творится. А Хитрово громко заговорил:

— Што изволишь говорить, государь?.. Соизволяешь на просьбы наши на смиренные, на мольбы рабские… Пиши, слышь, дьяк… Старшому царевичу Федору царство…

— На…таша… Петруша… Помираю… лекаря… — уже более внятно выкрикнул, весь трепеща в агонии, Алексей.

— Послано, послано по их… Гляди, подьедут… Уж потерпи, государь-батюшка… Отец Василий, шел бы ты, святейшего патриарха повестил… Ишь, кончается свет государь наш… Да лекаря там скорее бы… Може… помочь какую даст…

— Арта… Артамона… — снова выкрикнул умирающий.

— Да боярина Матвеева поглядеть прикажи, — продолжал распоряжаться Хитрово, очевидно, овладевший положением. — Вон, сказывают, не поехал он и с царицей. Во дворце где-нигде… Князь Иван, — позвал он Хованского. — Ты бы сам!.. Да, Иван Максимыч, и ты, Федорыч, вы и царевича поотвели бы!.. Гляди, ему самому, никак, не по себе стало… В тот бы покой ево… Тамо попросторнее… Што уж тут… Попам тута место…

И Федор, почти лишившийся сознания, почувствовал, как Языков и Куракин его осторожно подымают и ведут в соседний покой.

Здесь слух юноши поразил знакомый голос царицы Натальи.

Она, очевидно, вернулась с пути, предупрежденная каким-нибудь благожелателем.

Выбежав из колымаги, кинулась на верх к царю, — но там уже были предупреждены, и ее не пускали в опочивальню, уверяя, что врачи запретили волновать больного под угрозой его внезапной смерти.

Князь Хованский то же самое подтвердил царице, когда показался в сенях, где на руках своих боярынь билась в рыданиях Наталья, прижимая к груди царевича Петра и умоляя пустить ее в опочивальню.

— Туды, к государю… Не стану плакать! Не потревожу ево… Туды… Туды пустите!.. — повторяла она.

— Никак не можно тово, государыня-матушка. Потерпи, слышь, малость… И сам призовет тебя царь-государь… Полегше, слышь, стало ему… А вы бы, боярыни, дело свое знали, — обратился он к провожатым Натальи, — чай, видите: не по себе государыне. Ничем с ей сюды тискаться, на ту половину, в терем бы поотвели ее милость…

Анна Левонтьевна с младшей дочерью и боярыни Натальи, растерянные, напуганные всем, что совершается кругом, хотели уже исполнить распоряжение находчивого князя.

— Не рушьте меня… Никуды не иду… Тута буду… Али не слышите, што я приказываю? — вдруг властно окрикнула их Наталья. — Али уж я тут самая последняя стала?!. Уж коли на то пошло, — стрельцов кликну! Они мне путь дадут к супругу, к государю моему… Ступай, Дарья, зови голову стрелецкого, што провожал наш поезд! Сюды ево… Ты, Абрам, — обратилась она к Лопухину, — али бо ты, князь, — идите, зовите… Не посмеют они не пропустить вас…

Прозоровский и Лопухин двинулись к выходным дверям. Но Хованский, едва Наталья заговорила о стрельцах, уже предупредил их. Пока князь и Лопухин протискивались в толпе заговорщиков, умышленно не выпускавших обоих из давки, как не пропускали они к Алексею царицы, — Хованский уже был во дворе, где еще находился отряд Петровского стрелецкого полка, провожавший поезд царицы.

Стрельцы знали князя, служившего в Главном стрелецком приказе, и не удивились, когда он приказал:

— Скорее в разряд свой поспешайте. Тамо всему полку сбираться без промедленья приказано от боярина, от Артамона Сергеича.

Покорно повернули ряды свои стрельцы и потянулись к дворцовым воротам.

И когда Прозоровский с Лопухиным успели-таки выбиться из сеней, они не нашли во дворе Петровского отряда. Только чужие стрельцы, сторонники Милославских, завзятые аввакумовцы толковали о чем-то с князем Хованским, стоя густой толпой перед самым дворцовым крыльцом, и недружелюбно, глумливо поглядели на обоих нарышкинцев.

— Услал проклятый князек, продажная душа, наших-то, — сказал Лопухин Прозоровскому, сжимая в бессильной злобе кулаки.

И оба поспешили обратно к царице, оставшейся теперь совсем беззащитной среди заведомых недругов там, наверху…

Наталья, видя бесплодность попыток, узнав, что матвеевских стрельцов успели удалить, в отчаянии опустилась на скамью и беззвучно рыдала, прижимая к себе перепуганного царевича.

Вдруг сквозь толпу пробился к ней Матвеев, только сейчас узнавший, что творится во дворце.

Часть провожатых царицы вернулась в терем; там стало известно, что царь умирает, а царицу не допускают к нему.

Поднялось смятение, плач.

Усталый, измученный Матвеев, спавший в одном из покоев терема Натальи, проснулся, вскочил и, поняв, в чем дело, кинулся к царю.

У маленькой двери уже стоял Гаден и спорил с часовыми, не пропускающими лекаря в опочивальню.

— Прочь с дороги! Меня не узнали, што ли? — крикнул на них Матвеев.

Но хмурые стрельцы и не пошевельнулись, особенно, когда заметили, что Матвеев безоружен.

— Как не знать, боярин. Да нам от самово государя приказ даден в энти двери никому ходу не давать. Так уж не погневись.

И бердыши стрельцов, которыми те перегородили обоим дорогу, не сдвинулись ни на волос.

— Пустое вы брешете, собаки! Не мог царь… Пусти, говорят…

И Матвеев, толкнув сильно одного из стрельцов, ухватился за древко секиры, чтобы отвести его и очистить себе путь.

— Ну, уж, нет… Ты не толкай, боярин! Гляди, лихо бы не было… Нам своя голова твоей дороже, — грубо отрывая руку Матвеева от бердыша и отталкивая его назад, пригрозил стрелец постарше. И другой рукой потянулся к ножу, рукоятка которого виднелась из-за пояса.

Стиснув зубы до боли, заскрипел ими боярин, но — делать было нечего.

Гнев, брань — не помогут. Очевидно, тут что-то неспроста… Наглецы уверены в своей безнаказанности, если так поступают с ним, с другом самого царя, с родичем царицы.

Здесь времени терять нечего. Надо скорей, хотя бы дальними переходами, пройти к царю, узнать, что там делается.

И Матвеев кинулся назад.

Гаден за ним.

Обойдя двором, оба они едва пробились только в сени, где нашли новую толпу людей, возбужденных, враждебно поглядывающих на них.

И тут же в углу различили Наталью, окруженную своими боярынями.

Царица от рыданий была в полуобмороке. Царевич Петр громко плакал и тормошил мать, запрокинутая голова которой лежала на плече у старухи Нарышкиной. Сестра Авдотья и золовка Прасковья Нарышкина уговаривали мальчика, сами едва удерживая рыдания:

— Помолчи, нишкни, желанный… Тише, Петенька… Дай спокой матушке… Видишь, тошненько ей… Буде… Ты уж не блажи…

— Мама!.. Мамушка!.. Померла мамушка… Вон и не глядит… Пусть глянет мамушка… Мама!.. Мамка, глянь на меня! — упорно повторял ребенок, обливаясь слезами.

От крика и плача голосок царевича, всегда звонкий и приятный, звучал хриплыми, надорванными нотами.

Увидя Матвеева, царевич сразу рванулся к нему:

— Дедушка… Сергеич, мамка помирает!.. Не дай ей помереть, — вон глянь… Глянь! — трепеща и прижимаясь к боярину, залепетал ребенок.

Гаден приблизился к Наталье, стараясь помочь ей.

По его просьбе Авдотья Нарышкина пробилась на крыльцо и скоро вернулась с ковшом холодной воды.

Наталье обрызгали лицо, напоили ее, и царица стала приходить в себя.

Матвеев сразу понял, в чем дело, и не стал даже делать попытки пробраться в опочивальню к больному царю.

— Слышь, государыня, перемоги себя… Я мигом за своими стрельцами спосылаю… Тут иначе ничево не поделать, — шепнул он Наталье.

— Нету, услали их, — еле слышно ответила Наталья и снова залилась слезами.

— Вернем, ништо… Пока царь жив, время не ушло… Вы, бояре, поберегите царицу, а я скоро назад, — шепнул он Лопухину и Прозоровскому.

— Ладно, делай, што знаешь… Мы уж тут… — ответил Лопухин.

Вдруг зазвучал колокольный перезвон. На крыльце послышалось движение.

Распахнулись двери, и показался сам патриарх, окруженный высшим духовенством, своими боярами и соборным причтом.

— Господи… Вот защита Твоя!.. — вырвалось с воплем у Натальи.

Не отпуская сына, она кинулась к старцу Иоакиму и, как птичка, бегущая под защиту от налетающего коршуна, — укрылась под рукой пастыря, простертой с благословением над головой ее и ребенка.

Как бы против воли расступились все, кто раньше стоял стеной у дверей палаты, и пропустили патриарха в соседний покой, а оттуда и в опочивальню царя.

С патриархом прошла Наталья и царевич Петр. Снова послышался шум. Показалась другая толпа: шли сестры-царевны, дочери Алексея, со своими боярынями и ближней свитой, вели царевича Ивана его дядьки; Симеон Полоцкий шел со всеми.

Явились и царевичи «служащие», потомки Казанских, Сибирских, Касимовских царей, живущих при Московском дворе.

Матвеев стоял в нерешимости.

Идти ли ему за стрельцами или прежде проникнуть в опочивальню, посмотреть, что там произошло? Что стало с Алексеем?

Сразу у боярина промелькнула, мысль: уж если позвали патриарха, позвали детей всех, значит дело кончено. И силой ничто не поделаешь.

Решив так, Матвеев прошел с царскими детьми в опочивальню, в которой теперь было гораздо меньше народу, чем перед появлением патриарха. Незначительные люди выскользнули в соседние покои, в сени. Остались только главные бояре. Был уже уставлен аналой для патриарха, дымилось тяжелое кадило в руках у протодьякона…

Алексей лежал в агонии, с потемнелым лицом, как бывает у полузадушенных людей. Гаден, подойдя к постели, только мог печально сообщить окружающим:

— Отходит великий государь…

Наталья упала у постели и снова забилась в рыданиях.

Царевич Федор, которого подняли с его места, словно во сне, подошел к ногам постели, остановился там и, тупо уставясь в лицо умирающего отца, не произнес ни звука. Только из глаз его катились одна за другой холодные крупные слезы.

Патриарх начал служить краткую литию, возложил схиму на умирающего. Скоро Алексей совсем затих…

— Скончался государь, — снова негромко объявил лекарь, опуская руку покойника, в которой уже не ощущалось биение пульса.

— Не стало солнышка нашево, государя — великаво князя Алексия Михайловича. Блаженного успения сподобился он, солнце наше красное… Челом ударим, бояре, нареченному царю и государю нашему, великому князю и самодержцу всея Руссии, Феодору Алексиевичу на многая лета! — громко первый объявил всюду поспевающий Петр Толстой.

И, перекатываясь из покоя в покой, перекидываясь за их пределы, на дворцовые площади, где послышались такие же клики, — громкий гул поздравлений слился с надгробными рыданиями над новопреставленным рабом Бежиим царем Алексеем…

Едва только было объявлено воцарение Федора, новый царь, совершенно потрясенный всем, что пришлось пережить в такое короткое время, был уведен на его половину и лекаря настояли, чтобы он лег немедленно в постель.

А в том же помещении, в «деревянных хоромах» опочившего Алексея, в Передней палате, старейший из бояр и по годам и по роду, потомок князей Черниговских, почти восьмидесятилетний князь Никита Иваныч Одоевский приводил «к вере», то есть, к присяге новому государю всех, кто тут был налицо.

Князь Яков Никитыч помогал отцу.

Весть о смерти Алексея скоро разнеслась и по Кремлю и по Москве. Столовая палата тоже наполнилась боярами и служилыми людьми, желающими проститься с прахом покойника и принести присягу Федору. Сюда явился один князь Яков, и до рассвета шло целование креста и подписание присяжной записи, составленной также, как была составлена она при воцарении Михаила и Алексея.

Старик Одоевский, передохнув несколько часов, подкрепленный сном, проехал в Успенский собор, где также присягали всю ночь новому повелителю «всея Руссии и иных земель и царств»…

Федор совсем расхворался и не вышел к телу отца, выставленному в Архангельском соборе на короткое время для поклонения.

Когда же надо было хоронить отца, больной царь явился все-таки к погребению, сидя в кресле, которое комнатные стольники несли на руках, так же как и сани, покрытые черным бархатом, в которых, по обычаю, следовала за печальной процессией вдова покойного царя, Наталья Кирилловна.

Царица сидела в санях почти без чувств, припав головой к плечу провожающей дочку Анны Леонтьевны; заплаканное лицо Натальи было закрыто густой фатою.

Вопреки обычаю, Софья уговорила остальных сестер, и они все тоже вышли в траурных нарядах провожать к могиле гроб отца. Но, чтобы не нарушать благопристойности, царевны шли как бы инкогнито, смешавшись с толпой других боярынь и бояр, провожающих тело с рыданиями и стонами.

Не было обычной свиты вокруг царевен и наряд их ничем не выделялся среди остальных…

Только на одну ночь опоздал, не поспел к похоронам раньше еще вызванный из Астрахани, из своей почетной ссылки, Иван Михайлыч Милославский.

И сейчас же принял самое деятельное участие в правлении, к неудовольствию Богдана Хитрово, хотя и сам он, и тетка Анна Петровна, были тоже не забыты в первых милостях нового царя.

2 февраля была объявлена и разослана по городам царская грамота о вступлении на престол царя Федора Алексеевича. В ней говорилось так:

«Царь и великий князь Алексий Михайлович скончался в 4 часа ночи [19], на 30 генваря; а, отходя сего света, — державу всея России пожаловал, приказал нам и на свой престол благословил нас, сына своего…»

Симеон Полоцкий в то же самое время сочинил и широко обнародовал «Прощание царя Алексия со всеми ближними ему».

Витиеватым слогом излагались прощальные речи усопшего, обращенные будто бы к наследнику Федору, к жене, к остальным детям и сестрам его.

Но рядом с этими официальными документами вырвались из толстых, глухих стен дворца иные вести, нехорошие слухи…

Многих смущал вопрос: по какой причине царь раньше не успел объявить боярам своей воли или не выразил ее письменно относительно передачи престола старшему сыну? И только за три часа до кончины нарек наследника.

Очевидно, у самого Алексея до последней минуты не созрело решение, такое, казалось бы, простое и законное: старшему сыну передать землю и царство.

Почему же это?

Конечно, нашлись люди, которые по-своему объясняли желающим, почему это так вышло…

Возникли рознь и толки между стрелецкими полками, принимающими молчаливое, но важное участие в последних событиях.

Те полки, которые оказались явно на стороне Милославских и Хитрово, были особенно награждены.

Немало темных слухов проникло и в простой народ московский…

Но все это пока было бесформенно, неясно. Слухи не успевали сложиться в открытые обвинения, из подозрений не зарождалось еще упорной уверенности; тем более что вести, самые разноречивые, самые противоположные друг другу, налетали со всех сторон: из царского дворца, из теремов вдовой царицы, из теремов царевен старших и меньших, от боярских дворов и посадов: Милославских, Языкова, Хитрово, Матвеева, Голицина и других… И кружились эти слухи и вести, сбивая с толку москвичей, порождая в них неясное озлобление, непонятный им самим страх и тревогу в душе…

Темные, как осенняя ночь, смутные, как туманная даль, эти слухи и толки имели только одну общую примету: они были полны ожиданием чего-то нового, желанного, небывалого еще. Не было скорби о старом, о нем говорили, словно о покойнике, как будто вместе с Тишайшим-царем умерло оно, это старое, привычное. И теперь ждали иного от юного Федора Алексеевича, хотя все знали, что он много мягче и слабее Тишайшего. Даже раздавались дерзкие голоса, обвинявшие нового владыку земли в слабоумии.

— Бабы станут теперь царством вертеть, старые и молодые! — так негромко толковал не только простой люд, но и близкие ко дворцу лица.

И все-таки у всех назревала уверенность, что старое, привычное отжило свой век, что должно настать нечто новое, может быть, и тяжкое для многих, но неизбежное, богатое важными последствиями.

Как сбылись эти ожидания, будет рассказано в следующей книге, где очерчена борьба царевны Софьи с юным Петром.

В ней развернутся картины временных побед «царь-девицы» и окончательное торжество юного властелина над честолюбивой сестрой.


― ОТРОК-ВЛАСТЕЛИН ―


Историческая повесть
из жизни Петра Великого


От автора

Настоящая книга, правдивая историческая повесть из былых времен нашей родины является в то же время прямым завершением моей хроники «Русь на переломе», выпущенной А. Девриеном в прошлом году, и служит как бы второй частью этого труда. Даже подзаголовок у обеих книг общий — «Стрельцы у трона».

Но появление у трона московских государей стрелецкой силы только намечается в помянутой книге. Там, если читатели помнят, начинается рассказ с описания последних лет правления Алексия, Тишайшего царя; обрисовано переходное состояние государства от старорусского уклада к новым, западно-европейским формам. Перед взором читателя я старался развернуть сложные интриги и происки боярщины и последних представителей духовного и светского византизма, желавших по-старому владеть землею и править ею от имени Московского царя.

Повесть обрывается на смерти царя Алексия, с которым как бы сошла в могилу и вся «старая, допетровская Русь».

Содержанием настоящей книги служит краткое царенье Федора Алексеевича, воцаренье Петра, затем — соцаренье с ним больного брата, Ивана Алексеевича. Следует описание первых лет власти Петра, обрисованы попытки Софьи-царевны вырвать эту власть, для чего и был ею затеян целый ряд стрелецких бунтов. Наконец, в развязке найдем победу Петра, полуокрепшего, но уже мощного орленка, увидим его кровавые, жестокие расправы с непокорной стрелецкой силой да и со всеми другими, кто смел стать ему на дороге к той высоте, которая словно была определена судьбой юному титану Севера.

Здесь во всем уже чуется мощный трепет «новой Руси». И сам Петр, который считал себя продолжателем дел, задуманных его предком, ИваномIV, Грозным по прозванью, является не только выразителем и создателем нашего царства, которое он принял в виде «затейливых деревянных хором Московии», а оставил каменным, величавым, хотя и напоминающим казармы, храмом, настоящей мировой Империей.

Первый российский император Петр, по справедливости прозванный Великим, явился и провозвестником и залогом дальнейших преобразований великого славянского царства.

Преобразования дали силу земле; их вершитель Петр именно велик больше как преобразователь, чем как полководец… Это отмечено и современниками его, и голосами истории.

Но в этом же кроется залог народных упований и сил, дающих право России на мировое место не только по численности ее сыновей, но и по вечному стремлению к совершенству, к преобразованиям, что бы там ни мешало такому стремлению, кто бы ни стоял у нее на пути…

Это — одна сторона, придающая особый интерес эпохе Петровских деяний. Но историческим интересом не исчерпывается значение царения Петра.

У многих, наверное, является вопрос: почему автор два обстоятельных тома: «Царь Иоанн Грозный» и «Царь-опричник» посвятил полному описанию жизни царя ИванаIV,а потом сразу, минуя целый вековой период, перешел к Петровским временам?

Сделано это не случайно, не под влиянием каких-либо внешних обстоятельств. Здесь именно и кроется еще одна сторона глубокого интереса, вызываемого в нас личностью Петра, его жизнью. Это — сторона психологическая.

За сто лет до Петра богато одаренный ребенок, впоследствии царь Иван Грозный, рос под ураганом боярской усобицы, бродя по колена в крови, окруженный предательством, опутанный изменой и враждой… И вырос из этого ребенка повелитель, который сумел всю жизнь брести по пояс в крови, но в то же время оставил по себе память как прозорливый государь, как храбрый воитель и строитель царства. Невольно думается: чего мог достичь такой ребенок, если бы он вырос при более благоприятных условиях?!


Невольно являются такие вопросы… Но прошлое говорит только о том, что было, а не о том, что быть могло.

Это сходство внешних событий жизни прадеда и правнука и несходство их личностей представляет зрелище, полное захватывающего, трагического интереса!

Вот почему, минуя загадочную смерть Димитрия Угличского[20], минуя пеструю пору царенья Бориса Годунова, этого Макиавелли на троне, не затронув и красочной, богатой событиями и характерами поры Лихолетья, эпохи самозванцев, пропустив мирный заключительный аккорд — избрание Михаила Романова, я перешел от Ивана Грозного к Великому Петру, которого называли нередко и жестоким… Все темное, правда, почти позабыто и не ставится в незамолимую вину человеку, который наряду с ошибками и бесчеловечными подвигами, вроде казни собственного родного сына, совершал работу нового Геркулеса, очищая русло народной и государственной русской жизни от заносов косной татарщины, от начал византизма и патриархально-приказного строя.

Только с любовью, глубоко проникая во тьму былых времен, мы находим и себя лично, и свое историческое «я»… Прошлое учит нас понимать текущий миг и угадывать грядущие события. Вся мировая культура, все развитие и поступательное движение человечества зависят от более или менее яркой способности и уменья сберегать в памяти прошлое и делать из него правильные выводы.

Поэтому я и решаюсь продолжать свой сложный и, порою, неблагодарный труд.

В пестром узоре текущей современной жизни так странно видеть образы, вызванные во всей их простоте, во всем своеобразии из мрака времен…

Такие странные, не «модернистские» облики и очертания… Такая грубая, порою непонятная современному читателю, «корявая» речь…

Вот о речи, о языке моих повестей скажу еще два слова.

И до сих пор сохраняет силу крылатое слово Пушкина, что «русской речи надо учиться у московских просвирень»… А между тем и литераторы, и профессора русской словесности сами говорят совсем иначе и вряд ли даже легко поймут эту коренную, чистую русскую речь во всех ее оттенках и самобытных оборотах, со всеми славизмами…

Что же сказать о речи, которой говорили при ИванеIV,при Петре Великом? Мы знаем, что в «посольских наказах», даваемых московскими царями отьезжающим послам, хранятся подлинные образцы тогдашнего языка… Мы находим их и в письмах того же Грозного к Курбскому, писанных не церковным слогом, а просто, как тогда говорили. И только славянские цитаты, которыми испещрены эти письма у обоих интересных полемистов, напоминают нам, что Иван был прозван «ритором словенской премудрости», а Курбский — один из ученейших людей своего века, первый русский историограф в полном смысле этого слова.

Письма и записки Петра и его современников тоже дают полные образчики тогдашней разговорной речи. И если характер речи, ее стиль обнажают душу человека, дают нам узнать его «я», то язык, каким говорили в известную эпоху, самый яркий штрих, выражающий ее.

Мы не сетуем, если Помяловский в своих «Очерках» знакомит нас с языком старой бурсы, если Решетников позволяет своим «подлиповцам» говорить, как они умеют, не ломая их речи на барский лад.

И я в первых моих двух книгах оставил во всей неприкосновенности говор Ивановской поры, тяжелый, «корявый» немного, так напоминающий язык современных вятских мужиков или вологодских поселян… Мне хотелось потом и в речах современников царя Алексия сохранить надлом, который особенно ярко выразился в смешанной, польско-малорусской речи вельмож, окружавших Софью и малолетнего Петра, перейдя затем, при Петре-государе, в ту типичную, книжно-надуманную речь, которая и до сих пор оставила следы в литературном русском языке, правда, очищенном колоссами русского гения — Пушкиным, Лермонтовым, Гоголем, Тургеневым, Щедриным. Они сумели глубоко обрусить хорошее чужое и вспомнить еще более прекрасное свое, вызвав его из глубины простой народной речи.

Конечно, пору Лихолетья, где смешались все языки и говоры на арене русской исторической жизни, нельзя будет воссоздать с ее типическим языком и придется пользоваться общерусским говором, литературной ясной речью, как будто переводя подлинные мысли и слова действующих лиц на современный язык.

Так и делает большинство исторических писателей, наших и западных.

Наконец, ближайшая пора — царенье Екатерин, Павла и Александра Благословенного — почти не дает материала для таких экскурсий в области лингвистики. Но тем интереснее казалось для меня воспользоваться случаем там, где он был кстати. И если ряд живых картин, смена потрясающих событий, точно и по возможности полно мною описанных, не искупали некоторых трудностей говора, которым изъясняются мои правдивые герои, это я должен поставить в вину не их речи, а моему неискусству автора, за какое прошу не судить строго.

Исполнение очень редко идет в ногу с добрыми замыслами и в житейском обиходе, не только в творческой работе, как бы скромна ни была последняя.

Л. Ж.


ВЕНЧАННЫЙ СТРАДАЛЕЦ

(30 января 1676 — 27 апреля 1682)

Не одна сотня челядинцев, прислужниц и всякого рода работниц ютится по людским избам при царском московском дворце. У всех у них родня и связи за стенами «города», на посадах. И эта тысячеустая толпа тысячью путей разносит по Москве вести обо всем, что самого тайного творится в Кремле, за его неприступной с виду оградой. Можно спрятаться от друзей и врагов, укрыть что-нибудь от самых близких родных, но не от слуг, которые видят, не глядя, слышат, не слушая…

Своих интересов у челяди мало. Интересы эти очень несложны. Сыты, обуты, пьяны порой — и ладно. А пустоту в уме и в душе они пополняют наблюдениями над жизнью господ, действия которых обсуждают с особой строгостью и вниманием.

Вот выкатились из нижних, портомойных, ворот Кремля и подвигаются к отлогому берегу Москвы-реки тяжелые, большие сани. На них стоит что-то, должно быть, сундук, как можно судить по очертаниям, потому что сверху наброшено простое красное сукно.

Идет восемь-девять бабенок, а за ними важно шествует боярыня.

Это везут царское белье полоскать на реку.

Там у прорубей уже немало других баб моет и полощет свой белый и цветной скарб.

Подъехали «верховые» сани. Сняли сукно, под которым — большой простой сундук, взломали печать, которою он припечатан. Начинают добывать из сундука груды белья и легких платьев царицы и царя и всей семьи его и разложили все на особом месте. Полощут. Стучат вальки. Боярыня-надзирательница, поеживаясь от холоду в своей шубе, только поглядывает, все бы цело вернулось в сундук.

А о чем толкуют эти прачки, царские портомои, или мовницы, и между собой, и со знакомыми бабенками-прачками, где уследить озябшей боярыне…

Конюха вывели коней поить, ушла с дежурства партия дворовых людей, и по пути в свои слободы, где они живут, заглянет иной к знакомым и родным на посадах… И тоже нельзя уследить, что успел разузнать в Кремле и о чем толкует с посадскими по душе иной царский дворовый…

А в Москве — из всех русских городов, да и не только русских, из зарубежных даже, — всегда есть наезжий народ…

И пускай дворцовые указы говорят, о чем вздумается боярам и дьякам, их сочиняющим; пускай придворные пииты пишут и выпускают свои торжественные элегии и оды… Русский народ узнает правду скорее, чем бы это хотелось кому-либо.

По монастырям иноки заносят текучие слухи, вести в свои тетради-летописи; иностранные послы и купцы за границу близким людям и государям своим пишут обо всем, что творится за высокими, крепкими, хотя и начинающими уже ветшать и осыпаться стенами Кремля; за его башнями и воротами, которые заграждены и тройными тяжелыми створами дверей, и железными опускными решетками…

Вот почему после смерти царя Алексия скоро пошли какие-то неясные, сбивчивые, но темные толки и слухи по земле.

И самые осторожные, недоверчивые люди, прислушавшись к этим разноречивым толкам, видят их нелепость и несоответствие между собою, но все-таки, покачивая головою, говорят:

— Нет дыму без огня… Вон, как помирал царь Михайло, все загодя знали: государить царю Алексею по нем… И бояре смирно сидели, и стрельцы в царские дела не мешалися, знали службишку свою немудреную да торговый обиход… А ныне — вона, ждали, што молодший, Пётра-царевич, отца любимчик здоровенький, и в цари попадет, хошь бы не один, а с братом… Да намест тово… Воинством ратным, стрельцами да пешими стали бояре друг дружку пужать… Не бывать добру… Не миновать худа… Царь-то новый, Федор Алексиевич, юный и хворый… Вестимо, не сам загосударит, а ближние его: Милославские да Хитрово… А их мы ведаем, повадки ихние знаем… Ох, што-то будет?..

Так гадали и думали самые осторожные, не легкомысленные люди. И эти предчувствия скоро сбылись.

Но сначала — гладко на вид, все по-старому шло.

Вертелись старые колеса налаженной государственной машины, все делалось по-бывалому, как по писаному.

Федор занемог в самый день смерти отца, поправлялся очень медленно и не скоро получил возможность лично участвовать в управлении царством. Да и, поправясь, принялся за дело неуверенно, осторожно.

От природы он был нерешителен, хотя и упрям порою в то же время. А печальная ночь кончины отца наложила тяжелую печать на юношу-государя.

— Што с тобой, государь-братец, аль от недуга стал ты такой, Федюшка? — спрашивала его порой Софья, с которой царь стал еще дружнее, чем был раньше, как бы желая набраться энергии от этой сильной духом и телом, порывистой и умной девушки.

— Нет, сестричка… Так… И сказать не умею… Вот и лучче мне, телесам-то, а на серце — ровно бы тяжелее, ничем и в скорбные дни, как хворый я лежал… Да, слышь, Софьюшка, все мне одно вспоминается… Из ума нейдет. Вот, ровно вижу наяву… А давно было… Года с три, почитай, минуло.

— Што там тебе еще мерещится? Ну-ко, поведай, чудовой, ты… Пра, чудной.

— Да, слышь, батюшка-покойник на охоту меня взял единова… На сохатых, в лес заповедный, в Лосиный бор… И матка с теленком выскочила. Псы кругом. Лосиха и бежать не бежит, теленочка ей жаль. Охота ей, видно, он бы в чащу ушел. А тот, глупый, к ей все жмется, под ноги кидается, мешает ей.

— Глупый…

— Побежит-побежит она с им рядом и обернется, собак рогами отмахивает. Псы — от них подале. Она и сызнова с теленочком науход. И под конец, видно, выразумел он, от матки в кусты и бежит. Псы не глядят на теленка, матку обступили… Она их рогами бьет, раскидывает… А как увидала, что детеныша не видать, — сама за им пустилася… Я уж стою — и не бью сам, и людям не велю… «Ушла бы!» — думаю. А псы — за ей, и не отозвать их. Хватают, рвут ее сзада… Она отмахнется — и наутек… Да, слышь, — спотыкнулась ли али с наскоку псы ее спрокинули, — свалилась на миг матка-то… Тут псы разом — куды и страх делся… Накинулись, за горло… за бока… Уж подскакал я, пристрелил сам, жалеючи… Вот и думается: не спотыкнись она… не пади на землю — не посмели бы псы рвать… А упала…

— И пропала, — договорила Софья, охотница до созвучий и даже сама, по примеру Симеона, сочиняющая стихи. — Так уж во всем, Федя. «Лежачего не бьют» — оно так ранней было… Ныне — и стоячего с ног свалят, коли надобно… Не похуже твоих псов… А ты — крепче стой, не давайся… Слышь, Федя… А еще поведай: к чему ты сказал про лося-то… да про псов?.. Не разумею я… Али?..

— Нет, так… само припомнилось… Вот я…

— Не вешай головы, царь ты мой, всея Руссии государь самодержавный… Хто тебе страшен!.. А и не один ты. Вон дядя Иван Михалыч теперь при нас… Нешто он нас выдаст… Нарышкины пускай…

— Што Нарышкины?.. И окромя их есть люди. Вон, они единым часом в землю нам челом бьют, а в тот же час могут…

— Што? И главу нам пришибить, коли им надо? Не посмеют. Только, слышь, коли я сдогадалась, про кого ты… Сам, гляди, не больно на них вставай… Всех можно помаленьку обратать, в узде повести… Верь ты мне! Не разом… так, знаешь, полегоньку… Стравить их, один с другим… Кого казной купить, кого — почетом… А там…

— Эх, не по мне все это… Знаю сам… Видел я, как батюшка государил… И читывал не раз, как Московские цари и в иных землях государи людей крепко да умненько держали… Да не охота мне так-то… Душой лукавить, в цепи сажать али бо, храни, Господь, кровь проливать… Куды мне! Подумаю — серце мрет…

— Ну, знаю… А ты, слышь, мне державу сдай. Я бы управилась, гляди…

— Ты?! Ты управишься! Ишь, какая ты… Смехом говоришь, а на тебя поглядеть, так душа мрет, в очах у тебя — ровно свет загорается… Инда жутко… Да, слышь, не ведется того на Руси…

— А Ольга… а Елена Глинских?

— Так то давно было. И не за себя они, за сыновей княжили… А я и не сын тебе, да и летами вышел… Не мели пустого, Софка… Буде…

— И то молчу. Вон, ты повеселее стал от моих речей от глупых, от девичьих. Мне и ладно… Одначе пора мне. Богомолье ныне с сестрами да с тетками… Ох, да и тошно же в терему… Вон, по обителям, по храмам побродить — и то радость… У вас, у царевичей, и пиры, и охота, и оженят тебя… И на войну, и в Думу… Куды хошь… А мы… Ровно проклятые — и людей-то не видим по своей вольной волюшке… Замурованы, ровно колодницы, без вины безо всякой… И хто так приказал?!

— Ну, не причитай… пожди… И то уж живется вам не по-старому… А там помаленьку, гляди… и у нас все станет, как у европейских потентатов: будет вам, девкам-царевнам, воля: и замуж, и в мир ходить… Пожди, сестра… Сделаем…

— Жди еще, што да когда?.. Вон, мне уж без мала двадцать годов… Годков на семь, гляди, всего и помоложе я, ничем матушка-царица наша названая… А все перед ей, как перед иконой, гнись да кланяйся… А она — фыррр да фыр!.. Величается… Слышь, Блохина у меня в терему… Родня казначеи царицыной, Блохиной же… И, слышь, лютует царица-матушка, все у них с Матвеевым толки идут, как бы свово Петрушу в перво место, в цари бы?.. А тебя бы…

— Ну, буде, Софья. Тебе бабы в уши несут, а ты пересказываешь… Все будет, как Господь захочет… Вон, и батюшка же желал, Петруша бы…

— Ничего не желал… Думал — да раздумал! Ты — царь, о чем и толковать ей?.. Все с Матвеевым… Лукавый он… С лекарями водится… Изведут они тебя и нас всех, помяни мое слово… Посадят на царство слюнявого мальчонку. Уж понатешутся над нами…

— Софья, буде… Да ж сама ты толковала: за нас-де люди станут, не дадут нас в обиду, коли бы и на деле… задумал бы хто…

— Ну, право, с тобой што толковать… Ты — как день вешний… То солнышко, то — тучами все пойдет… Не понять тебя, Федя… Ты не думай, не страх напускаю я на тебя. На ум взбрело, вот и сказалося. А ты царствуй… Тебе много лет еще государить. Вон, тут есть одна бабенка верная… я у ей пытала, так она…

— Што, што?.. Ворожейка или знахарка? Хто такая?..

— А ты не велишь ее казнить?.. Чево вздумается тебе, ты в те поры…

— Ну, вот!.. Коли она не с черной силой ведается, за што ж казнить бабу?.. Вон, и отче Симеон наш прорицает… И иные, хто по звездам, хто по цыфири, по книгам… Он же батюшке гадал…

— Нагадал, да… Братца Петрушеньку…

— За што ты, сестра, так на братца? Што он тебе?..

— Ничего. Им матушка царица, свет Наталья Кирилловна сильна да горда… А сам он… што ж, пускай бы жил… Ну, Бог с им… Вот и гадала бабка о тебе… «Поживет, — говорит, — всем на радость… Долго поживет. Детей народит… Из роду в род — помнить будут цареньку…» Это — тебя…

— Будут помнить?!. Хорошо бы… Поминали бы, да не злом. Все я думаю: неужто телесная мощь одна и славу дает?.. Хворый я… слабый я… Может, и не проживу долго… Уж, чуется мне… Што там ни толкуй… И как бы это подеять, штобы память по мне надолго была? Добром поминали бы люди… Москва… Земля вся! Я потужу… я надумаю… А то — помрешь, камнем прикроют склеп… Один камень той с записью и станет помнить, што был ты, што землей правил… Што царем прозывался. А люди — забудут… Нет, не ладно так!.. Я — надумаю…

— Да уж надумаешь… А пока — женись, вот первое дело. Дети пойдут… Сыновья. Им царство перейдет, в наш род, в Милославских, не в нарышкинский… Вот — и память по тебе. Ну, буди здрав пока… Недосужно, слышь. Господь с тобою, царь-братец…

— И с тобой Господь! За меня помолись, сестрица…

Ушла Софья. А Федор задумался. Ищет: чем бы след оставить по себе?..

И вот нашел. Лицо вспыхнуло, озарилось тихой радостью.

Сел он у стола, где лежат груды бумаг, достал чистый лист, прибор чертежный, стал чертить план храма… И совсем ушел в работу…

По этому чертежу потом стали перестраивать обветшалую церковь во имя св. Алексия в Чудовском монастыре, со всеми примыкающими сюда палатами, трапезами и монастырскими службами…

Тут же деятельно принялся Федор за достройку новых больших зданий для всех московских Приказов, поднятых на три этажа, или жилья.

Целый ряд церквей поновить и заново выстроить наметил юный царь, сам принимая деятельное участие в деле, как только нездоровье не приковывало его к постели. А это часто случалось. Но и больной он больше всего думал о своих постройках, которыми как будто хотел оставить твердую память по себе.

Конечно, такую страсть к зодчеству скоро заметили ближние к царю лица.

Зашла об этом речь и на совете бояр, собравшихся во дворец по обыкновению очень рано утром: обсудить текущие дела.

Царю нездоровилось, оба доктора — Костериус и Стефан — дежурили при больном. Матвеев, пришедший с докладом посольским, был тут же. Это очень не понравилось Ивану Михайловичу Милославскому, который явился спросить: можно ли начать совет без Федора?

И вот, по окончании совета, когда «чужие» разошлись, кучка приближенных бояр осталась потолковать о делах дворцовых.

Был здесь Богдан Хитрово, Иван Максимович Языков, оба брата Толстых, князь Лобанов-Ростовский, сестра которого была мамой царевны Софьи. Федор Куракин, Василий Голицын и Волынский с боярином Троекуровым дополняли компанию.

— В дедушку, видно, пошел наш юный государь, — заметил, снисходительно улыбаясь, Хитрово. — Град свой стольный приукрасить желает, штобы супротив иных стольных градов зарубежных не стыдно было… Што ж, оно и то не худо. Дорогонько стоит. Да авось хватит казны ево царской. Не зря рубли кинуты. Да и дело юному государю. Пока он еще к царскому правлению приобыкнет — все время не пустое. Хуже б стало, коли стал бы всюды сам входить, мешать тому, што без него многи годы налаживалось да настраивалось…

— Оно бы и так, — с недовольным видом отозвался Милославский, — коли бы казна была побогаче. И я бы сказал: чем парень ни тешится, да делу не мешает… А и то скажем: иному от затей церевых и польза бывает. При каждом огне можно руки греть. Стройка идет, так и кирпич, и лес надобен… Мало ль што еще. От приставщиков барышок-то и набежит. А коли хто этим не завелся, тому и нет корысти от затей ото всяких. Есть поважнее дела. Вон, турки, татаре грозят; с запада тучи надвигаются… А у нас — всюды дыры… И заткнуть нечем. Тут бы и надо поудерживать государя. Вон ты, Иван Максимыч, частенько-таки при ево милости пребываешь. И толковал бы о том помаленьку.

Богдан Хитрово весь побагровел было при намеке Милославского на участие боярина в поставках. Конечно, для дворцовых людей не было тайною, что боярин — оружничий и дворецкий царский — имеет «барышок» и от поставщиков, и от подрядчиков дворцовых. Он же, — вместе с племянником Александром заведуя Приказом Большого дворца, — умел из дворцовых сел и волостей переводить в свои вотчины немало всякого добра.

Дворцовые крестьяне работали на них обоих без всякого вознаграждения. Даже кладовые и амбары обоих Хитрово в Москве наполнялись запасами и вещами из московских царских дворов: Кормового, Сытного и Хлебного.

Но окружающие царя молчали об этих явных хищениях, потому что сами пользовались в тех Приказах, где сидели они.

Языков, еще непричастный к расхищению царского и государственного добра, все-таки счел нужным вступиться за Хитрово, оказавшего ему поддержку и помощь при его вступлении на службу к царю.

— Чего не видал — того не знаю, боярин. А ежли люди сказывают? Так сам ведаешь: про ково толков не идет? Вон, и про нас с тобой немало трезвонят. А душа наша чиста, нам и не в обиду. Толковать же мне про дела государские невместно. Особливо неспрошенному. Тово и гляди, царь али хто иной на ум возьмет: «Ишь, Языков-де спихнуть ково хочет, сам на ево место норовит»… Чево далеко ходить: сам боярин Богдан Матвеич ладит: «Мне бы свое оружейничество сдать». Трудно ему со всем управиться. А уж толки пошли: я под ево милость подкопы веду… За чином гонюся… Уж лучче ж нам дружно да мирно жить. Вернее дело будет.

Хитрово, довольный этой мягкой, но внушительной отповедью Языкова, так и не высказал всего, что сгоряча хотел было отпеть Милославскому. Шумно передохнув, словно облегчая грудь, стесненную раньше приливом гнева, он только одобрительно кивал на слова Языкова.

Но Милославский не унимался:

— Ну, може, на ково инова и помыслят, да не на Ивана Милославских. Меня обносили. Меня в ссылку гоняли, подводили под опалу… А я еще в доводчиках, в наушниках не бывал… А уж коли говорю, так не скрываючись. Обиняком не закидываю, с чернаво крылечка не забегиваю… Божией милостью да своей заслугой в люди вышел, а не похлебничеством, хотя бы и у дядек царских…

Такой прямой укол, направленный против Хитрово, выведенного в люди боярином Морозовым, дядькой покойного Алексея, был слишком нестерпим для Богдана Матвеича.

Но не успел он заговорить, как его предупредил Петр Толстой.

Умный интриган видел, какая ссора готова разгореться среди людей, соединенных временно и не взаимным расположением, а необходимостью справиться с родом Нарышкиных. Поэтому, не позволяя разгневанному Хитрово сказать чего-либо такого, что разладит весь заговор, Толстой поспешно вмешался сам:

— Вот, вот, о том, бояре, потолковать надобно. Всем ведомо, как некие люди и на боярина Богдана, и на тебя, Иван Михалыч, клепали зря, царю в уши несли небылицы разные…. Все вон такое, про што и боярин Иван Михалыч указывать изволит, и многое иное. Так нешто государь сам несмышленок? Не видит: што правда, што нет? И нам невместно теми обносами да поклепами серце свое тревожить. Мало ли што пообсудить надо. И женитьба царская не за горами. Дело не малое. И иное многое… Што ж нам, бояре, промеж себя свару заводить! Буде… Давайте што-либо иное затеем… Право.

Все поняли, что Толстой намекает на Матвеева.

Милославский был убежден, что по навету Артамона он был сослан покойным Алексеем в почетную ссылку воеводой в Астрахань. Богдану Хитрово Федор уже намекнул, какие недобрые слухи ходят по Москве насчет хозяйничанья боярина в царских вотчинах и кладовых.

— Ты, боярин, коли тебе надо чево, мне прямо говори. Я не откажу. Так оно и лучче буде… Не зазорно… — только и сказал Федор самолюбивому, хотя и жадному боярину.

При мысли, что один Матвеев мог шепнуть юному государю о хищениях Хитрово, последний пылал неукротимой злобой и ненавистью к Артамону.

Эта жгучая, общая ненависть сразу успокоила раздражение спорящих, примирила их на одной мысли: как насолить общему, опасному врагу — Матвееву?

Первый одумался Милославский:

— Правда твоя, боярин. Не время нам свару заводить. Надо бы тех на чистую воду повывести, хто наветами да чародейством всяким и покойного государя ровно в кабале у себя держал, и юному царю света видеть не дает, коли не своими очами… Слышь, Богдан Матвеич, не серчай. Я и на уме не держал задевать тебя… И впрямь, вон теперь — царю пора закон принять. Царевича Петра час приспел от мамок отымать, учить чему-ничему. Артемошка, гляди, и Федора оженит на ком захочет, как покойного Алексея оженил… А к Петру, слышь, и то уже своих приставил людей. Тот ево дедушкой зовет. Видимо дело: неспроста оно. Чарами спутал всю царскую семью… Вот о чем нам потужить бы надо: как избыться нашего ворога?

— Што ж, подумаем, померекаем, как на первых порах ево избыть, — угрюмо, все еще не успокоенный вполне, отозвался Хитрово.

— Видимое дело, — заговорил Куракин, — што снюхался Артемошка и с дохтурами ево царскаво величества. Вон намеднись — изволил государь лекарство принимать, что Стефанка готовил ради немощи ево царской. И черед был Матвееву подносить снадобье. Сам он, небось, от чарки не отведал, остатки ж выплеснул поскореича… Я сам видел… Чем ни есть — дурманят государя… Уж, как Бог свят… А мы глядим да молчим…

— Да ведь и не скажешь так без верных послухов. Он отбрешется, Артемошка проклятый: язык у нево добре привешен…

— И послухи найдутся, — опять вмешался Толстой. — Есть на дворе у нево карло потешный, Захаркой зовут. Тот карло моим людям жалился: побил-де ево без милости Матвеев, чуть до смерти не убил. А за што? — пытают наши. Тут карло таки речи повел, што, коли правда, и казни мало ведуну окаянному…

— Да што? Да ну?.. Скажи, пожалуй, — всполошились бояре, ближе подвигаясь с мест к Толстому.

— Слышь, толкует карло: заперлись вдвоем они, Артемошка со Стефанком, в покое одном. А карло — ранней в нем был. Знобко ему стало, он за печкой и прикорнул, погреться. А как увидал, что боярин с лекарем пришли сюды, и вовсе притаился, не досталось бы ему, что в боярску казенку забрался. Артемошка всем наказывает настрого: в те покои не входить. Притаился Захарко и видит: приходит в покой и Николка Спафарий, толмач Посольского приказу, с сынишкой матвеевским, с Ондрюшкой. Достали книжицу невелику да толстую, «Черною книгой» рекомую, и почали читати. Все покойницу, жену Артемошки поминали сперва, которая скончалась вот, незадолго. А потом — и про царское здоровье поминали. И набралося в палату нечистых духов многое множество… Только стали их пытать Артемошка с лекарем, а те и говорят: «У вас-де в избе сторонний человек есть. Повыгнать ево надо». Кинулся за печь Артемошка, взял за шиворот, сгреб Захарку, так о землю и ударил… Инда шубейка свалилась с ево… И ногами топтал от гнева, и вон выкинул, не подглядывал бы за ими… Захворал карло, и лечить ево позвали Давыдку Берлова, лекаришку плохова. Карло все и поведал Давыдке… Лекарь не будь глуп — ко мне… Я уж вызнал после сам от Захарки, вот, што вам сказываю. На допросе — все то же обещал карло сказывать. Хоть и не платить ему, хоша бы и пытку снесет. Злые они, карлы, хто их обидит. Долго памятливые. Уж он себя не пожалеет, а Артемошке удружит…

— Это ладно. А все же еще послуха надо бы… Все лучче, вернее дело буде…

— Што же, и лекаришко той, Берлов Давыдко, не откажется… Да недорого и возьмет за послугу, толковал я уж с ним, — невольно понижая голос, заявил Толстой.

— Што ж, давай Бог, час добрый… А, слышьте, бояре, кому же к царю с докладом про то воровское дело явиться надо? Тоже не единым разом все и сказать можно. И пору выбрать следует. И человеку бы царь веровал…

— А што, коли жеребий метнуть? — предложил Троекуров. — Кому выпадет, тому и начать надо…

— Жеребий… Слышь, боярин, пословка есть: дуракам удача, где мечут жеребий. А при нашем деле — умного пустить вперед надобно…

— Ну, коли так — я вперед не суюся, — не обижаясь на намек, отмахнулся рукой Троекуров. — Меня уж выбирайте, коли надо буде чару потяжелее поднять да осушить… Вот я тода и пригожуся…

— Буде балагурить, бояре, — оборвал его раздражительный Куракин, недолюбливавший вечные кривлянья придворного забавника. — Дело кончать надо. Тебе, Иван Михалыч, не сказать ли?

— Што ж, я скажу… ежели все хотят, штобы я… Да не помыслит ли царь: по злобе-де я на Матвеева наговариваю. Как всем ведомо, што от ево поклепов меня и на воеводство, на край земли услали…

— И то верно. Как же быть-то?

Невольно глаза всех обратились к Языкову. Он еще недавно попал в силу и в милость к юному царю, не был запутан в дворовых интригах и происках. Ему, конечно, скорей всего поверит царь.

Понимая молчаливый вопрос, осторожный, уклончивый Языков мягко заговорил:

— Я бы рад радостью, бояре! В друзьях мне не бывал боярин Матвеев, а и врагом не числится… Да, слышь, таку речь от государя мне слышать довелося, вчерась еще: «За то ты мне мил, Ванюшка, что ни на ково ничего не наносишь. Зла ни к кому не таишь. За то и верю тебе»… Гляди, стану и я доводить царю про лихие дела боярские — и мне веры не будет у государя. А так, об этом деле уж он спросит меня, уж тово не миновать. Я и скажу, коли иной хто ранней доведет все до ево царской милости. Так все лучче наладится.

Переглянулись бояре. Особенно внимательно прислушивались оба Милославских к этому скромному заявлению Языкова.

Словно глаза у них раскрылись: пройдет немного времени — и этот худородный, незначительный дворянчик, так быстро преуспевший при юном царе, умной повадкой займет первое место.

Но об этом — после надо подумать. Теперь — Матвеев на череду.

И Хитрово решительно заявил:

— Ну, пущай про меня думает, как поволит государь, а я правду скажу, не смолчу. Потому — берегу ево же государское здоровье… Нынче ж повечеру и доведу все до царя. Послухи у вас были б готовы. Я ранней сам поспрошаю их…

— Да хоть в сей час… У меня на дворе они. Я к тебе их и пришлю, — сказал Толстой. — Только, бояре, што еще скажу. Стрелецкий полк, Петровцы, гляди, за него, за Артемошку, вступятся… Да иноземные ратники с ими. Дело надо умненько повести.

— Ну, не учи нас, боярин. Сами с усами. Все наладим. Только бы почать!

— Почнем. В час добрый! А теперя еще иные дела на череду… Про свадьбу про цареву подумать надо.

И кучка самовластных правителей земли, тайная камарилья, стала толковать: кого бы лучше всего выбрать в жены Федору из числа дочерей или сродниц своих?

Долго тянулись разговоры и споры об этом. Немало взаимных обид и угроз вырвалось у собеседников. И, ничего не решив пока, разошлись по домам.

А вечером, когда царь укладывался на покой, прослушав обычный доклад Хитрово, тот сдержал слово и подробно передал царю все, в чем обвиняли Матвеева.

— Пустое, слышь, — было первое слово Федора. Но он тут же задумался.

Правда, ни в чем дурном нельзя было укорить Матвеева, но кто же не знал, что он с царицей Натальей уговаривали Алексея назначить царем Петра, мимо царевича Федора… Может быть, осторожный Матвеев только прикидывается таким усердным и честным слугой. А сам питает в душе честолюбивые замыслы… Что же касается чар?.. Все может быть на свете… Самые ученые, умные люди — и те не отрицают, что можно иметь сообщение с мертвецами, с разными духами…

И задумался Федор.

Хитрово, словно читая в мыслях у юноши, сдержанно заговорил:

— Оно, што говорить: веры дать нельзя без доказу… А, слышь, государь, и в Библии же сказано, как царь Саул ходил к чаровнице Аэндоровской, Самуила-пророка дух вызывал… Иные бывали же примеры достоверные… Поразузнать бы надо… Это первое дело… Второе: уж коли начали на Артемона Сергеича таки поклепы возводить, значит, многим он поперек пути стал! Уж тебе покою не дадут… Народ мутить почнут. Редкий из бояр не на Матвеева. Не стать же тебе, государь, со всем своим боярством свару вести из-за нево одново… Легше одним поступиться… Как-никак — доведется услать от очей своих царских. Так оно лучче, коли за вину ушлешь. От матушки царицы Натальи Кирилловны меней досады тебе буде. Скажешь: «Не я, мол, караю. Вина на ем»… Так мне сдается.

Молчит Федор.

Он понимает, что Хитрово хотя и руководим ненавистью, но говорит правду. Знает, что не сумеет выдержать общего натиска, не решится поссориться с влиятельными боярами своими из-за Матвеева, которого не особенно и любит, только уважает как честного и бескорыстного слугу…

Вот почему ни словом не откликается царь на речь Хитрово, не говорит ни да ни нет.

Умный боярин видит, что происходит с юношей. И не стал больше толковать об деле. Начало сделано. А там все само собой придет. Особенно когда примется за дело боярыня Анна Петровна Хитрово, тоже ненавидящая Матвеева и Нарышкиных.

Хитрово рассчитал очень верно. Месяца не прошло, как Матвеев получил указ: сдать все посольские дела и дела по полку, а самому сбираться на воеводство в Верхотурье.

Конечно, и сам Матвеев понимал, и все видели, что это — опала царская, тем более тяжкая, что не было объявлено, за какую вину карают боярина.

Но спорить нельзя открыто. Воеводство — все же не ссылка.

Только криво усмехнулся Милославский, когда объявил врагу:

— Слышь, и тебе, как мне же, честь выпала на воеводстве посидеть! А государю челом бить не ходи. Недужен государь. Не до «чужих» ему…

— Храни, Господь, государя со «своими», со всей родней ево, — с достоинством, спокойно ответил Матвеев, не желая обнаружить перед Милославским своего огорчения и обиды. — Послужу ему и в дальнем краю, как на очах служил.

— Послужи, послужи. Царь спасибо скажет, — зловещим тоном отозвался Милославский.

Матвеев и раньше понимал, что это — не все. А слова боярина только подтвердили его догадки. Но поправить дела, очевидно, нельзя было. Враги одолели.

Мрачно, но сдержанно прощались стрельцы со своим любимым начальником.

Скажи он им слово — и так легко не выпустили бы они Матвеева из Москвы.

Но Матвеев видел, что делается в душе у этих людей, и твердым, решительным приказом звучали его слова, обращенные к стрельцам:

— Слышьте, детушки, — службу свою верно правьте царю и государю со всем родом его. Будет у вас новый полковник на мое место. Ево слушайте, как меня слушали. Царя и землю бороните от недругов, хто б они ни были. И вам Бог воздаст, и царь вас не забудет…

Слезы текли по щекам у многих из старых стрельцов. Но молчат, как в строю полагается.

Только как уж уходить стал Матвеев — кинулись, расстроили ряды, благословляют его, иной крест снял с себя, тянет с ним руку к Матвееву.

— Храни тебя, Господь… Застени, Матерь Божия! Возьми на путь Спаса моего… На память бери… Счастливого пути, боярин…

Едва выбрался Матвеев из толпы, сел на коня и уехал.

В июле 1676 года был объявлен Матвееву указ о назначении воеводой Верхотурским. А в октябре, когда он с десятилетним сыном Андреем, со всеми своими людьми и вещами, взятыми из московской усадьбы, успел добраться до Лаишева, здесь его остановил царский гонец с приказом: дожидаться дальнейших распоряжений из Москвы.

«Вот оно когда приспело время мое», — подумал Матвеев и распорядился, чтобы для него с сыном, с семью племянниками сняли в городке самый обширный двор. Там и расположился он с учителем мальчика, мелким шляхтичем Поборским, со священником Василием Чернцовым и ближними слугами, всего человек тридцать.

Остальная многочисленная челядь, которая не разместилась в этом доме, была поселена по соседству.

Невесело, в пути, в темных домишках захолустных поселков встречал Матвеев с сыном Новый, 1677, год, наступивший месяц тому назад, 1 сентября.

А теперь еще безрадостней потянулись дни благородного изгнанника в ожидании недобрых вестей из Москвы.

Ждать пришлось почти два месяца. Только 25 ноября, когда прошла распутица, явился полуголова стрелецкий Алексей Лужин и потребовал от Матвеева выдать ему «лечебник, писанный цыфирью».

— Слышь, боярин, толкуют: та книга, рекомая «Черная», у тебя для чародейства для всякого. А про ту книгу сыск у нас идет, и довод на тебя был. Да еще, слышь, двоих людишек своих мне выдай: Захарку-карла да Ивашку Еврея. Они про ту книгу ведомы.

Стал расспрашивать Матвеев Лужина. Тот, расположенный к опальному, рассказал ему все, что сам знал.

— Слышь, на тебя извет есть. А принес ево лекарь Давидко Берлов, одноглазый черт. Сам он теперь в колодки посажен, за приставы. А на тебя клеплет…

И Лужин повторил, что слышно о «чародействе» Матвеева, о злых умыслах его на жизнь государя. Матвеева словно громом пришибло.

— Я — задумал на здоровье на царское!.. И государь веру дал?

— Уж о том не ведаю. Как мне приказано — так и творю. Не посетуй, боярин.

— Што сетовать? Не по своей ты воле! Вот, бери: у меня тетрадка есть словенского письма. А в ней писаны приемы да снадобья ото всяких болезней. И подмечены те статьи словами цыфирными для прииску лекарства. Може, о ней приказ тебе дан? Так бери ее. И холопей моих, Ивашку да Захарку, вези же.

Поглядел Лужин, повертел тетрадку в руках — и назад ее отдал:

— Нет, боярин, видать, не то мне надобно. Вернусь да откажу: ничего-де не сыскал. А людишек заберу, не посетуй…

— Бери, бери… Да, слышь: сделай милость, сам поищи, поройся и в дому этом, где стоим мы, и во всей рухлядишке моей… Штоб речей не было, будто укрывал я што от тебя. Богом прошу, поищи…

— Не стану, боярин. Душа не велит. Да и приказу мне такова не дано: искать бы, тебя перетряхивать…

И, не глядя в глаза Матвееву, словно виноватый, ударил челом, поспешил уйти скорее, назад поехал. Карлик Захарка и Ивашка, крещеный еврей, с ним же покатили.

Ждет опять Матвеев.

22 декабря, чуть не в самый Сочельник, — новые гости из Москвы приехали: дворянин думный Федор Прокофьевич Соковнин, заведомый недруг Матвеева, и думный дьяк Василий Семенов.

Эти не стали церемониться. Переглядели и книги и письма все, какие были с Матвеевым. Немало грамат царя Алексея, писем и записок было между бумагами. Письма иностранных министров и владык, полученных Матвеевым во время управления Посольским приказом, наказы царские, какие давались боярину, когда он отправлялся сам послом в чужие края, — все это внимательно было осмотрено и переписано.

Рукописный лечебник, не взятый Лужиным, они отложили. Потом принялись за осмотр вещей, всей «рухлядишки» боярской.

Матвеев глядел на это с наружным спокойствием, уговаривая сына, который весь дрожал от негодования и страха:

— Не бойсь, Андрюшенька. Ничево плохова не будет. Как велено, так люди те и творят. А у нас совесть чиста, так и страху нам быть не может, и обиды нет от того сыску… Уйди в покойчик лучче к Ивану Лаврентьеву… С им побудь аль к отцу Василию ступай.

И отослал сына с учителем к отцу Чернцову, в его светелку.

Утром нагрянули обыщики, а вечером еще гости из Казани наехали: тот же Лужин со стрельцами казанскими, с думным дворянином Гаврилой Нормицким.

Прочтен был указ государя, по которому оставлено было Матвееву немного дворовой челяди, а остальных пришлось отпустить обратно по деревням, а кабальных безземельных и просто на волю. Самому же Матвееву указано ехать в Казань не то под охраной, не то под конвоем и караулом наехавших приставов и стрельцов.

В Казани новая обида ждала боярина. Враги словно потешались издали над низверженным временщиком. Хотели не сразу, а постепенно заставить его пережить все унижения и муки.

Явился приказный дьяк Иван Горохов и прочитал новый указ от имени царя: отобрать у Матвеева все письма и граматы Алексея, все официальные документы и бумаги, а также и крепостные акты на вотчины и родовые поместья, принадлежащие ему.

Велено было отобрать и все лучшее имущество, оставив боярину с сыном только самое необходимое. Не выдержал уж тут боярин.

— Да за што, за што же все это!.. Кому я теперь помехой, што и достальнова лишить приказано?! — вырвалось у Матвеева.

— Не ведаю, боярин, — с кривой усмешечкой отвечал Горохов. — Как в указе стоит — так и повершить мне надо… А еще, чай, помнишь, сам ответ держал перед Федором Прокофьичем перед Соковниным про дела особые, про здоровье про государское. Вот о том, слышь, на Москве и суд идет.

— Без меня суд обо мне же. Нешто так водится?.. И ни слова единого про вину мою мне не сказано, а кару терплю безвинно… Ну, видно, Господь испытует раба своего.

Сказал и умолк. Пошел к себе в опочивальню, вынес две тетрадки в переплетах кожаных и две — просто сшитые из листов бумаги.

— Вот, слышь, Иван Овдеич, — дам я тебе тетрадки. Все тута написано, што есть лучшево пожитишка моево, и отцова наследства и женина, што сыну жена-покойница оставила, што на Москве оставлено в усадьбе в моей… Переписывай знай. Ничево я не потаю. Моей рукой все писано. Не для тебя, для себя писал, еще опалы не ожидаючи. Сам видишь, не хочу тебя в обман вводить. Как царь приказал — так и творить стану. Слышь, скажи тамо на Москве. Не ослушник-де я воли царской.

— Скажу, скажу уж, — быстро хватая тетрадки, ответил приказный крючкодей и стал пробегать глазами записи.

Про Матвеева ходили слухи на Москве, что за всю долгую службу успел он собрать несчислимые богатства. Их в свои руки заполучить, на Москву представить — немалую награду за это можно получить!

И два дня подряд переглядывал да наново переписывал Горохов все добро, какое было взято с собой Матвеевым. Немало нашлось всего. А на Москве, судя по описям, столько же, если не больше, осталось. И диковинные вещи заморские, часы с боем, дорогие, редкие; золотые, серебряные вещи, картины, меха, ковры восточные… Мало ли чего… Целый обоз доставил в Москву Горохов, словно с караваном вернулся из далекой Индии. И за это пожаловали его сейчас же в думные дьяки, отписали на Горохова одну из нижегородских вотчин матвеевских…

Боярину оставлено было только носильное платье, белье, меховых вещей, не из лучших, часть, повозки, утварь… Все самое недорогое.

Когда уехал Горохов, полгода еще прожил Матвеев в Казани, ожидая, какие новые распоряжения будут сделаны на муку ему.

11 июня 1677 года явился стрелецкий голова Иван Садилов и объявил Матвееву его последний приговор:

— «От боярина Иван Михайловича Милославского с товарищи приказ даден: по указу царя-государя, великого князя Федора Алексиевича, всея Великия и Малыя и Белыя Руси Самодержца, у холопа государского Артамона Матвеева за все великие вины и неправды его честь его боярскую отнять и написать по московскому списку рядовому. А поместья и вотчины его все подмосковные и в городах, и московский дворишко, и загородный, и животишки все, и рухлядишку всякую — отписать на его, великого государя, и приписать ко дворцовым селам. А людишек его, Артемона и сына его Андрея, отпустить на волю с отпускными. А вины его, холопа царского, и неправды все таковы, что в сказке его, Матвеева, какову он дал в Лаишеве думному дворянину Федору Прокофьеву Соковнину да думному дьяку Василию Семеновну, за его, Матвеева, рукою, — сказано было, что про его, великого государя лекарства во время скорби государской, составлялися, — а составляли их докторы: Стефан да Костериус. И те-де лекарства он, Матвеев, надкушивал прежде, а потом и дядьки государевы: бояре князь Федор Куракин да Иван Богданыч Хитрово. И лекарства те самые действительные. А дядьки его царского величества против тех слов твоих показали, что тех лекарств, ты, Артамон, не выкушивал и в сказке своей написал все ложно. Да еще холопы его, Матвеева: Ивашко Еврей да карло Захарко, показали, что чел ты книгу, рекомую „Черная“, запершись с сыном своим Андреем, с Николкой Спафарием да с доктором Стефаном. И нечистых духов вызывали-де вы. А карлу Захарку, который за печью заснул и храпеть стал, — ты из-за печи вытащил и смертным боем бил. Так с пытки они, холопи твои, показали. А с ними — и лекарь Давидко то же показывал».

— Холопу побитому да лекарю продажному веру дал государь против меня… Заглазно осудили меня за вины небывалые… Что же, видно, так Господу угодно… Его да царская воля, — проговорил с тяжелым вздохом Матвеев. — А далей что?

И уж спокойно дослушал конец указа, которым присужден был на ссылку в далекий, холодный Пустозерск.

Заброшен в тундрах этот посад. И хлеба туда не привозят порою в достаточном количестве. Четыре долгих года промаялся там Матвеев, посылая челобитную за челобитной в Москву и царю, и главным боярам. Но все напрасно…

А на Москве — словно перелом какой произошел с отьездом Матвеева. Совсем присмирели Нарышкины, чувствуя, что одолевают их враги. Царица Наталья почти и не выходила из терема, разве куда на богомолье. Петра с глаз не спускала. Словно ждала, что какая-нибудь беда разразится над мальчиком. Сам Федор как-то совсем в себя ушел. Только с Софьей и мог еще говорить свободно, по душе. Ее одной не опасался.

— Ладно, ничего, — толковали между собой первосоветники. — Люби — не люби, чаще поглядывай… Шло бы дело в царстве по-нашему. А там — все пустое…

— Слышь, что наново задумал наш государь? — сообщил дядька Федора Иван Богданыч Хитрово своему родичу. — На царьградскую стать весь московский «верх» переиначить мыслит. Ишь, по нраву ему пришлося, как оно, чин чином, у государей у византийских устроено. Ранней — с Полоцким Симеоном якшался. А ныне — все более с Лихудами с братьями водится. В школу ихню часто заглядывает и один и с царевной, с Софьюшкой. И ей, слышь, стали греки по сердцу… Ровно бы подменили царевну. На старую стать стала все в терему налаживать… Вот и толкует царь: наши бы чины переиначить. Царьградское старшинство завести ладит. На тридесять и на четыре степени боярство и служилый люд постановить. Вот дворецкий ты, слышь, а станут тебя доместиком величать… А который печатник — той дикеофилаксом наименуется, да еще тамо: севастократор, да стратопедархис, да как там еще — и не упомнить всево. Не больно-то эллинской премудрости я обучен… Вон, и ноне, сказывают, после выходу на стройку на новую, к Приказам да ко храму новому, что в Чудове, сбирается и в школу к грекам заглянуть… Да с царевной. Гляди, всех нас перекрестит наново царенька наш молодой… Как и звали нас ранней — позабудем… Хе-хе-хе…

И, забавляясь новой, полудетской затеей Федора, боярин раскатился своим густым, жирным хохотом.

— Ладно, ништо… Мало ль мы от нево затей видели. Да все не к делу… Как ты меня ни зови, только мово не бери… А наше у нас крепко… Пускай же забавляется юный государь наш. Охоты не любит он, как покойный царь Алексей. Зато до книг охотник да разны службы церковные правит. Вон и Вербная неделя не за горами. Святейшего отца патриарха на осляти поведет государь. Там — Светлое Христово Воскресенье… Глядишь, и тепло настанет. Пора к летней утехе готовиться… Так и пойдет колесом время… А мы уж за него, за болезного, черную работу всякую по царству справим, так, што ли, Ивашенька?.. — И старый мудрец тоже рассмеялся самодовольным негромким смехом.

Не замечая даже того, Федор все выполнял, на что наводили его окружающие бояре.

Видела это Софья, но еще не решила: как ей самой поступать? Соединиться ли с вельможами или самостоятельно влиять на брата в своих интересах? А у царевны все чаще и чаще являлись самые смелые грезы о той роли, которую она, подобно греческой Пульхерии, могла бы играть при слабом, безвольном брате.

Но одно твердо задумала и неуклонно выполняла Софья: старалась всюду бывать с братом, где только можно было это сделать без особого нарушения обычаев и этикета царской жизни.

И сегодня, узнав, что после осмотра новых Приказов и церкви во имя Алексия в Чудовской обители Федор сбирается посетить школу братьев Лихудов, греков, иеромонахов Иоанникия и Софрония, царевна стала уговаривать брата взять и ее с собою.

— Государь-братец, миленькой, покуль ты не женат, возьми уж сестричку свою с собою! Дозволь поглядеть на дела на людские, услыхать речь иную, не здешние нашепты да наговоры теремные наши… Оно ровно богомолье будет… Храм погляжу новый да школу эллинскую… Занятно, вишь, как…

И вместе с Федором побывала царевна на постройке возобновленного храма во имя святителя Алексия, что в Чудовом монастыре. Оттуда — проехали к Ивановской площади, где высились почти законченные высокие каменные палаты новых московских Приказов.

Нижнее житье, или этаж, всего двадцать восемь обширных, высоких палат были выведены еще при жизни Алексея. Лицом глядели они на Архангельский собор и тянулись вдоль нагорного кремлевского взруба, всего на сто десять аршин не доходя до Фроловских (Спасских) ворот. Задней стеной здание выходило к Тай-ницкой башне. Над воротами Приказов была заложена небольшая церковь взамен старой, стоявшей тут же, когда это место принадлежало князьям Мстиславским.

Федор приказал надстроить второе, верхнее «житье», почти такой же величины, как нижний этаж. Во всем новом здании должны были разместиться шесть Приказов: Посольский, Разрядный, Большой казны (вместе с Новогородским), Поместный, Стрелецкий приказ и Казанский дворец. В последнем, в одной из палат, находился глубокий колодец с хорошей водой, нарочно не засыпанный при постройке.

Большая лестница с перилами, в десять саженей длиной, выдвигалась от середины здания и вела с верхнего житья на шумную Ивановскую площадь. Справа от этой лестницы, против Архангельского собора, темнели большие ворота, ведущие под сводами во внутренний двор Приказов. По обеим сторонам средней лестницы выходило на площадь еще шесть лестниц, покороче и поуже, чем главная. Почти на шестьдесят саженей растянулся фронтон этих новых Приказов.

Здесь целый день толпятся челобитчики, снуют приказные. Тут же творят и расправу над уличенными ворами и злодеями, причем указы и приговоры от имени государя дьяки читают вслух прямо со своего крыльца.

Когда Федор со всем поездом прибыл на место стройки, работа так и кипела. Сотни людей поднимались и опускались по лесам, принося туда кирпичи, известь в растворе, балки, железные скрепы и доски.

Десятники хлопотливо сновали между народом, наблюдая за порядком, покрикивая на ленивых, налаживая всю кипучую жизнь в этом людском муравейнике.

Зная о посещении царя, тут же находились и главные строители со своими чертежами, планами. Раскинув листы на обломках досок, на кучах бревен или тесу, они толковали между собою, порою призывая десятников и отдавая им новые приказания.

Федор, осмотрев работу, заметил, что дело подвигается быстро вперед, и остался доволен.

— К руке изволит жаловать тебя государь, — объявил Языков, сопровождающий повсюду царя, зодчему мастеру Ивану Калмыкову, который вызвался по италианским чертежам, доставленным из Посольского приказа, соорудить все новое большое здание.

Благоговейно облобызал Иван царскую руку и добил челом Федору, приказавшему выдать награду и главному строителю, и всем рабочим, чтобы приохотить их больше к делу.

Оттуда весь царский поезд тронулся к Благовещенскому монастырю, что за Ветошным рядом.

Здесь в деревянном, старом и не особенно обширном доме давно уже приютилась греко-славянская школа иеромонахов, выходцев из Эллады, двух братьев Лихудов, Софрония и Иоанникия, или Аники, как прозвали его на Москве.

Особенное покровительство оказывал Лихудам патриарх Иоаким. И не без причины.

Когда на Москве появился Симеон Ситианович Петровский, именуемый Полоцким, московский патриарх дружелюбно отнесся к белорусу-иеромонаху, как к единоверному своему да к тому же попавшему в большую милость к царю Алексею. Даровитому иеромонаху от лица всего российского духовенства было поручено написать книгу для увещания раскольников, и в 1668 году был отпечатан труд Симеона, озаглавленный «Жезл Духовный».

Но скоро милость Алексея к Полоцкому проявилась так ярко, что стала вызывать и опасения и зависть в московском высшем духовенстве. А Симеон, не желая считаться ни с кем, не соблюдал благоразумной осторожности при введении тех новшеств, какие задумал осуществить, конечно, по уговору с самим Алексеем.

Не одни только увлекательные устные проповеди приезжего монаха не понравились московскому духовенству, и книги его сочинения вызывали самые нежелательные толки.

В Псалтире и многих догматических, как рукописных, так и печатных, сочинениях Полоцкого сумели найти прямые признаки ереси.

И патриарх постепенно стал в недружелюбные, чуть ли не враждебные отношения с хитрым, отважным и умным выходцем.

Уклончивый, мягкий характер Иоакима мешал ему выступить в открытую личную борьбу с Симеоном. Да и победа была бы вряд ли на его стороне. Это выяснилось особенно в 1676 году, когда Алексей разрешил Симеону открыть в Кремлевском дворце Печатных дел мастерскую и здесь выпускались сочинения и иные книги с пометкою, что оные печатаны с благословения святейшего отца патриарха, хотя этого благословения Иоаким и не думал давать.

Воспитанники византийского благочестия, братья Лихуды, строго-правоверные с точки зрения патриарха и всей старой Москвы и по взглядам, и по личным интересам, могли лучше всего противодействовать влиянию «польского выходца». Им помогали серьезные ученые познания и весь их домашний обиход, далеко не похожий на тот свободный, веселый, только что не греховный род жизни, какой вел сам Симеон, какой, по его примеру, стал вести царь, царица и царевны, исключая теток Алексея, слишком закоренелых в старом быту теремов.

Если в Андреевском монастыре собраны были, как в Академии, малорусские и белорусские ученые монахи — наставники и книжники, сеющие в государстве семена западничества, — в Богоявленском монастыре школа Лихудов старалась удержать на прежней высоте все учение Византии и Домостроя.

Таким образом, Симеон, сначала призванный было не особенно ученым московским патриархом как бы в помощь для искоренения вредного церковного раскола, сам внес в царство раскол, еще более опасный и могучий, чем прежнее упорство староверов-аввакумовцев.

Вот почему Иоаким с особенной любовью и вниманием стал относиться к греко-славянской школе Лихудов, заглядывая в Богоявленский монастырь не менее часто, чем в свою собственную школу, устроенную на Дворе книгопечатного дела, у Никольских ворот, где иеромонах патриарха Тимофей также обучал мальчиков, юношей и взрослых из духовенства, дьяконов, даже священников славянскому книжному писанию и эллинской премудрости.

С воцарением Федора на Лихудов посыпались милости и со стороны юного государя, не слишком расположенного к новшеству в том виде, как оно проводилось Полоцким. Да и советники царя были далеко не из друзей белоруса.

Под их давлением Федор стал довольно часто навещать школу обоих братьев. Нередко вместе с Иоакимом. Иногда они встречались уже здесь. Оно было вполне естественно: у царя и патриарха занятые, служебные дни были почти одни и те же, значит, и свободные минуты, в которые можно было заглянуть в школу, выпадали почти одновременно.

И на этот раз не успел поезд царя остановиться у Богоявленского монастыря, как туда же прибыл Иоаким в сопровождении своей духовной свиты и бояр.

День был теплый, весенний, и в небольшом классе, где еще не раскрыли окон, тяжело было дышать, хотя кроме царя с Софьей, патриарха и нескольких ближайших лиц из свиты в покое были только оба Лихуда и ученики греческого отделения.

На простых темных скамьях, перед столиками вроде современных парт сидели ученики по росту. Впереди — маленькие, самые младшие, больше дети духовного звания. Но было немало сыновей приказных и думских дьяков, даже — боярские сынки, как, например, княжичи Петр, Михайло и Юрий Юрьевичи Одоевские, княжич Алексей, сын просвещенного вельможи кравчего Бориса Алексеевича Голицына.

Монахи разных обителей, диаконы и даже священники, явившиеся в эту маленькую «академию» поучиться греческому языку, необходимому для более глубокого изучения Слова Божия, сидели тут же, но на задних скамьях и с трогательным старанием долбили греческие правила и отвечали уроки наравне с малышами.

Пока Иоаким задавал вопросы ученикам, вызванным Софронием, царь, не занимая приготовленного для него сиденья, подошел к первой скамье, сел рядом с самым маленьким из учеников, усадил его, смущенного, раскрасневшегося, почти к себе на колени спросил:

— А ты чей? Не видал я тебя ранней. Как звать?

— Петя я… Петей зовут… Васильев сын… дьяка твово, государь, Василия Посникова.

— Ишь, какой бойкой. А много ль годков тебе?

— Девять годов. Десятый уж пошел, государь великий.

— А что ж ты больно мал? И не дашь тебе стольких годков. В ково это ты? Родитель твой — куды не мал… В мамку, што ли?

— Сказывают, с матушкой схож, государь. А вон сестренка у меня, Глашуткой звать, та в тятеньку… Куды долговяза… — совсем осмелев, объявил мальчик, осчастливленный вниманием царя.

— Ну, ладно. Скажи родителю, добро задумал, што учит тебя с малых лет… А вон тебе Иван Максимыч даст на гостинцы… Ступай к нему.

И Федор слегка толкнул мальчика к Языкову, который достал из заранее заготовленного кошеля с мелкой монетой серебряную гривну и отдал мальчику. Тот только хлопал засверкавшими глазками и отвешивал низкие поклоны.

Царевна Софья тоже подозвала его знаком, погладила по голове, сказала что-то боярыне, стоящей за ее стулом. Та, порывшись в глубоком кармане, нашла монетку и сунула ее школьнику.

После ответов на вопросы школьники стройными голосами пропели один из тех «кантиков», с которыми на большие праздники ходили к царю, к патриарху, к боярам славить рождение Христа или воспевать воскресение Его.

И царь и патриарх, уходя, вызвали старост, которые избирались обыкновенно в каждом классе из самых успешных и благонравных учеников, допустили их к руке, так же как и обоих Лихудов, и приказали выдать свои дары: от патриарха — по калачу на ученика; в греческом классе — по двухденежному, в славянском классе — в денежку каждый калач. Старостам по рублю серебра. От царя — всем ученикам по алтыну, старостам — по два рубля.

При общих кликах радости и привета, окруженные детьми и взрослыми учениками, уселись высокие гости в свои колымаги и, провожаемые настоятелем с братией, тронулись со двора монастырского.

В тот же день, под вечер, Федор отправился на женскую половину дворца, в терем Натальи Кирилловны, где она проживала с Петром, царевной Натальей и младшими падчерицами: Евдокией и Федосьей.

За все время, год с небольшим, сколько прошло со смерти Алексея, вдова его как-то сразу сошла со сцены во всей дворцовой жизни, хотя и жила бок о бок с пасынком-царем.

Федор сначала долго хворал, затем, вступив в управление царством, был очень захвачен всеми докладами, советами, какие не могли пройти без его участия. И потому редко заглядывал на половину царицы-вдовы, как равно и к сестрам, и к теткам-царевнам.

Все лето Наталья с сыном и младшими детьми провела в Преображенском, с которым было у нее связано столько дорогих воспоминаний.

Федор, когда был здоров, проживал поочередно в Измайлове, в Коломенском, в Красном селе на Воробьевых горах и в других подмосковных дворцах; заглядывал и в Преображенское, но ненадолго. Приласкает братьев, особенно Петра, потолкует с мачехой — и снова возвращается к себе.

А в Преображенском, на короткое время оживающем при появлении царского поезда, снова жизнь затихает, напоминая собой большую богомольную обитель, а не двор, хотя и вдовствующей, но еще молодой, полной жизни, ума и сил Московской царицы.

Как в деревне, так и зимой, во дворце, — одинаково проходят дни Натальи: заботы по обширному хозяйству, советы и толки со своими ближними боярынями по вопросам, касающимся мастерских, кладовых и запасных дворов. Что нужно заготовить наново, что можно продать за излишеством, чего закупить надо или из старого, заношенного кому что подарить? Разбираются домашние споры и нелады между лицами, составляющими двор и дворню Натальи, для чего даже существует особая «боярыня-судья»… Молитва, еда, отдых днем, а главным образом работы по «обещанью» в храмы и шитье разных вещей и белья для бедных — вот чем заполняется все время.

Ложатся рано, рано встают на половине царицы. И так — круглый год.

Сейчас, заглянув к мачехе, Федор нашел ее за работой.

Когда он с почтительным поцелуем склонился к руке Натальи, она губами коснулась его лба и сейчас же заботливо, с искренней тревогой спросила:

— Што это ты, государь? Што с тобой, Федорушко? Али нездоровится? Головушка, ишь какая, горяча больно? Слышно, выезжал ноне. Не прознобил ли свое царское здоровье?

— И нет, государыня-матушка. Теплынь, благодать, слышь, настала. Ровно бы и весна близко. Так, с воздуху, должно. Сидишь все в стенах в четырех и стынешь. А как поездишь да походишь — и согреешься. Благодарствуй, родимая. Ну, ты как, Петруша?

И он обратился к брату, который при появлении Федора так и бросился навстречу, прижался сбоку к царю и ждет, когда на него обратят внимание.

Помня наставления мамок и матери, мальчик прежде всего поцеловал руку старшему брату, который ответил ему теплым поцелуем в голову.

— Благодарствуй, государь-братец. Живы твоей милостью. Как ты, государь-братец, в здоровьи своем?

И при этом обязательном вопросе царевич отвесил установленный поклон.

— Да уж ладно. Вижу: научен ты всему, как след. Иди сюды. Садись. Послушай, што скажу вам с матушкой. Занятно больно…

Усевшись у окна против мачехи, он дал знак садиться нескольким ближним боярам царицы — Ивану Нарышкину, Тихону Стрешневу и тем, с которыми он пришел: Языкову, Федору Соковнину, дядьке своему Куракину, дядьке царевича, князю Прозоровскому, который поспешно явился сюда на поклон царю; боярыням Натальи, находившимся в покое при появлении царя. Сейчас они стояли, не зная: прикажут им остаться или уходить?

Петр сел на небольшую скамеечку у ног матери, отодвинувшей в сторону пяльцы с вышиваньем, чтобы они не мешали царю.

Своими живыми, блестящими глазами царевич так и перебегает по лицам всех, сидящих кругом, словно его занимают не только их речи, а и то, что творится у каждого в уме.

По врожденному чувству пытливости, по неясному еще чутью — мальчик не удовлетворялся внешними проявлениями людей. Он видел не раз, как мать, отирая слезы, с улыбкой и лаской принимала лиц, которых надо видеть, и говорила с ними так, как будто не у нее сейчас побледнелое лицо было искажено тоской и мукой. Зачастую невольно коробили ребенка льстивые, притворные ласки, которые расточали царевичу боярыни и бояре в то самое время, когда глаза их загорались искрами ненависти…

Еще при жизни отца трехлетний Петр подмечал, что не всегда люди чувствуют то, о чем говорят. А какое-то врожденное сознание подсказывало ему, что это очень дурно. За последний же год и по рассказам окружающих, не считающих важным стесняться при ребенке, и на собственном опыте царевич узнал, как редко в людских отношениях все бывает правдиво и хорошо. Еще не умея разобраться в этих наблюдениях и выводах, мальчик был очень недоволен подобным явлением. Но он ни с кем не делился своими наблюдениями… Они были для него чем-то вроде тайной и очень приятной забавы.

Когда новое лицо в первый раз приближалось к царевичу, у мальчика почему-то являлось желание: представить себе этого человека не в его пышном, дворцовом наряде, не с заученной, выработанной обычаем и этикетом речью на губах. Петр представлял себе нового знакомого в иной обстановке. Ему чудилось, как тот говорит и поступает у себя дома, по душе, а не для виду… Так ли добра эта старуха-боярыня, какой хочет казаться? Такой ли храбрый в бою этот князь, как он выглядит сейчас, с выпяченной грудью, с поднятой головой?.. А этот дьяк, пришедший с докладом и челобитной к матушке? Он теперь совсем приниженный, еле говорит, глаз не подымает кверху. Но отчего такая жесткая складка залегла у рта, отчего порою огоньками загораются его опущенные глаза, вот словно у лисы, которую недавно подарили на забаву царевичу? Всегда ли дьяк-челобитчик такой робкий, тихий и говорит так сладко, вкрадчиво?.. Нет, должно быть, не всегда…

Чутье редко обманывало мальчика, который уже с детства искал правды и прямоты в отношениях людских.

Находясь в самой кипени дворцовых хитросплетений и интриг, царевич рано почуял сложный переплет, темную, причудливо-запутанную основу окружающей его жизни и, одаренный от природы, развивался особенно быстро, благодаря таким многосложным впечатлениям и влияниям среды.

Вот почему и сейчас царевич не только слушает, о чем толкуют кругом, но и вглядывается внимательно; как ведется беседа?

— А што ж ты один, Петруша, встречаешь меня? Иванушка где же? Здоров ли царевич?

И Федор обратился в сторону князя Прозоровского, дядьки Ивана-царевича.

— Спать завалился братец. Он с курами на нашест… Нешто ты не знаешь, государь-братец? — с лукавой улыбкой ответил Петр.

Прозоровский степенно доложил:

— В своем добром здоровьи царевич челом тебе бьет, государь. А уж не погневайся: почивает в сей час. Дохтура же приказывали не раз: больше бы спал царевич. Мы и волю в том даем царевичу.

— А Ваня и рад, — опять подхватил Петр. — Вот уж сонуля. Он и не спит — а ровно спячий… Так вот…

И мальчик, сощурив глаза, удлинив свою мордочку, стал удивительно похож на болезненного, подслеповатого, слабого умом и телом Ивана-царевича, которому уже шел одиннадцатый год.

Всех насмешила выходка, но царица, сейчас же осилив улыбку, строго заметила:

— Грех так, Петруша, брата на смех подымать да рожи строить. Хворый он, вот и слаб от той причины. Да он покорный, слушает и меня и всех старших. Не то што меньшой сынок мой… С этим и сладу нет. Гляди, милей было бы, коли бы и он спал поболе. Тогда и в покоях потише, и целее все… Никово-то не обижает Ваня, порой и от тебя стерпит, коли што… И выходит: смеется батог над кнутовищем, а сам и похуже.

Смущенный выговором, мальчик весь зарделся, зарылся лицом в колени той же матери, которая пожурила его, и, все-таки не унимаясь, проговорил:

— Он злой. Он карлицу Дуньку защипал… Кошку бил… А я ж не обижаю ево…