Дмитрий Евгеньевич Галковский - Бесконечный тупик

Бесконечный тупик   (скачать) - Дмитрий Евгеньевич Галковский

Дмитрий Евгеньевич Галковский
Бесконечный тупик

Моё произведение состоит из трёх частей: вступительной статьи «Закруглённый мир», исходного текста «Бесконечный тупик» и огромных «Примечаний к „Бесконечному тупику“», которые в народе собственно «Бесконечным тупиком» и называют. Фрагменты «Примечаний» в своё время публиковались в советской периодике. В 1997 году я наконец смог издать «Примечания» полностью. С титульного листа я слово «примечания» убрал, чтобы не морочить голову покупателям. Ведь на самом деле «Третья часть» – это совершенно законченное, замкнутое на себя произведение, не нуждающееся в каких-либо дополнительных филологических конструкциях. По своей сути «Примечания» являются гипертекстом в самом прямом и точном смысле этого слова.

Думаю, что до сих пор это единственное серьёзное гипертекстовое произведение.


ПРЕДИСЛОВИЕ К ПЕРВОМУ ИЗДАНИЮ

(Москва, Самиздат, 1997 год. Тираж 500 экз.)

«Бесконечный тупик» я закончил в 1988 году. В начале 90-х отрывки из этого произведения публиковались в более чем двадцати периодических изданиях, в том числе в «Новом мире», «Смене», «Континенте», «Нашем современнике», «Литературной газете», «Независимой газете», «Москве» и т. д. Одновременно в советской прессе против меня поднялась кампания травли. «Бесконечный тупик» категорически отказались печатать десятки издательств. Характерно, что сначала все они обращались ко мне с предложением сотрудничества, а потом всё шло по одной и той же схеме – несколько месяцев проволочек и окончательный вердикт: «Не это нужно нашему народу, потому что это нашему народу не нужно». Кампания травли шла «крещендо» и после последовательного обвинения в графомании, невежестве, антисемитизме, русофобии, хамстве и плагиате дошла, наконец, до степеней неслыханных, вплоть до обвинений в… порнографии!!! Кажется, никто из писателей не подвергался столь последовательному и «разнонаправленному» остракизму даже в годы застоя, особенно если учесть, что эмигрантские средства массовой информации действовали в моём случае в полном единодушии с внутрисоветскими. Постепенно я понял, что публикация фрагментов из моей книги делалась советскими редакторами большей частью специально, чтобы посмеяться. Тогда я отказался вообще от какого-либо сотрудничества с советской прессой и решил издавать все свои произведения методом «самиздата». Надо сказать, что «Бесконечный тупик» и начал в своё время публиковаться как самиздатское произведение. Его полный текст с конца 80-х годов ходил по рукам в машинописном виде и ксерокопиях. Я сам сделал около сорока экземпляров, как минимум столько же – сделали читатели. Кроме «столиц» копии моей книги встречались в Ростове-на-Дону, Новосибирске, Воронеже и других городах России. За рубежом, насколько я знаю, ксерокопии «Бесконечного тупика» есть в Париже и Токио. Но всё это, конечно, как по качеству, так и по количеству экземпляров не является полноценной публикацией. Типографским способом «Бесконечный тупик» публикуется впервые. И для меня лично, как автора, выход книги в свет осуществляется только сейчас.

Моя книга на самом деле называется «Примечания к „Бесконечному тупику"“ и состоит из 949 „примечаний“ к небольшому первоначальному тексту. Ввиду того, что „основной текст“ не имеет самостоятельного значения, он вынесен мною за рамки настоящего издания. (Интересующиеся читатели могут его прочесть в 81-м номере журнала „Континент“ за 1995 г.)

Каждое из 949 «примечаний» книги представляет собой достаточно законченное размышление по тому или иному поводу. Размер «примечаний» колеблется от афоризма до небольшой статьи. Вместе с тем «Бесконечный тупик» является всё же не сборником, а цельным произведением с определённым сюжетом и смысловой последовательностью. Это философский роман, посвящённый истории русской культуры XIX-XX вв., а также судьбе «русской личности» – слабой и несчастной, но всё же СУЩЕСТВУЮЩЕЙ.

Структура «Бесконечного тупика» достаточно сложна. Большинство «примечаний» являются комментариями к другим «примечаниям», то есть представляют собой «примечания к примечаниям», «примечания к примечаниям примечаний» и т. д. Для удобства читателей публикуется соответствующий указатель, помещённый в конце книги, а также схема, напечатанная в виде вкладки.


ПРЕДИСЛОВИЕ КО ВТОРОМУ ИЗДАНИЮ

(Москва, Самиздат, 1998 год. Тираж 2000 экз.)

В этом издании исправлены замеченные опечатки, а также добавлен именной указатель. Также наконец напечатана вкладка-схема.

Первое издание – 500 нумерованных экземпляров – вышло в свет в марте 1997 года и было распродано к декабрю. Советская интеллигенция, увидев, что её план «литературного умертвия» неудался, решила меня облагодетельствовать присуждением какой-то издевательской («Антибукеровской») премии. План был по-советски прост: заткнуть рот денежной подачкой и тем самым, с одной стороны, дискредитировать автора в глазах его читателей, представить обычным членом сообщества советских пропагандистов, а с другой стороны – избавиться от несмываемого позора девятилетней травли беззащитного человека. Премию советским благополучно вернули назад, по поводу чего было сделано соответствующее заявление (в «Независимой газете» от 14 января и «Русской мысли» от 21 января 1998 г.).

Первое издание было акцией заведомо некоммерческой. Пользуясь случаем, хочу поблагодарить Александра Паникина и Андрея Хлуса, пожертвовавших на «Бесконечный тупик» по 3 000 долларов. Если бы не помощь этих людей, я не издал бы свою книгу до сих пор. Хотел бы также помянуть добрым словом Александра Рудницкого и Максима Листовского, которые ещё раньше, в начале 90-х выделили на издание по 1 200 долларов. Этой суммы было недостаточно даже для символического тиража, но на полученные деньги я смог сделать оригинал-макет, да и просто некоторое время «жить».

Выражаю также большую признательность всем, купившим «Бесконечный тупик» по «коммерческой цене» в 100 долларов. Вот имена этих людей: Сергей Обогуев, Дмитрий Попов (купил 4 экз.), Дроздов, Владимир Фролов, Александр Бовин, Александр Нечипуренко, Анатолий Иголкин, Сергей Мирошников. Эти люди сделали существенный вклад в финансирование проекта и тем самым помогли не только мне, но и вам, читателям второго издания.

И конечно благодарю от всего сердца милую Валю Листовскую, бескорыстно проделавшую огромный труд по корректуре «Бесконечного тупика».

Если уж зашла речь, выражаю также чувство глубочайшего презрения советским литераторам, всем этим золотусским, баткинам, морицам, наврозовым, немзерам и тутти кванти, которые в своём социальном самодовольстве не только не шевельнули пальцем, чтобы помочь своему коллеге, но сделали довольно много, чтобы «Бесконечный тупик» никогда не попал в руки читателей, а я оказался на социальном дне и погиб. Эти люди травили молодого писателя только за то, что он, будучи чужд по своему происхождению и воспитанию касте советских литераторов, осмелился писать не от имени и по поручению той или иной литературной группировки, а «от себя». Делали они это не по принуждению коммунистического режима, а совершенно добровольно и бескорыстно, так сказать, «по зову сердца». Ну, что ж, «по труду и честь».


ЗАКРУГЛЕННЫЙ МИР

Эта небольшая статья была написана мной 15 лет назад для подпольного философского кружка, основанного в университете Дмитрием Барамом. Кружок вскоре распался. Отчасти из-за слабого состава (единственным человеком, действительно имеющим отношение к философии там был Игорь Маханьков, последний секретарь Лосева), отчасти из-за очень плохой обстановки в стране («андроповщина» и затем «черненковщина»). Доклад о Розанове я так и не прочёл, в перестроечные годы искажённый кусок «Закруглённого мира» был опубликован в журнале «Социум», а полностью он публикуется только сейчас. «Закруглённый мир» был первым моим произведением, «пошедшим по рукам». Из этого зерна возникла «Основная часть» «Бесконечного тупика», а затем и сам «Бесконечный тупик» («Примечания»). Чем «Закруглённый мир» и интересен. Для меня, а может быть, и для вас…

65 лет назад, 5 февраля 1919 года в Сергиевом Посаде скончался русский философ Василий Васильевич Розанов. С тех пор ни одно его произведение не публиковалось в советской России, а сам он был предан не анафеме даже, а полному и казалось окончательному забвению. И лишь в последние годы в советской печати появился ряд работ, дающих хотя бы краткие и отрывочные сведения о жизни и творчестве этого философа, философа, имя которого по праву занимает одно из первых мест в мартирологе деятелей «серебряного века» русской культуры.

Мережковский, Бердяев, Франк, Булгаков, Флоренский, Шестов – в этом ряду стоит и фамилия Розанова. Все эти люди принадлежали к специфическому явлению нашей культуры, которое носит название русской религиозной философии и берет свое начало в творчестве Владимира Соловьева.

В то же время и личность Розанова и его творчество настолько оригинальны, что он явно не вписывается в общую канву русской религиозно-философской мысли.

Начнем с того, что, во-первых, Розанов был гораздо старше своих коллег. Если он родился в 1856 году, то Шестов и Мережковский – в 1866, Булгаков – в 1871, Бердяев – в 1874, Франк – в 1876, а Флоренский – в 1882. То есть в среднем между ними был промежуток в 15 лет. Поэтому можно сказать, что Розанов принадлежал вообще к другому поколению русской интеллигенции. Вместе с самим Соловьевым (который был старше его на три года) он являлся одним из старейших представителей русской религиозной философии.

Во-вторых, большинство современных Розанову мыслителей имело возможность продолжать свое творчество в эмиграции. Это, с одной стороны, позволяло им осмыслить и переработать пласт философских произведений, написанных в России (и следовательно, выйти на качественно более высокий уровень миропонимания, а с другой – позволило популяризировать и распространять свои мысли перед западной аудиторией. Розанов, как мы знаем, этой возможности был лишен. В результате лишь в 50-60-е годы западные исследователи русской философии стали обращать внимание на розановское наследие (Хотя следует оговориться, что в среде русской эмиграции Розанова не то чтобы зачитывали до дыр, но и не забывали. Так в 1929 году в Париже вышла брошюра Курдюмова «О Розанове», а в 1939 году в Берлине была опубликована небольшая работа Спасовского «В.В.Розанов в последние годы своей жизни»).

В-третьих, Розанов отличался от подавляющего большинства русских философов по своему происхождению. Если отцом Соловьева был официальный историограф Российской империи, а отцом Мережковского – видный чиновник дворцового ведомства, если Бердяев принадлежал к знатной дворянской фамилии, а Шестов был сыном еврейского фабриканта, то Розанов родился в семье бедного провинциального мещанина.

Сам он так отзывался о своем происхождении:

«Удивительно противна мне моя фамилия. Всегда с таким чужим чувством подписываю „В.Розанов“ под статьями. Хоть бы „Руднев“, „Бугаев“, что-нибудь. Или обыкновенное русское „Иванов“. Иду раз по улице. Поднял голову и прочитал: „Немецкая булочная Розанова“. Ну, так и есть: все булочники „Розановы“, и следовательно все Розановы – булочники. Что таким дуракам (с такой глупой фамилией) и делать.»

Конечно, это ирония. Однако, не только. Далее Розанов продолжает:

«Такая неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал (когда ученики разойдутся из гимназии) перед большим зеркалом в коридоре – и „сколько тайных слез украдкой пролил“… в душе я думал: – Нет, это кончено. Женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего. Конечно побочным образом и как „пустяки“, внешняя непривлекательность была причиной самоуглубления.»

В детстве и молодости для Розанова его происхождение, как и его внешность, служило источником нравственных страданий. И лишь в зрелом возрасте он мог со спокойной уверенностью писать:

«На кой черт мне „интересная физиономия“ или еще „новое платье“, когда я сам (в себе, в комке) бесконечно интересен, а по душе – бесконечно стар, опытен, точно мне тысяча лет, и вместе юн, как совершенный ребенок.»

Итак, вроде бы все прошло и на этой стороне розановской биографии можно было бы и не останавливаться; тем более, что родовитым коллегам Розанова не было ровно никакого дела до его происхождения. Правда, «деятели демократического лагеря» любили величать Розанова как минимум «канцелярской крысой», а то и простым русским «хамом». Но на это он спокойно отвечал:

«Со времени „Уединенного“ окончательно утвердилась мысль, что я – Передонов, или Смердяков. Мерси.»

Ведь на что на что, а на тогдашнее «общественное мнение» ему было глубоко наплевать:

«Как мне нравится Победоносцев, который на слова: „Это вызовет дурные толки в обществе“, остановился и – не плюнул, а как-то выпустил слюну на пол, растер и, ничего не сказав, пошел дальше.»

И все же я считаю, что о низком происхождении Розанова не следует забывать. Не следует уже потому, что он, органически войдя в состав русской духовной и интеллектуальной элиты, в то же время субъективно ощущал себя человеком неизмеримо более близким к народной толще России, знающим что-то такое, чего окружающим его высоколобым интеллектуалам никогда не понять. Речь здесь идет не о вывернутом наизнанку снобизме, а о том, что Розанов, «сделав себя» исключительно благодаря собственному уму, и ничего кроме ума не имевший – ни знатного происхождения, ни богатства, ни связей, – всегда вольно или невольно относился к своим коллегам с позиции «хитрого мужичка», немного придурковатого, но досконально знающего всю подноготную окружающих его людей. Розанов писал:

«Трех людей я встретил умнее, или вернее, даровитее, оригинальнее, самобытнее себя: Шперка, Рцы и Флоренского. Первый умер мальчиком (26 лет), ни в чем не выразившись; второй был „Тентетников“, просто гревший на солнце брюшко… Прочие из знаменитых людей, каких я встречал: Рачинский, Страхов, Толстой, Победоносцев, Соловьев, Мережковский, – не были сильнее меня … еще сильнее себя я чувствовал Константина Леонтьева (переписка с ним). Но над всеми перечисленными я имел преимущества хитрости (русское „себе на уме“), и может быть от этого не погиб (литературно), как эти несчастные („неудачники“). С детства, с моего испуганного и замученного детства я взял привычку молчать (и вечно думать). Все молчу… и все слушаю… и все думаю… И дураков, и речи этих умниц… И все бывало во мне зреет, медленно и тихо… Я никуда не торопился, „полежать бы“… И от этой неторопливости, в то время как у них все „порвалось“ или „не дозрело“, у меня и не порвалось и, я думаю, дозрело.»

Действительно, с чего Розанов начал свою творческую биографию? С издания в 1886 году, то есть уже в возрасте 30 лет, серьезной профессиональной работы «О понимании», свидетельствующей о глубоком овладении автором немецкой классической философией. Какое разительное отличие от дебюта Булгакова, Бердяева, Франка и подавляющего большинства других русских философов! Ведь все они в молодости чуть ли не поголовно принадлежали к числу «легальных марксистов», и таким образом их философские взгляды целиком умещались в рамки «ярмарочного писка грошовой истины» и международного трясения зоциаль-демократическими пеленками. Ужасно, но Бердяева в свое время выгнали из Киевского университета за социалистическую пропаганду. Бердяев член киевского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса» – какое пошлое начало для такого крупного и оригинального мыслителя! Булгаков, автор «Света невечернего», был, к стыду своему, и автором «О рынках при капиталистическом производстве», а Шестов, едкий критик и изощренный диалектик, защитил в молодости диссертацию «о положении русского рабочего класса».

Создается впечатление, что русская интеллигенция испытывала в то время какое-то болезненное влечение к марксистской идеологии. Одной из причин этого являлся в общем-то низкий уровень философской культуры в тогдашней России. Достаточно сказать, что первый философский журнал («Вера и разум») был основан у нас лишь в 1884 году, то есть более чем столетнего существования русской журналистики. В таких условиях на читающую публику большое впечатление производили в частности научно-популярные статьи Плеханова. Сам Плеханов был слабо знаком с трудами европейских философов, но любил употреблять выражения типа: «еще Аристотель говорил, что…» или «всем известно знаменитое высказывание Канта…»; или «как писал старик Гегель…» и т. д. Такое панибратское отношение к корифеям мировой философии совершенно деморализовало литературных противников Плеханова, но одновременно – и в этом неоспоримая заслуга русского марксизма – пробуждало интерес к изучению философии. Началось повальное увлечение философской литературой. От Плеханова, бывшего примитивным компилятором энгельсовской «системы», перешли к изучению работ самого Энгельса. При этом выяснилось, что «система» Энгельса есть не что иное, как очень грубая и поверхностная интерпретация гегелевской философии. Поэтому от «энгельсированного» гегельянства, «поставившего Гегеля с ног на голову», перешли к изучению собственно гегелевского наследия. При этом его система стала неизбежно осмысляться как всего лишь часть немецкой классической философии. Тогда от Гегеля перешли к Фихте и Шеллингу, затем к Канту. Возникло русское неокантианство. Оно не дало России первоклассных философов, но его культурное значение было огромно. Оно создало научные кадры и среду для возникновения (и существования) самобытных русских мыслителей.

(Следует оговориться, что приведенная здесь схема во многом условна. В частности, следует учитывать творчество классического славянофильства, но оно не оказало – увы – прямого воздействия на читающую публику. Философская аудитория появилась в России лишь в конце XIX века. И удалось ее создать именно пропагандистам марксизма. Кроме того, конечно трудно расчленить реальный процесс формирования отечественной философии на ряд строго определенных этапов. На самом деле все это было более слито, происходило одновременно на разных уровнях. Но в общем и целом картина была примерно такая.)

Однако причина популярности марксизма в конце прошлого века не исчерпывается его маскировкой под философию. Все-таки нельзя объяснить все эти «мировоззренческие катаклизмы» русской интеллигенции лишь естественной эволюцией русских философских воззрений. Есть в этом и нечто болезненное, выявляющее какой-то органический порок тогдашней культуры. Все эти скачки от поверхностной и плоской критики социальной несправедливости к глубочайшему и изощреннейшему умозрению свидетельствовали о каком-то культурном распаде, о потере цельности и органичности миропонимания. Россия находилась на переломе и этот перелом искалечил и разбил на трудносоединимые звенья творчество русских философов. Где, например, духовное, или на худой конец даже стилистическое единство ранних и поздних работ Бердяева? Ясно же, что статьи о Михайловском и «Самопознание» писали разные люди. Что общего между ссыльным студентом– социалистом и одним из основоположников современного экзистенциализма? У них нет даже общей страны, общей среды, связывающей их хотя бы формально. «Распалась связь времен». Я уже не говорю о Булгакове, сменившем сюртук профессора политэкономии на рясу священника. Воистину, творческая эволюция русских философов преисполнена неожиданностями. Хотя во всех этих головокружительных скачках присутствует своя логика, но это логика превращения гусеницы в бабочку, логика, раскалывающая личность и свидетельствующая о какой-то мучительной и в то же время наивной работе мысли. Зачем эти публичные раскаяния, это ломание табуреток и биение себя в грудь? Вспомним слова Розанова: «Я взял привычку молчать (и вечно думать)». Вот этого молчания, этой «неторопливости» и не было у других философов. А у Розанова было. И оттого «в то время, как у них все порвалось или недозрело», у него и «не порвалось» и «дозрело».

В самом деле. Розанов пожалуй единственный русский мыслитель, который никогда не менял своих взглядов. И в этом четвертое отличие Розанова. Конечно, в молодости он испытал период нигилизма и атеизма, зачитывался Боклем и Спенсером и т. д. (Говорю «конечно», так как в сущности материализм неизбежен для любого начинающего мыслителя.) Но он молчал. Весь процесс нравственной перестройки произошел у него внутри и не является этапом творческой биографии. Все его творчество вполне цельно и гармонично, и он со спокойной душой подписался под любым своим высказыванием.

Это может показаться парадоксальным, так как сплошь и рядом Розанов по одному и тому же поводу высказывал диаметрально противоположные суждения. По словам Бердяева для Розанова характерно «рабье и бабье мление перед сиюминутной действительностью»:

«(Розанов) не мог противостоять потоку националистической реакции 80-х годов, не мог противостоять потоку декадентства в начале XX века, не мог противостоять революционному потоку 1905 года, а потом новому реакционному потоку, напору антисемитизма в эпоху Бейлиса, наконец, не может … противостоять подъему героического патриотизма и опасности шовинизма» («О „вечно бабьем“ в русской душе», «Биржевые ведомости», 1915 г., 14-15 января)

На первый взгляд упрек Бердяева не лишен оснований. Действительно, Розанов всегда шел в фарватере общественных интересов. Его творчество отличалось необычайной «злободневностью». Будучи активнейшим и плодовитейшим публицистом (полное издание его статей займет десятки томов) и одним из ведущих сотрудников знаменитого «Нового времени», Розанов всегда находился в гуще событий, крайне чутко откликаясь на малейшие изменения общественного настроения. Причем, эти отклики могли идти на совершенно разных уровнях. Розанов одной рукой мог писать газетные фельетоны, а другой – философские эссе. Причем, факт удивительный, между тем и другим не было четкой грани. Часто фельетон завершался философским обобщением, а философская лирика прерывалась почти нецензурной руганью. Более того, Розанов мог одновременно оценивать событие с противоположных точек зрения и рассылать свои статьи в издания совершенно разных направлений: от махрово-черносотенных до махрово-красных и от научно-популярных до эстетски-декадентских. Он был всеяден. Но при такой пестроте, внешнем разнообразии и противоречивости, переходящей иногда в прямое «ренегатство», Розанов всегда оставался самим собой; и какое бы его произведение мы не раскрыли, всегда почувствуем, что автором его является именно Розанов.

Перед самой смертью Розанов в письме к Эриху Голлербаху особо подчеркнул, что его творчество «разрозненное, но внутренне стройное и цельное». В «Уединенном» же Розанов писал:

«Меня даже глупый человек может „водить за нос“, и я буду знать, что он глупый, и что даже ведет меня ко вреду, наконец, „к вечной гибели“: и все-таки буду за ним идти … Иное дело – мечта: тут я не подвигался даже на скрупул ни под каким воздействием и никогда; в том числе даже и в детстве. В этом смысле я был совершенно „не воспитывающийся“ человек, совершенно не поддающийся „культурному воздействию“ … На виду я – всесклоняемый. В себе (субъект) – абсолютно несклоняем: „не согласуем“. Какое-то „наречие“.»

Вот этой «абсолютной несклоняемости», этой «внутренней стройности и цельности» Бердяев видимо не смог тогда понять. Не смог понять или хотя бы почувствовать Розанова – «ужасного неряху» и «шалопая», но бывшего, как мы уже знаем, «себе на уме».

«Сочетание хитрости с дикостью (наивностью) – мое удивительное свойство. И с неумелостью в подробностях, в ближайшем – сочетание дальновидности, расчета и опытности в отдаленном, „в конце“.»

Так писал о себе Розанов в «Опавших листьях», произведении, состоящем из нескольких сотен «листьев», в беспорядке насыпанных в короб. Но все-таки, в конечном счете, «в конце», «в отдаленном» все эти листья сливаются в нашем мозгу в ослепительную точку абсолютной истины, прожигающей перегородку между читателем и писателем. А после этого, после того как розановский мир становится нашим миром, и уже не ясно, где кончаются его мысли и где начинаются наши, после этого совершенно отпадает потребность в какой-либо системе, то есть откуда-то извне навязанной схеме. Ведь систематизация нужна для понимания других, а не себя самого. Розанов же становится частью нашего "я". В русской культуре, возможно, лишь еще один человек – Пушкин – обладал этой удивительной способностью органичного проникновения в мир чужого "я".

Пятой принципиальной особенностью Розанова является его глубокая «реакционность». Если большинство русских философов стояло на прямо социалистических или в лучшем случае элементарно либеральных позициях, то Розанов был искренним и последовательным монархистом. В этом отношении он не только стоял особняком к русскому образованному слою, но и подвергался систематическому гонению и травле, вплоть до исключения из числа членов Религиозно-философского общества.

Это произошло в 1914 году, причем на его место был избран третьестепенный компилятор Г.О.Грузенберг. Исключение тогда мотивировалось как протест против «контрреволюционных» и антисемитских статей Розанова («Не нужно давать амнистии» в «Богословском вестнике», «Андрюша Ющинский» и «Наша кошерная печать» в «Земщине» и др.) Сам факт исключения из Религиозно-философского общества его старейшего члена, причем исключения по мотивам не имеющим ничего общего ни с религией, ни с философией, был встречен в интеллигентских кругах вполне положительно.

В это время Розанов находился почти в полной изоляции. Его произведения быстро раскупались, он был известен всей России, но у него не было учеников и единомышленников. В сущности, Розанов был духовно одинок и чужд тогдашней России. И лишь в «глубокой эмиграции», в 30-40-е годы естественное развитие свободной русской мысли привело к признанию исторической правоты Розанова. Что получилось само собой, «объективно», не смотря на неоднократные и непрекращающиеся попытки «вычеркнуть» Розанова, «исключить» (как историки русской философии такие попытки предпринимали Зеньковский и (особенно) Лосский.) В связи с этим можно сказать, что развитие философии в России шло вне Розанова, было мало связано с его творчеством. Косвенно он оказывал очень большое влияние, но оставался при этом как бы иностранным, нерусским писателем. Или точнее, если посмотреть с точки зрения исторической перспективы, русская философия не была собственно русской, илишь постепенно, через мучительное самоосознание, через многолетние поиски выхода из тупиков, она приобретала национальную сущность. Это и обусловило возникшую сейчас возможность интеграции Розанова в общее русло русской культуры. Отечественная философия развивалась не из Розанова, и не параллельно Розанову, а по направлению к нему.

Таким образом, Розанов, несмотря на то, что был старше других философов, резко обогнал их в своем духовном развитии. Причину этого следует искать не в интеллектуальном превосходстве Розанова, а в его гениальном чутье, в музыкальности его души. Он говорил о том, что «живет в непрерывной поэзии», что «каждый день замечает в жизни что-нибудь поэтическое». Чуткость Розанова, его удивительная отзывчивость позволяли ему быть предсказателем, провидцем.

Но в этом было и бессилие Розанова. Он видел ту страшную дыру, в которую проваливалась его Россия, и он мог и умел кричать об этом. Умел он и убеждать. Но он не мог доказывать. А ведь его оппонентам были нужны не предсказания и прорицания, а «научные прогнозы». Розанов писал в октябре 1914 года:

"Дана нам красота невиданная

И богатство неслыханное.

Это – Россия.

Но глупые дети все растратили.

Это – русские."

Почему же растратили? Где? Когда? Дайте цифры, выкладки. Известный леволиберальный публицист Иванов-Разумник тогда писал:

«Как бы то ни было, но несомненно одно: русская интеллигенция может с верой смотреть на свое будущее, черпая силы и уверенность в своем славном прошлом … ее прошлое – изумительно, ее будущее – невообразимо.»

Прошло энное количество лет и Разумник захлебывался кровью в чекистском подвале (ему выбили на допросе все зубы). Больше произведений Разумника в России никогда не печатали. Оказалось, что «не это нужно нашему народу, потому что это нашему народу не нужно».

"И оказались правы одни славянофилы.

Один Катков.

Один Константин Леонтьев."

(Из письма Розанова к Голлербаху 26 августа 1918 года.)

И один Розанов. А поскольку Катков, например, был журналистом, а Леонтьев культурологом, да и жили они в другую эпоху, то Розанов вообще один, один единственный русский философ, который был абсолютно прав (по крайней мере на том уровне, где еще возможна абсолютная правота). И поскольку он шел дальше простых предсказаний и намечал пути выхода из кризиса, причем выхода не в сиюминутно-утилитарном, а в высшем, духовном плане, то Розанова можно назвать не только гениальным поэтом, но и гениальным политиком, гениальным идеологом, гениальным Учителем. И в этом, думается мне, шестое принципиалное отличие Розанова от прочих русских философов. Среди них были гениальные мыслители, но не было Политиков и Идеологов. Разве можно сравнить философию Булгакова с его жалкой политической деятельностью в качестве члена Государственной Думы? Бердяев был витией, пророком, но лишь в философских и литературных спорах. Пускай его философия прекрасна. Но жить «по Бердяеву» смешно. Чтение его работ возвышает, облагораживает человека, но в них нельзя черпать силы для создания жесткой иерархической структуры своего «я» (а только это может дать основу для противостояния нашему иерархически структурированному обществу).

Мережковский в своей политической деятельности был много умнее и хитрее. Но он смешно запутался в собственных подлостях, в своем пресловутом масонстве, и его в известный момент просто смахнули с доски в ящик стола. Он мнил себя крупной фигурой, а оказался боковой пешкой. Розанов писал:

«Мережковский, никогда тебе не обнять свиного рыла революции»

Это еще одно маленькое пророчество Розанова.

С другой стороны, русским политическим лидерам никак не удавалось осмыслить ситуацию на философском уровне или дать приемлемую идеологическую интерпретацию той или иной философской системы. Кадеты и эсеры много работали над этим, но у них ничего не вышло. В эмиграции они прежде всего сами отказались от собственных построений. С наибольшей выпуклостью этот процесс виден в биографии Струве, начавшего с составления первой программы РСДРП, перешедшего на либеральные, потом на умеренно-националистические позиции и закончившего жизнь правоверным монархистом. В сущности, это страшная, но для русского интеллигента типичная судьба: так наплевать на свою жизнь. На каждом конкретном повороте биография Струве вполне осмысленна и понятна. Это господство рационального и конструктивного анализа. Но в целом она описывает какую-то чудовищную, инфернальную кривую.

У Струве не было чутья, он спорил не с людьми, а с жизнью, с природой. Этого делать не рекомендуется. Ведь природа, как сказал Шестов

«доказывает совершенно без помощи логики и морали… она куда догадливей и, главное, могущественней метафизиков. Логику и мораль она предоставила Гегелю и Спинозе, а себе в руки взяла дубину.»

Правоту Розанова доказала дубина русского Апокалипсиса. И тут спорить нечего и не о чем. Как легкомыслен Бердяев во время своей полемики с Розановым накануне революции! И каким скучным и дешевым выглядит наивное глубокомыслие «Вех» по сравнению с газетными фельетонами Розанова!

Но дело в том, что розановская философия опрокидывается не только в прошлое, но и в будущее. Не все предсказания Розанова еще сбылись. Он еще не выработан до конца, не понят. Родник розановской мысли не высох. Он жив. Вот Мережковский, например, совершенно мертв. Он кончился. Когда же читаешь Розанова, то нет ощущения его смерти. Он очень современен и актуален. Его мысли прямо приложимы к действительности. Может быть, это самый современный русский философ. И он остался в России. Его закопали в нашу советскую Россию и он умер советским философом.

Розанова очень легко опровергать. Пожалуй ни один философ не дает такой обильной пищи для поверхностной критики. В чем его только не обвиняли: в антисемитизме, в порнографии, в «издевательстве над русской интеллигенцией», в «двурушничестве», в «литературном хулиганстве». И нельзя сказать, что эти обвинения были беспочвенными. Наоборот, все они, как правило, подкреплялись соответствующими цитатами из розановских произведений, и в этом отношении были абсолютно верны. Но, странная вещь, оценки Розанова, будучи абсолютно верными по отношению к его творчеству, в то же время находятся в разительном противоречии друг с другом. Это настораживает.

В самом деле, можно, например, легко доказать, что Розанов полнейший атеист. Вот он с наслаждением объясняет «почему его жена не любит попов»:

«Когда сходят с извозчика, то всегда, отвернув на сторону рясу, вынимают свой кошель и рассчитываются. И это „отвернувшись в сторону“, как будто кто у них старается отнять деньги, – отвратительно. И всегда дает извозчику вместо „5 копеек“ этот… с особенным орлом и старый „екатерининский“ пятак, который потом не берут у извозчика больше, чем на три копецки.»

Злоба и ненависть. Более того, Розанов открыто заявляет:

"Церковь сказала «нет».

Я ей показал кукиш с маслом.

Вот и вся моя литература."

Казалось бы все ясно и «комментарии излишни». Однако в том же «Втором коробе» (а две предыдущие цитаты взяты именно оттуда) мы читаем:

«Церковь научила всех людей молиться. Какое же другое к ней отношение может быть у человека, как целовать руку. Хорошо у православных, что целуют руку у попов… если было бы даже основание осуждать духовенство – осуждать его не следует. Мы гибнем сами, осуждая духовенство.»

Итак, можно вполне доказать, что Розанов был человеком глубоко верующим.

Этот парадокс показывает, что Розанова легко опровергать, но трудно или даже невозможно опровергнуть. На первый взгляд, здесь логично обвинение в двурушничестве, однако не будем спешить с выводами.

Часто Розанова упрекают в грубости и примитивности его высказываний. Разумеется, это тоже верно. Так, например, он пишет:

«Да жидов оттого и колотят, что они – бабы: как русские мужики своих баб. Жиды – не они, а оне. Лапсердаки их суть бабьи капоты: а на такого кулак сам лезет. Сказано – „будешь биен“, „язвлен будешь“. Тут – не экономика, а мистика; и жиды почти притворяются, что сердятся на это.»

Конечно, любому непредубежденному читателю ясно, что перед нами циничная и примитивная апология погромов, подходящая скорее для «толстомордых лабазников» и не лезущая ни в какие ворота даже с точки зрения членов «Союза Михаила Архангела». Однако давайте отнесемся к этому высказыванию Розанова «с предубеждением».

Известно, что Розанов был хорошо знаком с философией иудаизма, написал даже предисловие к русскому переводу «Песни песней», где очень интересно исследовал некоторые особенности еврейской культуры. Зачем же ему понадобилось говорить о еврейском вопросе на уровне «Бей жидов, спасай Россию!»? Из-за слепой ненависти? Но Розанов писал и следующее:

«Тогда как мы „и не восточный, и не западный народ“, а просто ерунда, – ерунда с художеством, – евреи являются на самом деле не только первенствующим народом Азии, давшим уже не – „кое-что“, а весь свет Азии, весь смысл ее, но они гигантскими усилиями, неутомимой деятельностью, становятся мало-помалу и первым народом Европы.» («Апокалипсис нашего времени»)

Видимо отношение Розанова к евреям было достаточно сложным и вовсе не помещалось в рамки примитивного антисемитизма. Но тогда Розанова можно обвинить не в примитивности как таковой, а в примитивничаньи, в примитивизме. Он сознательно огрубляет свою мысль, пытается выразить ее в грубой и элементарной форме. Для чего?

Розанов парадоксален. Еще Голлербах писал об «антиномичности» розановского мышления. Он мыслит парадоксами. Например, Василий Васильевич пишет: «Коперник – дурак». Это опровержение некоей абсолютной истины. Читатель возмущен, но в то же время и заинтригован. По крайней мере цель Розанова достигнута, так как в читателе уже нет равнодушия, в нем что-то сместилось, возникло некое напряжение. Далее Розанов поясняет свою мысль:

«Заботится ли солнце о земле? Ни из чего не видно: оно ее „притягивает прямо пропорционально массе и обратно пропорционально квадратам расстояний“. Таким образом, первый ответ о солнце и о земле Коперника был глуп. Просто – глуп. Он „сосчитал“. Но „счет“ в применении к нравственному явлению я нахожу просто глупым.»

Здесь Розанов говорит о трагедии крушения средневекового мировоззрения. Ведь в средневековье мироздание воспринималось как гармоничный и одухотворенный космос, связанный с человеком, с его душой, теснейшими и неразрывными узами (отсюда и астрология). И вот успехи механики разрушили, разбили этот прекрасный и естественный мир. В этом отношении деятельность Коперника или Галилея носила явно деструктивный и в определенной степени антигуманный характер: человек оказывался никому не нужной песчинкой в бездушном механизме природы. Далее Розанов писал:

«С этого глупого ответа Коперника на нравственный вопрос о планете и солнце началась пошлость планет и опустошение небес.»

Таким образом, наука вполне естественно приводила к атеизму. Однако спираль розановских рассуждений раскручивается еще дальше:

«…что Коперник на вопрос о солнце и земле, начал говорить, что они действуют „по кубам расстояний“, – то это совершенно христианский ответ. Это именно „обстоятельства образа действия“. А „для чего они действуют“ – это и неведомо, и неинтересно. Таинственным образом христианство начало обходиться „пустяками“. На вопрос о земле и луне оно ответило „кубами расстояний“, а на вопрос о гусенице, куколке и мотыльке оно ответило еще хуже: что так „бывает“. „Наука христианская“ стала сводиться к чепухе, к позитивному и бессмыслице. „Видел, слышал, но не понимаю“.»

Сама европейская наука, по Розанову, есть закономерное порождение христианской религии. Христианство, как и наука, оторвано от жизни, это «духовное скопчество» и в этом ядовитое семя западного нигилизма. Христос отказался от царствия земного. Из этого «нет» Христа и вырос нигилизм: «ничего не надо». Параллельно у Розанова апология ветхозаветной морали как гармоничной и естественной человеку. Дается противопоставление Ветхого и Нового завета:

«Загадочно, что в Евангелии ни разу не названо ни одного запаха, ничего – пахучего, ароматного; как бы подчеркнуто расхождение с цветком Библии – „Песнь песней“.»

И т. д. Розановская мысль раскручивается все дальше и дальше, приобретая поистине глобальные масштабы. А все начиналось, как помнится, с довольно пошлой и примитивной фразы, с «анекдотца».

Что касается реплики о «жидах», то здесь спираль розановской диалектики дана в компактном и свернутом виде. Примитивная форма изложения есть не только элементарная стилизация, но и сознательная пародия – язык, высунутый в сторону «патриархов русского либерализма». Ведь Розанов же этот, как его… «мр-ракобес». А поскольку он мракобес, постольку и мысли у него должны быть соответствующие. Причем весь комизм заключается в том, что в грубейшей, в гротескной форме Розанов высказывает очень тонкую мысль, выявляющую, быть может, суть еврейской истории и еврейского национального характера.

Евреи, в сущности, очень смешной народ. Их бытие – пародийно, жизнь их – непрекращающийся фарс. И тем не менее…

«Еврей, утешься: давно прошли легионы Рима; от Рима, „того самого“, осталось еще меньше, нежели осталось от Иерусалима; он еще гораздо глубже погребен. А вы все еще спрашиваете у ленивого хохла: „А все-таки, почём же пшено?“» («Апокалипсис нашего времени»)

И возникает вопрос: что же за сила таится в этом маленьком народишке, который на полторы тысячи лет пережил своих поработителей? Розанов отвечает на это так: суть в женственной природе еврея. Он отдал себя Богу, «вверился» Ему, и получил необходимую опору в жизни. Отсюда, из этой же «женственности» и упивание собственными страданиями, придающее жизни еврейского народа необходимое трагическое величие, высший смысл. И поэтому «жиды почти притворяются, что сердятся на погромы». Бен-Гурион как-то сказал, что неплохо было бы некоторым молодым сионистам

«замаскироваться под неевреев и преследовать евреев грубыми методами антисемитизма под такими лозунгами, как „грязные евреи!“, „евреи, убирайтесь в Палестину!“ и т. д.»

Это, по его мысли, способствовало бы консолидации еврейской нации.

Необходимо отметить, что парадоксальность Розанова, как правило, скрыта, сглажена. Он не вопит и не визжит о противоречивости жизни, а просто показывает, выявляет ее. (Хотя первое впечатление от розановских произведений как раз обратное.)

Розанова называют «русским Ницше». Но он, к счастью, лишен одного из основных недостатков этого философа – у него совершенно отсутствует какая-либо аффектация и риторика. Розанов органичен, естественен, тонок. Парадоксальность его афоризмов прикрывается или пародийной стилизацией, или юмором, или нарочитой наивностью, а чаще всего антиномичностью, то есть сшибанием лбами двух диаметрально противоположных высказываний. Повторяю, он очень тонок. Не случайно каждый новый афоризм «Уединенного» и «Опавших листьев» печатался на отдельной странице и крупным шрифтом. Это подчеркивало поэтичность его прозы, подталкивало к медленному и вдумчивому чтению. Собственно говоря, все его «листья» суть иероглифы. Их нужно воспринимать не только на слух, но и зрительно. В них нужно всматриваться, отгадывать.

Вот один из таких иероглифов:

"Родила червяшка червяшку.

Червяшка поползала.

Потом умерла…

Вот наша жизнь."

Здесь каждое слово весомо, значимо. «Червяшка». Не библейский «червь» Державина и не серый будничный «червяк», а червяшка, червяшечка родненькая. Жалкая и в то же время такая родная, добрая. И она еще «родила». Опять роднОе, рОдное слово. Теплое и человечное, человеческое. Потом червяшка «поползала». Жизнь человека – это наивное и милое, бытовое «ползание», и ползание именно бесцельное. Ведь червяшка не ползла (куда-то), а просто ползала мало, она только немножечко «поползала». И тут холодная глыба: «Потом умерла». Не сдохла, а умерла. Это не факт, а трагедия. И ведь так хорошо все было: жила-была червяшка, и не просто жила, а она другую червяшку родила – тут жизнь, жизнеутверждение. И вдруг, сразу, – «умерла». И наконец, безнадежное обобщение: «Вот наша жизнь». Но в то же время оно и не безнадежно. Розановская «червяшка» – живая. Она глупая, смешная (червяшка-дурашка), и жизнь ее смешная бессмыслица, но она все равно «ползает», все равно «рожает». Розанов писал: «Человек достоин только жалости». Да. Но достоин. У него есть свое достоинство. Он достоин жалости и сострадания, достоин любви.

В этом афоризме квинтэссенция розановской философии. Но глубочайший смысл выражен при помощи всего десяти слов. Конечно, когда их читаешь, в сознании не возникает весь смысловой ряд, но какие-то ассоциации очень тонко настраивают человеческую душу, затрагивают ее интимные струны. И уже не ясно, что такое иероглифы Розанова: поэтичная проза или прозаическая поэзия. А иожет быть какой– то особый, новый вид литературы?

Понимали ли современники Розанова? Или они были так глухи, что музыка розановской прозы была для них совершенно чужда? Мне кажется, что даже «деятели демократического лагеря» Розанова как раз понимали, но понимали (и принимали) сердцем, а не испорченным и вывихнутым западничеством рассудком. Отсюда постоянная двусмысленность критики в его адрес. Так, левый публицист А.Ожигов (Н.П.Ашешов) писал по поводу «Опавших листьев»:

«Точно в припадке бешенства В.В.Розанов обливает помоями всех деятелей нашего недавнего бурного прошлого… В сущности, пол – вот и вся религия и вся философия г. Розанова.»

Однако далее Ожигов с горечью замечает, что этот «политический двурушник, торговавший и красным и черным товаром», до сих пор «постоянно получает амнистию за свой талант».

Через два года вышла вторая часть «Листьев». Тот же Ожигов снова выливает на Розанова ушат грязи, но одновременно как-то жмется, неуверенно лепечет, что «все у Розанова хамелеонски меняет свой лик», и наконец неожиданно для самого себя заявляет, что у Розанова «ум – громадный, свой, собственный».

Другой критик, Вячеслав Полонский, тогда же назвал автора «Листьев» пошляком, но пошляком великим, «ибо его ни из русской истории, ни из русской литературы не вычеркнешь».

Такая же двойственная оценка наблюдается даже у Луначарского. В 1911 году он писал в газете «Киевская мысль»:

«Розанов подкапывает устои христианской морали уже не для того, чтобы дать место новому героизму, а для большего простора свинушнику с его „розовом бессмертии в чадородии“ и приправленным грязцой, сладким, липким, сальным „бытом“. И надо иметь огромный талант, чтобы эту работу бунта чрева производить, скрываясь от не потерявшей стыда публики за узорной метафизикой, а от держиморды и „старцев“ – двусмысленной и нагло подобострастной гримасой. Да, Розанов очень талантлив, но все же от книг его веет дерзкими умствованиями выпившего семинариста…» (и т. д., в том же духе)

В 1926 году Луначарский заявил, что Розанов «подлый, но большой ум».

Мы видим, что грубая ругань в адрес Розанова внезапно пресекается различными «но». Но ругани с «но» не бывает. Когда ругаются, то тут уж не до «диалектики». Следовательно, в данном случае ругань не совсем искренна. И видимо, это происходит потому, что смутно оппоненты Розанова из левого лагеря сознают, что ничего кроме ругани они Розанову противопоставить не могут. Не укладывается Розанов в детскую кроватку мировосприятия «русского интеллигента» («наши-ваши»). А принять его они не в состоянии.Отсюда и досадные «запинки».

Серьезные мыслители не принимали его по той же причине, но у них двойственность по отношению к Розанову редко высказывалась так прямо и так неумно. В этом случае все было завуалировано, сглажено рассудочной диалектикой. Но суть была та же. Мережковский как-то сказал, что он, читая «Уединенное» и «Опавшие листья», зачаровывается обаянием стиля Розанова, и только при последующем анализе начинает спорить и ненавидеть.

Никто, никто не мог не ненавидеть Розанова (разве что Флоренский, да перед смертью Голлербах). Так все было криво, уродливо. Кто-то мягкой невидимой рукой вывернул русским мозги на 180 градусов. Голове было неудобно, тяжело, что-то тянулось, болело, перед глазами плыли круги, и чудился где-то далеко заманчивый огонек свободы.

В 1917 году Россия встала на голову, а мировосприятие русской интеллигенции (соответственно) – на ноги. В 1921 году в Петрограде был открыт кружок имени В.В.Розанова. Однако, конечно «не это было нужно нашему народу…»

Иногда меня гложет странная мысль: не мог же Розанов один среди всех русских философов быть нормальным человеком. Не логичнее ли предположить, что Розанов как раз и был ненормальным, но ненормальность окружающей жизни наложилась на его болезнь и, вывернув его уже вывернутые мозги, сделала его совершенно здоровым.

Розанов – блестящий стилист. Но можно ли его назвать философом? Ответ на этот вопрос не так уж прост. При самом поверхностном знакомстве с творчеством Розанова, он предстает перед читателем в качестве публициста и идеолога. Однако скользить по поверхности Розанова это хуже, чем не понимать его. В этом случае вы прямо попадаете на крючок розановской иронии. Розанов хитренький. Он ловит русского простачка-дурачка, воспитанного на социал-демократических и либеральных агитках. Да, мракобес и циник. Но приглядишься, и лужицы его афоризмов превращаются в бездонные омуты. Оказывается, что кроме Розанова-журналиста есть и другой Розанов – Розанов-поэт. И глубокая и проникновенная лиричность – это второй слой его произведений. Однако не последний.

Выше я уже говорил, что Розанова очень легко упрекать в противоречивости, эклектизме и неряшливости мышления. С точки зрения журналиста эта характеристика его творчества совершенно верна. Но уже с точки зрения поэта она соершенно ложна. Если фельетонист действительно обязан оценивать какое-либо событие с одной и той же позиции (в этом и состоит смысл его деятельности), то поэта просто смешно обвинять в полифоничности его творчества. Розанов писал о Пушкине:

"Монотонность совершенно исключена из его гения; и, может быть, ему чужд теизм. Он – всебожник, то есть идеал его дрожал на каждом листочке Божьего творения; в каждом лице человеческом, поискав, он мог, или, по крайней мере готов был его найти. Вся его жизнь и была таким собиранием этих идеалов – прогулкою в Саду Божием, где он указывал человечеству: «А вот еще что можно любить!»… «или – вот это!»… «но оглянитесь, разве то – хуже?!»

Конечно, не случайно Розанову была близка эта черта пушкинского таланта. Она удивительно совпадала с характером творчества самого Розанова. И поэтому-то нелепо обвинять Розанова в «ренегатстве». Никакого ренегатства не было и быть не могло:

«Подделывался»

Но ни к кому не подделывался.

«Льстил»

Но никому не льстил.

«Писал против своего убеждения»

Никогда."

– Вот что он ответил на многочисленные обвинения в свой адрес. И потом добавил:

«Правда я писал однодневно „черные“ статьи с эс-эрными. И в обеих был убежден. Разве нет 1/100 истины в черносотенстве? и 1/100 истины в революции?»

Конечно, что для поэта истина газетных фельетонов.

«Поклонитесь все Розанову за то, что он, так сказать, „расквасив яйца“ разных курочек, – гусиное, утиное, воробьиное – кадетское, черносотенное, революционное, – выпустил их „на одну сковородку“, чтобы нельзя было больше разобрать „правого“ и „левого“, „черного“ и „белого“ – на том фоне, который по существу своему ложен и противен… И сделал это с восклицанием: – Со мною Бог. Никому бы это не удалось. Или удалось бы притворно и неудачно. „Удача“ моя заключается в том, что я в самом деле не умею здесь различать „черного“ и „белого“, но не по глупости или наивности, а что там „где ангелы реют“ – в самом деле, не видно, „что Гималаи, что Уральский хребет“, где „Каспийское“ и „Черное море“. Даль! Бесконечная даль. Я же и сказал, что „весь ушел в мечту“. Пусть эта мечта, то есть призрак, „нет“. Мне все равно. Я – вижу партии и не вижу их. Знаю, что – и ложны они и что истинны.»

Мне кажется, что многие свои статьи Розанов писал с ощущением гроссмейстера, с раздражением слядящего за игрой двух дилетантов. Время от времени неумелые ходы ему так надоедали, что он не выдерживал и ходил сам. То за черных, то за красных. Может быть, поэтому он и не лгал. Ишь, чего захотели, чтобы сам (!) Розанов для вас еще и выкаблучивался, передергивал факты, обманывал, лебезил перед вами. Слишком много чести!

«Если… я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренне, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но „и представить себе не мог“, – а по небрежности. Небрежность – мой отрицательный пафос. Солгать – для чего надо еще „выдумывать“ и „сводить концы с концами“, „строить“ – труднее, чем „сказать то, что есть“. И я просто клал на бумагу, что есть: что и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственная. „Так расту“: „и если вам не нравится, то и не смотрите“. Поэтому мне часто же казалось (и может быть так и есть), что я самый правдивый и искренний писатель…»

Конечно, так и есть. Розанов совершенно правдив, и противоречивость его газетных статей это и есть лучшее доказательство его искренности. Ему было просто не интересно подводить свои взгляды под общий знаменатель.

Николай Бердяев сказал, что Розанов один из величайших русских писателей, но «испорченный газетами». Насколько верно это определение?

Интересно, а почему Розанов писал фельетоны? Из-за денег? Не только. Для читающей публики? Маловероятное:

«Ах, добрый читатель, я уже давно пишу „без читателя“, – просто потому что нравится.» («Уединенное»)

Значит, ему в определенной степени нравилось писать и газетные статьи. Да и статьи ли это? В общем, да. Но в них есть не только Розанов-публицист, но и Розанов– поэт. Первый – на виду, второй – скрыт. Но он есть. С другой стороны, лучшие работы Розанова – «Уединенное», «Опавшие листья» – проникнуты глубоким лиризмом, но есть в них много и «газетного».

Эта раздвоенность порождает у многих и двойственное отношение к Розанову. Если упреки во внешней противоречивости стиля и отдельных суждений легко снимаются просто при более глубоком знакомстве с его творчеством, то ощущение внутренней противоречивости его мировоззрения (разноуровневость) при этом лишь усиливается. Многие серьезные философы и исследователи творчества Розанова считали, что Розанов скорее поэт, а не философ, а в тех местах, где он не поэт, он идеолог, и это вообще наименее ценная часть его творчества. Как раз такой точки зрения видимо и придерживался Бердяев. Однако Розанов как раз философ, и причем философ, творчество которого, в отличие от творчества того же Бердяева, было «внутренне стройным и цельным». Поэтому наивно полагать, что существуют два легко отделимых друг от друга Розанова. Розанов един. И глотать его нужно целиком. Он писал:

«Моя душа сплетена из грязи, низости и грусти… Это – золотые рыбки, „играющие на солнце“, но помещенные в аквариуме, наполненном навозной жижицей. И не задыхаются. Даже „тем паче“… Не правдоподобно. И однако – так.»

И только попробуйте подойти к Розанову с прощающей улыбкой: «Рыбок выловим и вымоем, а жижу выплеснем». Тут не будем даже говорить, что разделение на «жижу» и «рыбок» у каждого свое – не в этом дело, а в том, что золотые рыбки розановских мыслей очень странные существа. В чистой воде они погибают, а на сковородке формальной логики – испаряются. Попробуйте очистить Розанова от ругательств, от нелепостей, от ошибок, от скабрезностей, глупостей и анекдотов, и Розанов испарится, исчезнет. Ведь это человек, который свой быт сделал философией, а философию – бытом. «Не правдоподобно. И однако – так.»

Мандельштам как-то сказал, что «у Розанова анархическое отношение ко всему решительно, но не к языку». Меня очень удивляет эта фраза. Как это относясь анархически ко всему решительно, он не пренебрегал каким-то языком, «стилем». Вернее будет сказать, что даже к языку Розанов не относился анархически. Розанов был прежде всего мыслителем, мыслителем «с замечательно стройным и цельным творчеством». И вот с этого, с высшего, философского уровня розановских произведений видно, что никаких противоречий у Розанова нет. Наоборот, это удивительно стройная философская система, легко организующая и структурирующая его творчество.

С этой точки зрения его произведения можно разделить на три группы:

1) Публицистические работы. Это преимущественно газетные статьи, часть которых объединена в сборники (например «Семейный вопрос в России» – это сборник статей о реформе законодательства о разводах; «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови» – сборник статей о деле Бейлиса; «Война 1914 года и русское возрождение» – сборник статей о первой мировой войне и т. д.)

2) Работы, посвященные серьезной разработке какого-либо одного мировоззренческоо вопроса («Темный лик», «Люди лунного света», «Около церковных стен», «Легенда о великом инквизиторе» и т. д.) Большинство этих работ тоже является сборниками статей, ранее помещенных в философских и литературных журналах.

3) Работы, образующие ядро розановской философии. В сущности, это одна большая книга, состоящая примерно из 1000 «листьев». Каждый лист имеет свой размер: от афоризма до небольшой статьи. Прямой связи между листьями нет; в первых книгах нет даже точной хронологической последовательности. Книги эти: «Уединенное», «Опавшие листья» и «Опавшие листья. Короб второй». (Кроме того, множество поздних листьев не опубликовано.) Сюда же примыкает «Апокалипсис нашего времени», но он стоит по отношению к трилогии несколько особняком (бОльшая связь отдельных частей, качественно иная эпоха и т. д.)

В целом «листья» легко разбивабтся на несколько основных тем: религия, бытовые зарисовки, история и политика, литература, биография Розанова и его высказывания о своем творчестве, эротика, национализм и еврейский вопрос. Однако практически ни один лист не замыкается на какой-либо одной теме. Все они связаны общими ассоциациями.

Поясню это на примере. Вот один из листьев Розанова:

«В террор можно и влюбиться и возненавидеть до глубины души, – и притом с оттенком „на неделе семь пятниц“, без всякой неискренности. Есть вещи, в себе диалектические, высвечивающие (сами) и одним светом и другим, кажущиеся с одной стороны – так, а с другой – иначе. Мы, люди, страшно несчастны в своих суждениях перед этими диалектическими вещами, ибо страшно бессильны. „Бог взял концы вещей и связал в узел, – неразвязываемый“. Распутать невозможно, а разрубить – все умрет. И приходится говорить – „синее, белое, красное“. Ибо все – есть. Никто не осудит „письма Морозова из Шлиссельбурга“ (в „Вестнике Европы“), но его „Гроза в буре“ нелепа и претенциозна. Хороша Геся Гельфман – но кровавая Фрумкина мне органически противна, как и тыкающий себя от злости вилкой Бердягин. Все это – чахоточные, с чахоткой в нервах. Ипполиты (из „Идиота“ Достоевского). Нет гармонии души, нет величия. Нет „благообразия“, скажу термином старца из „Подростка“, нет „наряда“ (одежды праздничной), скажу словами С.М.Соловьева, историка.»

Основная мысль прослеживается довольно ясно. Здесь речь идет о так называемой «революционной романтике». Розанов показывает, что никакой романтики-то и нет. Есть злоба, есть «нервишки», истерика. А следовательно, у людей «делающих революцию» нет каких-либо твердых убеждений, твердой жизненной позиции. Нет опоры в жизни – того, что придавало бы спокойную уверенность в своей правоте. Вместо этого истерические взвизги. Для кого? Прежде всего – для себя, для собственного взвинчивания. Это – попытка обрести какую-то самоуверенность, ощущение обоснованности и закономерности своих претензий.

Таким образом, это «историко-политический» листок. Однако не только. Речь тут идет о литературе, и о религии. А самое главное, Розанов здесь дает характеристику и обоснование своего стиля и метода философствования.

Для Розанова характерен философский импрессионизм. Мир слишком сложен, чтобы его было возможно уложить в какую-либо готовую схему. Человек для этого слишком бессилен. И вот, чтобы не разрушить целостность мира, не дать ему умереть, распасться на ряд сегментов, Розанов разбивает на сегменты саму систему. И через это уничтожение системы, через свой импрессионизм, ему удается все-таки создать целостное и гармоничное мировоззрение. А следовательно, и новую систему.

Как филолог об этом хорошо сказал Виктор Шкловский:

«(„Уединенное“) было героической попыткой уйти из литературы, „сказаться без слов, без формы“, – и книга вышла прекрасной, потому что создала новую литературу, новую форму.»

Сам процитированный «лист» служит хорошей иллюстрацией розановского метода. Сначала Василий Васильевич заявляет, что к террору можно относиться по-разному: можно им восторгаться, можно и ненавидеть. Далее идет характерный для Розанова скачок: от кибальчичей и фрумкиных он переходит к проблеме человеческого мировосприятия. Далее его мысль снова обращается к российским буреглашатаям. Блеснув на солнце чешуей, золотая рыбка розановской мысли снова погружается в навоз газетного фельетона. Но не надолго. Иллюстрировав конкретными примерами свое отношение к «основному вопросу философии», Розанов внезапно делает фундаментальное обобщение о чертах психологии отечественного нигилизма. Из философского афоризма, Геси Мироновны Гельфман и какого-то «Бердягина с вилкой» мы пришли к Достоевскому, к уровну Достоевского. Уже само по себе это парадоксально. И читатель уже не замечает тут явного логического противоречия. Ведь сначала Розанов говорит, что восхищение и ненависть по отношению к террору одинаково оправданы и равно имеют право на существование. Но последняя фраза кричит об обратном. Восхищаться некем и нечем. Везде одни зияющие высоты озлобленной психопатии. Получается, что Розанов доказывает плюрализм своей философии и одновременно убеждает нас в обратном. В чем же тут дело? Да очень просто. Картина импрессиониста состоит из определенного количества четко различимых мазков, но это вовсе не значит, что она распадается на отдельные световые пятна. Наоборот, эта манера письма придает композиции картины особую целостность: тонкую, живую, светящуюся изнутри. Так Розанов высказал массу суждений о Боге – от грубо атеистических до глубоко религиозных. Но стоит задать себе простой вопрос: «Верил ли он в Бога?» И сразу станет ясно, что да, верил, и верил искренне, всем сердцем. Внезапно все религиозные листья смешиваются в мозгу в одну картину, удивительно прозрачную и теплую. И она живая, тут совершенно нет ощущения «нарисованности». Нет здесь и надрыва, противоречий. Все стройно и ясно. И вся розановская трилогия удивительно стройная и ясная книга.

Более того, вообще все произведения Розанова образуют единую философскую систему. Так же как листья трилогии сливаются в книгу, точно так же все другие работы Розанова образуют «розановский мир», по своей сути стройный и упорядоченный. Если трилогия является сердцевиной его философии, третьим уровнем, то второй уровень – это ветви, развивающие отдельные стороны его системы, а публицистические работы – это отдельные веточки и листья, сами по себе друг с другом не связанные, но в розановском мире вполне понятные и закономерные (первый уровень).

Существует «французский» и «английский» тип парков. Первый – это господство рассудочной геометрии. Такой парк красив с птичьего полета; гулять же вдоль колючей проволоки живой изгороди и вышек кипарисов довольно противно. Английский парк похож на естественный ландшафт: там груда камней, здесь ручей, лужайка, холмы. Но все это расставила чья-то невидимая и умная рука. Это тоже система, но умная, скрытая, не давящая и насилующая человека, а созвучная и гармоничная ему, крайне тонко и нежно организующая человеческую душу, подчинающая ее своей музыке… И такова система Розанова.

Розанова обвиняли в «литературном хулиганстве» и в «неуважении к читателю». Но, пожалуй, это наиболее демократичный и деликатный русский писатель. Он совершенно «не давит» на читателя. И его «расхлябанность» это и есть проявление глубочайшего уважения к людям.

Гегель сказал, что он пишет так, чтобы его идеи были понятны любой посредственности. Но это стремление к объяснению на пальцах привело его к философскому графоманству. Гегелевскую «Энциклопедию философских наук» просто не интересно читать. Розанов же всегда интересен. И причина этого в том, что он всегда писал прежде всего для себя, а не для других, то есть и к другим относился так же, как к самому себе. Чтобы понять Гегеля, нужно понять его систему, чтобы понять Розанова. нужно понять себя. Но понять себя, познать себя, невозможно. И, в конечном счете, Розанов, как сказал бы Евгений Замятин, «иксов». Это большой «икс» русской философии.

Эта загадочность Розанова сближает его с Шестовым, человеком тоже «иксовым». Но если Розанов это «+х», то Шестов «-х». Тайна Шестова мрачная. Тайна Розанова таинственная и сладкая. Шестов умен. Когда читаешь его, то упиваешься игрой ума. Но постоянно возникает некое напряжение. Кажется, что скоро начнется гроза: нависают тучи, затихает ветер, в воздухе начинается какое-то странное свечение. Но дождя все нет. В сущности, Шестов, как и все евреи, бесплоден. Чтение поднимает вашу мысль на высочайший интеллектуальный уровень. Но и только. Он разрушает, но ничего не дает взамен. Сначала это, правда, потрясает, но постепенно приедается и начинает раздражать. Шестов проникает в душу, но он холоден. В сущности, это гениальный литературный критик, виртуоз экзегетики. Ему нужен «текст» и все его работы это есть талмудическое толкование какого-нибудь произведения. Шестову нужна плотная среда, иначе нигилизм начинает распирать его изнутри.

Соврешенно другое впечатление оставляет Розанов. Его хорошо думать, продумывать. Томик Розанова может лежать на столе. Можно каждый день на выбор читать два-три места и думать, думать. Часто он пишет о страшных и безысходных вещах, но в целом все у него уравновешено. Это теплый грибной дождик. Бредешь под ним по тропинкам, листья шуршат под ногами и мысли растут в голове как грибы. Чтение Розанова это творческий акт. Он оплодотворяет. Недаром он сказал:

«Дураки, мои книги замешаны не на воде, не на крови даже, а на семени человеческом.»

Выше я цитировал отрывок из статьи Розанова о Пушкине. Вот еще место оттуда же:

"Если что не идет к Пушкину, то это стих Лермонтова о себе:

Я знал одной лишь думы власть
Одну, но пламенную страсть…

Напротив, Пушкина можно определить лишь отрицательно, то есть отвечая «нет!», «нет!» и «нет!» – на попытку указать в нем одну господствующую думу, или постоянно одно и то же, не рассеиваемое, настроение… Однако, не только поверхностно, но и плоско было бы думать о нем, что он страдал и, так сказать, тонул в какой-то любвеобильности, в вечном пылании положительными чувствами. Эта бенедиктовщина души также была совершенно исключена из его настроения. Нет, – он был серьезен, был вдумчив; ходя по Саду Божию – он не издал ни одного «аха», но как бы вторично, в уме и поэтическом даре, он насаждал его, повторяя дело рук Божиих… Но уже выходили не вещи, а идеи о вещах, – не цветок, но песня о цветке, однако покрывающая глубиною и красотою всю полноту его сложного строения. Так получился «Пушкин», эти «семь томов» обильно комментируемых созданий, где мы находим своеобразный и замкнутый, совершенно закругленный «мир», как космос, как «украшенное творение Божие». Можно Пушкиным питаться и можно им одним пропитаться всю жизнь. Попробуйте жить Гоголем, попробуйте жить Лермонтовым: вы будете задушены их (сердечным и умственным) монотеизмом… Через немного времени вы почувствуете ужасную удушаемость себя, как в комнате с закрытыми окнами и насыщенной ароматом сильно пахучих цветов, и броситесь к двери с криком: «простора! воздуха!..» У Пушкина – все двери открыты, да и нет дверей, потому что нет стен, нет самой комнаты: это в точности сад, где вы не устаете… Пушкин был – всемирное внимание, всемирная вдумчивость."

Подставьте сюда вместо «Пушкин» – «Розанов», и вы получите суть «розановщины». Мир Розанова «замкнут», то есть совершенно самодостаточен. Он «закруглен», то есть у него нет ощутимой границы. Поэтому он бесконечен. Бесконечен и вечен. Розанов жив. Это неверно, что «он умер 5 февраля 1919 года в Сергиевом Посаде». Розанов не мог умереть, я знаю. Розанов будет жить, пока будет жива Россия. А Россия не погибла.

Розанов сказал:

«Когда народ оканчивает свое существование – формальная сторона всех им создаваемых вещей приближается к своему завершению.» «Совершенные формы есть преимущества падающих эпох.»

Но можно ли философию Розанова считать законченной формой? Что же это за законченная форма, когда «нет стен», «нет самой комнаты»? Разве Розанов это конец? Его философия бесконечна и, следовательно, принципиально «незавершаема». В своем последнем письме, написанном за три месяца до смерти, он говорил, что ужасный конец, который переживает его родина, есть вместе с тем предвестие новой, неведомой жизни. Может быть, ощущение этой своей «незаконченности» и есть причина того странного света, который чудился Розанову в будущем России, будущем несомненно страшном и темном…

29. 10.1983 – 26.08.1984

(вторая редакция: 28.01 – 31.01.1988)


«БЕСКОНЕЧНЫЙ ТУПИК»
(ИСХОДНЫЙ ТЕКСТ)


ПРЕДИСЛОВИЕ К ПУБЛИКАЦИИ В ЖУРНАЛЕ «КОНТИНЕНТ»

Печатаемая здесь часть «Бесконечного тупика» не входит в основной текст моего произведения. Думаю, что эту часть вообще не следовало бы публиковать. «Галковскоман» увидит здесь «творческую лабораторию мастера», нормальный читатель – ненужное дублирование основного текста, перегруженность цитатами, искусственную композицию, в данном случае не вполне оправданную и вызванную, с одной стороны, обстоятельствами места и времени написания (цитируемые источники были тогда малодоступны), а с другой стороны – моим психологическим состоянием «непризнанности». В последнем и заключена самая главная ошибка – неправильный тон. Тон этой части – тон 50-летнего профессора, вещающего с кафедры. Но мне было не 50, а 24. Я был не профессором университета, а молодым неудачником, который, чтобы не попасть в армию, симулировал психическое заболевание, а чтобы его не выгнали с вечернего отделения университета за тунеядство – подделывал справки о работе грузчиком на заводе музыкальных инструментов. Вообще само по себе положение 24-летнего профессора смешно, ведь после «престарелого тенора», «молодой философ» – самый смешной тип самца.

В заключение хочу отметить, что это моя последняя публикация в российской периодике. «Чтоб ты сдох» – это общая тональность 9/10 критических оценок моего творчества. В силу ряда причин в настоящее время я не могу выполнить настоятельную просьбу советских литераторов. Максимум, что я могу для них сделать – это навсегда отказаться от публикаций в местной прессе. Поскольку советские и постсоветские издательства объявили мне бойкот, свои произведения я буду публиковать методом самиздата. Читатели, которым интересно мое творчество, могут писать по адресу…

Д. Галковский

9 сентября 1994 г.

Внимание! Настоящий текст содержит отсылки к соответствующим «примечаниям» гипертекста, но в самом гипертексте нет обратных отсылок к «Основной части». «Основная часть» писалась гораздо раньше и является монотекстом, ориентированным на простое чтение. Таким образом, поставленные здесь ссылки имеют скорее литературоведческое значение и «нормальному читателю» ими лучше не пользоваться.

Пишущий о Розанове постоянно находится перед соблазном двух крайностей: крайности «отстранения» и крайности «растворения». (1)

В первом случае, в случае рационального анализа, возникает своеобразное «мимоговорение». Сегменты розановского мира произвольно выдираются и служат удобным материалом для «конструктивного исследования». При этом первоначальная тема, например, «Розанов и атеизм», мало-помалу трансформируется в тему «Атеизм Розанова» или, соответственно, «Религиозность Розанова». Крайний субъективизм нашего мыслителя становится некой самостоятельной сущностью, а следовательно – фикцией. Споря не с Розановым, а с мнением Розанова по тому или иному поводу, автор постоянно промахивается. То, что ему кажется сутью розановской философии, оказывается лишь ее смутной проекцией на экран «объективного мира», проекцией, правда, легко поддающейся схематическому разложению, но, увы, имеющей весьма отдаленное отношение к истине. «Честный» исследователь Розанова рабски следует за сиюминутной данностью, не понимая внутренней подоплеки его творчества. Это непонимание приводит к ощущению кажущейся спонтанности и абсолютной непредсказуемости розановского мышления. Кажется, что Розанов специально «доводит» своих читателей. Тогда его оппоненты либо опускают руки, либо безнадежно соскальзывают в унылую ругань. Всякий знакомый с критическими статьями о Розанове легко найдет тому соответствующие примеры.

Вторая крайность – это полное и безоговорочное принятие мира Розанова. При этом теряется какая-либо точка отсчета, и автор включается в восхитительную словесную игру. Однако, в результате вместо критического анализа перед нами оказывается ослабленный вариант того же Розанова. Кроме того, здесь нарушается чистота индивидуального восприятия текста, возникает ощущение своеобразной ревности.

Тончайшая паутинка философской системы «Опавших листьев» требует очень бережного и деликатного отношения. «Отстранение» приводит к тому, что ее просто не замечают и, давно уже порвав, все ворочаются носорожьей тушей: «Где же тут Розанов, где тут философия? Система? Ничего нет. А значит и не было!» Во втором случае, случае «растворения», конечно же критик запутывается в паутине розановской иронии. Паутинка дрожит, расплывается перед глазами, и ничего не слышно кроме заунывного мушиного жужжания. И опять вроде бы нет никакого Розанова. Есть писатель, фантазер, выдумщик, но никак не мыслитель…

А ведь до сего дня это, может быть, вообще единственный чисто русский философ, заложивший фундамент национального мышления и создавший благодаря этому прекрасную возможность для еще одной трансформации русского сознания.

Конечно, это звучит очень сильно, и как всякое сильное суждение требует сильного доказательства. Но как доказать это? Уже тот факт, что подобное суждение выглядит парадоксальным, доказывает, что явных и бесспорных доказательств этому быть не может. Не может быть этих доказательств и потому, что произведения Розанова – неподходящий материал для такого рода авантюр. Доказательство – это постройка, а постройка – это все то же неуклюжее «отстранение».

И все же можно попробовать… не доказать, нет, а нащупать неуловимую сущность розановщины, бесплотную структуру ее паутинок-мыслей.

Мандельштам писал в статье «О природе слова»:

"Мне кажется, Розанов всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры (2) … он не мог жить без стен, без Акрополя. Все кругом подается, все рыхло, мягко и податливо. Но мы хотим жить исторически, в нас заложена неодолимая потребность найти твердый орешек Кремля, Акрополя, все равно как бы ни называлось это ядро, государством или обществом. Жажда орешка и какой бы то ни было символизирующей этот орешек стены определяет всю судьбу Розанова и окончательно снимает с него обвинение в беспринципности и анархичности".

В Мандельштаме есть что-то мучительно неуловимое. Его неожиданные слова столь же неожиданно складываются в нечто с нетерпением давно ожидаемое. Образ мыслителя, шарившего в мягкой пустоте в поисках твердой основы, – это более чем символ, это суть Розанова и даже шире – символ необходимого отношения к самому Розанову. Нам необходимо где-то в неуловимой и незримой глубине нащупать внутренний смысл философии этого человека и через это – внутренний смысл нашего существования. Сделать это неимоверно трудно, и утешать в начале этого пути может лишь одно: у каждой нации есть свой Акрополь. Следовательно, должен он быть и у русских.

* * *

Русский язык. В какой степени русский язык может быть материалом для построения философской системы? Ответ прост: «В никакой.» Это принципиально «нефилософский» язык. Русский язык мним. Он постоянно раздваивается, «двусмыслится», неуловимо перетекает из одной формы в другую, мнится. Слово «мнится», мерцающее своей субъективностью и бесплотной неистинностью, есть самое русское слово. Мнимость как сомнительное мнение есть символ смутной призмы русской культуры и постоянной русской смуты. Сама манера письменной фиксации русской речи весьма сомнительна. Для русского человека характерно пристрастие к запятым. Ему очень важно как-то структурировать свою речь, разбить ее на ряд соподчиненных элементов. Но одновременно он органически неспособен на короткие фразы. Предложения все тянутся и тянутся, нанизываясь придаточными, причастными и деепричастными оборотами, вводными словами, словосочетаниями и предложениями. Как бы в ужасе перед этим разрастающимся потоком слов русский сыплет пригоршнями знаки препинания, но это, в свою очередь, лишь запутывает обрывки мыслей в безобразный лохматый узел.

Если взять не фиксацию речи, а фиксацию мышления как такового, то тут картина еще хуже. Отсутствие стандартного ударения и стандартной интонации, бесконечные перескакивания членов предложения с места на место и масса различных окончаний, судорожно пытающихся связать рассыпающийся текст в единое целое – все это делает наш язык темным, аморфным и парадоксальным. Русская речь похожа на мед в сотах. Она сладко тягуча и одновременно пронизана пресными восковыми перегородками.

Бердяев как-то в сердцах сказал:

«Мое мышление интуитивное и афористическое. В нем нет дискурсивного развития мысли. Я ничего не могу толком развить и доказать».

Заметьте, это сказано не походя, а на склоне лет, в итоговом произведении (в «Самопознании»), то есть, конечно, не из кокетства. Но как же может философ так вот признаться в том, что он, в сущности, просто некомпетентен, так как не то что мысль какую-то развить, а два предложения вместе связать не может? И это сказал Бердяев, человек, который считается одним из умнейших людей России. О какой же «русской философии» может идти речь после этого?

И тем не менее ни одна другая нация мира (за исключением, может быть, немецкой) не питала такого колоссального интереса к философии. Еще на заре золотого века русской культуры тянулись и тянулись люди к западному рацио, к Логосу.

Одним из первых русских, начавших серьезно изучать философию, был Николай Владимирович Станкевич. Вот выдержки из писем, служащие своеобразными вехами его «хождения по мукам»:

09. 1834. "Я понял целое ее строение (речь идет о «Системе трансцедентального идеализма» Шеллинга), тем более, что оно было мне наперед довольно известно; но плохо понимаю цемент, которым связаны различные части этого здания и теперь разбираю его понемногу".

10. 1834. (Станкевич читает Шеллинга еще раз). «Теперь я гораздо более понимаю Шеллинга, нежели в первый раз, хотя и потею иногда».

11. 1834. «Шеллинга кончил и отложил надолго, очень надолго».

03. 1835. «С Клюшниковым мы читаем один раз в неделю Шеллинга… Надобно еще изучить получше Шеллинга».

11. 1835. «Не знаю, достанет ли у меня терпения и сил, а я займусь ею (философией). Скучны формы, в которых она заключена, но мы потерпим за будущее поколение (!) и может быть, с Божьей помощью, облегчим труд его».

11. 1835. «Теперь мы с Клюшниковым принялись за Канта, мы с ним читали Шеллинга, и если не поняли вполне (с третьего раза!) хода его диалектики, то постигнули основные идеи».

12. 1835. «…нет человека, который бы мого объяснить мне темное в Канте».

Что поражает в этом стремлении к западной философии? Не столько безуспешность, сколько противоестественность. С одной стороны, человек вроде бы всеми фибрами души стремится философскому знанию. С другой – само чтение философских трудов вызывает у него приступ тошноты.

Наверное, где-то в подсознании у русского есть варварское стремление к западной научности, рациональности. Причем, сама рациональность воспринимается им как нечто крайне иррациональное, умонеохватное, дающее тайное знание. В среде раскольников было поверие: кто прочтет всю Библию и поймет ее до конца, тот сойдет с ума. Станкевич как раз с таким чувством и читал Шеллинга, Канта и Гегеля. Об иррациональности русского рационализма хорошо сказал Лев Шестов, заметивший в «Апофеозе беспочвенности»:

«Даже эпоха шестидесятых годов, с ее „трезвостью“, была в сущности самой пьяной эпохой. У нас читали Дарвина и лягушек резали те людя, которые ждали Мессии, второго пришествия».

Высечено: «Мысль изреченная есть ложь». (4) Как частный вариант этой истины можно сказать, что мысль, изреченная по-русски, иррациональна. Даже сама по себе рациональная мысль в устах русского приобретает иррациональную окраску. А это, из-за несоответствия формы и содержания, приводит к худшему виду иррационализма, к иррационализму вульгарному, плоскому, или, короче говоря, просто к глупости.

Но именно из-за принципиальной иррациональности нашей языковой культуры сциентизм и пустил такие глубокие корни на русской почве. Обращение к западной схеме мышления – это результат смутного осознания ирреальности нашего словесного мира, его вторичности. Русский позитивизм – это вульгарная попытка окончательной «филологизации» национальной сущности, уничтожения ее тайны за счет словесного выражения.

Поэт назвал Германию вечным укором России. Мраморные глыбы Гегеля и Канта – это вечный укор русским мыслителям. Не верьте русскому, который признается вам в своей любви к серым и черным томам «Философского Наследия». На самом деле он их или вообще не читал, или читал со скрежетом зубовным. Русские по своей природе слабые мыслители, так как уже сам наш язык – язык глубоко"недоказательный". Слова путаются, мысли ветвятся и растекаются по древу. Хочется говорить кратко и ясно, «по-немецки». Но в результате получается одна «афористичность». Хочется «вырубать монументы», но перед скульптором не гранит и не мрамор, и даже не известняк, а дикий мед, в котором беззвучно тонет резец. Мед этот можно крошить сотами «афоризмов». И только.

Зеньковский писал в «Истории русской философии»:

«В литературной манере Бердяева есть некоторые трудности, – часто читателю трудно уловить, отчего данная фраза следует за предыдущей: порой кажется, что отдельные фразы можно было бы легко передвигать с места на место – настолько неясной остается связь из рядом стоящих фраз. Но в чем Бердяев становится блестящим – это в чеканке отдельных формул, в своеобразных бон мо, которые запоминаются навсегда».

С этим утверждением трудно не согласиться. Но с кого начал Бердяев изучать философию? С Паскаля? Ницше? Кьеркегора? Нет, все с тех же неизбежных для русского Канта и Гегеля. Прочувствовал он из? Конечно нет. Бердяев всегда хвастался, что он пришел в марксизм уже будучи основательно подготовленным в немецкой классической философии. Но уже сам факт перехода от Канта к Энгельсу показывает, что никакого Канта Николай Александрович всерьез не читал.

В «Самопознании» он пишет:

«…я читал „Критику чистого разума“ Канта и „Философию духа“ Гегеля, когда мне было 14 лет… С чтением Гегеля связано смешное воспоминание. Я ухаживал в это время за одной моей кузиной. У нее была маленькая книжка в синем бархатном переплете, куда ей записывали стихи. Я записал ей цитаты из „Философии духа“ Гегеля. Это значит, что мальчиком я был настоящий монстр».

По-моему же это значит, что Бердяев был самым что ни на есть обычным русским мальчиком, читающим кверху ногами Гегеля перед знакомой барышней. Это все понятно, старо…

И все-таки Бердяев был талантливый философ. Не гениальный, но талантливый. Его беда в том, что он постоянно пытался из отдельных афоризмов устроить себе «всамделишный» философский текст:

«Большим недостатком моим… было то, что будучи писателем афористическим по своему складу, я не выдерживал последовательно этого стиля и смешивал со стилем не афористическим» («Самопознание»).

Остается добавить, что это не только большой недостаток Бердяева, но и большой недостаток всей русской философии.

«Приглашение на казнь» – это самый русский роман Владимира Набокова. Здесь сама лексика, сама фактура языка кристально русская, даже нарочито русская. Округлые фразы мучителей Цинцинната пестрят русскими завитушками: «сударь мой», «милостивый государь», «батенька», «голубчик» и т. д. А вокруг хоровод русских масок: «Марфинька», «Родион», Родриг Иванович". Мир «Приглашения», мир призрачного, кривого и черного будущего вдруг оказывается до боли родным, узнаваемым, плотным. Странно, что наиболее абстрактное и интеллектуализированное произведение Набокова оборачивается такой сусальной и сдобной родимостью. В сугубо зримых и конкретных «Камере-обскуре» и «Лолите» нет русскости (это русское, но без русскости). Здесь же Набоков пронзительно национален.

Двусмысленность «Приглашения на казнь», его обманчивая мнимость, марево, – это именно мнимость и марево самой русской лексики, русской души и русского мира. Конечно, набоковская фантасмагория есть отражение фантасмагории сталинизма. Но отражение не буквальное, а при помощи сложной системы зеркал, собирающих мельтешение отдельных «событий» в узорчатый мираж набоковской прозы. Язык персонажей «Приглашения» – это язык, где смещены сами понятия добра и зла (5). Они не искажены, не скрыты и завуалированы более поздними пластами, а именно смещены как фундаментальные категории духовного мира. Коммунизм – это и есть такое смещение, сдвиг элементарных понятий. Вся русская история с 1917 по 1937 год есть развертывание и реализация этого смещения. Общество, отказавшись от понятия добра как такового, вынесло себе тем самым смертный приговор. Но внешне, в словесной форме это все еще выглядело легковесно, умозрительно. Однако, оказалось, что язык – это и есть основа мира. Его искажение породило уродливые мысли, а уродливые мысли – кровавые поступки. Набоков показал нам не поступки-события, и даже не больную мысль, а суть – мертвый язык. Язык, вырезающий ножницами лжи картонную реальность.

«Пятаков писал: „Не хватает слов, чтобы полностью выразить свое негодование и омерзение. Это люди, потерявшие последние черты человеческого облика. Их надо уничтожать, уничтожать как падаль, заражающую чистый, бодрый воздух Советской страны, падаль опасную, могущую причинить смерть нашим вождям и уже причинившую смерть одному из самых лучших людей нашей страны – такому чудесному товарищу и руководителю как Сергей Миронович Киров“. Навзрыд плачет Пятаков над трупом убитого им Кирова. Рыдает… Многие из нас, и я в том числе, своим ротозейством, благодушием, невнимательным отношением к окружающим, сами того не замечая, облегчали этим бандитам делать свое черное дело». Удивительный трюк! Бдительности мало было у Пятакова! (Движение в зале.) Вот в чем, оказывается, виноват Пятаков… Пятаков писал: «Хорошо, что органы НКВД разоблачили эту банду». Правда, хорошо. (6) Спасибо органам НКВД, что они наконец разоблачили эту банду! «Хорошо, что ее можно уничтожить». Правда, подсудимый Пятаков, хорошо, что можно, не только можно, а нужно уничтожить" (Из обвинительной речи Вышинского на процессе «Антисоветского троцкистского центра»).

Ни один другой язык мира не смог бы дойти до такого уровня самораспада. Другие языки могли бы изменить свое содержание, но не свою сущность. В них бы не произошло такого скольжения, такого «дрейфа понятий» как в русском языке XX века. В фашистской Германии слово гуманизм было дискредитировано и вычеркнуто из лексикона, у нас же оно год от года упоминалось все чаще и чаще, приобретая при этом все более зловещий оттенок и превратившись наконец в «гуманизм Сталинской Конституции». Как это по-русски! Гуманизм в виде раздачи печатных пряников на чуть присыпанных могилах. Смех, шутки, истерические здравицы, клоуны на ходулях… и красные пятна, проступающие сквозь песок.

Набоковская антиутопия – это мир, утопающий в русском благодушии. Цинцинната убивают не из злобы, а из-за доброты, гуманизма. О нем заботятся, развлекают его перед казнью, обижаются, что он «плохо реагирует» на своих мучителей и даже не хочет дружить со своим палачом. Зачем же, нешто мы нехристи какие?! Все должно быть хорошо, гуманно. Как сказал подсудимый Радек,

«…советское правосудие не есть мясорубка… Если здесь ставился вопрос, мучили ли нас во время следствия, то я должен сказать, что не меня мучили, а я мучил следователей, заставляя их делать ненужную работу». (Процесс троцкистского центра)

«Да-с, – продолжал надзиратель, потряхивая ключами, – вы должны быть покладистее, сударик. А то все гордость, гнев, глум. Я им вечор слив этих, значит, нес – так что же вы думаете? – не изволили кушать, погнушались. Да-с… Очинна жалко стало мне их, – вхожу-гляжу, – на столе-стуле стоят, к решетке рученьки– ноженьки тянут, ровно мартышка кволая. А небо-то синехонько, касаточки летают, опять же облачка, – благодать, радость! Сымаю их это, как дите малое, со стола-то, – а сам реву – вот истинное слово – реву… Очинна, значит, меня эта жалость разобрала».

«Советское правосудие не есть мясорубка». И изгибается и извивается гнусный русский язык. Нации с таким языком нужно было молчать.

И она молчала 700 лет. 700 лет в России пели, плакали и молились, но не говорили. И вдруг прорвало…

Руси это явно было не нужно. Не случайно же забыли, потеряли, «скача славию по мыслену древу», «Слово о полку Игореве». «Не интересно». Русская допетровская культура явно бессловна, нема. Насильственное введение Петром I письменной речи одновременно послужило и началом деструкции языка. Набоков писал, что

"от толчка, данного Добролюбовым, литература покатилась по наклонной плоскости с тем неизбежным окончанием, когда докатившись до нуля, она берется в кавычки: студент привез «литературу».

На самом деле добролюбовщина – это лишь частное и локальное проявление более широкого процесса. Вместо «Добролюбов» следует поставить «Петр I».

Но забыли мы, что осиянно
Только слово средь земных тревог
И в Евангельи от Иоанна
Сказано, что слово – это Бог.
Мы ему поставили пределом
Скудные пределы естества
И как пчелы в улье опустелом
Дурно пахнут мертвые слова

И все же есть нечто важнее и сильнее языка. Заговорившаяся изолгавшаяся Россия исчезла, истлела. Вроде бы все погибло. Но нет! Сейчас в России молчат. Молчание – это жизнь. Если есть молчание, значит кто-то молчит, значит есть, кому молчать, есть, о чем молчать. Слова девальвировались и уже давно ничего не значат. Это даже не мертвый язык, отравляющий все вокруг трупным ядом, а язык ушедший, выветрившийся, пустой, не язык, а артикуляция, словоговорение. Так кончилась петровская Русь, Русь словесная, литературная. «Молчание – золото».

* * *

«Молчание – золото» – самая литературная пословица. Из этой пословицы возникла русская литература. Люди, так ценящие молчание, должны были слышать слово. Набоков писал, что ни один другой народ мира не был так в известный момент захвачен словом, особенно печатным, письменным, как русские. «Что написано пером, то не вырубишь топором». Розанов сказал, что в Англии хороши чемоданы, а у нас пословицы. Из Руси молчаливой возникла великая русская литература. (7) Писаревы же и Чернышевские – из пьяной болтовни. В простой, ситцевой Руси громко говорили только юродивые, наемные горлодеры и пьяницы. Эти болтуны и создали литературную среду, литературную массу.

«Русь молчалива и застенчива, и говорить почти не умеет: на этом просторе и разгулялся русский болтун». («Опавшие листья»)

Историк, исходящий из анализа русской литературной среды, никогда не поймет феномена Достоевского. (8) Совершенно непонятно, как в этой варварской атмосфере могли появиться «Братья Карамазовы» или «Преступление и наказание». Этого просто не могло быть, как не могло быть в Болгарии, Румынии, или славянской Австро-Венгрии. «та же Европа, но второй свежести». Ясно, что Достоевский был сформирован не окружающей средой, а рос изнутри, из себя, а следовательно, из глубинных, дословесных корней русской цивилизации. Русь словесная сказалась в Достоевском вовсе не за счет своей блестящей самодостаточности. Таковой не было. Был варварский и гениальный язык, язык «в себе», язык «через сто лет», и на этом языке тогда было сказано нечто несообразно великое, невозможно великое. Значит, истоки Достоевского следует искать не в петровских циркулярах и рескриптах, и даже не в речениях Аввакума, а неизмеримо глубже.

Русь поющая, Русь украшенная (иконопись, храмы), Русь молящаяся, Русь молчаливая – вот из чего вышел Достоевский. Вот что создало возможность для прорыва русской литературы.

Но верно и другое. Русь поющая тоже неистинная, тоже непонятная в контексте анализа собственно этого уровня. Русская иконопись и русское песнопение также не могли появиться, как не могли появиться иконопись и песнопение болгарские, сербские, новогреческие. Это невозможно. Этого не может быть. Но в России это было. Значит, есть более глубокий, более сильный уровень русского духа. А именно, – это «пустота» русской души.

Русский человек несчастен, он изначально обладает самому ему неясным и непонятным опытом духовного томления, тоски, ужаса и замирания перед бессмысленной реальностью. И эта изначальная талантливость русского духа и нашла свое воплощение в русской культуре, культуре собственно не русской, но просветленной русским духом. Сама по себе русская душа молчалива, бессловесна и бесформенна. Это абсолютная пустота. Молчание, зияние. И сама по себе Россия бесплодна. «Не надо мира сего». Но эта же пустота порождает страшную восприимчивость и способность к удивительному и неправдоподобному просветлению воспринимаемого материала. Мрачная византийская культура нашла свое просветление в русской церковной музыке, в Покрове на Нерли и в иконах Рублева.

Просветленность означала и неизбежность кризиса, так как самостоятельно отказаться от некой заданной и уже законченной формы русский дух никогда не мог. Кризис допетровской Руси привел к смене ориентации. Русские усвоили западную культуру, но усвоили в меру своего разумения. Наивно полагать, что при Петре произошел контакт с европейской культурой. На самом деле произошел контакт с русским пониманием Европы: Россия прорубила окно не в Европу, а в ту часть своего мира, которая физически соприкасалась с Европой. Это должно было привести к катастрофе, так как Европа Петра I так же походила не Европу, как Россия башкира походила на подлинную Русь, Русь за монастырской оградой. И вот эта башкирская Европа, Европа глупейшего вольтерьянства и бесплоднейшего сциентизма была принята и немыслимо просветлена. Просветлена в Пушкине, Гоголе, Достоевском. Но уже сам процесс просветления таил в себе новый кризис, а именно кризис социалистический. Русь поющую и Русь говорящую сменила третья Русь – Русь орущая. (25) Пустота русского духа оказалась удобной почвой для осуществления социалистической идеи.

Розанов писал:

«Египтяне учили, что есть „цикл времен“, круговорот приблизительно в 15 000 лет – цикл Феникса, по окончании которого мир сгорает, весь и без остатка, а затем возрождается вновь. За 15 тысяч лет идеи, какого бы совершенства бы они не были, изнашиваются без остатка. Мир должен слинять. Все старое – прочь! Все попытки удержать старое – только задерживают пожар Феникса». Мне думается, мы в таком фазисе. Уже не за один век – поразительно как безуспешны все «возрождающие попытки», как и все и всяческие «консервативные направления». Одно верно, одно могуче идет вперед: какой-то всемирный грохот разрушения, отрицания… Действительно, человек линяет, абсолютно линяет. Но из под облезающих с него красок, спадающих перьев показывается не ожидаемый троглодит, дикарь, но – первый Адам, опять без греха, с ангельским лицом.

– Мы добры.

– Мы любим друг друга.

– Да, в мире есть какая-то тайна, но мы ее не знаем.

– Нам нужно изготовить к полудню обед и вот мы собираем дрова.

И только. Нет больше ничего. Сгорели в пожаре Феникса отечество, религия, быт, социальные связи, сословия, философия, поэзия. Человек наг опять. Но чего мы не можем оспорить, что бессильны оспорить все стороны, это – что он добр, благ, прекрасен. Будем же смотреть на него не вовсе без надежды, по крайней мере – без вражды – и будем надеяться, что когда всемирный пожар кончится и старый Феникс окончательно догорит – из пепла его вылетит новвый Феникс". (1901)

Россия стала первой страной мира, соскользнувшей в огонь социализма. Социализм – это идея конца мира, идея окончания идей, их уничтожения. Забвения. Демокрит сказал: «Ничего не существует, кроме атомов и пустого пространства; все прочее есть мнение». «Мнение», то есть мираж, мнимость, фата-моргана. Таким образом, материализм – это философская система, которая отрицает философию как таковую. «Никакой философии нет, а есть пустота и атомы». В этом притягательная двойственность материализма. С одной стороны он неизбежен для любого начинающего мыслителя, так как является наиболее элементарной и понятной формой философии; с другой – материализм саморазрушающаяся система: либо философии нет и тогда нет внутреннего оправдания для материализма, либо материализм есть и тогда неверно, что существует только пустота и атомы. Эта саморазрушаемость гнездится в социализме, то есть в социальном материализме. Социалистический переворот есть прежде всего уничтожение духовных сил общества, гибель идей (вместе с людьми, их носителями). Но одновременно это означает и гибель социализма, поскольку он является социальной идеей. Социализм пожирает социалистов. Что же остается в результате? Материализм учит, что должны остаться бессмысленные муравьи-атомы, живущие не иллюзорной (духовной и душевной), а настоящей, материальной (физиологической) жизнью. Но когда такое общество было построено, то оказалось, что люди, позабыв сами основания этого мира, остаются все же людьми, а не превращаются в насекомых. И следовательно, снова появляется культура, появляется духовная жихнь. Русские доказали, что человек всегда остается человеком. Или он остается человеком, или, в конце концов, погибает. «Сгорели в пожаре Феникса отечество, религия, быт, социальные связи, сословия, философия, поэзия». А русские остались. Они живут, они любят друг друга, они мучаются человеческими проблемами: «Да, в мире есть какая-то тайна, но мы ее не знаем.»; «нам нужно изготовить к полудню обед и вот мы собираем дрова».

Если первая русская идея, идея христианства, была принята легко и свободно, так как отвечала самой сущности русской души, если вторая идея была принята с мучительными сомнениями, но и не без внутреннего согласия, то третья идея, идея социализма, была принята «от противного», как антитезис и аннигилирующий синтез «Руси молчаливой» и «Руси говорящей». И идея эта была настолько тяжела и темна, что казалось, Россия погибла. Но русские выжили. И уже одно то, что они выжили, свидетельствует о немыслимом просветлении социализма. Может быть, ни один народ мира не вынес бы такого страшного и всепоглощающего пожара. Русские вынесли. Более того, они остались русскими, они сохранили Росси. «Будем же смотреть на него не вовсе без надежды, по крайней мере – без вражды».

Почему социализм так органично вплелся в нить русской истории? Мне кажется, социализм одной своей стороной очень близок русскому человеку. Он близок ему своей иллюзорностью, убийственной мнимостью, своим стремлением к мировому забвению. Забвение – это основная черта русских, так как вытекает из их внутренней «пустоты». Это то, что они забывают, – для них неистинно, внешне. Россия постоянно линяет, меняется. Конфликта между отцами и детьми нет, так как поколения не встречаются, они живут в разных измерениях. Нельзя сказать, что сейчас распалась связь времен, русские времена никогда и не были связаны. И именно из-за такой «рассыпанности» Россия монолитна. В России никогда ничего не происходит, потому что не успевает развиться, забывается, сметается и как-то само собой пропадает. И именно когда связь между отдельными событиями все-таки появляется, все рушится. Розанов писал, что русская история в некоторых частях испорчена, – и именно в тех, где она суетилась. Но где она «лежала» – всегда выходило хорошо и успешно" («Идея мессианства», «Новое время», 13.07.1916). Ничего не надо.

«Много есть прекрасного в России. 17-е октября, конституция… Но лучше всего в чистый понедельник забирать соленья у Зайцева (угол Садовой и Невского). Рыжики, грузди, какие-то вроде яблочков, брусника – разложена в тарелках (для пробы). И испанские громадные луковицы. И образцы капусты. И нити белых грибов на косяке двери. И над дверью большой образ Спаса, с горящею лампадой. Полное православие». («Опавшие листья»)

Розанов говорил, что общество в России бессодержательно, а каждый русский в отдельности – содержателен. Поэтому, думается мне, когда у русских начинается история, реформы, революции, короче «прогресс», то «бессодержательная», то есть внешняя, наносная культура наваливается всей глыбой на русскую индивидуальность и давит ее под собой, а когда «событий нет» русской душеньке хорошо и не надо ничего. «Ничего не надо» – это внутренний пафос русской цивилизации, ее тоска, томление – как о счастье несбыточном.

Сила русского забвения так велика, что мы забыли и само забвение, забыли социализм, который, всеми брошенный, как-то тихо и незаметно кончается. Это типично русский конец идеи. Монголо-татарское иго тоже просто забыли. Россия стала жить своей внутренней жизнью и забыла про своих несчастных поработителей. В России все делается тихо. (71) И кончается все тихо, «стоянием на Угре», а вовсе не «Куликовской битвой».

От «забвения» и свинство русских. Русские не помнят зла, но не помнят и добра. По этому поводу Розанов однажды грустно заметил: «И денег суешь, и просишь, и все-таки русская свинья сделает тебе свинство».

Это внешняя сторона забывчивости. Внутренняя сторона – способность к воспоминанию. Вот отрывок из статьи Розанова о Пушкине:

"…Шли годы. Бурь порыв мятежный
Рассеял прежние мечты.
И я забыл твой голос нежный
Твои небесные черты.

И все так же забывал Пушкин, и на этом забывании основывалась его сила; то есть, сила к новому и столь жк правдивому восхищению перед совершенно противоположным! Дар вечно нового в поэзии, необозримое в поэзии много божие, многообожение как последствие свободы ума от заповеди монотеистической и немного монотонной, по крайней мере в поэзии монотонной: "Аз есмь Бог твой…и не будут тебе инии бози…" Ведь забывать – это и для каждого из нас есть условие вновь узнавать: и мы даже не научились бы ничему, если бы в секунду научения каким-то волшебством не забывали совершенно всего, кроме этого единичного, что в данную секунду познаем…"

Говоря о Пушкине, Розанов сказал о России. Нам дана сила забвения, но дана и сила памяти, точнее, воспоминания, воспоминания, как озарения, вспышки. Русские вспомнили «Слово о полку Игореве», вспомнили Русь церковную и, может быть, вспомнят даже Василия Розанова… А социализм «пройдет». "Социализм пройдет, как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм – буря, дождь, ветер… Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить, как о высохшей росе:

"Неужели он (социализм) был?" «И барабанил в окна град: братство, равенство, свобода?»

– О, да! И еще скольких этот гад побил!

– Удивительно. Странное явление. Не верится. Где бы об истории его прочитать?" («Опавшие листья»)

* * *

Внутренний опыт русского сознания аналогичен внешнему опыту экзистенциальной философии. Западное мышление «охватило» чисто русское состояние «пустоты» и… испугалось. Русские же с этим тысячу лет жили. Такая нация, нация с социалистической (нигилистской) пустыней в душе, обречена была на смерть. Но русские живут.

Глубоко логично, что Россия была пра родиной экзистенциализма. Но так же глубоко логично, что Россия никогда не была его родиной. Экзистенциальная философия зародилась где-то на стыке русского и еврейского мышления. Экзистенциалистом был полуфранцуз Бердяев. Махровым экзистенциалистом был еврей Шестов (даже до революции живший большей частью в Швейцарии). Но назвать экзистенциалистом самого русского философа – Розанова – как-то рука не поднимается. Хотя, казалось бы, есть сходство и в тематике, и в литературной форме мышления.

Экзистенциализм – это неприязнь и отстранение от мира реальности. (90) Мира без Бога, мира, погрязшего в ничтожности, мерцающего болотными огоньками социальных утопий. Отсюда сартровская «тошнота» или, по-русски, «мордоворот». «Глаза бы мои не глядели», – вот пафос экзистенциализма. Розанов же до чавкания любил материю. Он мысли сравнивал с капустой: "В мыслях – ошибки. И отлично. Капустка все-таки растет «с ошибками и без ошибок». Вообще Василий Васильевич где-то сказал, что свечка ему милее Бога. Бог – это где-то там, вообще, а свечечка вот она, зажег ее и она ожила. Это «видно», в это можно верить (92). После 17-го, когда начался голод, он мечтал о творожке, сметанке. Но больше всего ему хотелось молока и чтобы самому его высасывать из коровьего вымени своим выпученным красногубым ртом. (По-моему только Розанову могла прийти в голову такая мысль).

Характерно, что Розанов часто смотрел на Восток, но удивительным образом назодил там диаметрально противоположное экзистенциальным мыслителям. Последние искали там архаичный нигилизм. Розанов же – архаичный быт-бытие. Хайдеггер и Сартр прямо-таки упиваются буддизмом, Розанов же его ненавидел («Будда мне удивительно противен»).

Экзистенциализм по своей сути труслив. Это видно уже по его заклиненности на проблеме «выбора», «героического поступка» и т. д. Русская культура гораздо сильнее (физически, биологически) культуры западной. Возможно, это просто результат тысячелетней адаптации к экзистенциальному опыту. Розанов был очень сильным человеком. Как-то, став «фертом», он сказал с хитрой улыбочкой:

"Когда меня похоронят, непременно в земле скомкаю саван и колено выставлю вперед. Скажут: – «Иди на страшный суд». Я скажу: – «Не пойду». – «Страшно?» – «Ничего не страшно, а просто не хочу идти. Я хочу курить. Дайте адского уголька зажечь папироску».

Это, конечно, не просто ерничанье. И даже не смех сквозь слезы. Это, скорее, монолог персонажа Достоевского. Розанов вообще был с «достоевщинкой». Для него характерно соединение дьявольского ума с ангельской наивностью. Он очень ироничен и одновременно страшно искренен.

Розанов – это Акакий Акакиевич Башмачкин, шьющий себе шинель-мечту. Он писал, что литература, журналистика, это для него домашний халат. Но одновременно с литературой-халатом у него была литература-мечта, литература-шинель. Точно также как для бедного Акакия Акакиевича шинель превращалась во Вселенную с пуговицами галактик и Млечным путем кошачьего воротника, точно также для Розанова его внутренний мир, его боль и слезы превращались в статьи и книги, выплевываемые «свинцовым языком Гутенберга».

У Репина есть картина «Арест пропагандиста», сама по себе слабая, а в контексте последующего развития русской и советской живописи просто пародийная. И там есть фрагмент удивительно пошлый и одновременно неожиданно «прозрачный» (то есть, через его символизацию можно почувствовать внутреннюю пошлость той эпохи и пошлость самого Репина). Я имею в виду фигуру молодого чиновника, склонившегося над изъятыми пркламациями. И не то чтобы согнувшегося, а как-то подобострастно и деликатно вывернутого и опирающегося двумя вертикально поставленными пальцами о спинку стула. Глядя на эти пальцы, видишь, что арест «пропагандиста», привезшего «литературу», это «звездный час» чиновника (и, добавим, художника). Видно, что человек этим живет, сладострастно упивается. Розанов шил свою шинель именно «с двумя пальцами», «со смаком»… Но, придя домой с очередной примерки, устало садился на потертый диван и плакал, плакал, как ребенок. И со стершегося как пятак лица Акакия Акакиевича смотрели бездонной грустью глаза Сократа.

Шестов писал:

«Как тяжело читать рассказы Платона о предсмертных беседах Сократа! Его дни, часы уже сочтены, а он говорит, говорит, говорит… По крайней мере в последние минуты жизни можно не лицемерить, не учить, а помолчать: приготовиться к страшному, а может быть, и к великому событию. Паскаль, как передает его сестра, тоже много говорил перед смертью, а Мюссе плакал, как ребенок. Может быть, Сократ и Паскаль оттого так много говорили, что боялись разрыдаться?»

Розанов – это философ, нашедший в себе силы жить, и жить полнокровной жизнью, зная, что жизни нет. И ничего нет. Для Розанова предсмертный опыт был постоянной, сиюминутной данностью. И он никогда не загораживался от этого опыта словесной ширмой. Но при этом все же никогда не был нигилистом. Ничего нет? Ну и что? Надо жить, надо «собирать дрова, чтобы приготовить обед». Это сила русской души.

"Будда, чтобы избежать «смерти» … изобрел «не жил», «не живите» (заповедь), «ничего нет» (нирвана). Он победил смерть… да! Но какой ценой? Погасив жизнь… Будда возвращает мир к «до сотворения мира», и «нирвана» его, в сущности, совпадает с тем «хаосом», где «не было ничего видно» – но откуда все возникло. Это все "до сотворения всего ", именуемое «буддизмом» – очень глубокомысленно, очень головоломно: но не возмещает ни одной прелестной улыбки, с которою поутру девушка выходит в сад и, нарвав свежих роз, возвращается в свою комнату и, поставив их в стакан с водою, на них любуется. Правда, розы увянут, и стакан разобьется, и девушка умрет; но отчего же однако, я буду сосредоточиваться мыслию «через 30 лет», и – тоже «утром», и – тоже «час», когда девушка будет умирать, а стакан будет разбиваться, чем вот на этом теперь стакане, и розах, и девушке". («Литературные изгнанники»)

Философ – это астролог. Часто звезды смеются над ним. Иногда смех этот «как звон серебряных бубенцов» (Экзюпери), чаще же смех злобен, циничен. Он принижает человека, оплетает его мозг сухой паутиной бреда. От этого смеха не скроешься, не убежишь. Ведь над головой философа всегда звезды, даже днем. Дневные звезды можно увидеть только из глубокого колодца – из колодца своего одиночества. Философы, как правило, одинокие и несчастные люди. И даже, более того, они люди плохие: сухие, эгоистичные и безжалостные. (141) Их безжалостность – в постоянном стремлении к «уморасширению», к сближению с другими людьми путем перевода в реальность внутреннего философского опыта. Мечта философа – показать звезды другим. И для этого они спихивают окружающих в колодец своего "я". Этим любил заниматься Шестов. Розанов этого никогда не делал, хотя его колодец был гораздо глубже и страшнее. А может, просто его колодец был бездонным как вечность, и падающие туда люди никогда не ударялись о твердое и плоское дно окончательных ответов. Отсюда, видимо, и странное чувство невесомости, легкости у смотрящих на Розановское небо.

О своем товарище по гимназии Розанов сказал однажды: «Лицо грубое, злое, а душа нежная, как у девушки». Мне кажется, это символ розановщины. Ум – ее лицо, душа – внутренний опыт. Ум сам по себе жесткий, грубый, даже коварный. И когда Розанов действовал умом, все получалось хорошо. А когда раскрывал душу, то ее хрупкость и нежность приводила к одним неприятностям. Розанов мудр как улитка (символ мудрости на Востоке). Но улитка эта все время хотела ползать без раковины-ума. Так легче.

Ум для Розанова всегда начало вторичное, подчиненное. «Что мысли. Мысли бывают разные». Интуитивно Василий Васильевич очень хорошо понимал всю невозможность русского интеллектуализма. «Мыслю – следовательно существую», – сказал Декарт. Русский мог бы сказать: "Мыслю – следовательно не существую". (142) Мышление как форма существования русскому духу не свойственна. Любая попытка построения рационалистического и конструктивного мировоззрения неизбежно приводит русского человека к разрыву со своим внутренним опытом и, следовательно, обрекает на распад личности и потерю национальной сущности. В то жк время высокий уровень внутренней духовной жизни требовал какого-то выхода в реальность. И в том числе выхода в форме интеллектуальной. Сам по себе разум был нужен русской культуре, но разум, играющий не конструктивную, а инструментальную роль:

"Ум, положим, – мещанишко, а без «третьего элемента» все-таки не проживешь… Самое презрение к уму (мистики), то есть к мещанину, имеет что-то на самом конце своем – мещанское. «Я такой барин» или «пророк», что «не подаю руки этой чуйке»… Настоящее господство над умом должно быть совершенно глубоким, совершенно в себе запрятанным; это должно быть субъективной тайной". («Опавшие листья»)

И Розанов прекрасно владел умом, то есть господствовал над ним и использовал его. Но при этом никогда не поглощался без остатка, не бывал втянут в разъедающую русскую душу игру философскими понятиями.

"Конечно, я ценил ум (без него скучно); но ни на какую степень его не любовался. С умом интересно; это само собой. Но почему-то не привлекает и не восхищает". (Там же)

Это, конечно, не германский дух, любующийся и упивающийся умом.

Такое инструменталистское отношение к рацио позволяло Розанову быть философом и одновременно оставаться в рамках русской культуры. Центральное зияние розановского мира находило свое выражение в сочных и ярких, максимально материальных, «библейских» мыслях. Страшный потусторонний нигилизм его души («в душе у меня всегда стоял монастырь») оборачивался в реальности апофеозом бытия, почвы. Причем, это не приводило к распаду личности, так как всегда было скреплено каркасом интеллекта. В сложной диалектике философии Розанова есть железная логика, то есть, это именно диалектика, а не саморазрушающийся эклектизм. Большинство других русских философов, начиная с Владимира Соловьева, такой цельностью не обладали. Поскольку они были русскими, они не были философами, а поскольку они были философами, они не были русскими. Это приводило к деструкции их личности и творчества. Это явление хорошо выявил Розанов, сказав о Соловьеве:

"Загадочна и глубока его тоска: то, о чем он молчал. А слова, написанное – все самя обыкновенная журналистика."

Иными словами, Соловьев загубил философией несомненный талант своей души и тем самым разрушил свою личность. Его философия порвала связь с душой и стала существовать самостоятельно. И чем более она «существовала», тем менее существовал сам Соловьев (156). Печальная судьба!

Впрочем, к одному отечественному философу – Шестову – эта мысль совершенно неприложима. Шестов был так же целен, как и Розанов. Но внутренняя структура его философии совершенно противоположна. Если Розанов – это Новый Завет, философически трансформируемый в завет Ветхий, то Шестов – это ветхозаветное бытие в центре, манифестирующее в виде пустых новозаветных форм. По форме Шестов христианский философ, по сути – иудаист. Это «Розанов наоборот». Внутренний мир Льва Шестова – это плотный осязаемый еврейский быт, но быт, «эманирующий» в реальность в виде талмудической экзегетики. Еще полнее, но уже в гротескной форме, этот процесс виден в феноменологии Эдмунда Гуссерля, врага и друга Шестова. Все различие между Шестовым и Гуссерлем в тональности их философии – русской и немецкой. Гуссерль существовал в философии, а Шестов осуществлялся через нее. В этом отношении он был русским философом. Но «сущность» этого осуществления не была русской. Шестов не обладал внутренним опытом нигилизма, а лишь выражал его. То есть был экзистенциальным философом. Такими же экзистенциальными философами были Бердяев, Мережковский, Вяч. Иванов. Вообще экзистенциальность была разлита в русском декадансе. Но русские декаденты испугались, не заглянув в себя, а выглянув в мир. Возможно, их нигилизм был даже глубже западного, но на фоне уже самой по себе декадентской русской души (то есть их же души) он выглядел надуманным, пустым, фальшивым. Русскому экзистенциализму не хватало искренности, западный же экзистенциализм был вполне искренен. Вот почему так ценна философия Шестова. Она русскоязычная, но не русская, и поэтому искренняя. Внешний нигилизм Шестова не обесцвечивается внутренним нигилизмом русской души. Ее у Шестова не было.

Розанов и Шестов гармоничны. Но гармония Шестова – европейская, Розанова же – русская. И для того и для другого характерна афористическая манера письма. Но афористичность Шестова – внешняя. В сущности, это страшный однодум и монотеист. Всю жизнь он писал одну книгу и разрабатывал одну мысль. Как сказано у Зеньковского:

"…после торжественных «похорон» рационализма в одной книге, он снова возвращается в следующей книге к критике рационализма, как бы ожившего за это время. Но все это объясняется тем, что разрушив в себе один «слой» рационалистических положений, Шестов натыкается в себе же на новый, более глубокий слой того же рационализма. Тема исследований углубляется и становится от этого значительнее и труднее. Творчество Шестова все время связано поэтому с внутренней жизнью его самого, касается заветных и дорогих ему тем…"

Европейский мир Шестова по своей сути был рационалистичен, и он всю жизнь тщился трансформировать его в иррациональные формы. Блестящим орудием для этого был русский язык, язык, как мы знаем, глубоко иррационализирующий мышление. В процессе подобной трансформации Шестов был русским, и прцесс этот не разрушал, а консолидировал его личность, так как осуществлялся в удивительно своеобразной филологической среде.

Оканчиваю оборванную фразу Зеньковского:

«…отсюда его близость к упражнениям экзистенциалистов с их непобедимым субъективизмом. Сам же Шестов никогда не грешит субъективизмом – и сходство его с экзистенциалистами чисто внешнее».

Зеньковский здесь интуитивно говорит о перемещенности мирочувствования Шестова в дословесный мир и, соответственно, об объективизации его философского мышления. В этом смысле он, конечно, отличается от экзистенциалистов. Но это отличие в данном случае формально, так как Шестов чисто западный философ по схеме своего мышления. Афористичность изложения у него, как и у Паскаля или Ницше, есть полифоничность формы мышления при монофоничности его содержания. Не то у Розанова. Розанов полифоничен не только по форме, но и по содержанию. И это у него поистине неслыханный и невиданный способ философствования. Условно его можно назвать «философской девальвацией.»

Впервые «девальвация», то есть русская схема мышления, была продемонстрирована Достоевским. С точки зрения филолога об этом хорошо сказал Михаил Бахтин. Он писал:

«Человек из подполья» не только растворяет в себе все возможные твердые черты своего облика, делая их предметом рефлексии, но у него уже и нет этих черт, нет твердых определений (165), о нем нечего сказать, он фигурирует не как человек жизни, а как субъект сознания и мечты. И для авторя он является не носителем качеств и свойств, которые были бы нейтральны в его самосознании и могли бы завершить его; нет, видение автора направлено именно на его самосознание и на безысходную незавершенность, дурную бесконечность этого самосознания… О герое «Записок из подполья» нам буквально нечего сказать, чего он не знал бы сам: его типичность для своего времени и для своего социального круга, трезвое психологическое или даже психопатологическое определение его внутреннего облика, характерологическая категория его сознания, его комизм и его трагизм, все возможные моральные определения его личности и т. п. – все это он по замыслу Достоевского, отлично знает сам и мучительно рассасывает все эти определения изнутри. Точка зрения извне как бы заранее обессилена и лишена завершающего слова… Герой из подполья прислушивается к каждому чужому слову о себе, смотрится как бы во все зеркала чужих сознаний, знает все возможные преломления… все определения, как пристрастные, так и объективные, находятся у него в руках и не завершают его именно потому, что он сам сознает их; он может выйти за их пределы и сделать их неадекватными. Он знает, что последнее слово за ним ". («Проблемы поэтики Достоевского»)

Известно, что Розанов буквально вырос из Достоевского. (166) Он настолько увлекся его творчеством и его личностью, что в 1880 году (то есть еще при жизни Федора Михайловича) 24-летним молодым человеком женился на стареющей Апллинарии Сусловой (что, конечно, было более, чем экстравагантно). Но более важно то, что литературную известность Розанову принесла работа «Легенда о великом инквизиторе Ф.М.Достоевского», написанная в 1891 году. В этой работе Василий Васильевич открыл подлинного Достоевского, не «певца униженных и оскорбленных» и «второго после Тургенева великого романиста», а гениального философа, пророка и учителя. Может быть, он был первым человеком в России, до конца понявшим автора «Записок из подполья». Розанов понял Достоевского, так как понял, что перед ним не столько писатель, сколько философ. Достоевский – это философ, родившийся в стране, где еще не было отечественной философии, но была отечественная словесность, литература. И Достоевский выразил свою философию в виде романов. В этом его трагедия, но в этом и его счастье. Счастье, так как в этом уникальном случае не произошло разрыва между внутренним духовным миром и словесной формой его выражения. Достоевский был свободен, и его философский талант развернулся на обширном лоне русской словесности. В Достоевском сказался, выразился русский тип мышления: судорожный, прерывистый, и одновременно тягучий, с бесконечными оговорками, спохватываниями.

Розанов весь пропитался, как губка «достоевщиной». И не только ее содержанием, но и ее формой, схемой. Впоследствии, вплоть до «Уединенного», он совершенно не понимал, что с ним происходит, откуда такие скачки, лишенные всякой логики, откуда постоянное «ренегатство», ускользание от «окончательных определений». И лишь в поздних работах Розанов хотя и не понял, но интуитивно почувствовал, что в нем вне его воли и желания разворачивается какая-то программа, и что все его шатания и трансформации есть осуществление какого-то замысла. Это был замысел русской истории. Достоевский и Розанов – это, пожалуй, единственные свободные русские мыслители. И именно за счет этой свободы их мышление было строго детерминировано национальной идеей. В них сказалась Русь. В Соловьеве и Бердяеве сказались они сами, то есть никому уже не нужные и не интересные журналисты.

Розанов сам говорил: «Во мне что-то есть от Акакия Акакиевича». Розанов – это Акакий Акакиевич, который прекрасно знает, что он Акакий Акакиевич, и более того, доказывает это нам, причем в форме гораздо более интересной и оригинальной, чем наше собственное (окружающих) понимание этого образа. И тем самым разрушает его.Подлинное же его «я» остается для нас загадкой. Мы хотим понять Розанова, но попадаем в замкнутое искривленное пространство его иронии и выскальзываем из него на другой уровень своего собственного сознания. А Розанов превращается для нас в «зияние», «черную дыру».

Но это не страшно, так как «розановское подполье» конструктивно. Оно истекает в быт теплым и круглым миром. А когда его, этот мир пытаются разрушить с точки зрения Шопенгауэра, экзистенциализма и т. д., то Розанов спокойно говорит: «Я знаю» – и показывает, что действительно «ничего нет»: ни любви, ни дружбы, ни истины, вообще ничего. Полная пустыня, нигилизм. Он говорит, говорит, говорит… Но чем больше он говорит, чем четче и яснее перед нами проступают весь ужас и боль мира, тем сильнее мы ощущаем альтернативность этой философии, возможность иных точек зрения. Мировоззренческий нигилизм превращается в тонкий сверхплотный луч – убийственный, но уже самим своим существованием предусматривающий возможность иных лучей, иных точек зрения. Внутренне понимаешь, что да: все суета сует. И я «суета». Но жизнь «суеты» в «суете» уже не есть «суета». Это не суета, а жизнь. И поэтому не надо суетиться. Пускай я пустота и меня нет. Но вокруг жизнь. И внешне, с точки зрения суеты, я живой, я человек. Чего же тут страшного? Я вижу звезды и знаю, что нет их, что «нарисованы». Но все-таки нарисованы, все-таки кто-то их нарисовал. И значит, они есть, звезды-то. Это совсем не страшно.

И снова постепенно мелодия розановской речи доводится до абсурда и превращается в идиотизм «музыкальной шкатулки». И снова, и снова, и снова все кружится в дурной бесконечности «Записок из подполья». Но карусель розановских шатаний имеет два выхода: выход в быт (вовне) и выход в тайну (внутрь). Там, на выходах, все прутья связаны в пучок. В быту и в сердцевине, «мечте», Розанов «несклоняем», однозначен. В первом случае однозначная ясность, во втором – единая тайна, загадка. Поэтому Розанов внутренне глубоко един (181). В нем слиты материя и душа, быт и мечта, связанные накрепко множеством жгутов мыслей, то есть «философией».

* * *

Внутренний пафос Розанова – в постоянных поисках правды как сиюминутного переживания, как мимолетного взгляда. Розанову удалось сохранить чисто детскую непосредственность, и все его статьи и книги – это именно «впечатления», ценные своей яркостью и непосредственностью, а не истинностью или ложностью. Их истинность есть истинность переживания и поэтомуу только и объективная истинность. Розанов как-то постоянно промахивается, перегибает палку, но сами эти промахи удивительно точны (188), правдивы и иcкренни. Вплоть до своей трилогии (и после) он все время «перебарщивал». Все его произведения суть какое-то укрупненное, почти физиологическое переживание определенного «события» с той или другой точки зрения. Именно «точки». До боли, до рези в глазах, узкой, но яркой и красивой.

В трилогии Роанов окончательно распался и одновременно окончательно слился. В мир его произведений, конечно, следует входить через ствол трилогии и лишь потом плутать по закоулкам отдельных статей. Видимо, в этом одна из причин долгого непонимания состороны современников. В сущности, «Уединенное» всегда было в душе Розанова, но окружающим до поры до времениявлялись только внешние разрозненные отростки системы. И так, «по газетам», конечно, было неимоверно трудно нащупать внутреннее единство розановщины и увидеть, как отдельные точки зрения превращаются в звездное небо, в «глаза Божии». Между звездами статей и книг было черное зияние времени и пространства. В трилогии же эти глаза-звездочки слились в единое соцветие, в солнце, или в огромный фасетчатый глаз стрекозы, лениво, задним умом смотрящий в уходящую реальность. Именно тут Розанов нашел внутреннюю гармонию, ту бесформенную форму, к которой он стремился всю жизнь.

Аполлон Григорьев сказал: «Пушкин это наше все». Если Пушкин это русское все, то Розанов – нервная система этого мира. Его бесконечно ветвящаяся, лениво растекающаяся по древу мысль оплела густейшей сетью универсум России. Где-то на крае, в мельчайших веточках-капиллярах происходит загадочное перетекание Розанова в материю культуры. И нет уголка, куда бы не проникла его мысль. Но при всем этом вчувствовании в культуру он не растворяется в ней, а остается неким, хотя и теплым, но внешне чужеродным началом. С точки зрения самой словесной культуры видна только материя Розанова: розовые ниточки нервов. Изнутри же Розанова хорошо не видится, а утробно чувствуется русская жизнь. Россию чувствуешь, как свое тело. (201)

Розанов говорил, что можно быть поистине образованным человеком и не учась в гимназии, но прочитав и продумав всего Толстого и всего Достоевского. В наших условиях это, возможно, и единственный путь к подлинному образованию и воспитанию. А сам Розанов – лучший объект для подобного штудирования. Ведь «продумать» Розанова – это значит вжиться в Россию, приобрести утерянную сейчас сущность и восстановить связь времен (внутреннюю, то есть, связь между частями своего еще не понятого "я").

Розанов раздроблен, расщеплен на ветви. Но это расщепление помогает ему обнять рассыпавшийся пушкинский мир, найти гармонию своего бытия в этом мире. Мережковский сказал, что Пушкин был «прекрасной гармонией» или, может быть, лишь «прекрасной возможностью» этой гармонии, мелькнувшей на мгновение в его личности. Мне думается, что Пушкин и не мог не быть «возможностью». Своим существованием он придал возможность русскому словесному миру. До этого сказаться России было невозможно. И поэтому сам себя Пушкин не понимал и не мог понять. Гигантский мир – для себя он был точкой. Никаких рефлексий, раскола, частичности, а спокойное разворачивание этой точки во вселенную. Розанов же – это почувствовавший себя Пушкин (208), это мыслящая (чувствующая себя через нервы мыслей) вселенная русской литературы.

Творческая эволюция Розанова – факт уникальный для русского философа, – была очень проста и естественна. Это равномерно поднимающаяся прямая линия. Никаких провалов, никаких скачков: спокойное и уверенное повышение уровня. Постепенный (именно постепенный) отказ от потешного русского доказательства – «ди эрсте колонне марширт, ди цвайте колонне марширт» (Тольстой-то смеялся на самом деле не над немцами, а над собой, над нашим пониманием немецкого духа и над нашим вульгарным подражанием этому духу), – и постепенный переход к глубокому и свободному русскому мышлению, мышлению-игре и мышлению-жизни. Розанов начал, так сказать, со старческого бубнения и присюсюкивания, с обстоятельного, хотя и не лишенного элементарного интереса, «размазывания манной каши по чистой скатерти». Но постепенно голос его молодел и креп, приобретал певучесть и интонационное разнообразие. Умер Розанов совсем юным, почти младенцем. И устами младенца– Розанова была сказана русская истина, истина по-русски.

«Ах, не холодеет, не холодеет еще мир. Это только кажется. Горячность – сущность его, любовь есть сущность его. И смуглый цвет. И пышущие щеки. И перси мира. И тайны лона его. И маленький Розанов, где-то закутавшийся в этих персях. И вечно сосущий из них молоко. И люблю я этот сок мира, смуглый и благовонный, с чуть-чуть волосами вокруг. И держат мои ладони упругие груди, и далеким знанием знает Головизна мира обо мне и бережет меня. И дает мне молоко и в нем мудрость и огонь». (Последние строчки «Опавших листьев»)

Можно ли считать Розанова центральной фигурой русской философии? Конечно можно. Пути для осуществления подобной интерпретации видны невооруженным глазом, лежат на поверхности. Если в нашей философии создан и эксплуатируется «миф Соловьева», то точно также можно создать и «миф Розанова», даже в хронологическом отношении это не вызовет больших трудностей. По крайней мере, трудностей будет не больше, чем при выведении всей русской философии из философии автора «оправдания добра».Но, конечно, моей целью не является подобного рода мифотворчество. Да и сам Василий Васильевич с саркастической усмешечкой говорил о благословенной России 2212 года, где «какой– нибудь профессор Преображенский» в Самаркандской Духовной Академии напишет «О некоторых мыслях Розанова касательно Ветхого завета».

Не в том дело, был или не был Розанов отцом-основателем русской философии. Просто он единственный русский философ, давший русской мысли форму и определенное направление (по крайней мере возможность для этого). Розанов создал почву для отечественной философии. Даже не шахту, а сам уголь.

Задача будущих исследователей состоит в «розанизации» русской философии, то есть в сохранении всего самобытного и оригинального в творчестве Мережковского, Булгакова, Флоренского, и скептическом «опускании» их русско-германских кунштюков («об этом знают, но не говорят»). А дальше туманно брезжит идея постепенной интеллектуализации розановской философии. Например за счет связи с Хайдеггером, особенно поздним. Мне кажется, это единственно плодотворный путь «втягивания» молчаливого русского сознания в мир европейского мышления. Важно только не строить иллюзий относительно творческого характера этого процесса. Разумеется, это неизбежная, но печальная и, может быть, ненужная деструкция. Розанов может лишь смягчить, умаслить эту трансформацию.

Вход в европейское мышление через Розанова наиболее органичен и безболезнен. Органичен и безболезнен, так как его книги создали прямой русский быт. Они кривы в самом основании, и их «системы» есть судорожная попытка поправить положение, найти безнадежно утерянную естественность. В этом контексте становится понятнойпостоянно неудачная «ирония» Соловьева: его дурашливые стихи и длинный извивающийся язычок чертенка посреди выспренних метафизических умозрений. Все это от смутного сознания неестественности, кривости самих исходных постулатов мышления.

Розанов же создал крепкий русский философский «быт», «обычай». Не было бы Розанова, и русская душа не сказалась бы так обнаженно и сочно: не в искусстве, заранее опосредованном и неясном, не в литературе, тоже откровенной лишь боком, а так в лоб, «матом». Молчаливая и целомудренная русская культура промычала себя через густо-бытийственное содержание и пустые формы «Опавших листьев».

Думать «по-русски» очень больно. Каждая мысль – это раскаленная игла в мозг. И чудо Розанова в том, что по-розановски думать совсем не больно, а, наоборот, очень приятно и уютно. Чтение его произведений смягчает и облагораживает мышление (216). Я ни разу не видел умного и неорганичного неприятия его философии. Постоянно визг, хамство, и при этом уморазрушающее отсутствие логики:

«Господин Розанов, отбросив всякий стыд перед читателями, которых он, должно быть, считает сущими невеждами, клеветнически оболгал Хомякова, приписав ему мысли, каких у него никогда не было, и для борьбы с Хомяковым обворовал Хомякова, то есть мыслями Хомякова мечтал его прикончить. Он говорит, что в проповеди любви у Хомякова мало любви и это любовь только у него, г. Розанова, и что только он, г. Розанов, сверх-блудник и сверх-босяк, весь татуированный хитрыми узорами растлеваемого им богословия, любить умеет… Про какю любовь говорит г. Розанов, можно видеть по его совершенно непристойной статье об еврейской микве и об индивидуальной философии всякого, даже совершенно негодного фаллоса» (цитата из статьи Н.СОКОЛОВА, приведенная самим Розановым во втором томе «Около церковных стен»)

Казалось бы, критиковать Розанова очень легко. Розанов смеется и плачет, но не размышляет (его выражение). И тут умному критику и карты в руки. Розанова надо «громить» сухо, корректно, «по-европейски». И чем более вызывающи и иррациональны его статьи и книги, тем суше и рациональнее должен быть их анализ. Но я никогда не встречал такой критики. Видимо, неприятие Розанова окончательно дисгармонизирует и обессмысливает русскую душу. Сопротивляющийся естественности розановского мышления, окончательно глохнет и слепнет. И наоборот, человек, принимающий Розанова, пропитывается розовым маслом розановщины, обретает душевную гармонию, волю, полет. Как-то Розанов заметил:

"Отчего мои идеи произвели на Михайловского впечатление смешного и он сказал «это как у Кифы Мокиевича», а на Мережковского – впечатление трагического?.. Мережковский (явно) понял сильным и честным умом то, что Михайловский не понял и по бессилию и по недобросовестности ума… Мережковский схватил душой – не сердцем и не умом, а всей душой – мою мысль, уроднил ее себе… И это есть в полном значении «открытие» его, новое для него, вполне и безусловно самостоятельное его открытие (почему Михайловский не открыл?). Я дал компас и, положим, сказал, что «на западе есть страны». А он открыл Америку".

Неприятие Розанова – это именно отказ от Америки, от мышления как такового, то есть, в конечном счете, отказ от себя. И наоборот, принятие его – это принятие себя, своего существования в словесном мире. Розанов сказал, что «Мережковский всегда строит из чужого материала, но с чувством родного для себя». Мережковский строил из Розанова, но одновременно и из родного, своего, так как Розанов это и есть то общее родное, что есть в мышлении любого русского человека. Мережковский понял это и стал Мережковским, Михайловский этого не понял и остался Михайловским.

Розанов был «наивен». Ему всегда хотелось взглянуть снова, иначе. Обойти с разных сторон, посмотреть и так и эдак. Он очень недоверчиво относился к плоским декларациям и испытывал удовольствие, заглянув за театральную фанеру. Но это было не злорадство, а скорее театральный интерес: «Как устроено?», «Как работает?»

Розанов сломал много игрушек. Это был совсем несклоняемый человек именно засчет постоянных уклонов. Как же перед ним фокусы показывать, если он все ходит и ходит вокруг манипулятора? Розанов заглянул за край русского словесного мира. В филологическом смысле это нашло выражение в странной дефектности его письменной речи, в философском – в преодолении Руси говорящей, то есть интеллигентской. Поэтому, «Вехи» оказали гигантское влияние, а Розанов – никакого. Он выпал из этого мира, а авторы «Вех» творили внутри его. Пусть плохое и аляповатое, но это было движение, внутреннее развитие, трансформация. Закрытый мир русского мифологического пространства рос из себя. Как позитивизм, отрицая философию, должен был сам дойти до своего распада, до позитивного анархизма Пауля Фейерабенда, точно также мифология русской интеллигенции должна была само распасться. Поэтому, никакой «школы Розанова», скажем, в начале века, и быть не могло. Для этого все должно было сначала умереь, истлеть: и актеры, и серые непрошибаемые декорации. Мир «слинял». А что осталось? Остались идеи. Нежные и неслышные сквозь скрежет истории идеи.

Не то что «говорить о», но и просто цитировать Розанова сложно. Тут нужен такт величайший. Нужна система противовесов; закопченые стекла иронии, ослабляющие филологическую яркость его прозы; незаметные подземные подходы к предстоящей цитате и плавное отстранение от нее в конце.

"Молния сверкнула в ночи: доска – осветилась, собака – вздрогнула, человек задумался ".

Молнии розановских афоризмов ослепительны. Поэтому их очень трудно цитировать. Точнее, очень легко, но опасно. Они высвечивают и засвечивают авторский текст. Есть ряд авторов, которые были раздавлены Розановым, темой Розанова. (Явно из их числа и современный писатель Венедикт Ерофеев).

В «Вехах» один из авторов – Изгоев – привел обширнуу, в поторы страницы цитату из статьи Розанова десятилетней давности. (Замечу в скобках: Василий Васильевич писал очень кратко, но цитаты из его произведений обычно очень длинны. Все завораживаются, гипнотизируются ходом его мысли и не могут вовремя оборвать нить, очнуться…) И эти «полторы страницы» были, как скказал бы Набоков, «голосом скрипки» вдруг заглушившим болтовню патриархального кретина". Розанов писал (привожу изгоевскую цитату с сокращением:

"Никто не замечает, что все наши так называемые «радикальные» журналы ничего, в сущности, радикального в себе не заключают… По колориту, по точкам зрения на предметы, приемам нападения и защиты, это просто «журналы для юношества», «юношеские сборники», в своем роде «детские сады», но только в печатной форме и для возраста более зрелого… Это не журналы для купечества, чиновничества, помещиков – нашего читающего люда, – всем этим людям взрослых интересов, обязанностей, забот не для чего раскрывать этих журналов… Не только здесь есть своя детская история, то есть с детских точек зрения объясняемая, детская критика, совершенно отгоняющая мысль об эстетике – продукте исключительно зрелых умов, но есть целый обширный эпос, романы и повести исключительно из юношеской жизни, и где все взрослые окрашены так дурно, как дети представляют себе «чужих злых людей» и как в былую пору казаки рисовали себе турок. На этой почве развилась почти целая маленькая культура со своими праведниками и грешниками, мучениками и «ренегатами», с ей исключительно принадлежащей песней, суждением и даже с начатками почти всех наук. Сюда, то есть к начаткам вот этих наук, а отчасти и вытекающей из них практики, принадлежит и «своя политика».

Что здесь интересно? Во-первых, вся тусклая и годами вынашиваемая мысль Изгоева мгновенно девальвируется. Оказывается, что автор ломится в открытую дверь, что все это уже было давно сказано и сказано лучше, сочней, оригинальней. Но не это главной. Мысль Розанова ударяет бумерангом по Изгоеву как личности и, шире, по всем авторам «Вех». Ибо что же такое их статьи, как не типичные образчики философской и политической «детской литературы»? Вся веховская идеология это есть не что иное как игра во взрослых (231), необходимая для приобретения реноме внутри детской революционной среды. Сам Изгоев, неосторожно схватившись за Розанова, как бы ударил весь сборник под дых. Веховская корзина унеслась под облака на воздушном шаре неудачной и опасной цитаты. И сейчас русский читатель ничего не видит, кроме далекого розового шара и маленьких смешных человечков, попискивающих внутри игрушечной корзинки

Цинциннат Ц из набоковского «Приглашения на казнь» работал в умирающем будущем в мастерской игрушек. А игрушки, которые он там делал, были вот какие:

«…и маленький волосатый Пушкин в бекеше, и похожий на крысу Гоголь в цветастом жилете, и старичок Толстой толстоносенький, в зипуне, и множество других; например: застегнутый на все пуговки Добролюбов в очках без стекол».

Мир России XIX-XX веков отчетливо расслаивается на два уровня: уровень подлинной культуры, уровень Пушкина, на произведениях которого воспитывались три поколения Романовых, и, с другой стороны, уровень Белинского, Писарева, Чернышевского, Добролюбова, на котором воспитывались три поколения так называемой «русской интеллигенции».

Первый из этой поеяды – Белинский – похлопал своей узкой чахоточной ладошкой по томику «Евгения Онегина»: «Энциклопедия русской жизни». «Поэма – энциклопедия», – с этой глупости #1, чудовищной и немыслимой для всякого, мало-мальски разбирающегося в поэзии, началась история русской критической мысли – история детской, кукольной России. Россия Белинского – это не Россия поэтическая и литературная, а Россия рефлексирующая, самопознающая. Белинский – это личинка новой, рациональной России, предвестник ожидаемого, но внутренне чуждого будущего.

Внутренняя чуждость рационального мышления русскому сознанию сказалась в отсутствии гениального преломления усвояемой идеи. Если русская литература началась с Пушкина, то русская критика началась с Белинского. История русской мысли, русской философии – это все равно что развитие русской литературы без Пушкина и вне Пушкина. Это как бы если в начале русской литературы стоял не Пушкин, а дурак Белинский. Тогда вся литература XIX века была бы кукольной.

Страшный инфантилизм кукольной России наиболее ярко проявился в личности Бердяева. В Бердяеве есть много французской крови и, может быть, поэтому он, при всей своей индивидуальности, типичен. Это типичный, «типовой» русский философ, точно так же как Франция – типичная европейская страна, страна, где все исторические процессы, происходят с классической простотой и законченностью. В Бердяеве наиболее выпукло видны основные тенденции русской души, втиснутой в чужеродные ей формы рационального мышления. И то, что у других русских философов было тенденцией, у Бердяева стало сущностью. В этом смысле он действительно характерный представитель русской философии (но не русской культуры вообще, как ошибочно полагают на западе). Бердяев писал в «Самопознании»:

«Герои великих литературных произведений казались мне более реальными, чем окружающие людя. В детстве у меня была кукла, изображавшая офицера. Я наделил эту куклу качествами, которые мне нравились. Это мифотворческий процесс. (?!) Я очень рано в детстве читал „Войну и мир“, и незаметно кукла, которая называлась Андрей, перешла в князя Андрея Болконского». (238) И т. д.

Бердяев всю жизнь играл в кулы. В «похожего на крысу» Гоголя, в «маленького волосатого Пушкина» (которого он долго «не понимал»), в «толстоносенького Толстого» и в «очкастого Добролюбова». Это ясно до головной боли, стоит только предстваить себе парад кукол на его книжной полке: Платон, Кант, Шопенгауэр, Достоевский, Белинский, Чернышевский, Карл Маркс. Какой же взрослый человек, находясь в здравом уме и твердой памяти, поставит в один ряд толстоносенького Толстого и очкастого Добролюбова. Только ребенок может это сделать. Ребенок, для которого это не живые люди, а тряпичные куклы.

Бердяев вышел из «Вех», а не из Достоевского и Толстого, хотя он и утверждает обратное. (239) Он писал, что «любит не только дух, но и духи». Любил также и душистые сигары. Иногда, развалясь в кресле, он небрежно стряхивал их пепел на головы ничего не подозревающих английских или французских читателей:

«Московский период был самым плохим периодом в русской истории, лучше был киевский период и период татарского ига». Или: «Советская конституция 1936 года создала самое лучшее в мире законодательство о собственности. Личная собственность признается, но в форме, не допускающей эксплуатации». («Русская идея»)

Русская философия развивалась из Белинского, Писарева, Чернышевского. Из русского полупьяного лепетания. Конечно, Бердяев перерос этот уровень, но чувство внутреннего родства осталось. Отсюда и фантасмогорическое «но»:

«Что делать?» Чернышевского художественно – бездарное произведение и в основании у него лежит очень жалкая и беспомощная философия. Но социально и этически я совершенно согласен с Чернышевским (247) и очень почитаю его". (Цитата взята из «Самопознания». Далее идут очень интимные всхлипывания по поводу Ольги Сократовны. Напомню, что это все писалось через 10 лет после «Дара»

Чернышевские и Писаревы выросли в «Вехи». (248) «Вехи» тоже выросли. Бердяев, будучи одной из семи вешек, разросся в настоящий баобаб. Но получилось чужое. Мне, по крайней мере, это чужое. Они, эти люди, неизмеримо ближе к России20-30-х, чем я. Для Бердяева Маркс интересен и актуален. А я его не знаю и знать не хочу. Он мне неинтересен. Марксизм – это некрасивый миф. Мало того, что он глупый, он некрасивый, неэстетичный. Это как бы сказка о сестрице Аленушке и братце Иванушке, где Иванушку унесли гуси-лебеди, а Аленушка сказала: «Так тебе дурачок и надо». Вот и вся сказка. Очень короткая, глупая и злая. (251)

Бердяев, будучи специалистом по некрасивой сказке марксизма, не любил Пушкина. Все они не любили пушкинской России. В этом сказалась их враждебность русской национальной культуре.

Розанов писал в «Опавших листьях»:

"И пусть у гробового входа
Младая будет жизнь играть
И равнодушная природа
Красою вечною сиять".

Кто-то, где-то услышав, заплакал.

Писарев поднялся:

– Не-по-ни-ма-ю.

Неописуемый восторг разлился по обществу. Профессора, курсистки, – все завизжали, захлопали, загоготали:

– Глу-по ".

* * *

Вся история русской культуры эпохи Александра II – это визг, гогот и глумление над Пушкиным. Но Розанов не был бы Розановым, если бы не взглянул на кукольную Россию с другой стороны:

"Несомненно, однако, что западники лучше славянофилов шьют сапоги. Токарничают. Плотничают. «Сапогов» же никаким Пушкиным нельзя опровергнуть. Сапоги носил сам Александр Сергеевич и притом любил хорошие. Западник их и сошьет ему. И возьмет, за небольшой и честный процент, имение в залог, и вызволит «из нужды» сего «гуляку праздного», любящего и картишки и все. Как дух – западничество ничто. Оно не имеет содержания. Но нельзя забывать практики, практического ведения дел, всего этого «жидовства» и «американизма»…"

Речь здесь идет не только о «практике», но и вообще о рационализме, то есть и о рациональном мышлении. Это видно из другого «листа», уже частично цитированного мной ранее:

"Ум, положим, – мещанишко, а без «третьего элемента» все-таки не проживешь. Надо ходить в чищеных сапогах; надо, чтобы кто-то сшил платье… Пусть Спенсер чванится перед Паскалем. Паскаль должен даже время от времени назвать Спенсера «вашим превосходительством», – и вообще не подать никакого вида о настоящей мере Спенсера".

Кукольная, мещанская Россия была неизбежна. Это было некрасивое и неуютное, но неизбежное будущее. Не могло же в XX веке существовать общество, целиком состоящее из художников, писателей, артистов и прочих «симпатичных шалопаев». (Розанов писал: «Симпатичный шалопай – да это почти господствующий тип у русских»). Пускай Бердяев растет, развивается. Возникнет новая русская культура. Культура посредственная, но необходимая. Русь трудовая, Русь думающая и работающая. И пускай на ней не будет «позолоты времен», пускай не будет золотого века и века серебрянного, пускай не будет русского православия, а будет медная «штунда».

"Штунда – это мечта «переработавшись в немца» стать если не «святою» – таковая мечта потеряна – то, по крайней мере – хорошо выметенной Русью, без вшей, без обмана и без матерщины на улице… С «метлой» и «без икон» Русь – это и есть штунда… Штунда – это все, что делал Петр Великий, к чему он усиливался, что он работал, и что ему виделось во сне; штунда – это все «Вехи». Если бы Петр Великий знал тогда, что она есть, или возможна, знал ее образ и имя, он воскликнул бы: "Вот! вот! Это!! Я – только не умел назвать! Это делайте и так верьте, это самое!! (С сокр. из «Опавших листьев»)

Но русской штунды, «рационального православия» не получилось и получиться не могло. Это было ясно уже по биографии Белинского (266), этого вечно пьяного ничтожества, который, черпая сведения о мировой философии из застольных бесед с «ребятами», вышел однажды «облегчиться» на улицу и стал орать на Гегеля. Хуже: вся последующая история русской мысли есть всяческое обсасывание и сублимация мировоззрения этого «калаголика». Посмотреб Белинский на проходившую мимо молочницу, через 30 лет труд – «Взгляд Белинского на женский вопрос в России». Посмотрел в другую сторону – на околоточного надзирателя – вот и подпольная брошюрка. Зашел в лавку – гигантская монография «Белинский и развитие отечественной промышленности». И так было до тех пор, пока, как сказал Розанов, не началась «очищающая еврейская работа над русской литературой». Когда пришли Флексер-Волынский, Гершензон, Абрамович. Когда пришел Айхенвальд.

"который – хоть и тяжело в этом сознаться русскому – написал все-таки прекрасные «Силуэты русской литературы» и положил «прямо в лоск», – благодаря изяществу стиля – "первого мерзавца русской критики – Белинского) (Из письма Розанова от 26.10.18)

И точно так же пришел еврей в торговлю, в промышленность, пришел в политику, в науку. Медленно, тяжело, накренилась Россия и рухнула. Не получилось «жидовства» и «американизма»… И русские так и ходят не в сапогах, а в дырявых валенках.

* * *

В истории любого народа есть времена роковые и провиденциальные. Зачастую они выглядят, в общем, локально, невнушительно, но по своей внутренней структуре как бы намечают, предсказывают развитие данного мира на десятилетия, а то и на столетия вперед.

В русской истории одним из таких наиболее плотных временных отрезков является 1825 год. Несомненно, это некое закругление русской истории. С одной стороны – конец длительного периода дворцрвых смут, с другой – начало трагического раскола русского общества.

Само по себе «декабрьское восстание» смешно. Да, трагедия, но трагедия неудавшаяся, то есть, фарс. Но постепенно этот фарс приобрел колоссальные размеры и превратился со временем в настоящую трагедию. 150-метровая «девушка с веслом» – это уже не смешно, а страшно. Русская история после 1825 года – это разбухание и наливание кровью декабрьского водевиля.

Комизм восстания в его нелепости. Люди годами готовились, создавали инфраструктуру, распределяя роли в будущем правительстве. И вдруг, при фантастически удачном стечении обстоятельств, – позорный провал. Все было приготовлено. Яблоко не только сорвали, но очистили от кожуры и даже разрезали на аккуратные дольки. И вдруг: один думал «то», а оказалось; другой же думал наоборот, третий просто испугался, а четвертый вообще «шел в комнату, попал в другую». Кучка кретинов, собравшаяся управлять огромным государством, не смогла совершить даже первого и наиболее элементарного акта, причем акта, по своему характеру наиболее близкого и знакомого военным.

Розанов об этом сказал коротко, зло и верно:

"Александр Македонский с 30-тысячным войском решил покорить Монархии Персов. Это что нам, русским: Пестель и Волконский решили с двумя тысячами гвардейцев покорить Россию… И пишут, пишут историю этой буффонады. И мемуары, и всякие павлиньи перья. И Некрасов с «русскими женщинами».

От восстания декабристов легко провести логическую прямую к отречению Николая II, которое, как известно, началось с того, что прибывший к царю Гучков страшно испугался и пролепетал требование об отречении, тупо уставившись в пустой угол. Уже из этой «мизансцены» будущее России просматривалось как сквозь ноябрьский сад.

Но наиболее важна здесь не русская недотыкомка как таковая, а ужасная неправда, начавшаясяя с декабря 1825 года и приобретшая потом поистине вселенские масштабы (281). Я читал документы, материалы следствия по делу декабристов, мемуары. И все ждал: ну хоть кто-нибудь скажет. Ведь это так просто:молоденькие офицеры. И уж как им хочется денег, женщин, а главное – власти. Это же так просто, естественно; и повторяется на протяжении тысячелетий. Военные после блестящих походов по Европе – как кони норовистые, застоявшиеся в стойле. И воспитаны к тому же на монархических и военно-кастовых традициях, на наполеоновской эпопее. Неужели же «никому не хотелось»? Ну понятно: демагогия, политика… Но так, чтобы для себя, может быть, в интимных записях каких-то? – Ничего подобного!

Набоков, гениально реконструировавший в «Даре» мир русского интеллигента (284), ядовито заметил, что в сибирских письмах Чернышевского постоянно присутствует высокая и не совсем верная нота: «Денег, денег не присылайте!» Вся история нашего революционного движения – это именно «денег не присылайте!»

«Мы ничего, мы скромные, добрые. Нам самим лично ничего не надо. Это мы из чисто альтруистических целей, для общества стараемся. Для вас, гады». Последнее слово, как почти неизбежный срыв, у всех). Пестель заявил на допросе, что после победы политической и социальной революции в России он намеревался «удалиться в Киево-Печерскую лавру и сделаться схимником». Конечно, это не просто демагогия! Это вопиющее игнорирование даже самомалейших попыток интроспекции. Очень органичное мировосприятие – политики, не хотящие власти! Так чего же, господа хорошие, лезете сюда?! Это не слепота даже, а «так устроены». Нет глаз. Более того, с глазами-то вся конструкция и разваливается. Тут важно именно не смотреть на себя, не понимать, что в известный момент с тобой произошла страшная и постыдная метаморфоза.

«Грегор Замза проснулся и внезапно почувствовал, что превратился в отвратительное насекомое». Пестель – это как раз насекомое. Но если кафкианский герой понимал свое положение и, обвыкнув со временем, даже полюбил лазать по стенам и потолку, оставляя за собой липкие, слизистые следы, то Пестель, даже когда его хитиновй панцирь хрустнул под сапогом николаевской России, так и не понял, какой фантастической гадиной он был.

Вот любопытный документ из его наследия: «Краткое умозрительное обозрение (!) Государственного правления». Одним из пунктов программы переустройства будущей России является

«переименование майоров во второстепенные подполковники, подполковников – в первостепенные подполковники, генерал-майоров – во второстепенные воеводы, а генерал-лейтенантов – в первостепенные воеводы.»

А власть не нужна, чины не нужны, вообще ничего не нужно, ведь как мы помним, истинной целью Пестеля являлся монастырь.

Однако размах был гораздо шире. Одним из пунктов внешне-политического отдела «Русской правды» являлось ни много ни мало как «содействие евреям к учреждению особенного, отдельного государства в какой-либо части Малой Азии». Это «содействие» мыслилось Пестелем в виде помощи эмиграции двухмиллионного русского еврейства и прямой военной поддержки, то есть войны с Турцией. В пятом томе «Всеобщей истории еврейского народа», написанной русским сионистом С.М.Дубновым, сказано, что непосредственные контакты с еврейством осуществлялись, в частности, через декабриста Григория Абрамовича Переца, крещенного сына петербургского миллионера. Тот же Григорий выдвинул и идею создания независимого еврейского государства в Крыму.

Но, разумеется, автор «Русской правды» и будущий схимник был не только напрямую связан с перербургскими евреями, а и принимал живейшее участие в деятельности масонских лож (декабризм – это и есть локальное ответвление масонского движения), контактировал с польским подпольем, был своим человеком в греческой мафии, чьи головорезы наводнили юг России, и т. д.

А вот биография другого русского с нерусской фамилией – Ивана Васильевича Шервуда (отец – обрусевший англичанин). Шервуд случайно узнал о готовящемся восстании и предупредил Государя. Хотя его сообщение запоздало, он был награжден Николаем I и к его имени было по высочайшему повелению, прибавлено слово «Верный». Как пишет один современник – Шервуда в обществе, даже петербургском, не называли иначе как Шервуд-Скверный, …товарищи по военной службе чуждались его и прозвали собачьим именем Фиделька". Фиделька-Верный! Ату его! ату!

Может быть, причина неприязни – во всегда жалкой роли доносчика? Но всеми обожаемый Пестель во время следствия стучал со страшной силой, оговаривая в том числе и ни в чем неповинных людей. Его стукотню даже не успевали записывать – ломались перья, так что по степени трусости и подлости он дал своим соратникам-авантюристам, тоже не отличавшимся стойкостью, 10 очков вперед.

Может быть, дело в масонской мафии, которая всеми силами выгораживала опальных повстанцев и топила честных офицеров и чиновников? Тот же Шервуд был постепенно оттерт от царя и умер почти в нищете, а приговоренный к смерти Трубецкой «хранил гордое терпенье» в своем сибирском особняке с «вышколенными лакеями, французскими гувернерами и роскошным выездом».

Но и это, по-моему, не причина, а следствие. А причина в страшной, тотальной и беспросветной лжи. И декабризм был только началом, еще где-то наивным и девственно-невинным. Были там все-таки и остатки устаревшей дворянской чести и родственные симпатии, прорывающиеся через кору демагогии. По крайней мере, дальше было гораздо хуже:

«Пришел вонючий „разночинец“. Пришел со своею ненавистью, пришел со своею завистью, пришел со своею грязью. И грязь, и зависть, и ненависть имели, однако, свою силу и это окружило его ореолом „мрачного демона отрицания“, но под демоном скрывался просто лакей. Он был не черен, а грязен. И разрушил дворянскую культуру от Державина до Пушкина. Культуру и литературу» («Опавшие листья»)

Отличие Пестеля от Чернышевского в том, что он все же был сворее черен, чем грязен. Пестель – черный человек. Чернышевский – грязная кукла, паяц.

Пресловутая «правдивость» русской интеллигенции – это страшная, грубая ложь (326), не ложь-следствие, а ложь ограниченная, изначальная и, следовательно, совершенно не прошибаемая.

Вчитайтесь в в кристально честного и простого Аристотеля:

"… в большей части случаев те, кто принял к себе чужие национальности при основании государства или позднее, испытывали внутренние распри… Государственный строй изменяется и без распрей, вследствие происков… Так вследствие беззаботности, когда позволяют занимать высшие должности людям, враждебно относящимся к существующему государственному строю… Производятся же государственные перевороту путем либо насилия, либо обмана. Иногда, обманув народ, производят перевороты с его согласия… Демагоги, желая подольститься к народу, начинают притеснять знатных и тем самым побуждают их восстать, либо требуя раздела их имущества, либо отдавая доходы их на государственные повинности; то они наводят на богатых изветы, чтобы получить возможность конфисковать их имущество… Начинают распри и производят

Я выписал, почти не выбирая, взяв первое попавшееся. Какая античная простота и искренность! И какое откровение для русского уха! «По-русски» это звучит некрасиво, «неприлично». «Об этом не говорят». В России все тихо. Русская социология – это нечто вроде викторианского пособия «О счастливом браке», то есть книга, где о браке есть все, за исключением одного малозначительного аспекта, который и составляет подлинную подоплеку брачных отношений. «Это стыдно, это неприлично». Но что делать, социология – это и есть нечто вроде «философской физиологии». Негрубой и нециничной социологии и быть не может уже по самой специфике предмета. Как же можно, например, говорить о политэкономической мифологии, если не принять заранее самоочевидный постулат: рабочий – это как правило свинья, а работодатель – порядочный человек. Это же просто, естественно и вытекает из самой сути сведения социальных отношений к отношениям экономическим. Как пишет Аристотель:

«люди, имеющие больший имущественный достаток, чаще всего бывают и более образованными и более благородного происхождения».

Это так ясно, что общество, отрицающее в своей массе такую самоочевидную истину, просто больно.

Само по себе происхождение политэкономического мифа и его аберрация достаточно ясны. Ницше писал:

"Аристократическое уравнение ценностей (хороший = знатный = прекрасный = счастливый = любимый Богом) евреи сумели с ужасающей последовательностью вывернуть наизнанку и держались за это зубами бездонной ненависти (ненависти бессилия). (376) Именно «только несчастные – хорошие; бедные, бессильные, низкие – очень хорошие; только страждущие, терпящие лишения, больные, уродливые – благочестивы, блаженны, только для них блаженство. Зато вы, вы, знатные и могущественные, вы на вечные времена злые, жестокие, похотливые, ненасытные, безбожные, и вы навеки будете несчастными, проклятыми и отверженными» («Генеалогия морали»)

Замутив с самого начала ложью родник античного мышления, русские как бы сказали: «Хотим быть евреями. Хотим убить царя и продать Россию». Ницше задел евреев одним боком, но ударил в центр христианства. (378) Христианство в чистом виде – это и есть стремление к небытию, к боли и смерти. Христос стоял перед дилеммой: или жить в этом мире и бороться со злом, но потерять святость, или умереть на кресте и святость сохранить, дав тем самым миру идею святости. Идея святой Руси – это идея смерти и сохранения святости. Принятие античного логоса Аристотеля – это отказ от святости, но сохранение русского мира. С другого бока к этому же подошел Розанов в «Апокалипсисе нашего времени». Это сложнейшая тема, требующая отдельного рассмотрения. Сейчас же важно отметить, что русское христианство, не уравновешенное секулярным сознанием (вся Россия стала секулярной и западнической, но лишь количественно; никакой качественно близкой христианству секулярной культуры создано не было), породило революционный нигилизм. Розанов сказал, что «идеи сильнее царств». Поэтому он предвидел, или по крайней мере чувствовал, развертку в реальность мифологии русской интеллигенции, с одной стороны, и мифологии русского еврейства – с другой. Несчастные, бесчестные, низкие, больные и уродливые верили в то, что они хорошие, благочестивые и блаженные, и они стали хорошими, благочестивыми и блаженными. А знатные, могущественные и т. д. верили в собственную ничтожность и стали ничтожными. Каждому – свое!

Отец Бердяева – кавалергард, представитель знаменитого дворянского рода, мать, урожденная княжна Кудашева – дочь французской графини Шуазель. Родственниками Бердяевых были графы Браницкие, являвшиеся одновременно и родственниками царской семьи. Теткой Николая Александровича была светлейшая княгиня Ольга Валериановна Лопухина-Демидова, дружившая с императрицей Марией Федоровной и ненавидевшая монархистов из «Союза русского народа» за их «плебейский характер». Сам же Бердяев писал в своих воспоминаниях:

«Я рано почувствовал разрыв с дворянским обществом, из которого вышел; мне все в нем было не мило и слишком многое возмущало. Когда я поступил в университет, это у меня доходило до того, что я более всего любил общество евреев, так как имел, по крайней мере, гарантию, что они не дворяне и не родственники… Я до такой степени терроризировал мою мать тем, что она никогда не употребляла слова жид, что она даже не решалась говорить еврей и говорила „эзраелит“.»

Прошли годы, десятилетия. Бердяев умер в изгнании. Развеялось по миру и исчезло в лагерях русское дворянство. Бывшие обитатели местечкового захолустья стали великим народом России – самым образованным, самым культурным, самым влиятельным. Русские же оскотинились, превратились в свиней. Русская интеллигенция получила долгожданное моральное право на априорное отрицание и власти и самого русского государства. Она получила себе такое правительство и такой народ, которые в прошлом веке породила ее злобная фантазия.

Чехов писал в письме к Суворину:

«Из книг, которые я прочел и читаю, видно, что мы сгноили в тюрьмах миллионы людей, сгноили зря, без рассуждения, варварски; мы гоняли людей по холоду в кандалах десятки тысяч верст, заражали сифилисом, размножали преступников…»

Как Чехов мого написать такую нелепость? «Видно из книг», – а почему не из действительности? «Сгноили в тюрьмах миллионы», – откуда такие бредовые цифры? И что значит "миллионы людей"? Что, просто хватали и швыряли в кутузки совершенно невинных граждан? «Сгноили зря», – это вообще двусмысленное выражение: что же, если «не зря», то значит можно? И что, так уж специально вот сифилисом заражали? Где? Когда?

А хотелось Чехову, чтобы все было именно так. И вот он тогда – скромный, добрый, прогрессивный – грохнул бы томом «Сахалина» по столу, да так, чтоб весь земной шар содрогнулся. Это уже вам не А.П.Чехов, сочинитель, а пророк, «совесть нации». Конечно, мечта, фантазии. И, добавим, мечта мелкая, меленькая, одним словом, «журналистская», «писательская» («Мииру провалиться, а мне об этом написать».) Но мечта. А Розанов писал:

"Жизнь – раба мечты. В истории истинно реальны только мечты. (396) Они живучи. Их ни кислотой, ни огнем не возьмешь. Они распространяются, плодятся, «овладевают воздухом», вползают из головы в голову. Перед этим цепким существованием как рассыпчаты каменные стены, железные башни, хорошее вооружение. Против мечты нет ни щита, ни копья. А факты – в вечном полинянии".

Стилистическая фигура из чеховского письма – «мы сгноили в тюрьмах миллионы людей» – приобрела в контексте последующей истории России кровавый оттенок, оттенок буквальности. Да, вы сгноили миллионы…

«Революция – символ разбитых надежд». Почему же, все сбылось, все получилось. Именно этого и хотели. Утопии сбываются. Как сказал Бердяев, самое страшное в том, что утопии сбываются.

Ложь декабризма росла как на дрожжах. (399) Чем больше говорили русские, чем больше получали свободы для словоговорения, тем больше и наглее они лгали. Идея «народного благоденствия» приобретала все более абстрактный и высокопарный оттенок… по мере того, как страсти становились все грубее, реальнее и злобнее. До геркулесовых столпов это дошло в большевизме: абстрактные, наукообразные формы, купание в параграфах, циркулярах и протоколах, и звериное упорство в глазах: "Миру провалиться, а мне чаю пить! (400) " Какое разительное отличие от фашизма, по-немецки романтичного и откровенного!

* * *

Мышление русского похоже на заевшую пластинку. (402) Если дать ему выговориться, то вы с удивлением увидите, что через определенный промежуток времени он начнет повторяться. Его мысль описывает круг и вновь и вновь возвращается в исходную точку.

С французской ясностью этот процесс представлен в работах Бердяева. Бердяев всегда говорил, что пишет быстро, хорошо и сразу набело, никогда не перечитывая написанного. Странная глухота этого человека дала нам практически чистый слепок русского устного мышления.

Конечно, диаметр логического круга сильно колеблется, так как зависит от уровня развития говорящего. Пластинка может начать повторяться через три дня, а может и через пять минут. В последнем случае ее диаметр равен поросячьему пятачку, да и содержание мало отличается от хрюканья и визга. Но как бы то ни было, важно одно: мышление русского замкнуто и отстранено от его подлинной сущности. Если западный человек живет в мышлении, то русский – осуществляет себя через мышление. Отсюда интересная закономерность: чем абстрактнее и туманнее русская речь, тем конкретнее и яснее цель, которую пытаются достигнуть с ее помощью.

Нельзя сказать, что русские не понимают дефектности своего вербального бытия. По крайней мере, они ее чувствуют и даже как-то пытаются скорректировать. Страшным усилием воли русский все приподнимает, приподнимает логическую линию повествования и в результате (иногда) игла логоса не возвращается в исходную точку, а проходит на волосок над ней. Тогда русская рожица топорщится в довольной улыбке: «Диалектика». Вот где истоки отечественного гегельянства, которое, таким образом, является скорее уж антигегельянством.

Гегель интересен в философии, в самом процессе мышления, и неинтересен в жизни (филистер). Русский философ всегда интересен как личность, его же мышление пусто и плоско в отрыве от внутренней подоплеки. Розанов сказал, что в Соловьеве интересен чертик, который сидел у него на плече, когда тот плыл на пароходе по Балтийскому морю, философия же его так… (403)

У Гегеля никаких чертиков, я думаю, не было. Он их и в глаза не видел. Но когда читаешь его «Науку логики», то чувствуешь запах серы. Гегель иррационален в рационализме. Русский иррационализм глубже, он под рационализмом. Под русским рационализмом, поверхностным и плоским. Говоря иначе, гегелевский рационализм объемен и объем его есть иррациональная экзистенция. Его тайна – словесна и выразима. Это инфернальное противоречие. Русская православная тайна – невыразима, и эта невыразимость уютна, сладка. Божественна. Вот почему все-таки русское мышление уютнее. Оно, конечно, ограниченно. Это маленькая улитка, переползающая лезвие бритвы – грань, отделяющую бытие от небытия. (Улитки действительно обладают этой странной особенностью – переползают через вертикально поставленную бритву как ни в чем не бывало.)

Розанов любил сравнивать людей с червяками. И сам он был розовым червячком, вылезшим погреться на солнышко. Но червячок этот был с художеством, с «завитушкой». Червяк «с завитушкой» – это и есть улитка. Улитка умна, и спираль ее раковины – символ мудрости. Розанов часто прятался в раковину своего мозга, своего ума. Но спираль – это не только символ ума, но и символ иронии. Недостаток Гегеля в том, что он не почувствовал страшного комизма спиралевидного хода мысли. А прихотливая спираль явно иронична. Ирония уклончива, но целесообразна, не ходит прямо, но достигает цели кратчайшим путем. Улитка розановского мозга была закручена спиралью иронии. Русская мысль иронична (остраннена и отстранена). Русская философия в стволе соловьевства – совершенно, прямо-таки по-немецки, неиронична. Возможно, русские, как всегда, переборщили и отнеслись к философии слишком серьезно, по-варварски серьезно.

* * *

Философствование начинается со смеха Демокрита: ничего нет, а есть пустота и атомы. Это очень оптимистическая философия. Подозрительно оптимистическая. Пессимист – это хорошо информированный оптимист. Поэтому Демокрит выколол себе глаза. Сенека пишет:

«Каждый раз, как Гераклит выходил из дому и видел вокруг себя такое множество дурно живущих и дурно умирающих людей, он плакал, жалел всех… Демокрит же, как говорят, напротив, без смеха никогда не появлялся на людях…»

У Демокрита не было глаз. Они ему не были нужны: существуют атомы и пустоты. Атомы – невидимые частицы, тем более невидима пустота. В этой пустоте и звучал смех Демокрита.

Гераклит же – это конец философского познания. Гераклит мог бы сказать: «Ничего не существует кроме мнений и пустого пространства; все прочее есть томы». Мир состоит из бесплотной и мнимой материи и плотных осязаемых идей-мнений. Эти идеи движутся в пустоте, то есть хаотически перемещаются относительно друг друга, иногда сталкиваются. Вот и все. При этом вселенная Демокрита сморщивается до мельчайшего, микроскопического мнения. Так кончается философия. Философия кончается поэтическим плачем Гераклита: «Все течет, все изменяется». Это тоже отрицание философии. Но не юношески беззаботной, не материалистическое, не априорное, а апостериорное.

Но этот печальный опыт дает людям зрение. Трагедия русского сознания в его рассыпанности. Русский изначально имеет внутреннее зрение, но не понимает этого. Соловьев внешне, на людях, смеялся (его полемика с декадентами и т. д.), а внутренне, наедине с собой, плакал. И сам не понимал, что с ним происходит. Этот человек испортил свое идеальное зрение немецкими очками. А Розанов сказал:

"Пусть все кипит в противоречиях. Безумно люблю кипение. Куда же тут Гегель со своим «синтезом». Привел в Берлинскую полицию. Розанов говорит ему: Не-хо-чу. (409) Я, в сущности, вечно в мечте. Я прожил потому такую дикую жизнь, что мне, в сущности, «все равно как жить». Мне бы «свернуться калачиком, притвориться спящим и помечтать». И вот тут развертывается мой «Нос». Царства, история, тоска, величие, о, много величия: как я любил с гимназичества звезды. Я уходил в звезды. Странствовал между звездами. Часто я не верил, что есть Земля. О людях – «совершенно невероятно» (что есть, живут). Памятник Розанову не надо ставить. Но надо поставить памятник «Носу» Розанова. Человек беспределен. Самая суть его – беспредельность, и выражением этого служит метафизика. «Все ясно». Тогда он скажет: «Ну так я хочу неясного». Напротив, все темно. Тогда он орет: «Я жажду света». У человека есть жажда «другого». Бессознательно. И из нее родилась метафизика. Да. Вот стихи еще. Они тоже метафизичны. Стихи и дар сложить их – оттуда же, откуда метафизика. Человек говорит. Казалось бы довольно. «Сказал все, что нужно». Вдруг он запел. Это метафизика, метафизичность". (С сокр. из «Мимолетного»)

Розанов сказал, что стиль – это то, куда Бог поцеловал вещи. Стиль – это чутье, а чутье – это прежде всего ирония: подразумевание света в темноте и тьмы при свете. Достоевский в высшей степени обладал этим даром. Соловьев – тоже. Но он хотел существовать в рацио, в плоском рациональном мире России, и потерял иронию (глубину), потерял чутье, потерял стиль. Поэтому в монологах Порфирия Петровича больше философии (розановской «метафизики»), чем в 8-ми томах «Сочинений Вл. Соловьева». Соловьев бормотал на русско-немецком воляпюке какие-то туманные пророчества с сионистским переливом, а Достоевский в «Преступлении и наказании» сказал крепко, ясно, ядрено, как осиновый кол вбил:

"Читали, читали вашу статеечку, г-н Раскольников. «Человек я или тварь дрожащая?» Как же-с, дело молодое. Только зачем же так сразу, кхе-кхе, с топором-то-с? Вот вы черту переступить решили, ну-те-с, а положим, я агент Немецкого Генерального Штаба. Я сказал так, для «антиресу», кхе-кхе, фантазия-с, одним словом. Что делать, буффон, буффон-с. Но вот положим, пришел к вам человек-с… «оттуда». И тут надо бумажки, документики кое-какие… достать-с. А? А мы вам капитал-с для помощи «страждущему человечеству». И доставим, голубчик, в лучшем виде… В пломбированном вагоне-с".

Вот вам конец декабризма, конец его столетней истории.

Русская история в своих корнях бессловесна. Быть историком России может только человек с феноменальным чутьем, смотрящий внутрь слов. В то, не что сказано, а как сказано. Содержание для русского не важно. Важна манера, тембр голоса, интонация, жесты, оговорки, запинки. Тогда чувствуешь человека. Сенатская площадь сама по себе заурядна. Тональность ее трагична. Настолько трагична, что, осознав это, можно только, как сказал бы Розанов, «или дать кому-нибудь в физиономию или разрыдаться»

* * *

Набоков, хулиганя в «Других берегах», писал перед началом очередного изгиба повествования:

«Я собираюсь продемонстрировать очень трудный номер, своего рода двойное сальто-мортале с так называемым „вализским“ перебором (меня поймут старые акробаты), и посему прошу совершенной тишины и внимания»

Набоков, пожалуй, как никто из русских писателей чувствовал инструментальный характер русского языка. Он это чувствовал так глубоко и остро, что даже к английскому относился чисто «технологически». Возможно, это и поразило его англоязычных читателей. А, с другой стороны, может быть именно идеальное владение чужим языком и помогло ему понять инструментальный характер русского слова и русского мышления.

Мне кажется, только три человека в достаточно полной степени воспроизвели, так сказать, «исихастский» характер нашей словесной культуры. Это Достоевский, Розанов и Набоков. (И, конечно, Пушкин, но в неявной форме, как тенденцию. Ведь все его творчество – это «тенденция», «возможность», хромосома" современной культуры).

Достоевский, будучи философом, воспользовался единственно возможной для русского мышления формой выражения – литературной. Это привело его к интуитивному воспроизведению подсознательного иррационального опыта, того, что называют «русской душой», «широтой русской души». «Широта» души в данном случае синоним душевного равнодушия к идеям, к миру идей. Как писал Бахтин (впрочем, он здесь не оригинален):

«Идей в себе», в платоновском смысле или «идеального бытия» в смысле феноменологов Достоевский не знает, не созерцает, не изображает. Для Достоевского не существует идей, мыслей, положений, которые были бы ничьими – были бы «в себе». («Проблемы поэтики Достоевского»)

«Мир идей» для Достоевского – это лишь просвечивание в словесное бытие внутренней сущности человека. Поэтому его роман – это вовсе не «идеологический роман», не «роман идей», а роман антропологический, где личность рассматривается через смутную, но единственно возможную для писателя призму – призму словесного мира. Личность не живет в этом мире, а осуществляется через него и тем самым обнажается, становится относительно понятной, понимаемой. Идеи в романах Достоевского постоянно трансформируются, но эта трансформация иллюзорна. Идеи неподвижны и статичны. В мире идей нет времени (Платон). Но сама личность крайне динамична и ее переход от одной идеи другой, внешне спонтанный, но внутренне, подсознательно обусловленный, не только возможен, но и закономерен. Эту закономерность и исследует Достоевский. Вот почему сами идеи ему не интересны – они для него иллюзия, мираж. «Что мысли. Мысли бывают разные».

Еще дальше пошел в своем творчестве Розанов. Розанов – это "Сверхдостоевский (452), Достоевский, доведенный до абсурда, до нек плюс ультра. Недаром, его называли «ожившим персонажем романов Достоевского» (460). Люди, которые его так называли, сами не понимали глубочайшего смысла своих слов. Мир Розанова – это именно мир не Достоевского, а романов Достоевского, не дерева-души, а листьев-идей, ссыпанных в короба книг. Розанов-то как раз и жил в платоновском мире, только в мире идей, в мире метафизики. И его русская душа сказалась в том, что он туда, в идеальный мир, душу и не взял. Розанов никогда не говорит о душе, о внутреннем мире. Не говорит, но плачет, смеется, поет. В результате, идеи, холодные идеи, полностью отделяются от сущности человека. Но одновременно и растворяются в ней. Идей много, слишком много, чтоб они были «идеями». И чем больше крошится платоновский мир под пером Розанова, тем монолитнее становится субъект автора, тем интимнее, ближе он читателю. Все ближе, ближе и ближе, так что в конце концов лопается словесная перегородка и субъект и объект сливаются в одно целое. Розанов ввинчивается в наш мозг.Если через словесный мир «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых» проступают смутные, мятущиеся души русских людей, то через «Уединенное» и «Опавшие листья» проступает душа автора (и одновременно, наша читательская душа). У Достоевского внутренний смысл происходящего расходится по поверхности романа кругами логического повествования. У Розанова русская карусель «мнений» служит выражению тоскливой, монастырской сути нашего внутреннего опыта.

И наконец, «третий член гегелевской триады» – Набоков. Набоков очень не любил Достоевского. Его «тошнило» от «душераздирающих исповедей и бесконечных разговоров» последнего. Владимир Владимирович писал:

«Нерусские читатели не понимают двух вещей. Во-первых, не все русские любят Достоевского так, как американцы, и, во-вторых, большинство тех, кто любит, ценит его как мистика, а не как художника. Что касается его чувствительных убийц и проституток с золотым сердцем, то они невыносимы, во всяком случае, для меня».

Такое отношение к Достоевскому для Набокова глубоко закономерно. Ведь если автор «Преступления и наказания» философ через литературу, то Набоков философ В литературе.

Любопытна технология творчества Набокова. Он писал, как и положено любому мало-мальски уважающему себя русскому мыслителю, афоризмами. Афоризмы, отдельные предложения или фразы он записывал на отдельных карточках. И потом из нескольких сот таких карточек монтировал текст романа или повести. Причем монтаж получался идеально гладким, что называется, «в елку». Конечно, такому человеку не могло не претить даже само изложение Достоевского, неряшливое и сумбурное. Достоевский брал не столько трансформационной способностью своего лексического аппарата, сколько удивительной силой и чистотой переживаний. Его опыт был настолько ярок и крупен, что и не нуждался в слишком совершенной передаточной аппаратуре. Он просвечивал и сквозь действительно весьма грубую ткань его прозы. Розанов вообще уничтожил словесное бытие, разрушил перегородку между читателем и писателем, Набоков же, наоборот, довел ее до сложного, но прозрачного совершенства.

У Розанова и Набокова есть много общего. Известно, что Набоков был довольно крупным энтомологом и всю жизнь собирал коллекции бабочек. Розанов же собрал уникальную коллекцию монет. Мне очень интересен как сам факт стремления к систематизации и собирательству, так и ненужность, неприложимость этого факта собственно к творчеству этих двух так внешне не похожих друг на друга людей. Отводя душу тихими ночами, рассматривая свои коллекции, они постыдно, но безопасно утоляли русскую тягу к магии вульгарного сциентизма. Да, Набоков еще решал и составлял шахматные задачи, а Розанов писал газетные передовицы. Недостаток Достоевского, может быть, и заключается в том, что он ничего «не собирал» и ни во что «не играл», и, следовательно, был вынужден это делать на страницах своих романов.

Неподготовленный читатель может обмануться виртуозностью набоковской прозы и всерьез принять автора «Приглашения на казнь» и «Лолиты» за «всамделишного» писателя. Это, конечно, наивное заблуждение. Платон писал рассказы, взаимопереплетающиеся мифы которых создали ему славу великого философа. В сущности, Набоков всю жизнь писал один роман и его творчество в целом есть развертка одной единственной программы. Его произведения следует читать в хронологической последовательности. В этом смысле это самый философичный русский писатель… после нелюбимого Набоковым Достоевского (472).

В «Даре» пошляк Щеголев рассказывает Годунову-Чердынцеву о своей страсти к подростку-падчерице и под конец многозначительно намекает: «Чувствуете трагедию Достоевского?» Вот и внутренние истоки написанной через 20 лет «Лолиты», уж казалось бы, самой нерусской и самой неметафизической вещи набокова. И таких связок у него сотни. И часто связок именно с Достоевским. Так Магда из «Камеры-обскур» – это антипод «золотым проституткам» Достоевского (И, добавим, Толстого, Бунина, Куприна и вообще всех русских писателей. Ведь это сквозная тема «правдивой» русской литературы: если проститутка, то обязательно добрая, гуманная, целомудренная, полезшая на диван от невыносимо тяжелой жизни и из-за несогласия с монархической формой правления. Еще одно русское "Денег, денег не присылайте! ")

Розанова и Набокова объединяет стремление уловить мимолетное, проблема времени вообще. Их коллекционерство – это и есть частное рационалистическое ответвление этого могучего и всепоглощающего стремления. Набоков начинает свои мемуары с определения человеческой жизни как «щели слабого света между двумя идеально черными вечностями». И горестно заключает:

«Столько раз я чуть не вывихивал разума, стараясь высмотреть малейший луч личного среди безличной тьмы по оба предела жизни!»

Розанов же писал в «Уединенном»:

"Томительно, но не грубо свистит вентилятор в коридорчике: я заплакал (почти): "да вот чтобы слушать его – я хочу еще жить, а галвное друг должен жить". Потом мысль: "Неужели он (друг) на том свете не услышит вентилятора": и жажда бессмертия так схватила меня за волосы, что я чуть не присел на пол".

Конечно, сказано по-разному. У Набокова ироничная и гладкая «закругленная» речь, у Розанова какой-то сумбурный и нелепый, но «схвативший за волосы» афоризм. Но тема одна. И душа одна. Все творчество Набокова, как и Розанова, есть разворачивание единого «зияния», несмотря на внешнюю калейдоскопичность. Отдельные мысли Розанова сливаются в нашем сознании, цельная проза Набокова очень правильно и по-русски распадается в сознании читателя на отдельные мнения, и, главное, и в том и в другом случае затрагивается русская душа, прорывается кора слов.

Я похож на Розанова и он мне близок. (473) Но что общего между мной и Набоковым? Казалось бы, ничего. Если взять наиболее содержательный отрезок его жизни – русский, то сравнение прямо комично. Мне и представить немыслимо его мир (485) – мир высшей петербургской аристократии с английскими гувернантками, английскими детскими книжками, английскими молитвенниками и даже мылом тоже из «английского магазина».

Между нами пропасть не только социальная, но и политическая. Он любил отца, одного из основателей кадетской партии:

«В 1922 г. в берлинском лекционном зале мой отец заслонил Милюкова от пули двух темных негодяев, и, пока боковым ударом сбивал с ног одного из них, был другим смертельно ранен выстрелом в спину…»

А для меня как раз убитый и есть «темная личность». Иуда.

И чисто физиологическая сторона жизни Набокова мне тоже чужда. То, что у меня естественно, у него аномально (цветовое восприятие звука, галлюцинации, бессонница), а там, где он нормален до пошлости, у меня некоторые «странности» (490). Но прочтя «Другие берега» я почувствовал где-то внутри, у сердца, близость.

«И все я стою на коленях – классическая поза детства! – на полу, на постели, над игрушкой, ни над чем. Как-то раз, во время заграничной поездки, посреди отвлеченной ночи, именно так я стоял на подушке у окна спального отделения: это было, должно быть, в 1903 г., между прежним Парижем и прежней Ривьерой, в давно не существующем тяжелозвонном поезде… С неизъяснимым замиранием я смотрел сквозь стекло на горсть далеких алмазных огней, которые переливались в черной мгле отдаленных холмов, а затем как бы соскальзывали в бархатный карман… Загадочно-болезненное блаженство не изошло за полвека, если и ныне возвращаюсь к этим первичным чувствам. Они принадлежат гармонии моего совершеннейшего, счастливейшего детства… в смысле этого раннего собирания мира русские дети моего поколения и круга одарены были восприимчивостью поистине гениальной, точно судьба в предвидении катастрофы, которой предстояло убрать сразу и навсегда прелестную декорацию, честно пыталась возместить будущую потерю, наделяя их души и тем, что по годам им еще не причиталось. Когда же все запасы и заготовки были сделаны, гениальность исчезла, как бывает он с вундеркиндами…»

Набоков не понимает, что гениальное детство – это не привилегия русских детей «определенного времени и круга», а вообще свойство русской души. Гениальные дети – это и есть лучшее название для русских. Гениальные дети и тупые, злые, оглушающе бездарные взрослые.

Русский талантлив, поскольку сохраняет связь со своим детством, со своим бессознательным и бессловесным "я", в немом восторге, «на коленях» смотрящим на мир сквозь стекло ночного вагона. Об этом же чувстве говорит и Розанов, человек другого поколения и круга, но человек, как и Набоков, русский:

"Темы? – да они всем видны, и по существу, черт ли в темах. «Темы бывают всякие», – скажу я и на этот раз цинично. (Никто из моих критиков) не угадал моего интимного Это – боль: какая-то беспредельная, беспричинная, и почти непрерывная. Мне кажется, это самое поразительное, по крайней мере – необъяснимое. Мне кажется, с болью я родился: первый ее приступ я помню задолго до гимназии, лет 7-8: я лежал за спинами семинаристов, которые, сидя на кровати и еще на чем-то, пели свои «семинарские песни»… едва звуки коснулись уха, как весь организм мой, весь состав жил как-то сжался во мне: и, затаив звуки, в подушку и куда-то, я вылил буквально потоки слез: мне сделалось до того тоскливо, до того «все скучно», дом наш, поющие, мамаша… Это были мистические слезы – иначе не умею выразить… Это примыкает к боли. Боль моя всегда относится к чему-то далекому; точнее: что я одинок, и оттого что не со мной какая-то даль, и что эта даль как-то болит, – или я болю, что она только даль(502) Тут есть «порыв», «невозможность» и что я сам и все «не то, не то…»

Набоков, говоря о «гениальном детстве», в сущности забыл добавить: "гениальная тоска русского детства". Внутренний трагизм и нигилизм жизни был у него выведен во вне, в хрустальные ностальгические сны. Внутреннюю трагедию своей личности он стал постепенно воспринимать внешне, как следствие потери отца и отечества, а чувство заброшенности в мир и в мире трансформировал в заброшенность в захолустье берлинской эмиграции. Поэтому он и локализовал опыт внутренней тоски и томления лишь на своем поколении и в своем круге. Но это не так. Детство Набокова ничем не отличается от провинциального детства Розанова или современного «пионерского» детства. (511) Я не знаю как еще сказать об этом, но мне это так ясно, так понятно…

В «Других берегах» есть удивительный эпизод. Набоков вспоминает годы, проведенные в Кембридже, где он кроме всего прочего играл голкипером в университетской команде. И часто во время матча, когда игра перемещалась к воротам противника, Набоков прислонялся к штанге ворот

«и думал о себе, как об экзотическом существе, переодетом английским футболистом и сочиняющим стихи на никому неизвестном наречии, о заморской стране».

Эта фантастическая картина: русский поэт и прозаик, «переодетый английским футболистом», расслаивается на два символа: символ несоответствия внешнего и внутреннего в русском характере и символ абсолютной неизменности внутреннего мира. Поэтому этот кембриджский студент 20-х годов мне до странности близок. Ведь я тоже чувтсвую себя в кого-то переодетым и играющим в другой стране в какую-то дурацкую и нелепую игру. И все равно я закрываю глаза и вижу свою безнадежно потерянную Россию. Набоков так и остался Володей Набоковым, «русским мальчиком». Его фантасмагорическая судьба ни капельки его не затронула. А если затронула бы, навалилась всей массой переживаний, то не было бы Набокова, как русского не было бы. Он скорлупой творчества защитил свое гениальное русское детство. И этой своей замкнутостью он мне ближе Розанова. Но Розанов милей.

В 13 главе воспоминаний Владимир Владимирович пишет о своей встрече с Буниным. Бунин, как известно, притворялся французом, а Набоков – англичанином. Поэтому разговора не получилось.

«Помнится, он пргласил меня в какой-то ресторан – вероятно дорогой и хороший – ресторан для задушевной беседы. К сожалению, я не терплю ресторанов, водочки, закусочек, музычки – и задушевных бесед. Бунин был озадачен моим равнодушием к рябчику и раздражен отказом распахнуть душу». И т. д.

Но в повествовании Набокова как всегда все клонится набок, все уклончиво. И под конец он, сжимая холодными руками читательский череп, выдавливает ностальгические слезы:

«В дальнейшем мы встречались на людях довольно часто, и почему-то завелся между нами какой-то удручающе-шутливый тон – в общем до искусства мы с ним никогда не договорились, а теперь поздно, и герой выходит в очередной сад, и полыхают зарницы, а потом он едет на станцию, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате, и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечно отзывчивом отдалении нашей молодости отпевают ночь петухи…»

И медленно оборачивается в нашем восприятии смысл набоковского воспоминания. Холодное упивание эстетическим совершенством своей речи оборачивается все тем же предсмертным словоговорением Сократа. Сократ говорил, говорил, говорил… Реплика Бунина («Вы умрете в страшных мучениях и совершенном одиночестве», – сказал он мне, когда мы направились к вешалкам") теряет свой первоначально кафешантанный смысл и оборачивается, нет, не пророчеством, а в свою очередь, ключом к шифру последней фразы. И становится ясным, что холодный джентльмен Набоков после злополучного вечера всю ночь не мог заснуть – от тоски, одиночества и непонимания, от того, что "и сам и все «не то, нето…». И книги его – окна к людям – внезапно превращаются в узорчатые ставни.

Вот почему мне милее Розанов, а не Набоков. Розанов – это человек, которому можно довериться, можно раскрыться перед ним. Перед Набоковым я бы никогда не раскрылся, хотя он удивительно «понимаем» для меня.

Набоков писал:

Зоил (пройдоха величавый,
корыстью занятый одной)
и литератор площадной
(тревожный арендатор славы)
меня боятся потому,
что зол я, холоден и весел,
что не служу я никому,
что жизнь и честь свою я взвесил
на пушкинских весах, и честь
осмеливаюсь предпочесть.
* * *

Набоков хорошо понимал свою близость Пушкину. Даже формально между ними много сходства. Один родился в 1799 году, другой в 1899; предком Набокова был Данзас; Пушкина называли «русским Байроном», Набоков же перевел «Евгения Онегина» на английский язык и т. д. Но, конечно, дело не во внешних аналогиях. Суть сходства (и, соответственно, различия) глубже.

Часто приходится сталкиваться со следующей точкой зрения: февраль есть насильственный разрыв русской культурной традиции и то, что мы наблюдаем в эмиграции 20-х годов – это лишь слабые отзвуки так и не состоявшегося ренессанса. Может быть, это верно относительно некоторых еще не выработанных культурных слоев, но что касается стержня современной русской цивилизации – литературы, то навряд ли там возникло бы что-либо новое. Наоборот, февральский катаклизм подействовал на дряхлеющую русскую культуру как наркотик, придал ей на какое-то время дополнительный импульс. Ведь недаром начало века в России назвали «серебряным веком». Увы, «серебряным». И Набоков – это классическое завершение «серебряного века», и одновременно начало перехода в век «бронзовый» (так и не состоявшийся).

В набоковских произведениях достигнута какая-то вечная и окончательная гармония. Дальше идти некуда – это конец. И завершение русской литературы и разрыв с ней. Неправдоподобно совершенная форма сочетается у него с несвойственным русским описательством, холодной гармонией и красотой античных скульптур. Это возвращение к Пушкину, но это не юность, а старость, увядание. Пушкин считал, что он нужен России, что слух о нем «пройдет по всей Руси великой». Набоков же начал с деланной иронии «Дара»: «я буду таким писателем, какого еще не было, и Россия будет прямо изнывать обо мне, – когда слишком поздно спохватится…», а кончил безнадежным обобщением, тем, что он совсем не нужен «чопорной своей отчизне», и что «вот уже скоро полвека чернеет слепое пятно на востоке моего сознания» и вообще «пулеметным 17-м годом, видимо, кончилась навсегда Россия, как в свое время кончились Афины и Рим». С этим, в сущности, и сошел в могилу.

Я думаю, «если бы все было хорошо», то все было бы так же. Набоков был русский, а относился к литературе и писал как европеец, то есть с полным сознанием искусственности и социальной малозначимости своего творчества. В конечном счете «набоковщина» привела бы русскую литературу к более совершенному, но и более ограниченному миропониманию, к окончательному распадению культуры на формотворчество и ремесленничество и, как следствие, лишение внутренней динамики, омертвению путем комментаторства и филологизации.

Набоков очень нигилистично относится к русским классикам, но при этом был не «революционером», а «реакционером». Он сбросил Достоевского с корабля современности, но сбросил, преодолел его путем «погружения» в мир Пушкина (ведь Достоевский и был гигантским осколком пушкинской вселенной). Но приход к Пушкину, святому для Набокова, был неизбежно вторичен. В сущности, Набоков пришел не к Пушкину, а к произведениям Пушкина, к их, а не его, Пушкина, тону. Сам Пушкин никогда не был «зол, холоден и весел». Он только хотел быть таким, и даже не столько быть, сколько казаться. Суть Пушкина в горячей открытости, в увлечении всем. Набоков взял холодную пушкинскую форму и потерял сущность. Розанов взял именно сущность, разрушив словесные перегородки. Набоков холоден, Розанов горяч.

«Ах, не холодеет, не холодеет еще мир. Это только кажется. Горячность – сущность его, любовь есть сущность его…»

В первом произведении Набокова – «Машенька» – есть эпизод, который для меня является ироническим символом набоковщины:

«Я твоя, – сказала она. – Делай со мной, что хочешь…» Он застыл, потом неловко усмехнулся.

– Мне все кажется, что кто-то идет, – сказал он и поднялся.

Машенька вздохнула, оправила смутно белевшее платье, встала тоже.

И потом, когда они шли к воротам по пятнистой от луны дорожке, Машенька подобрала с травы бледно-розового светляка. Она держала его на ладони, наклонив голову, и вдруг рассмеялась, сказала с чуть деревенской ужимочкой: «В обчем – холодный червячок».

* * *

В Набокове русская культура остыла, окаменела. И сам он в этом ни капельки не виноват. Это выражение неизбежного и закономерного процесса, в Розанове он, может быть, начал выражаться вновь, по-другому, в иной ипостаси. Но со своей же русской, пушкинской душой-сутью. Розанов просто начал с другого конца.

Набоков довел искусство изложения до таких высот совершенства, что окончательно порвалась ниточка связи с бедным и наивным русским читателем, читателем, для которого, как мы знаем, «что написано пером, то не вырубишь топором», и который читает книги совсем не так, как на Западе. Пафос Набокова – принципиальный отказ от ремесленничества, от писания для читателя.

И в этом он схож с Розановым. Но Розанов, отказавшись от ремесленничества, просто уничтожил литературу как таковую. Никакая литература не нужна. Гутенберг, изобрев печатный станок, уничтожил письменную речь, превратив ее в товар, в чтиво, создав пустую толпу «читателей». Розанов не раз и не два воскликал: «Книга, которую давали читать – развратница»; «Книга должна стоить очень дорого»; «Идеальный вид книги – рукопись». То есть книга – это как письмо – только для родных, для друзей. Отсюда вытекает одинаковое с Набоковым отношение к слову. Слово – инструмент. Для Набокова – инструмент для создания красоты, мира бумажных бабочек, для Розанова слово – инструмент для постижения внутренней красоты молчания. Чем громче орешь, тем глубже тишина. В первом случае – полная исксственность, во втором – полная безыскусственность, интимность. Набоков – писатель для писательства, Розанов – писатель для себя. Набоков замкнут, вас для него не существует, Розанов же открыт, он это вы. (555) Вот почему мне Розанов милее, чем Набоков.

Когда я впервые познакомился с книгами Розанова, то с ужасом увидел, или, точнее, почувствовал чисто интуитивно, по незначительным черточкам свою даже физиологическую похожесть на автора.Конечно, Розановская карусель любого задевает, и каждый в тысячеликом его юродствовании найдет и свой лик или личину. Но я почувствовал не это сходство, а сходство с самой сутью его мира. При неизмеримо более высоком уровне, это все же мой тип мышления. Это не заслуга и не недостаток, а просто «так получилось». И раз это получилось, то поэтому, я думаю, Розанов мне понятнее, чем другим. Или, если говорить более осторожно, другие философы мне менее понятны, чем Розанов.

Я никогда не встречал достаточно органичного восприятия его философии. Уже Мережковский, старейший представительновой, «серебряной» России, воскликнул с недоумением:

«Какая в самом деле противоположность этих двух лиц, Вл. Соловьева – с его иконописным лицом Иоанна Предтечи, и Розанова – с обыкновенным лицом „рыжеватого господина в очках“, мелкого контрольного чиновника или провинциального гимназического учителя из поповичей. Но, по мере того, как вглядываешься в это лицо, открывается удивительная смесь бесстрашной и почти бесстыдной, цинической пытливости, как бы бездонного углубления тысячелетней мудрости – с детским простодушием и невинной хитростью – смесь Акакия Акакиевича с Великим Инквизитором».

Так писал Д.С. Мережковский. А вот как пишет один из представителей ушедшей России, Ю.П. Иваск:

"…в Розанове было что-то отзмеи подколодной и что-то от птицы певчей. Он не только мечтал о полете, как горьковский уж (рожденный ползать). Он существо и ползающее и парящее. Ползучий Розанов: это маленький человек, человечек, мелкий чиновник, которого природа и вдобавок еще русско-бытовая судьба-злодейка согнула, раздавила, загнала в глухое подполье затаенных эмоций, обиды, зависти, злости, мести. Чтобы как-то заявить о своем существовании, этот человечек, выползая из своего темного закутка, извивался, шутовствовал, бесстыдничал, юродствовал и незаметно жалил, разлагал. Но рожденные ползать иногда летают… Назло таинственной и бессмысленной фортуне, ползучий Розанов не только хотел летать, но и летал… Иногда удавалось ему забывать о всех обидах, и он вырывался на свободу, на простор, и взлетал высоко, в поднебесье …"

Оставим здесь политические ужимки глупых русских кукол и умных куловодов. И Мережковский, и Иваск говорили о чиновничьем и ползучем Розанове не только из-за политических и религиозных антипатий. Смутно и наивно они чувствовали странную, напряженную алогичность и неуловимость розановской мысли. Они чувствовали силу этого человека, делающую его много, на две головы, выше их, но никак не могли нащупать, в чем тут дело. И изобрели (и не они одни) легенду о «двух Розановых». Но Розанов един. Его сила именно в единстве. Проводя параллель с Набоковым, я и пытался нащупать внутреннее единство розановщины, силу и монолитность глубокой русской души. Оказалось, что эти столь внешне непохожие люди обладают сходным внутренним опытом.

Набоков – это тотальная идеализация формы (литературной) Достоевского, Розанов – тотая же тотальная идеализация его содержания (философского). Но и в том и в другом случае основой является индивидуальный внутренний опыт, интимно совпадающий с аналогичным опытом самого Федора Михайловича.

* * *

В мыслях Розанов часто ошибался. В схеме мышления – никогда. В том, как сказано, он идеален. Это идеальное русское мышление. Схема развития набоковской мысли тоже типично русская. Здесь нет никакого насилия. Полная органичность. Может быть, потому (или потому что) Набоков терпеть не мог Германии и немцев. В «Даре» он сознательно говорит о кругообразности своего мышления. Годунов-Чердынцев, автобиографический персонаж, пишет книгу о Чернышевском:

«в виде кольца, замыкающегося апокрифическим сонетом так, чтобы получилась не столько форма книги, которая своей конечностью противна кругообразной природе всего сущего, сколько одна фраза, следующая по ободу, то есть бесконечная…»

Более того, все свое творчество и даже саму жизнь Набоков мыслил в виде гегелевской спирали:

«Спираль – одухотворение круга. В ней, разомкнувшись и высвободившись из плоскости, круг перестает быть порочным. Пришло мне это в голову в гимназические годы, и тогда же я придумал, что бывшая столь популярной в России гегелевская триада выражает, в сущности, всего лишь природную спиральность вещей в отношении ко времени. Цветная спираль в стеклянном шарике – вот модель моей жизни». («Другие берега»)

Неожиданно для самого себя писатель сказал здесь не только о внешнем аллегорическом, но и о внутреннем символическом единстве своего мира. У Набокова, идеально владевшего английским, было чрезвычайно развито чувство языка. И он не стал философом при своей тяге к интеллектуальному артистизму, так как почувствовал всю невозможность русскоязычной философии. Внутренний пафос Набокова – свобода. В послесловии к русскому переводу «Лолиты» он пишет о

«разнице в историческом плане между зеленым русским литературным языком и зрелым, как лопающаяся по швам смоква, языком английским: между гениальным, но еще недостаточно образованным, а иногда довольно безвкусным юношей, и маститым гением, соединяющим в себе запасы пестрого знания с полной свободой духа. Свобода духа! Все дыхание человечества в этом сочетании слов».

Ради этой свободы духа Набоков задушил в себе «достоевщину», хитрое и коварное, но чистое и наивное русское мышление. (594) Он не хотел и не мог мыслить на русском языке, языке не приспособленном для передачи мысли и в этом отношении грубым, материалистичным и вообще безнадежным. Ведь не в том дело, что в русском языке нет философского категориального аппарата, а в том, что его и не может быть. Не в том дело, что сейчас вместо категорий мы имеем лишь насильственно привитые латинские и немецкие кальки, только разрушающие национальную филологическую структуру. Не в этом дело, а в том, что наш язык слишком зыбкий. Понятия в нем легко трансформируются. Поэтому либо в русском языке будут термины, но как устойчиво чужеродное начало, вроде «дуршлага», «кашне» или «ягдташа», либо они разомкнут и расплывутся в отечественном киселе, превратятся в «пальтецо» и «кофеек».

Набоков писал:

«Телодвижения, ужимки, ландшафты, томление деревьев, запахи, дожди, тающие и переливающиеся оттенки природы, все нежно-человеческое (как ни странно!), а также все мужицкое, грубое, сочно-похабное, выходит по-русски не хуже, если не лучше, чем по-английски; но столь свойственные английскому тонкие недоговоренности, поэзия мысли, мгновенная перекличка между отвлеченнейшими понятиями… – становится по русски топорным, многословным и часто отвратительным в смысле стиля и ритма»

Поверим Набокову, ведь может быть, это единственный писатель, создавший одинаково гениальные призведения на двух совершенно разных языках. Кому, как не ему, чувствовать всю схожесть и все различия русского и английского языковых миров.

Но отказ от мышления по-русски подарил Набокову свободу. И в полете фантазии, в мышлении иррациональном он воспроизвел структуру духовного мира русского человека и тем самым поднялся до высот философских обобщений. Логический обод «Дара» – это туго скрученная в пружину спираль свободного и естественного филологического творчества.

И все же Набоков покинул бедное русское мышление. За что? Ведь так хочется подумать, помыслить. Хоть немножко. Но набоковщина грубо отнимает у нас саму возможность этого. Набоков очень не любил критические разборы своих книг. И действительно, когда читаешь критику, посвященную анализу его творчества, то это, как правило, просто «хрип патриархальных кретинов». Иначе и быть не может, так как его оппоненты уже в силу характера своей деятельности, вынуждены пробавляться русским рациональным мышлением. В результате получается, что контакт с Набоковым вообще невозможен. (Наверное, в сходном положении находятся музыкальные критики).Просто не о чем говорить. Прочел, молча поклонился и «отваливай в сторону». А иначе это просто саморазоблачением будет. Поэтому Набоков страшно давит на читателя (619). С радостью я нашел в «Других берегах» несколько грубых логических ошибок. (630) Стоило ему одной ногой, даже мизинцем одной ноги, встать на твердую почву рацио, как обаяние стало быстро испаряться. Набоков это чувствовал и допускал подобные просчеты крайне редко.

Розанов же добрый. Он не боится быть смешным ужом (642) и ползать по болотным кочкам отечественного мышления. Розанов «снисходит», опускается. И за эту «низменность» низкий поклон ему. Вот почему (заканчиваю очередной оборот пластинки) Набоков мне ближе, а Розанов милее.

* * *

Розанов друг и товарищ. Учитель. Кажется, это единственный русский философ с опытом педагога, с опытом непосредственного и незамутненного страстями общения с людьми. Я не знаю другого русского мыслителя, который не то чтобы смог, но хотя бы всерьез попытался помочь людям жить: не вообще, не «народу» и не «личности», а именно людям, простым людям, живущим простой обыденнй жизнью. Рождающимся, рожающим и умирающим.

Были в России демагогические брошюры, были справочники и энциклопедии, были «романы» и «поэмы», а живого простого человеческого слова не было (редчайшее исключение – несколько старцев). Тогда не было. А сейчас даже уже и не просишь, не ждешь, не надеешься. А кто поможет? Ведь у нас нет даже родителей, все сплошь «интеллигенция в первом поколении». Впрочем, у русских никогда не было родителей, никогда не было полноценной семейной традиции. Русский быт – всегда неустроен. И сколько житейских смешных неприятностей складывается постепенно в человеческое одиночество, в тоску, в бессонные ночи, злобу. И никому не помочь, никому не утешить. Розанов вот утешает. Как я жалею, что его книги не попались мне в юности. Как я тогда нуждался в помощи, в совете, в отеческом наставлении. Отчасти мне помог Достоевский. Ведь как тенденция розановские «советы» содержатся в его романах и «Дневнике писателя». Но лишь как тенденция. Это дело тонкое, деликатное. Тут нужно высшее чутье, розановское.

Ответить на вопрос «как жить?» нельзя. Ни у кого бы это не получилось. Одни бы ушли от ответа в уклончивую ироничность, другие бы занялись навязыванием собственных проблем, собственного внутреннего опыта, часто глубокого и интересного, но чужого. Розанов сумел избежать этих крайностей. Удивительно! Нелепо и смешно жить «по Толстому», жить «по Достоевскому», жить «по Мережковскому», жить «по Набокову». «По Розанову» жить можно!

«Что делать?» – Наивный и глупый вопрос! Но если стоит человек на перепутье в душевном недоумении, если «некуда пойти»? Кто же посоветует ему? И что посоветует? Уже задавая этот вопрос человек раскрывается перед другим в своей ранимости душевной, в своем смятении, оглушенности. Ведь «что делать?» – это не только смешной вопрос. Это вечный вопрос. От него не уйти, не спрятаться. Так все же, «что делать?» Розанов отвечает на этот вопрос фразой, которой суждено стать крылатой:

«Что делать?» – спросил нетерпеливый петербургский юноша.

– Как что делать: если это лето – чистить ягоды и варить варенье; если зима – пить с этим вареньем чай".

Это сказано «так», простодушно, без задней мысли. Но ответы Розанова с двойным философским дном.

Конечно, здесь он прежде всего издевается на Чернышевским и К.

«Что делать?» – спросили у нетерпеливого петербургского юноши.

– Как что делать: если это лето – чистить ягоды и варить варенье; если зима – подавать мне с этим вареньем чай".

И вот молодому претенденту на престол, а то и выше, амикшонски советуют благодетельствовать не человечество, и даже не какой-нибудь русский народ, вообще темный и нестриженный, а самого себя. Это, конечно, мастерская пощечина. По аналогии хочу привести еще одну реплику Розанова:

"Да, я тоже думаю, что русский прогресс, рожденный выгнанным со службы полицейским и еще клубным шулером, далеко пойдет:

Сейте разумное, доброе, вечное,
Сейте. Спасибо вам скажет сердечное
Русский народ.

Вообще у русского народа от многочисленных «спасибо» шея ломится. Со всех сторон генералы, и где военный попросит одного поклона, литературный генерал заставил «век кланяться». (644) Щедрину и Некрасову кланяются уже 50 лет".

Эх, милый Василий Васильевич, не 50 и даже не 100. Совсем уже свернули шею от поклонов и беспомощно завалилась русская головушка на левый бок. И выпрямить ее может только одно – правда. Как я смеялся, когда узнал биографию Некрасова: вот «печальник земли Русской» женится в преклонном возрасте на тщательно выбранной 19-летней проститутке, взятой из публичного дома; вот посвящает ей свои стихи о декабристах; а вот «прогрессивный критик» Антонович при посредстве морского бинокля рассматривает из-за кустов окна некрасовского дома, и потом в пьяном виде таскается по знакомым и рассказывает пикантные подробности диванного рандеву Николая Алексеевича с Зиночкой. И т. д., и т. п. И вот этот… мусор мнил себя совестью России, указывал поколениям «что делать»! Да тут не отдельные фактики важны, а общий тон; «нравы». Вот что самое-то страшное. Розанов сказал: «Кабак». Конечно, все это «Русь кабацкая».

Но вернемся к розановскому ответу (и совету). Трактовка его с чисто правых позиций все-таки однобока. Ведь «нетерпеливый петербургский юноша» обаятелен в своей непосредственности. Юность всегда наивна, ей всегда свойственно увлекаться. Афоризм Розанова ироничен, даже саркастичен, но все же остается намеком, двусмысленностью. Можно сказать и иначе. Например, так:

«Полные „бессмертного смысла“ строки „сейте разумное, доброе, вечное…“ подняли крылья тысячам народных учителей». (Из статьи в «Новом пути» за 1903 год.)

И еще:

"Стихи как «Дом не тележка у дядушки Якова» народнее, чем все, что написал Толстой. И вообще, у Некрасова есть страниц десять стихов до того народных, как это не удавалось ни одному из наших поэтов (650) и прозаиков". («Уединенное»)

Это характерный прием розановской «доводиловки». Если учесть «философский пуантилизм» нашего мыслителя, то фраза о ягодах приобретает несколько иной оттенок. Более глубокий. «Что делать?» Да что хочешь, то и делай. Все это никому не нужное «собирание ягод». Хотите, можете собирать грибы, удить рыбу, писать книги. Вопрос «что делать?» бессмыслен, потому что можно делать все. И, следовательно, ничего.

«Мысль, что человек в самом деле делает историю, – вот самая яркая нелепость: он в ней живет, блуждает без всякого ведения – для чего, К чему». (Из сборника «Когда начальство ушло» Фраза о «ягодах» взята оттуда же).

Таково примерно первое ощущение от «совета» Розанова (именно ощущение). Ощущение легкости и свободы от нудных и набивших оскомину «инструкций»: как собирать ягоды, как построить фабрику варенья. Но человеку не нужно социал-демократического варенья. Не этого он хочет, вопрошая в пустыне. Розанов писал в сборнике «Война 1914 г. и русское возрождение»:

«…литература все „забавлялась“ читателем и обмазывала его вареньем, как куклу. А ему не варенья нужно, а царства, истории, страдальчества и величия».

Выходит, что сам вопрос раздваивается на два уровня: бытовой и идеальный, трансцендентный. Это и создает невозможность однозначного рационального ответа. Но Розанов и сам неоднозначен, так что ответ все-таки дан.

Саркастическая напряженность фразы: метафизический вопрос и обывательский ответ – выявляет парадоксальность проблемы, девальвирует ее непосредственное решение. Этот уровень и есть собственно философский. Философия не решает вопросы, и даже не ставит их, а мыслит о вопросах, о вечных неразрешимых вопросах. В результате этого мышления человеческое сознание поднимается на более высокую ступень мировосприятия. В этом подлинный смысл философии.

В собственно философии Розанов многозначен, всезначен. Его русская интерпретация философских проблем зааключается в их пуантилистической девальвации. С одной стороны, это приводит все же к созданию своеобразной узорчатой картины мира, а с другой – делает эту картину живой, меняющейся и, так сказать, «необязательной», альтернативной. Чувствуется, что за ней что-то есть, что-то скрывается. И за ироничным ответом на вопрос петербургского юноши, ответом действительно интуитивным, простодушным, скрывается сложный смысл. Не отвечая на этот вопрос на почве собственно философской, он отвечает на него с позиций быта, своего бытийственного существования в мире, и с позиций нигилистического опыта своей души. И здесь он един и вполне однозначен.

С внерациональной позиции ответ прост: «Ничего не делать!». Русские самый бездеятельный народ. Чем умнее европеец, тем он активнее, деятельнее. У русских «делание» – синоним глупости. Идеал русского – чисто созерцательное отношение к миру. Достоевский писал в черновиках «Бесов»:

«Нечаев глуп… глупый-то и сделает. Умные только скитаются, а чтобы быть деятелем, надо непременно хоть с одной какой-нибудь стороны быть дураком».

Это очень русская мысль. Русское сознание – это трансформация наоборот Ленинградской симфонии Шостаковича: мелодия души, истекающая в реальность сатанинским ритмом. Как получилось, что русские, такой добрый, тихий и милый народ, постоянно толпятся и собираются вокруг каких-то страшных, умонеохватных идей. Народ пустынников и военных, святых и чиновников. Русские лучшие в мире военные и чиновники. Почему?

Розанов писал о немцах:

«Наверху, в одинокой башне астролога и алхимика, копался Фауст, а внизу двигались чудовищные образы Брунегильды и Фредегонды и всей кровавой и жестокой истории Нибелунгов… Чета ли это нашим благодушным Илье Муромцу, Святогору-Богатырю, Микуле Селяниновичу, Владимиру Красному-Солнышку. Совсем другие сюжеты и напевы…»

"Вся русская история есть тихая, безбурная; все русское состояние – мирное, безбурное. Русские люди – тихие. В хороших случаях и благоприятной обстановке они неодолимо вырастают в ласковых, приветливых, добрых людей. «Русские люди – славные». Кстати, прилагательное «славный» сливается с именем племени – «славяне». (677)

Русские славные и тихие, по своей основе, по бессловесной физиологии, это самый добрый, милый, «славный», чисто христианский народ. Отсюда и легкость крещения Руси. Христианство не встретило сопротивления именно на уровне физиологии. Русские совсем не кровожадны и не злы уже из-за своей пассивности, ведь жестокость, злоба активны, деятельны. Это не «придите володеть нами», а «приду володеть вами».

Говоря о германских зверствах первой мировой войны, Розанов тончайше уловил главное: если брать поведение человека в озверевшей толпе, там, где сорвана с человека вся сдерживающая скорлупа культуры, то немец беззаветен, он летит в своем зверстве и кровожадности до конца.

"Ни в ком, ни в едином не пробежал тот безотчетный, суеверный, невольный испуг, который также быстр и приходит вдруг, как и животная ярость, и тогда, вмешиваясь в пути ее, – ломает ее. "Хочется убить, да испугался "… "Вырвал у матери ребенка, хотел бросить под ноги толпе на растерзание, – да вдруг почувствовал ужас "… "Поднял кулак над старухой-женщиной; да что-то остановило «… Вот этих невольных движений, слепых, но уже не разрушительных… не было».

У русских же иначе. Русский звереет, выламываясь из массы, а немец – растворясь в ней.

"При всех бывающих ужасах и мраке народной жизни, у нас лютость души является всегда какличное исключение, обыкновенно – патологическое, на которое толпа и улица кричит и топает ногами. Никогда толпа не наслаждается тем, как бьет один. Толпа всегда делается озлобленною на бьющего. Этому, вероятно, всякий видел примеры. В общем, в массе (об этом и идет дело) русская душа – сердобольная. Это никто не станет отрицать. Душа народная – грубая, темная, суеверная, но сердобольная. И еще другой признак: испуганно вспоминает Бога … ((Во «Власти тьмы» Толстого) сам грешник, убийца собственного ребенка говорит: "Ох, скучно мне! Гасите свет, убирайте водку" (со стола). Вот этого страха и тоски ни разу не выкрикнулось у немцев".

(Замечу в скобках, что в статьях Розанова о Германии удивительные пророчества и предсказания. В них необычайно точно почувствован дух надвигающегося «Третьего рейха». Собственно, когда, в начале века, это было скорее тенденцией, но Розанов эту тенденцию уловил своим феноменальным чутьем, «Носом»:

«Век крови и железа», о котором высказался Бисмарк с трибуны парламента… казалось протягивал над Европой какой-то раскаленный чугунный свод, под которым отныне будут жариться народы, будут корчиться народы, будут высовывать жаждущие языки и на них не упадет никакая капля росы. Ужасно, – и вместе точно, математично. «Сила создает право» – тоже формула Бисмарка, услужливо и удивленно подхваченная теоретиками государствоведения. «Ужасно, но зато научно», – и людям оставалось жариться по-научному".

Розанов был не силен в социологии и сказал то, что ему «приснилось»: «Немцы будут по графикам в печах целые народы».

Вернемся к оборванной мысли. Далее Розанов говорит о религии немцев и русских:

"Лютер, Цвингли, Кальвин – если говорить жестко, – все были в сущности резонеры, «рассуждали о богословских предметах», теоретики, мыслители, писатели, говоруны… И именно они «внушают веру», внушают как «правило поведения», которое в экстатический момент, как в июле-августе (1914 г.) у германцев «на ум не пришло», «забылось», «выскочило из головы».

– Мы, лютеряне, имеем правильную церковь.

– Мы, русские, имеем святую церковь.

Совсем разница! Совсем другое дело! Совсем иная нежность души. Совсем иной полет души! Наше отношение к Небу и Богу совсем другое: испуганное, томящееся, умиленное, восторженное, «обнимающее ноги Спасителя нашего».

* * *

Русская религия – вера, немецкая – знание. Русские живут у Бога (если произнести вслух, получится грустный каламбур), немцы живут около Бога, думают о Боге. Для немца христианство – основа культуры, для русского христианство докультурно, и часто культура начинается там, где кончается христианство. Русский народ по культуре неизмеримо ниже немцев и европейцев вообще. По культуре русские звери, свиньи. И русская культура (в узком смысле этого слова), может быть, гораздо менее христианская, чем культура западная.

Розанов писал о немцах:

«Грубая нация: немцы всегда были грубы. Только тонкою кожицею, только поверхностным слоем лежала в их поэзии и философии культура, – плод индивидуальных немецких воспарений к небу».

Это, конечно, русский взгляд: культура, как кожа, оболочка. С точки же зрения европейца это и есть суть человека, и, конечно, в Германии была не «кожица», а мощнейший культурный пласт, такой толстый и плодородный, что русским-то и мечтать нечего о чем-либо подобном. Вся послепетровская Русь питалась немецкими идеями. И прекрасно делала. Но ошибка заключалась в том, что русские волей или неволей хотели переделать самою физиологию своей нации.

Розанов ошибочно ругал немцев за то, что они заменили понятие культуры понятием образования и трудолюбия. Он не понимал, что вне рацио в Германии возможен только фашизм. Или протестантская кирха, или «Нибелунги». Немцам нужно было окончательно отказаться от дословесного опыта. Розанов шипел:

"По форме – барин, лейтенант, питомец берлинского университета, – в душе хулиган. Я видел этих ужасных берлинских студентов, в компании пришедших в Тиргартен… Огромного роста, упитанные, без единой мысли в лице и, очевидно, без всякой тоски в душе, – без тоски, тревоги, сомнения, – они были ужасны, эти прусские студенты!! Господи, – из сотен наших не встретишь ни одного такого!… Очевидно – пути развития разные, культура разная! Наша культура – скромная…"

Розанов как-то не понимал, что если «тоска» не появляется на лице у немца, то это не потому, что другая (ущербная) культура, а потому, что другая физиология. Другое не мировоззрение, а мироощущение. И если «окультурить» немца еще больше, то за счет логоса, за счет романтичности немецкой мысли, появится и тоска, и Бог, и сострадательность. Не душевная, но духовная.

У русских же совсем не так. Хамство по-русски не от недостатка души, а от недостатка культуры, образования. Путь самопознания по-русски – это сохранение связи со своей несчастной и тоскливой душой. Самопознание по-немецки – это разрыв с физиологическим уровнем, уход в метафизику, науку, искусство (мастерство). Вообще это западный и восточный путь к Богу – через слово и через молчание. «Поговорим о Боге» и «помолчим о Боге».

Я и сказал, что русская душа – «Ленинградская симфония наоборот». Это антипод Германии, у которой в душе флейта и барабан, в разуме – божественная музыка. (713) Моцарт, Бетховен, Бах – какая упорядоченная, какая разумная и светлая музыка. Русская музыка более душевная, более напевная и рассыпанная.

«Западники» как-то не заметили, что их преклонение перед западной культурой есть, в сущности, преклонение перед «флейтой» и «барабаном», что русская душа не может приобщиться к культуре западным путем, путем отказа от внутреннего опыта и погрязания в липком русском словесном мире.

«Все эти господа из „Русского Богатства“, все эти наши „экономические материалисты“ и приверженцы „классовой борьбы“ готовят России духовную участь Германии и призывают в корне вещей и русских „не стесняться“ и проявлять „зверства“… Сейчас это – во имя „Интернационала“ и „рабочего класса“, но когда конкретные нужды переменятся, то – послушанию вообще „партийного завода“, „демократического завода“ и, наконец, „казенного завода“…»

(здесь и выше – цитаты из «Войны 1914 года и русского возрождения»)

Отсюда становится понятным коренное отличие между немецким фашизмом и русским большевизмом. Фашизм – это национал-социализм, большевизм – интернационал-социализм. (714) Фашистская идеология очень органичная и вытекает из самой сути немецкого народа. Если анализировать германскую историю с точки зрения нравственной и религиозной, то ее исследователю не составит большого труда провести четкую линию от Зигфрида к Мюнцеру и от Мюнцера к Гитлеру. Анализ же германской истории с точки зрения развития культуры наоборот, ничего не даст. В этом случае фашизм будет восприниматься как необъяснимое, дьявольское наваждение. Гете, Шиллер, Кант и вдруг фашизм – нелепо! Даже Ницше связан с нацизмом весьма опосредованно, и то только потому, что на страницы его книг иногда прорывался архаичный (и для немецкого интеллетуала глубоко атавистичный) дословесный опыт.

У русских все наоборот. Из Руси церковной ну никак нельзя вывести Русь советскую. Зато анализ русской словесной культуры XIX-XX веков (а раньше ее как таковой и не было) показывает, что Россия была уже давно обречена. (716) 95% нашей научной и публицистической литературы явно социалистично. Нацизм и германская культура несовместимы, социализм и русская культура – почти синонимы. Нацизм по своей сути доидеен и лишь эманирует в германский словесный мир, большевизм – это именно вербальная идея, идея, привнесенная извне, а не выросшая изнутри – интернациональная идея.

Вообще, русский, захваченный какой-либо конкретной идеей, ушедший в конкретную идею, это страшный человек. (740) Игла логоса уколола его в сердце и, носясь по миру с этой холодной иглой в груди, он способен на все. Бойтесь этого человека. Личность, сущностью которой стало русское слово, русская кривая мысль – мрачна, ужасна. Русский «деятель», то есть человек, захваченный метафизической идеей и стремящийся к претворению ее в жизнь, это человек узкий, ограниченный и злой. (Увы, я это слишком хорошо знаю, так как сам русский).

Еще Белинский отличался своей злобой. «А-а, с-сука, мысль по веревочке водить, мать твою так-распротак». И пошло-поехало! Как говорил Рязанов-Гольдендах на XIII съезде ВКП(б):

«Маркс и Энгельс, как они ни писали резко, являются чистыми институточками по сравнению с Герценом, Белинским и Огаревым. Такого обилия матриархальных выражений, какое имеется в переписке Белинского, вы не найдете в сочинениях более культурных людей…»

Другие «западники» тоже отличались большим накалом «здоровой классовой злобы». Некрасов пишет одному из сотрудников своего журнала:

«…у вас добродушно все выходит. А вы, батенька, злобы, злобы побольше… Теперь время такое. Злобы побольше…»

И вот уже сотрудники Энциклопедического словаря под редакцией Южакова пишут, захлебываясь от восторга, о своих однопартийцах:

"(Дейч и Малинка) вызвали Гориновича в Одессу и здесь около товарной железнодорожной станции оглушили его несколькими ударами и, сочтя его мертвым, облили ему лицо серной кислотой (754), чтобы затруднить выяснение личности полицией… Горинович оказался жив и дал обширные показания… (Из статьи о Льве Григорьевиче Дейче).

Так же, в статье о Дегаеве:

«Дегаев пригласил к себе Судейкина, явившегося в сопровождении своего родственника Судовского, чиновника охранного отделения. В то время как гости Дегаева раздевались, последний, согласно условию, произвел в Судейкина выстрел, но затем, испугавшись, опрометью бросился вон, забыв притворить за собой дверь. Объятые ужасом гости бросились во внутренние комнаты, где их встретили с ломами в руках скрывавшиеся заговорщики. Спасаясь от опасности, Судейкин пытался спрятаться в отхожем месте, но настигший его Стародворский здесь и добил его. В то же время Конашевич несколькими ударами лома свалил Судовского…» И т. д. (Весь 21 и 22 том посвящены живописанию подвигов пламенных революционеров).

И наконец, дикий визг, начатый Белинским, достиг предела и вообще перешел в ультразвук:

«Эти белогвардейские пигмеи, силу которых можно было бы приравнять всего лишь силе ничтожной козявки, видимо, считали себя – для потехи – хозяевами страны и воображали, что они в самом деле могут раздавать и продавать на сторону Украину, Белоруссию, Приморье. Эти белогвардейские козявки забыли, что хозяином Советской страны является Советский народ, а господа рыковы, бухарины, зиновьевы, каменевы являются всего лишь – временно состоящими на службе у государства, которое в любую минуту может выкинуть их из своих канцелярий, как ненужный хлам. Эти ничтожные лакеи фашистов забыли, что стоит Советскому народу шевельнуть пальцами, чтобы от них не осталось и следа. Советский суд приговорил бухаринско-троцкистских извергов к расстрелу. НКВД привел приговор в исполнение. Советский народ одобрил разгром бухаринско-троцкистской банды и перешел к очередным делам. Очередные же дела состояли в том, чтобы подготовится к выборам в Верховный Совет СССР и провести их организованно». («История ВКП(б). Краткий курс»)

«Межпланетная революция», «церковная реформация», «индустриализация»… Уж лучше бы русские собирали ягоды. Право, было бы лучше. И кажется, русские это поняли. После 1956 года, когда миллионы были отпущены из лагерей, никто из этих людей не бросился мстить, никто не оказался захвачен четкой, конкретной идеей. Мне думается, здесь, в этой мудрой незлобивости и «бездеятельности» народа, залог духовного исцеления. Это не трусость и не оглушенность. А просто – мстить «антиресу не было». Говоря об издевательстве над русским гражданами в Берлине, Розанов заметил, что русские никогда не стали бы делать чего-либо подобного уже потому, что

«просто» не хочется. Могучее «не хочется», неодолимое «не хочется» таскать чужую, иностранную, лично им ничего не сделавшую женщину – за седые волосы. Скажем грубым мужицким языком: антиреса нет" (то есть нет позыва, сладости, удовольствия так бить постороннего человека)".

С тех пор русский народ так был захвачен словом, так скручен рациональной идеей, совершенно извне принесенной, что не просто невинных-то, а и виновных бить не хочет и не может (а возможность была, в известный момент еще и подзуживали). Народ не простил, а просто «забыл». «Не знаю и знать не хочу». Шарахнулся, как от чертей болотных. Люди замолчали. И молчанием вырвались из сетей социальной штунды.

«Что делать?» – Ничего не делать. (774) Никаких «Идей» не надо. Господи, как прав был Розанов, когда сказал, что единственно истинный путь в России – это путь религиозный! Нужно не «делать», а «ыерить». На вопрос «Что делать?», в смысле «Во что верить?», по-русски ответить нельзя. Русская вера бессловесна и не задает вопросов. Поэтому вопрос этот груб и глуп для русского уха. Наприличен.

Иваск, рассекая Розанова «по второму разу», писал, что

"философ, миротворец – это малый Розанов, а художник-лирик – это большой и даже великий Розанов … Розанов-большой, настоящий Розанов, не публицист-философ, а поэт и художник-мыслитель, целомудренно отказывается отвечать на последние вопросы «. (А как философ, по мысли Иваска, значит, не отказывается»)

На самом деле ответы и умолчания Розанова вполне взаимообусловленны и понятны, так что никаких «двух Розановых» нет. Отказываясь отвечать на вопрос «Что делать?» в метафизическом смысле, он отвечает на него в смысле бытовом, житейском, но именно потому, что на высшем уровне ответ на этот вопрос невозможен и опасен. Розанов понимал, что на «Что делать?» нет ответа. И зная это, он давал его. Потому что знал о мире ином, любил и мир этот.

«Что делать?» – спросил нетерпеливый петербургский юноша. – Как что делать: если это лето – чистить ягоды и варить варенье. Это же так интересно! Если зима – пить с этим вареньем чай. Это же так вкусно!!»

«Все-таки бытовая Русь мне более всего дорога, мила, интимно близка и сочувственна. Все бы любились. Все бы женились. Все бы растили деточек. Немного бы их учили, не утомляя, и потом тоже женили. „Внуки должны быть готовы, когда родители еще цветут“ – мой канон. Только смерть страшна». (Лист из «Второго короба», идущий непосредственно за листом о поклонах Щедрину и Некрасову).

(У Набокова есть сходный поворот. Он в «Даре» вскользь замечает случайность неслучайной судьбы Чернышевского, которому на роду было написано стать простым-хлебосольным русским батюшкой. И вот – «пропала жизнь»).

Быт – это русское счастье, единственно возможное счастье по-русски.

Розанов писал:

«Русские в странном обольщении утверждали, что они „и восточный и западный народ“ …тогда как мы „и не восточный и не западный народ“, а просто ерунда – ерунда с художеством…»

Наверное, так и есть. Запад и Восток перехлестнулись в России и нейтрализовались Получилась странная молчаливая цивилизация. Ее символ – ироничная и подслеповатая луковица. Луковица округла, органична, но одновременно и остра, устремлена ввысь. Она замкнута и одновременно открыта, перетекая на острие в голубое пространство. Русскому глазу мил этот изгиб. Для европейца же, я думаю, русские церкви смешны. Рядом с Парфеноном и Кельнским собором это все какие-то пеньки с опятами. Наши церкви как бы растут из земли, стелятся по земле. В них земля перетекает в пространство: внизу, у основания, нет четкой границы с почвой – здание оседает и постепенно исчезает в земной поверхности; наверху же, в луковицах, небо круглится и искривляется – пространство уплотняется, сияет вокруг церкви.

И еще русские церкви эротичны. Не знаю, заметил ли кто-нибудь, но верхняя, устремленная в небо часть церкви весьма двусмысленна, по крайней мере более двусмысленна, чем египетские обелиски. Этот приземленный (но ни в коем случае не низменный) характер русской церкви оборачивается возвышением земли, библейского начала – начала быта. Самый крепкий быт в России – у священников. Священник всегда воспринимался в народе как олицетворение чадородия, основательности и вообще элитарности, отборности в плане чисто бытовом. И таким образом, бытовая семейная жизнь в народном сознании становилась жизнью идеальной, почти святой. И, увы, недостижимой.

* * *

Мне кажется, что своим советом «варить варенье и пить с ним чай» Розанов чрезвычайно актуален сейчас (впрочем, он всегда актуален). В интеллигентской суматохе и бестолковщине никто не заметил, что последние 20 лет были самыми спокойными и счастливыми во всей русской истории XX века. В сущности, за эти 20 лет ничего не произошло. То есть людт жили 20 лет без кровопролитных войн и революций, без массового и бессмысленного в своей разрушительности террора, без идеологических катастроф московских процессов и съездов Хрущева. За эти 20 лет выросло поколение, нет, два поколения психически и физически нормальных людей, которым и жить в России XXI века. Это ведь и есть выпадение из той цепи страданий и ужасов, в которой, казалось, уже безнадежно запуталась наша родина.

20 лет, 20 лет русские люди жили без программы, без идей, – безыдейно, разболтанно и спокойно. 20 лет «собирали ягоды». Если мы еще 20 лет прособираем ягоды, то вообще «все это» погаснет, развеется, как дым. Ведь «это» не может существовать без искусственных инъекций человеческой мысли, мечты, крови. Розанов писал, что революция – это сила, но ни в коем случае не идея, не мечта. «Мечтатель отходит от революции в сторону».

"И вот, может, лишь от того, что в ней – ничего для мечты, она не удается. «Битой посуды будет много»; «но нового здания не выстроится». Ибо строит тот один, кто способен к изнуряющей мечте; строил Микель-Анджело, Леонардо да-Винчи: но революция всем им «покажет прозаический кукиш» и задушит еще в мледенчестве, лет 11-13, когда у них вдруг окажется «свое на душе». – "А, вы – гордецы: не хотите с нами смешиваться, делиться, откровенничать … Имеете какую-то свою душу, не общую душу… Коллектив, давший жизнь родителям вашим и вам, – ибо без коллектива они и вы подохли бы с голоду – теперь берет свое назад. Умрите". (793) И «новое здание» с чертами ослиного в себе, повалится в третьем – четвертом поколении". («Уединенное»)

В этом спасительная конечность социализма. Социализм мил и дорог русскому человеку, так как кроме того что он является конкретной идеей, логосом, он является и бесконечной пустотой, отрицанием идеи как таковой, пожирателем идей, духовности, культуры. Социализм – это огонь, сжигающий гнилое русское слово. Когда материал кончится (а он уже кончился), социализм погаснет «повалится в третьем-четвертом поколении».

В начале 80-х годов один из западных ученых-кибернетиков изобрел так называемую «вирусную программу ЭВМ». Эта программа представляет собой очень ограниченное число команд, суть которых сводится к повторному самопрограммированию ЭВМ этими же командами. В результате блок информации переполняется и, более того, начинает разрушаться, так как логический вирус устроен таким образом, что предусматривает уничтожение непаразитной информации. Зараженная таким вирусом электронная система быстро погибает. Мне кажется, эту разрушительную программу можно было бы назвать не «вирусной», а «социалистической». Социалистический новояз – это и есть вирусный язык. Язык смертельный для Запада, но не способный поразить дословесный центр восточнохристианского сознания. Более того, социалистическая программа, вызывая тотальное «депрограммирование» русского человека, помогает ему выскальзывать из официального словесного мира. Россия сейчас самая несоциалистическая страна, настолько несоциалистическая, насколько это вообще возможно. Это уже не оригинальный парадокс, а всем набившая оскомину аксиома. «Человек наг опять. Но чего мы не можем оспорить, что бессильны оспорить все стороны, это – что он добр, благ, прекрасен. Будем же смотреть на него не вовсе без надежды, по крайней мере – без вражды…»

* * *

Задолго до революции Розанов понимал и неизбежность социализма (807) и его преходящесть. Но он пошел дальше простого понимания этого факта. Он не только понял, но и принял неизбежность социализма. И этот заключительный аккорд в его бесконечных метаморфозах потрясает больше всего:

"До какого предела мы должны любить Россию…? до истязания, до истязания самой души своей. Мы должны любить все до «наоборот нашему мнению», «убеждению», голове. Сердце, сердце, вот оно, любовь к родине чревна …любите русского человека «до социализма» (813) … И вот, несите «знамя свободы», эту омерзительную красную тряпку, как любил же Гоголь Русь с ее «ведьмами», с «повытчик кувшинное рыло», неужели он, хохол, и следовательно, чуть-чуть инородец, чуть-чуть иностранец, как и Гильфердинг, и Даль, Востоков – имеют право больше любить Россию, чем великоросс. Целую жизнь я отрицал тебя в каком-то ужасе, но ты предстал мне теперь в своей полной истине. Щедрин, – беру тебя и благословляю. Проклятая Россия, благословенная Россия. Но благословенна именно на конце. Конец, конец, именно – конец. Что делать: гнило, гнило, гнило… Ах, так вот где суть… Когда зерно сгнило, уже сгнило, тогда на этом ужасающем «уже», горестном «уже», что оплакано и представляет один ужас небытия и пустоты,

полного нихиля –

становится безматериальная молитва… (Ранее: "После Гоголя и Щедрина – Розанов с его молитвою ".

Ведь в молитве нет никакой материи.

Никакого нет строения.

Построения.

Нет даже черты, точки…

Именно нихиль

Тайна – нихиль

Нихиль – в его тайне.

Чудовищной, неисповедимой

Рыло. Дьявол.

Гоголь. Леший.

Щедрин. Ведьма.

Тьма истории.

Всему конец.

Безмолвие. Вздох.

Молитва. Рост.

"Из отрицания – Аврора, Аврора

с золотыми перстами…

Боже, Боже… Какие тайны. Какая Судьба.

Какое утешение.

А я-то скорблю, как в могиле. А эта могила

есть мое Воскресение!

Этими словами кончается последнее письмо Розанова к Эриху Голлербаху. Через три месяца Василия Васильевича не стало. Сгорела Россия Щедрина. Неузнаваемо изменился в нашем восприятии Гоголь. Розанов с его молитвою остался… «Что делать?» Подите-ка спросите у Щедрина. – Смешно, глупо. «Что делать?» – Спросите у Гоголя. Страшно спрашивать, больно. Розанов отвечает просто, интимно. Это наш язык, наш мир, наша форма. Это хитрый бессмертный русский, заговоривший на идише советского марксизма. Точнее, замолчавший на нем. Молчать можно на любом языке. Вот где закругленная бесконечность России. Русский язык, окончательно выгорев через социализм, снова вернул русское сознание к внутреннему нихилю, к молитве, к молчанию. Произошла страшная девальвация рационального мышления. У современных русских совершенно иное отношение к слову. И поэтому интуитивно, не зная как, какими словами назвать, новое поколение русских вняло страстной мольбе Розанова, его «Совету юношеству», помещенному им в самом конце последнего произведения – «Апокалипсис нашего времени»:

"Помни: Небо как и земля. И открытое Небу – открывается «в шепотах» и земле. В шепотах, сновидениях и предчувствиях. Поэтому никогда, никогда, никогда не лги. Не будь хулиганом, миленький. И вот этот совет мой тебе – есть первый социологический совет, какой ты читаешь в книжках. Первый совет «о социальной связности». Тебе раньше все предлагали на разбой и плутовство. «Обмани кормильца», «возненавидь кормильца». И советовали тебе плуты и дураки: которые отлично «устраивались около общества», то есть тоже около кормильца своего (читателя). А тебе, несчастному читателю, глупому российскому читателю, – подсовывали нож. И ты – нищал, они – богатели. (Плутяга Некрасов и его знаменитая «Песня Еремушки»). Ни от кого нищеты духовной и карманно-русского юношества не пошло столько, как от Некрасова. Это диссоциальные писатели, антисоциальные. «Все – себе, читателю – ничего». Но ты – читатель, будь крепок духом. Стой на своих ногах, а не

Что ему книжка последняя скажет
То на душе его сверху и ляжет. (Некрасов)

И помни: жизнь есть дом. А дом должен быть тепел, надежен и кругл. Работай над «круглым домом» и Бог тебя не оставит на небесах. Он не забудет птички, которая вьет гнездо ".

Жизнь есть дом, жизнь есть быт. Быт должен быть тепел, добр. Русский быт XIX века (и особенно быт интеллигентский) был холоден, злобен, крив. Пьян. Искали Правды в «брошюрах», хуже того, в «русских брошюрах». Но правда, а тем более русская правда, открывается не в брошюрах, а в шепотах, сновидениях, предчувствиях. В молитве. Русские больше не верят брошюрам. И предпочитают жить дословесным и внешним «собиранием ягод», досоциалистическим, докультьурным. ("Любите русского человека до социализма"). Русский язык лжив и люди «обессовестили» его. О главном они никогда не говорят. И в главном, в совести, не лгут.

В последнем письме к Голлербаху Розанов с изумлением писал о том, что начальные буквы первых пяти слов Библии должны, по еврейской легенде, составлять слово «Правда»:

«Вот как, батюшка, начинают ноуменальные народы с ноуменальным в истории призванием… Да, это уж не Чичиковы и (несчастная) раса Чичиковых».

Бесконечная и беспредельная русская допетровская культура нашла свое выражение в узких и ограниченных мнениях, взглядах. И эти ограниченные взгляды априори ощущались как неправда, как нечто искусственное, наносное. Может быть, именно поэтому центром новой русской культуры стало искусство, то есть нечто лживое, уклончивое. И даже не искусство вообще, а именно литература, один из самых лживых видов искусства. (816) (Пожалуй, самый лживый после театра).

Собственно, последний призыв Розанова – это призыв к честной жизни. Откровенной, прямой, естественной бытовой жизни. Тогда это было мечтой, так как честно жить общество с художественной литературой в центре не может. В центре может быть религия – Средние Века, философия – Древняя Греция, право – Рим, наука – современное западное общество, но не литература и искусство. Искусство искусственно. Религия, философия, юриспруденция, наука – естественны. Основные категории искусства – это не «истина-ложь» и не «добро-зло», а «красота-безобразное».

Макс Вебер с ужасом писал о рассыпанности современного западного сознания:

"…священное может не быть прекрасным, более того – оно священно именно потому и постольку, поскольку не прекрасно… Мы знаем также, что прекрасное может не быть добрым и даже что оно прекрасно именно потому, что не добро, это нам известно со времени Ницше, а еще раньше вы найдете это в «Цветах зла» (Бодлера) …И уже ходячей мудростью является то, что истинное меожет не быть прекрасным и что нечто истинно лишь постольку, поскольку оно не прекрасно, не священно и не добро". («Наука как призвание и профессия», 1918)

Как сказал Ницше, «Бог умер» (833), и человек оказался во власти античных демонов: Добра, Красоты, Истины. При этом он находился в положении Париса, отдавшего яблоко одной богине, но одновременно ни е отдавшего его двум другим и, следовательно, навлекшего на себя гнев, сатанинскую злобу, ненависть. Как безумный мечется современный человек между демонами свободный в своем выборе, но несвободный от свободы выбора как таковой.

Когда христианское сознание рухнуло и распалось единое божество Красоты, Правды, Добра, то русские отдали яблоко Красоте, самой красивой, но и самой слабой и лживой богине. Истоки этого выбора глубоки. Все-таки русский Христос был Красотой-Добром-Правдой, западный же Истиной-Добром-Красотой. Красиво – значит правильно и правильно – значит красиво. Разница!

Россия рухнула от «художества». Это было красивое общество, но нежизнеспособное. В «Апокалипсисе» Розанова есть главка «Как падала и упала Россия»:

«Нобель – угрюмый, тяжелый швед, и который выговаривает в течение 3 часов не более 3 слов… скупал и скупил в России все нефтеносные земли… Русские все зевали. Русские все клевали. Были у них Станиславский и Владимир Немирович-Данченко. И проснулись они. И основали Художественный театр. Да такой, что когда приехали на гастроли в Берлин, – то засыпали его венками. В фойе я видел эти венки. Нет счета. Вся красота. И записали о Художественном театре. Писали столько, что в редкой газете не было. И такая, где „не было“ – она считалась уже невежественною. О Нобеле никто не писал».

Писали о комедиантах, о «ерунде с художеством». Началась война, кинулись к ерунде – «Помоги!», «спаси!» – ерунда струсила и убежала. «Артисты». Еще удивительно, как такое общество не завалилось кверху лапками в 1825, в 1881, в 1905. Да России страшно везло.

* * *

Русский меньшевик Гиммер-Суханов в своих записках о русской революции писал, что вся Россия и весь ход истории говорили в апреле 1917 про Фому, а Ленин прямо из окна вагона, походившего к перрону Финляндского вокзала, крикнул про Ерему. На самом деле (и история это доказала) именно Ленин и сказал про Фому, а Россия орала про Ерему. Ленин это и есть конкретное воплощение смутной русской мечты о трезвой, рациональной и основательной жизни: русской штунды «без икон и с метлой». С культурным европейским бассейном вместо грязных юродивых, толпящихся под золочеными куполами. 17-й год – это приход к власти «умных русских», «русских философов». С тех пор по количеству профессиональных философов наша страна прочно занимает первое место в мире. Это расцвет. Конечно, ничего не получилось. Вместо Правды получилась «Правда». Но тяга и беззастенчивая спекуляция именно на рацио весьма характерна. И более того, провиденциальна. Русь постоянно изменяется, трансформируется. И мне кажется, именно философия может стать духовным стержнем будущей России.

* * *

Наиболее эстетическим обществом была Древняя Греция. И именно в Греции зародилась и расцвела философия. Философия – это перекрещивание Красоты и Истины. Буквально философия – это любовь к мудрости, любовь к гармонии, к гармоничной и мудрой, красивой жизни. Философия, в античном понимании – это прежде всего искусство жить. Если для актера инструментом и материалом искусства являются его эмоции и тело, то для философа – душа, дух, сама его личность как таковая. Здесь субъект и объект совпадают полностью, поэтому это высшее из искусств, искусство для искусства, искусство в себе и для себя, то есть одновременно и выпадение из искусства. Философия – это естественное искусство. (835) Жизнь Сократа или Диогена – это жизнь, ставшая ролью, растворением в образе, празднично трансформированной реальности.

Западное сознание потеряло это изначальное понимание философского опыта, замутнило его религией и наукой. В результате возникли теология и сциентизм. Розанов отрицал европейскую культуру, так как там конкретная Правда стала мало-помалу замещаться абстрактной и безликой истиной. В результате западная цивилизация ослабла, одряхлела, стала таить в себе мучительную трещину, кризис. Истоки этого кризиса в утере красоты как критерия человеческого бытия. В этом аспекте интересна мысль Мартина Хайдеггера, который считал латынь уродливым, некрасивым и принципиально нефилософским языком, а всю западную философию нового времени – ущербной и ограниченной уже из-за ее латиноязычной основы.

Хайдеггер – это понятный немец. «Говорящий немец». С одной стороны, он все же представитель немецкой классической философии. Но с другой – тем не менее близок и понятен. Не случайно считают, что он хорошо переводится только на один язык – на русский. Так и должно быть. Он говорил, что его работы принципиально непереводимы. Ну, раз «непереводимы», значит на русский перевести можно. Мне очень понравилась мысль Хайдеггера о «ненужности» европейской рациональной философии. Это как раз то, что нужно. Для русского сознания она не нужна вообще. Это для него даже не история. Странно, но и закономерно – русские начали с изучения отвратного Гегеля и прошли мимо того, что ждало их и звало: мимо античности, мимо Платона. (842)

Русское сознание может все-таки выйти на Канта и Гегеля. Но сверху вниз, через Хайдеггера. Хайдеггер же, особенно поздний, понимаем через свое чисто русское отношение к слову. Кстати, он всегда испытывал симпатию к русской культуре, хотя связан был с ней скорее опосредованно, через Рильке и др. Россию начала века он знал плохо. И уж Розанова, конечно, не читал. А зря. В их творчестве есть удивительные совпадения. Это понятно, если учесть, что Хайдеггер был учеником Гуссерля и сделал нигилистическую форму произведений своего учителя нигилистической сердцевиной своей философской системы. Хотя Хайдеггер, конечно, более естественен, в нем нет трагического надлома, трагического несоответствия, свойственного русской мысли.

Лучшие представители русской культуры пришли к философской правде через литературу. Достоевский, Толстой даже в «Смерти Ивана Ильича» (столь любимой Хайдеггером). Здесь понятнее и философское значение Набокова. Он, собственно, «освободил место», ушел лкончательно в литературу и тем самым лишил ее статуса стержня культуры.

Многое в кривой истории русской общественной мымли станет на свои места, если ее интерпретировать не в системе красота-безобразное (эстетство русской интеллектуальной элиты) и не как добро-зло (либеральный и демократический позитивизм интеллигенции), а с точки зрения неслыханной и невиданной для русского человека, с точки зрения истины-лжи. Стоит подойти с этой позиции к творчеству Некрасова и Чехова, Достоевского и Пушкина, вообще всех русских писателей, «властителей дум» и подойти к ним со стороны именно не творчества, а их взглядов, специфики мировоззрения… О, тогда многое, очень многое встанет на свои места. И если еще связать это с историей собственно русской философии и официальной государственной мысли, то тогда-то и появится то, чего в России никогда не было – историческая память. Не легенды, не мифы, а факты, фактики, «хроника фактов». История фактов. Необходимо заглянуть за эстетические декорации. Необходима Правда. И все будет выглядеть иначе, как бы осветится, высветится изнутри. Вот, Чехов. Что он писал в своих письмах?

«60-е годы – это святое время, и позволять глупым сусликам узурпировать его, значит опошлять его».

«Это претенциозный подход против материалистического направления. Подобных подходов я, простите, не понимаю… Воспретить человеку материалистическое направление равносильно запрещению искать истину. Вне материи нет ни опыта, ни знаний, значит нет и истины… Что же касается разврата, то за утонченных развратников, блудников и пьяниц слывут не… Менделеевы, а… аббаты и особы, посещающие посольские церкви».

«Я с детства уверовал в прогресс… расчетливость и справделивость говорят мне, что в электричестве и паре любви больше, чем в целомудрии и воздержании от мяса».

Короче: В человеке все должно быть прекрасно: и сапоги и мысли". (844) И этот человек написал «Степь», «Скучную историю», «Чайку». Внезапно становится ясным, что все его произведения порождены не социальной действительностью России, а внутренней трагедией личности. Произведения Чехова так же похожи на реальность, как «Поднятая целина» Шолохова на быт русской деревни начала 30-х. Трагедия Чехова – это трагедия русской души, утерявшей христианство.

Когда кто-нибудь для меня понимаем, мне кажется, что я написал про это стихи, но где-то внутри, неясно, во сне. А в сознании вертятся отдельные отрывки: «серая шелковая пошлость Чехова» или «пошлый шелк серого Чехова». Чехов проецировал в реальность свой нигилистический опыт. Нигилизм и ужас «Скучной истории» – это сухая тоска позитивизма, в которую истекла чеховская душа. Чехов всю жизнь искал монастыря во вне, искал тайны, без которой ему было так тоскливо, так «скушно» («Черный монах»). Но тайна была внутри, внутри его. А он поехал от себя на Сахалин. А Сахалин был ближе гораздо. Тот же, «реальный» Сахалин это так… глупость.

Как все упорядочивается, вытягивается и светлеет, стоит только посмотреть на реальность через волшебную призму Логоса. Но и как по-чеховски «скушен» этот путь для русского сознания.

Идея социализма, «антиидея» может смениться другой бесконечной, и следовательно понятной, близкой и сладкой русскому сознанию, идеей – идеей идей. Чистым и свободным мышлением. Возможно, это и есть будущее России, контуры которого я пытаюсь рассмотреть сквозь текст своего эссе.

Розанов начал свое творчество с классической работы «О понимании», но внезапно оборвал, не пошел по этому пути, так ка почувствовал распад личности:

"До встречи с домом «бабушки» (откуда взял вторую жену) я вообще не видел в жизни гармонии, благообразия, доброты. Мир для меня был не Космос (по-гречески красота), а Безобразие, и, в отчаянные минуты, просто Дыра. Мне совершенно было непонятно, зачем все живут, и зачем я живу, что такое и зачем вообще жизнь? – такая проклятая, тупая и совершенно никому не нужная. Думать, думать и думать (философствовать, «О понимании») – этого всегда хотелось, это «летело»: но что творится, в области действия или вообще «жизни» – хаос, мучение и проклятие.

И вдруг я встретил этот домик в 4 окошечка, подле Введения (церковь, Елец), где все было благородно.

В первый раз в жизни я увидал благородных людей и благородную жизнь "…

«Как могут быть синтетические суждения а-приори»: с вопроса этого началась философия Канта. Моя же новая «философия» жизни началась не с вопроса, а скорее с зрения и удивления: как может быть жизнь благородна и в зависимости от одного этого – счастлива; как люди могут во всем нуждаться, «в судаке к обеду», «в дровах к 1-му числу»; и жить благородно и счастливо…" И т. д.

* * *

Розановщина – искусство жить по-русски. Стержень русского быта, стержень новой культуры. Если Пушкин придал влзможность русской литературы, то Розанов придал возможность Русской философии. Все другие русские философы или застряли на философии «понимания», или вообще ушли за пределы философского мышления (как Булгаков). А Розанов смог соединить русский логос и русскую жизнь…

Нас ждет эпоха сумерек, эпоха толкования и переживания, но не творчества и жизни как таковой. Это неизбежное, но смазанное политической историей, закругление русской литературы и русской культуры вообще. Я думаю, что при благоприятных условиях распад культуры, повсеместный в современном мире, пошел бы в России гораздо большими темпами и зашел бы куда дальше (851). Это видно по началу века. Если взять только поэзию, то сразу в памяти всплывают Блок, Белый, Мережковский, Гиппиус, Брюсов, Ахматова, Пастернак, Гумилев, Цветаева, Бальмонт, Кузмин, Есенин, Маяковский и т. д. Список можно легко продолжить. Получается слишком много гениев. Если многие из этого списка были впоследствии канонизированы, то лишь потому, что процесс девальвации был искусственно прерван. При нормальных условиях где-то в 3-40-х годах наступил бы естественный и неизбежный «кризис перепроизводства» и поэзия окончательно распалась бы на поэзию для поэтов (тир. 100—150 экз.) и поэзию для народа – реклама, комиксы и агитки (тир. 1 000 000—1 500 000 экз.). Вся эта мелочь раскрошилась бы в песок перед Александрийским столпом пушкинской поэзии. Ведь даже такой крупный поэт, как Блок – это, в сущности, такая ерунда, если рассматривать его как центральную фигуру русской цивилизации.

О, весна без конца и без краю –
Без конца и без краю мечта!
Узнаю тебя жизнь! Принимаю!
И приветствую звоном щита!

Разве так «принимают жизнь?» Бегал по полям, как козочка и стучал в щит-сковородку. Это не «принятие жизни», а просто «телячий восторг». Тут нет самого осознания проблемы принятия или непринятия жизни. «Принятие жизни» – это молчание, безнадежное смирение, ощущение сопричастности с тайной мира. Жизнь отомстила Блоку. (852) Он признал жизнь и жизнь пришла к нему тяжелой поступью командора. Блок испугался и умер.

Блок поэт. Но его постоянно рассматривают как человека не только Красивого, но и Доброго, и даже Правдивого. И при этом не заметили и упорно не замечают, что на самом деле-то его оценивают в других измерениях только с точки зрения красоты. А каковы факты? Писал патриотические стихи о России, а началась война, достал через петербургское еврейство справку и устроился «тружеником тыла». Впоследствии же дезертировал и оттуда, приветствовал победу Германии и пошел в чиновники от литературы. Потом, как я уже говорил, испугался и умер.

Розанов сказал в конце 1917: «Мы умираем как фанфароны, как актеры». По-моему, это эпиграф к послереволюционным статьям Блока. Вот из «Интеллигенции и революции»:

"Жить стоит только так, чтобы предъявлять миру безмерные требования к жизни: все или ничего; ждать нежданного; верить не в «то, чего нет на свете», а в то, что должно быть на свете; пусть сейчас этого нет и долго не будет. Но жизнь отдаст нам это, ибо она – прекрасна ".

И далее хрестоматийное:

«Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте Революцию!»

Розанов:

«Замечательно, что мы уходим в землю упоенные… Уж если мы чем упились восторженно, то это – революцией. „Полное исполнение желаний“. Нет, в самом деле: чем мы не сыты. „Уж сам жаждущий когда утолился, и голодный – насытился, то это в революцию“. И вот еще не износил революционер первых сапог – как трупом валится в могилу. Не актер ли? Не фанфарон ли?»

* * *

Я живу в эпоху сумерек. В конце прошлого века очень боялись этого слова. Казалось, что это что-то страшное, багрово-красное, как бы преддверие ада: сумерки сознания, сумеречное сознание. Но «сумерки» – это совсем не страшное, а красивое слово. Набоков сказал: «Сумерки – это такой томный сиреневый звук». (854)

Я стою на зимней московской улице. Короткий день только что кончился. Немного болит голова у глаз от бессонной ночи. На душе беспечно легко и спокойно. Мимо идут люди. Они куда-то спешат, о чем-то разговаривают. Шумят автомобили. Как я попал в эту страну? Зачем? Для чего? (877) – Не знаю. Мне ничего не хочется и я отчетливо сознаю, что я никому не нужен. (888) Настолько не нужен, что моя ненужность становится философской категорией. Я – это какая-то абсолютная, прямо-таки космогоническая ненужность.

«Скучно жить на этом свете, господа!» – сказал Гоголь. По-моему, жить на этом свете интересно. Но грустно. Кажется, что "и я сам и все «не то, не то…» Все нелепо, неправильно, неловко… Почему мне интимно близок Розанов? Он писал, что последняя собака, раздавленная трамваем, вызывает больше движения души, чем вся «философия» Вл. Соловьева. Соловьев чужой.

"Тут именно сословная страшная разница; другой мир, «другая кожа», «другая шкура». Но нельзя ничего понять, если припишешь зависти (было бы слишком просто): тут именно непонимание в смысле невозможности усвоения. "Весь мир другой – его, и мой «. С Рцы (дворяне) мы понимали же друг друга с 1/2 слова, с намека; но он был беден, как и я, „ненужен в мире“, как и я (себя чувствовал). Вот эта „ненужность“, „отшвырнутость“ от мира ужасно соединяет, и „страшно все сразу становится понятно“: и люди не на словах становятся братья».

Все кружится, расплывается перед глазами, мнится. «Матушка, спаси своего бедного сына! урони слезинку на его больную головушку!» Как же можно быть нужным и ожидаемым, мысля по-русски, став русским философом. Розанов говорил: «Все-таки я умру в полном душевном недоумении». Это не Соловьев с его библейской бородой – «Гений». «Русский мыслитель». Но как же мыслить по-русски, когда ничего нет, все расползается по швам и мысль кружится и кружится в дурной бесконечности, когда ничего не получается, не выходит, не сцепляется, когда крошатся шестереночные зубья терминов и все рассыпается, улетает и падает в бесконечную пустоту, когда загораются насмешливые звезды и человек, раздавленный собственным интеллектуальным и духовным ничтожеством, рыдает, а звезды смеются, смеются… От этого смеха не скроешься, не убежишь.

Лишь страшным усилием воли я не теряю нить повествования. За счет воли и отстранения, предварительной разрушенности текста.

Я мыслю цитатами. Это страшно. Но еще страшнее, что эти цитаты не имеют самостоятельного содержания. Я говорю только о себе. Не о России, не о Розанове, а только о себе. Я трансформирую в реальность свой внутренний опыт при помощи косвенных цитат. Каждая цитата – зеркальце, отбрасывающее на меня солнечный зайчик. В результате сквозь словесный туман проступают смутные контуры моего сознания. Прямо не сказано ничего. И разверзается молчание. Я все говорю, говорю, говорю… А молчание все густеет, становится черным и бездонным. Временной клей, в котором я вязну, постепенно растворяется, превращается в вакуум. Стрелка часов останавливается и я падаю в пустоту, бесконечную, бесформенную, равнодушную. И в этой пустоте движутся атомы-цитат.

Набоков писал в «Даре» об одном наполовину сошедшем с ума персонаже:

«…загородка, отделявшая комнатную температуру рассудка от безбрежно безобразного, студеного, призрачного мира… вдруг рассыпалась, и восстановить ее было невозможно, так что приходилось пробоину как-нибудь занавешивать, да стараться на шевелившиеся складки не смотреть. Отныне его жизнь пропускала неземное…»

Уютный мирок моей статьи прочно ограничен словами только с трех сторон. Четвертая стена живая, колеблющаяся и невидимая для окружающих. Через нее просвечивает свет небытия. И чтобы не смотреть туда, я и мыслю цитатами. Причем вся трагедия заключается в том, что иначе и нельзя мыслить в моем положении. Розанов писал в «Апокалипсисе»:

"С лязгом, скрипом и визгом опускается над

Российской Историей железная занавесь.

– Представление окончилось.

Публика встала.

– Пора одевать шубы и возвращаться домой.

Оглянулись.

Но ни шуб, ни домов не оказалось".

Я остался по другую сторону занавеса. Здесь не только «шуб нет», но нет и людей. Вообще ничего нет. Я не забываю, потому что мне нечего забывать. Моя мысль – это мучительное вспоминание, припоминание. Я пытаюсь реконструировать свое несуществующее прошлое. Я ловлю его смутную тень на страницах книг Розанова, Набокова, Достоевского, Пушкина. Конечно, это закат культуры. Сумерки. Какое красивое сиреневое слово. Слово-тень.

Странно: я немею, говоря о себе и говорю только о себе, говоря о другом. (890)

Мое «двойное сальто-мортале» заключается в том, что эта статья есть не только размышление о русском типе культуры, но и наглядный пример этого типа. Я имитирую характерные особенности «инструменталистского» мышления. Для этой цели Розанов необыкновенно удобен. Он говорил все, и цитаты из его произведений легко превращаются в магические иероглифы, позволяющие отстраниться от лобового изложения и в то же время дать схему русской мысли именно в лоб.

Я – это не я, а Розанов, и даже не собственно Розанов, а около Розанова, около мыслей Розанова о… Одновременно Розанов – это я. Моя тайна аналогична тайне Розанова. Я восстанавливаю ход его мысли, даю сгусток, тон его мышления. Цитаты просвечивают, и сквозь их хитиновый панцирь виден внутренний мир (899), чего в обычных условиях не бывает.

* * *

Мне очень интересен Юнг. Его произведения действуют на меня как наркотик. Конечно, он ущербен, как только может быть ущербен швейцарский немец. Но именно через трещину этой ущербности просвечивает бессознательное, тайна. У нормального человека бессознательное скрыто таким толстым слоем вторичных ассоциаций словесного мира, что сам вопрос о конкретном влиянии бессознательного на сознание лишен смысла. Психоанализ – это нечто вроде выведения процесса мышления из процесса пищеварения. Связь-то между желудком и мозгом есть, но ноа настолько опосредованна, что на самом деле ее нет. Да. Но Юнг настолько ушел в слово, что он и свое бессознательное сделал фактом словесного мира. (902) Он не то чтобы ущербен, а, скажем, так, перенасыщен культурой. У него в непосредственный процесс мышления втянут даже спинной мозг. В результате получается страшная деформация личности. Но изгиб этой деформации повторяет изгиб тайны.

Так и через мое бедное и вторичное мышление просвечивает подлинный Розанов. А если посмотреть через другой миф, то мое я становится ощутимым благодаря мышлению о Розанове, так сказать, «инструментальному инструментализму». Мысль, слова уходят и обнажается дно.

Образно говоря, структура статьи похожа на голландский сыр, нарезанный тонкими ломтиками. Каждый слой-ломтик содержит несколько ключевых фраз-символов. Через дыры их символизации, то есть сознания, дешифровки, можно перескочить или вывалиться на другой уровень, другой ломтик. Дешифровка часто сознательно облегчается путем вопросов, то есть двойных дыр…

* * *

Математику я никогда не любил. Кант угнетает русского человека своей математической однозначностью. (903) Его философия сложна для понимания, но удивительно однозначна. Мысль же должна быть ясна, но двусмысленна. Листы книги должны быть подозрительно полупрозрачными и в некоторых местах совпадать при наложении. (909) Текст становится мифологичным, когда существует возможность такого наложения или, уточним, ряд произвольно выбираемых возможностей, ряд интерпретаций. Это хорошо понимал Владимир Набоков. В «Других берегах» он вспоминает, как в день назначения на пост Верховного Главнокомандующего Дальневосточной армией генерал Куропаткин показал ему, маленькому Володе, фокус со спичками. А потом, через 15 лет, при бегстве из Петрограда Набоков-отец натолкнулся на «седобородого мужика в овчинном тулупе», который попросил огонька. Но у Набокова не оказалось спичек. В старике же он узнал Куропаткина. Владимир Владимирович писал по этому поводу:

«Что любопытно тут для меня, это логическое развитие темы спичек… Обнаружить и проследить на протяжении своей жизни развитие таких тематических узоров и есть, думается мне, главная задача мемуариста».

И еще, там же:

«Признаться, я не верю в мимолетность времени – легкого, плавного, персидского времени! Этот волшебный ковер я научился так складывать, чтобы один узор приходился на другой».

Время романов Набокова сложно, нелинейно, пространство их – ровное, гладкое. У Канта наоборот. Он однозначен. Хайдеггер многозначен и за это ему прощается его пространственная сложность (925), невыносимая для целомудренного русского сознания…

* * *

Внимательный читатель легко заметит, что термины этой статьи нечеткие, спутанные. Сознание и бессознательное, культура и цивилизация, душа и дух, форма и содержание – все эти понятия слабо согласованы друг с другом и в каждом конкретном случае употребляются, ориентируясь на определенный контекст. В ряде случаев этой путаницы можно было бы легко избежать, но все дело в том, что смысл текста парадоксальным образом независим от терминологического упорядочения. В языке, в которм, не моргнув глазом и не извенив интонации, можно сказать (беру простейший пример): «я ем яблоко», «я яблоко ем», «ем я яблоко», «ем яблоко я», «яблоко я ем» и «яблоко ем я», – в таком языке если и говорится конкретно «я ем яблоко», то при этом все же туманно и неосознанно подразумевается целый ряд модификаций, типа: «я, едящий яблоко» или «мной поедаемое яблоко», а также «поедаемость мной яблока» и т. д. Поэтому понятия «яблоко» «есть» и «я» настолько туманны, абстрактны и вообще мнимы, что говорить всерьез об их дефиниции можно только в плане юмористическом. Музыка русской речи совсем не в этом. Не в ритме, а в мелодии.

Для немецкого мышления правильно найденный ритм – это все. Все слова должны быть количественно согласованны и скрупулезно взаимосвязаны, должны щелкать и зацеплять друг за друга философскими зубьями. Для нас же важен ритм мысли, а ритм слова почти незаметен, может быть и достижим отчасти, но удивительно незаметен.

В немецком ритм фонетический и логический, в русском – антиномический, ритм сменц мелодий. В немецком смена ритмов образует определенную мелодию.

Какие термины у Достоевского? Розанова? Что-то у Розанова есть. Полутермины какие-то, пятна. Они есть, но не точки, а пятна, «облачка». (В тексте статьи мельчайшая единица – кубики цитат. Это некоторый компромисс между гранью и безграничностью).

* * *

Сухие листья цитат позволяют мне не думать, отстраниться от процесса мышления. Ведь я русский. Когда просыпается мое мышление, душа засыпает. А так, относясь чисто инструменталистски к языку, мысля не словами, а фразами-слайдами, я живу, не теряю глубины и объемности повествования. Отсюда и плавность, неразрывность изложения. Можно было бы пойти по пути Розанова и просто мыслить свободными афоризмами, но говорить рассыпающимися словами о рассыпанном царстве розановской прозы, бессмысленно. И таким образом тема Розанова консолидирует мое такое же безнадежно русское мышление. Мир уже предварительно искрошен в осколки и их можно разглядывать медленно, спокойно, не торопясь. Смотреть, как уходящее солнце тысячекратно отражается в разноцветных стекляшках, а синее небо постепенно густеет, становится черным, и звезды грозно и дивно горят на гробовом бархате, и чем-то горьковатым пахнет с полей, и в бесконечно отзывчивом отдалении моей несуществующей юности отпевают ночь петухи…

Розанов русский, вот почему внутри его мыслить не трудно.

* * *

Я постараюсь дать своеобразный ключ к шифрограмме этой статьи. Предположим, взята следующая цитата из Розанова:

"Почти не встречается еврея, который не обладал бы каким-нибудь талантом: но не ищите среди них гения. Ведь Спиноза, которым они все хвалятся, был подражателем Декарта. А гений не подражаем и не подражает… Евреи и сильны своим Богом и обессилены им. Все они точно шатаются: велик Бог, но свой, даже пророк, даже Моисей, не являет той громады личного и свободного "я", какая присуща иногда бывает нееврею. Около Канта, Декарта и Лейбница все евреи-мыслители – какие-то «часовщики-починщики». Около сверкания Шекспира что такое евреи-писатели, от Гейне до Айзмана? В самой свободе их никогда не появится великолепия Бакунина. «Ширь» и «удаль» и – еврей: несовместимы".

И т. д.

Через несколько лет в «Египетской марке» у Осипа Мандельштама проскочила следующая фраза:

«Сначала Парнок забежал к часовщику. Тот сидел горбатым Спинозой и глядел в свое иудейское стеклышко на пружинных козявок».

Шарм возникшей аналогии очевиден. Часовщик Мандельштам скрыто цитирует фразу о часовщике Мандельштаме. Цитаты накладываются друг на друга и, включаясь собственно в текст статьи, образуют новый, магический смысл. И суть этого смысла – обвинение в адрес самого автора, то есть меня. Ибо что же такое все мои мысли, как не топтание около Розанова, около Набокова и даже Бердяева? Размышляя подобным образом читатель может натолкнуться на фразу о том, что русская интеллигенция XIX века в сущности страшно хотела стать в положение евреев, а поскольку «мечты сбываются», то я и оказался в положении еврея, изгоя, лишенного родины, всеми гонимого и презираемого и цепляющегося за интеллектуальное ремесленничество, чтобы сохранить остатки внутренней духовной жизни. Я бесплоден. Я талантливое ничтожество, даже не ерунда с художеством, а ерунда в художестве (929). И даже хуже. У меня нет родины, нет твердой опоры в жизни, нет Кремля, Акрополя. Евреи еще до воссоздания своей родины могли мечтать об Израиле, а тут Родина-Уродина, Израиль, которому не нужен иудаизм, да и сами евреи не нужны, не нужны как евреи. Как русский я не нужен. Вообще, я и сказал, что мы живем в эпоху сумерек, в эпоху конца творческого периода. Поэтому я осужден на еврейство (931).

И так далее. Это лишь один виток черной критики. Пластинку можно было бы крутить дальше. Но при ее раскручивании происходит разрушение вообще каких-либо точек зрения на мою личность. Как сказал М.Бахтин (935):

«О герое „Записок из подполья“ нам буквально нечего сказать, чего он не знал бы уже сам: его типичность для своего времени и для своего социального круга, трезвое психологическое и даже психопатологическое определение его внутреннего облика, характериологическая категория его сознания, его комизм и его трагизм, все возможные моральные определения его личности и т. п., все это он, по замыслу Достоевского (кстати, не „по замыслу“, а просто по характеру мышления самого автора), отлично знает сам и упорно и мучительно рассасывает все эти определения изнутри…»

Мандельштам писал в статье «О природе слова»:

«Мне кажется, Розанов всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры… он не мог жить без стен, без Акрополя. Все кругом подается, все рыхло, мягко и податливо. Но мы хотим жить исторически, в нас заложена неодолимая потребность найти твердый орешек Кремля, Акрополя…»

Там же Мандельштам говорил, что русский язык – язык особый, эллинистический:

"В силу целого ряда исторических условий, живые силы эллинской культуры, уступив запад латинским влияниям и ненадолго загащиваясь в бездетной Византии, устремились в лоно русской речи, сообщив ей самоуверенную тайну эллинистического мировоззрения, тайну свободного воплощения, и поэтому русский язык стал именно звучащей и говорящей плотью … Жизнь языка в русской исторической действительности перевешивает все другие факты полнотою явления, полнотой бытия, представляющего только недостижимый предел для всех прочих явлений русской жизни".

Мандельштам был русскоязычным поэтом, но не был русским человеком. И отсюда допустил грубейшую ошибку (939), придав русскому слову номиналистическое значение. Мандельштам писал:

«Онемение двух, трех поколений могло бы привести Россию к исторической смерти. Отлучение от языка равносильно для нас отлучению от истории. Поэтому совершенно верно, что русская история идет по краешку, по бережку, над обрывом, и готова каждую минуту сорваться в нигилизм, то есть в отлучение от слова».

Мандельштам не понимает подозрительности своей прозаической речи. С одной стороны, русские-де живут словом, с другой – эта жизнь почему-то может прекратиться на «два-три поколения». Мандельштам очень чуток, но слеп, он идет по краешку, по бережку, употребляет правильные слова, но эти слова складываются у него в неправильные предложения. Осип Эмильевич пишет далее:

«Из современных русских писателей живее всех эту опасность почувствовал Розанов и вся его жизнь прошла в борьбе за сохранение связи со словом…»

Это-то верно, но зачем же Розанову надо было цепляться за слово, если русские жили в словесном мире? Розанов боролся за сохранение связи со словом, так как чувствовал всю парадоксальную бесплотность и ирреальность, а вовсе не номинализм (ощущение реальности слова как такового) русского языка.

Розанов писал:

"Что же я скажу (на том свете) Богу о том, что Он послал меня увидеть?

Скажу ли, что мир, Им сотворенный, прекрасен?

Нет.

Что же я скажу?

Бог увидит, что я плачу и молчу, что лицо мое иногда улыбается. Но Он ничего не услышит от меня".

Христос не Иегова, и русский Христос – не Христос немецкий. Русские никогда не разговаривают с Богом. О самом – не говорят.

Мандельштам писал:

«У нас нет Акрополя. Наша культура до сих пор блуждает и не находит своих стен. Зато каждое слово словаря Даля есть орешек, маленького Кремля, крылатая крепость номинализма, оснащенная эллинским духом на неутомимую борьбу с бесформенной стихией, небытием, отовсюду угрожающим нашей истории».

Мандельштам честно жил в нашем словесном мире и сетовал на его рыхлость и податливость, на отсутствие в нем «талмудической ограды». При этом он не подозревал (и не мог подозревать) о другом, внесловесном бытии русских. Так что этот человек прав, когда говорит: «У нас нет Акрополя». У вас, то есть у русскоязычного еврейства, действительно Акрополя нет.

У нас есть Акрополь. Наш Акрополь – это бесформенная стихия, небытие нашей души. Наша культура вечно блуждает и будет блуждать, так как не находит и не найдет своих границ, своих стен. В этом бессмертие России. Бессмертие Израиля в вечной форме. Бессмертие России в вечной бесформенности, в вечной открытости. Россия – это великая мнимость мировой истории. Внешне – спонтанные скачки, внутренне – единая основа. Разные формы для одного содержания. Легкость трансформации и в конечном счете – неистинность, так как русские глубже не в слове, а в молчании. Для них характерно созерцательное отношение к миру. И именно из-за созерцательности – деятельность, так как равнодушие и отстранение от этого мира приводит к его овнешнению: мир – материал, бесформенный и безликий. Таким же материалом является и язык. Поэтому, русский язык не номиналистичен, а реалистичен. Он обладает самостоятельным существованием. Но это не самостоятельность духа, а самостоятельность неодухотворенной формы. В этом смысле Мандельштам прав: «Каждое слово Даля есть орешек Акрополя».

Русская история бесцельна – это тупик. Русская история бесцельна – это бесконечность. Всякая культура конечна. Но русская будет существовать, как и еврейская – всегда. Она будет погибать и возрождаться вновь как феникс. (941) Из этого бесконечного тупика не уйти и индивидуальному сознанию:

"Национальность для каждой нации есть рок ее, судьба ее: может быть, даже и черная. Судьба в ее силе. "От Судьбы не уйдешь": и из «оков народа» тоже не уйдешь". («Опавшие листья»)

У Мандельштама был другой рок, и он Розанова совершенно не понял. Подошел очень близко, очень, но не понял, не почувствовал. Розанов действительно «шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры». И он эти стены нашел. Точнее не нашел. Оказалось, что у русской культуры никаких стен нет.

Сила Розанова в разрушении стен, в разрушении убеждений (это русских-то «убеждений»). Розанов гусеницей прогрызает словесную перегородку между читателем и писателем, между вашей мыслью и вашей душой.

"Что, однако, для себя я хотел бы во влиянии? Психологичности. Вот этой ввинченности мысли в душу человеческую, – и рассыпчатости, разрыхленности их собственной души (то есть у читателя). На «образ мыслей» я нисколько не хотел бы влиять; «на убеждения», – даже «и не подумаю». Тут мое глубокое «все равно». Я сам убеждения менял, как перчатки, и гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими)". («Опавшие листья»)

Там же:

"Будет ли хорошо, если я получу влияние? Думаю – да …"Мое влияние" было бы в расширении души человеческой, в том, что "дышит всем " душа, что она "вбирает в себя все ". Что душа была бы нежнее, чтобы у нее было большое ухо, большие ноздри. Я хочу, чтобы люди «все цветы нюхали»… И больше, в сущности, ничего не хочу:

И царства все сокрушатся,
И всем мирам она грозит

(о смерти). Если так, то что остается человеку, что остается бедному человеку, как не нюхать цветы в поле. Понюхал. Умер. И – могила".

* * *

Изложение подошло к концу. (943) Что мне сказать напоследок? «Бесконечный тупик» есть прямая линия моей мысли, проведенная около предполагаемого, но невидимого зияния пространства – около розановской России. Если интуитивно линия проведена достаточно близко от угольно черного центра, то независимо от моей воли прямая искривится, прогнется и медленно упадет в исходную точку. Мое относительно сухое и отстраненное изложение окажется в сущности иррациональным и алогичным. Именно коэффициент кривизны моего мышления даст туманное и неустойчивое, но истинное переживание (947) неведомого зияния. Если же провести несколько таких прямых, то в результате будут очерчены контуры нашего словесного мира.

Закругленность, эллипс моих рассуждений никуда не ведет, но движение по эллипсу бесконечно и, согласно законам небесной механики, предполагает наличие некоей центральной тайны – Истины. Саму же истину понять нельзя. Истина открывается мертвым (Платон). Однажды попавшие туда, в черную дыру истины небытия, обратно не возвращаются. Не возвращаются, но явно куда-то попадают, во что-то падают. Во что? Ответить на этот вопрос нельзя. Вокруг него можно только обернуться и, кажется, жизнь человека и есть такое все более и более сужающееся вращение вокруг пленительно притягивающей нас тайны…

Из «Опавших листьев»:

"Я пролетал около тем, но не летел на темы.

Самый полет – вот моя жизнь. Темы – «как во сне».

Одна, другая… много… и все забыл. Забуду к могиле.

На том свете будут без тем.

Бог меня спросит:

– Что же ты сделал?

– Ничего". (949)

22. 09.1984-16.04.1985


ПРИМЕЧАНИЯ К «БЕСКОНЕЧНОМУ ТУПИКУ»


1

Примечание к с.1 «Бесконечного тупика»

Пишущий о Розанове постоянно находится перед соблазном двух крайностей: крайности «отстранения» и крайности «растворения».

Что ж, начало в высшей степени классическое. Это классическая «гегелевская триада». Есть некий сакральный текст – Розанов. Имеются и определённые толкования этого текста. Толкования эти – неправильные. Часть их – еретически уклоняется в опасное мудрствование и непозволительные новшества. Другая часть – начётнически подходит к животворному источнику и догматически подменяет дух учения его буквой. Нам же необходимо отказаться от этих пагубных соблазнов и дать каноническое решение «розановского вопроса».

Итак, начало «Бесконечного тупика», повторяю, классическое. Зато продолжение – экстравагантное. В процессе изложения выясняется, что автор постоянно рвёт «паутину розановщины», но всё же не вырывается из неё, а, чувствуя пустоту «отстранения», сразу же испуганно зарывается в обрывки розановских мыслей, их лоскутки, и в них как-то теряется, запутывается, «растворяется». Изложение превращается в ряд последовательно сменяющихся «отстранений» и «растворений». Отличие от предыдущих исследователей Розанова тут только в том, что я иду на эти отстранения и растворения почти сознательно, с заведомым ожиданием неизбежных срывов и просчётов. Ведь иначе нельзя, выхода нет. Мы, как сказал сам Розанов, не можем вырваться из-под власти национального рока. Национальность это и есть «бесконечный тупик». Мучительность Розанова в его абсолютной национальности, а следовательно – в безмерности. Либо его опыт для вас объективен и тогда возможен формальный, но бессодержательный анализ, либо он субъективен и тогда платой за содержание будет самовыворачивание. Последнее уводит от Розанова, Розанов подменяется вами. Но я хочу говорить о Розанове, а не о себе, в нём, в его идеальной актуализации национального опыта разгадка и моего «я». Тогда маятник качается снова в сторону «отстранения» – попытки выскочить за край национального мира. Но человек при этом выскакивает и за пределы своего «я». И почувствовав это – снова хватается за ускользающую реальность «Уединённого». Это качание реальности (субъективация – обезличивание) мучительно. Розанов – такой близкий, родной – ускользает. «Обознатушки-перепрятушки».


2

Примечание к с.2 «Бесконечного тупика»

«Розанов всю жизнь шарил в мягкой пустоте, стараясь нащупать, где же стены русской культуры» (О.Мандельштам).

Тут Мандельштам совершенно прав. Он точно уловил слабинку. У каждой нации должна быть рациональная сказка, охватывающая плотным кольцом все стороны быта и изгибающая их по направлению к центральному мифу. Именно у евреев, при первобытной наивности центральной мифологемы, есть очень прочная, крепкая сказка – талмудическая ограда. У русских никакой ограды не было. Отсюда ущербная беззащитность русской культуры.

Розанов никогда никого не спасал, никого не учил и не воспитывал. Но именно ему, как-то походя, незаметно, удалось построить ограду. Ему единственному. Славянофилы разлетелись в слезливом прекраснодушии, Леонтьев прочертил носком сапога верно, но слишком крикливо и оригинально, слишком сердито и неоконченно. Не закруглённо. Что не удалось Леонтьеву, декадентствующему славянофилу, то не далось и славянофильствующим декадентам вроде Мережковского. А Розанов дал Домострой ХХ века. (3) Правда, ему было неинтересно его развивать – чувствовал ненужность. Тогда. А вот я подниму. Мне нужно было высветлить реальность новой сказкой, новой актуализацией русского мифа. И я искал для этого наиболее здоровую основу. И нашёл её в Розанове. В нем гармонизируется и наполняется смыслом наше бытие.

Это не совсем ясно, но постепенно слова нальются соком смысла.


3

Примечание к №2

Розанов дал Домострой ХХ века.

Он писал:

«В собственной душе я хожу как в саду Божьем. И рассматриваю, что в ней растёт, с какой-то отчуждённостью. Самой душе своей – я чужой. Кто же я? Мне только ясно, что много „я“ в „я“ и опять в „я“. И самое внутреннее смотрит на остальное с задумчивостью и без участия».

Судьба Розанова это пример и опыт максимального осуществления русской личности и способ её существования в мире: распускания, но не погашения в окружающем ничто. Он распустил свой логос, и тот повис в реальности гигантской паутиной национального мифа. Дешифровать его, разъять извне нельзя, но можно воспроизвести изнутри, повторить расово идентичный опыт.

Эта книга, имеющая трехпорядковую структуру, и является такой попыткой, а следовательно, и попыткой создания вывернутого, специально приспособленного для восприятия другими внутреннего мира. Мир этот принадлежит некоему конкретному человеку, со всеми его слабостями и комплексами, и одновременно безмерному вневременному логосу. Далее в тексте свое личностное начало я буду именовать «Одиноковым».

Опыт свободного ассоциативного мышления по отношению к творчеству Розанова вторичен и поэтому обладает рядом особенностей: сжатостью во времени, большей пространственной плавностью и мягкостью, а главное, гораздо большей рациональностью. Рациональность эта заключается прежде всего во вторичном упорядочении ассоциаций и создании максимально плотной смысловой переплетённости, порождающей антропоморфность фантазий (то есть явный мифологизм). Текст превращается в личность или, точнее, в целую группу личностей, находящихся в драматическом взаимодействии. Иными словами, в отличие от Розанова миф Одинокова гораздо более порождён, то есть более приемлем и адаптирован к восприятию.

Конкретно рационализация свободного мышления достигается трояким образом. Во-первых, фиксацией темы (II частью «Бесконечного тупика» и собственно произведениями Розанова). Во-вторых, фиксацией схемы ассоциаций (см. схему в конце книги). И в-третьих, фиксацией ассоциативных полей (см. тематические и именные указатели).


4

Примечание к с.3 «Бесконечного тупика»

мысль, изречённая по-русски, – иррациональна

Может показаться, что особенности русского мышления – кругообразность, спохватываемость (судорожное и внезапное оправдание), оборачиваемость, сбываемость, заглушечность и т. д. – есть просто следствие неразвитости вербального бытия, и таким образом все эти свойства вполне выразимы в терминах формальной логики – как названия логических ошибок. Но по сути это будет неверно, так как речь идёт совсем о другом – не о формальной, а о содержательной (субъективной) логике. Функционирование формальной логики определяется правилами и аксиомами, механизм же содержательной логики определяется субъективными задачами психики данного индивидуума. Действительно, при помощи ряда логических операций можно формализовать технологию национального мышления, но что определяет саму эту форму, например, интенсивность и субъективную потребность в постоянном и немотивированном оправдании? Что определяет тональность и изгиб именно этих, а не иных форм оправдания?


5

Примечание к с.4 «Бесконечного тупика»

язык, где смещены сами понятия добра и зла

То есть «зло» это добро, а «добро» – зло. Что изменилось? Понять ничего нельзя. Вл.Соловьёв написал «Оправдание добра». Но выше и глубже добра ничего нет и, следовательно, оправдывать, защищать его нечем. Взять теократическую утопию Соловьёва, изложенную в том же «Оправдании», да и поменять там добро и зло местами. То есть заполнить пустые формы теократии противоположным смыслом. И ничего не изменится. Сам текст останется совершенно тем же, но прочитываться будет «по-новоязовски». Следовательно, добро и зло это конвенция. Изменена конвенция, названо зло добром, а добро – злом, и всё, и конец. Ничего не докажешь.


6

Примечание к с.5 «Бесконечного тупика»

«Пятаков писал: „Хорошо, что органы НКВД разоблачили эту банду“… Правильно, подсудимый Пятаков, хорошо» (А.Я.Вышинский).

Это злорадная переворачиваемость русского языка и русской истории. Русский язык – оборотень. (9) Его оборачиваемость – это оборачиваемость ловушки для глухарей. На крышку накрошен вкусный пряник, но, стоит только сесть на краешек, как крышка с пугающей лёгкостью переворачивается и светлый простор превращается в тёмную коробку, в невесомость несомости на кухню и довольное хихиканье, слышимое сквозь последний мрак.

В вологодской ссылке философ-марксист Богданов, будучи психиатром по профессии, все выспрашивал у Бердяева о его здоровье, самочувствии и т. д. Богданову казалось, что склонность к идеалистической философии есть симптом психического расстройства. Англичанину или французу такая наивность может быть и сошла с рук. Но Россия это страна, где всё сбывается, всё договаривается до конца и получает нелепо элементарное завершение. Впоследствии Богданов сошёл с ума и попал в психиатрическую больницу. Но этим его история не кончается. Поскольку Россия это страна, где всё сбывается, причем сбывается с переворачивающейся злорадностью, постольку Богданову удалось осуществить и шизофренический бред своего больного воображения. Он стал в советское время директором Института переливания крови, стратегической целью которого было дело оживления всего человечества (и для начала, как первый этап, – умерших вождей). Для этого в институте ставились садистские опыты по прямому переливанию детской крови. По имеющимся сведениям сам Богданов и умер от сеанса таких переливаний.

Вдумаемся в идеальное злорадство и идеальную лёгкость этой судьбы. Вдумаемся и вообще в судьбу русских фантазий, где «Сон» упорно превращается в «Нос».

«Философия и шпионаж, философия и вредительство, философия и убийство – как гений и злодейство – две вещи несовместные! (21) Я не знаю других примеров – это первый в истории пример того, как шпион и убийца орудует философией как толчёным стеклом, чтобы запорошить своей жертве глаза перед тем, как размозжить ей голову разбойничьим кистенём!»

Сказано это о другом большевике, о Николае Бухарине. Но не нужно недооценивать возможностей нашего языка. Фраза о «гении и злодействе» произнесена все тем же тов. Вышинским, в обвинительной речи на последнем московском процессе.

Зачем же это нужно было договаривать, какой неслыханный замысел предопределяет эту хрестоматийную разжёванность исторических событий, когда подлец перед смертью должен ещё отчётливо крикнуть в зрительный зал: «Я – подлец», – так, чтобы и дураку всё ясно было? Набоков сказал, что всем сознательным действиям советской власти присущ оттенок басенной морали. В самом деле, до какой элементарной назидательности должна была дойти отечественная история, чтобы на том же процессе тот же Вышинский зачитал приговор не только своим товарищам по партии, но и самому себе: «Как видно из акта, находящегося в томе 6 на листе дела 17, при аресте Розенгольца у него был обнаружен в заднем кармане брюк зашитый в материю маленький кусочек сухого хлеба, завернутый в отрывок газеты, и в этом кусочке хлеба листок с рукописной записью, который оказался при осмотре записью молитвы. Я хочу просить суд разрешить мне огласить некоторые места этого текста так называемой молитвы и просить Розенгольца дать по этому поводу свои объяснения. Вот этот текст: „Да воскреснет Бог и расточатся врази Его и да бежит от лица Его всё ненавидящее Его, яко исчезает дым да исчезнет, яко тает воск от лица огня, тако да погибнут бесы от лица любящих Бога…“ Русская история любит договаривать. До конца. Носители идеи отрицания идей сами себя отрекли (и отреклись перед смертью). Сами старательно себя разоблачили и убили. И на последнем процессе, заканчивающим ПРОЦЕСС, прочли сами себе отходную. Невероятно! Само собой, „естественным подбором“ этого получиться не могло.

Набоков писал о «художественной совести» природы, которая, «не довольствуясь тем, что из сложенной бабочки каллимы делает удивительное подобие сухого листа с жилками и стебельком, кроме того, на этом „осеннем“ крыле прибавляет сверхштатное воспроизведение тех дырочек, которые проедают именно в таких листьях жучьи личинки».

И далее Набоков заметил:

«Естественный подбор» в грубом смысле Дарвина не может служить объяснением постоянно встречающегося математически невероятного совпадения хотя бы только трёх факторов подражания в одном существе – формы, окраски и поведения (т. е. костюма, грима и мимики); с другой же стороны, и «борьба за существование» ни при чём, так как подчас защитная уловка доведена до такой точки художественной изощрённости, которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг гипотетического врага – птицы, что ли, или ящерицы: обманывать, значит, некого, кроме разве начинающего натуралиста».

По крайней мере некоторым звеньям природы присущ эстетизм. Русской истории эстетизм присущ в высшей степени. Даже в период краха, распада. Это эстетизм и артистизм, что Вышинский сказал, точнее проговорился тогда (для кого, он сам не знал).

Такой же эстетизм характерен и для индивидуальной, частной судьбы русского человека, этой, по выражению Розанова, «ерунды с художеством».

Мой отец тоже был типичной «ерундой с художеством». Даже в постепенном пьяном распаде его личности был какой-то артистизм.

Однажды, мне было тогда лет 9, на улице сказали: «Одиноков, иди, там за домом твой отец пьяный на санках катается». Было яркое мартовское воскресенье. За домом растаял каток. Когда я прибежал туда, то увидел следующую картину: отец сидел на коленях на санках и, отталкиваясь лыжными палками, катался по растаявшему катку. При этом он пел арии на итальянском языке. Голос у него тогда хотя и был уже испорчен, но всё равно было и достаточно громко, и ясна основная мысль. Вдоль ограждения стояла толпа зевак. Почему-то мое первое впечатление было, что ему ноги трамваем отрезало и он как юродивый ковыляет на инвалидной тележке. Схема движений была удивительно схожа. Я бросился его спасать – папочка! папочка! Воды было на катке по щиколотку, я моментально промок, а отец истерически хохотал, пел песни, вода волнами расходилась от санок. Ему было хорошо. Наконец, увидав меня, он стал кричать, чтобы я «моментально вышел из воды» – тема заботы (потом я месяц болел). Тогдашнее мартовское пение отца – это тоже завязка тяжеловесной и нудно-нравоучительной русской басни. (22)


7

Примечание к с.6 «Бесконечного тупика»

Из Руси молчаливой возникла великая русская литература.

В русской культуре есть дар молчания, но нет дара умолчания. Русский человек не может вовремя остановиться (10) и начинает выговариваться. Этот процесс выговаривания блестяще изображён в «Записках из подполья». М.Бахтин так говорит об их герое (рассматривая, впрочем, его не как расовый, а как литературный тип):

«Человек из подполья» ведёт такой же безысходный диалог с самим собой, какой он ведёт и с другим. Он не может до конца слиться с самим собою в единый монологический голос, всецело оставив чужой голос вне себя, каков бы он ни был, без лазейки, ибо … его голос должен также нести функцию замещения другого. Договориться с собой он не может, но и кончить говорить с собою тоже не может. Стиль его слова о себе органически чужд точке, чужд завершению, как в отдельных моментах, так и в целом. Это стиль внутренне бесконечной речи, которая может быть, правда, механически оборвана, но не может быть органически закончена».

Не в силах оборвать свою речь, русский, раз начав говорить, говорит до конца – это поток слов, доходящий в конце концов до истощающего саморазрушения. Если с этой точки зрения посмотреть на «Бесконечный тупик» (основной текст), то его можно представить как своеобразную филологическую катастрофу. В начале изложение ведется сухо и отстранённо, но постепенно оно начинает прерываться всё более учащающимися вставками, имеющими чисто субъективное значение и поэтому совершенно стилистически не оправданными. В результате происходит разрушение ткани повествования и даже некоторая деструкция основной идеи.

Всё это является конкретным проявлением чувства вины. Чувство вины, направленное на себя, то есть не просто оправдывание, а самооправдывание, – это и есть причина «внутренне бесконечной речи», проговаривающейся речи, того, что можно назвать «редукцией» – передачей разрушительной энергии оправдания самому себе, самозамыкание на оправдании и, может быть, погашение личности, по крайней мере для чужого сознания (вид идеологической мимикрии).

Отсюда понятен несчастный характер русского «я». Оправдываясь, русский всегда хватается за наиболее слабые и болезненные части своего мира, и говорит не что думает, а то, что о нём думают (якобы) другие, чтобы эти «другие» о нём так не думали. Это кривое самосознание приводит к потере ориентации в объективном мире, так что русский как мотылёк летит на горящую свечу и Порфирию Петровичу остаётся только смеяться в лицо своей жертве:

«Видали бабочку перед свечкой? Ну, так вот он всё будет, всё будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит себя насмерть! … И всё будет, всё будет около меня же круги давать, все суживая да суживая радиус, и – хлоп! Прямо мне в рот и влетит, я его и проглочу-с, а это уж очень приятно-с, хе-хе-хе! Вы не верите?»

Русского человека всегда засасывала вращающаяся воронка своего «я», пустота своего самооправдания. Вот и князя Мышкина перед роковым балом Аглая специально «инструктировала», чтобы он не срезался, и шутливо заметила:

«Разбейте по крайней мере китайскую вазу в гостиной! Она дорого стоит: пожалуйста разбейте; она дареная, мамаша с ума сойдёт и при всех заплачет, – так она ей дорога. Сделайте какой-нибудь жест, как вы всегда делаете, ударьте и разбейте. Сядьте нарочно подле».

Бедный князь так и схватился за голову – «свеча зажжена!»:

«– Вы сделали так, что я теперь непременно „заговорю“ и даже … может быть… и вазу разобью. Давеча я ничего не боялся, а теперь всего боюсь. Я непременно срежусь.

– Так молчите. Сидите и молчите.

– Нельзя будет; я уверен, что я от страха заговорю и от страха разобью вазу. Может быть я упаду на гладком полу … мне это будет сниться всю ночь сегодня; зачем вы заговорили!»

Итак, дело сделано. Мышкин попал в замкнутое пространство выговаривания. И пространство это прогибалось вокруг вазы. Напрасно он садился от неё как можно дальше. Начав говорить (а молчание было прорвано искрой внешнего определения), бедный князь по спирали полетел к смысловому центру (15) и…

«При последних словах своих он вдруг встал с места, неосторожно махнул рукой, как-то двинул плечом, и… раздался всеобщий крик! Ваза покачнулась, сначала как бы в нерешимости … но вдруг склонилась в противоположную сторону … и рухнула на пол. Гром, крик, драгоценные осколки, рассыпавшиеся по ковру, испуг, изумление…»

Структура моей книги триедина: 1. Вводная часть («Закруглённый мир»); 2. Центр, давший название и всему произведению («Бесконечный тупик»); 3. Примечания. Подразумеваемый вариант 4 части – это сам Розанов, так что одна из целей книги – своеобразные пролегомены к Розанову, плавный переход от «полного текста» к его полной разрушенности, от целого тома к рассыпанному вороху страничек, от «Закруглённого мира» к «Опавшим листьям». После «опавших ветвей» начинается сам Розанов.

Первая часть книги – единство. Вторая – дешифровка первой и начало распада. Но единство страшным усилием воли ещё сохраняется. Третья часть – это распадение, деструкция (24), «осколки, рассыпавшиеся по ковру». Это не что иное, как последовательная попытка русского мышления, попытка передачи его динамики – динамики рассыпания. Чем глубже анализ, тем рассыпаннее форма отечественного мышления.


8

Примечание к с.6 «Бесконечного тупика»

Историк, исходящий из анализа русской литературной среды, никогда не поймёт феномена Достоевского.

Конечно, «Преступление и наказание» возникло не на пустом месте. У Достоевского было славянофильское окружение, идеями которого он питался. Но все это «русская Голландия». (13) Не эти люди определяли судьбу России.

Розанов писал:

«Раз Грановскому, общему другу западников и славянофилов, случилось поместить одну статью в „Москвитянине“ Погодина. Статья была интересная, и друзья спросили Белинского: „читал ли он?“ – „Нет“, – отвечал молодой энтузиаст: „потому что я не люблю встречаться и с лучшими друзьями в НЕПРИЛИЧНОМ МЕСТЕ“. Так был назван им единственный в России славянофильский журнал – „влачивший существование“. Предтеча грядущих журнальных судеб славянофильства… От „Москвитянина“ и до аксаковской „Руси“ все они, эти славянофильские журналы, только „влачили существование“ … Подымая так тон, – „я не хочу заглядывать в НЕПРИЛИЧНЫЕ МЕСТА“, – Белинский тоже предугадал вперёд на 70 лет ПОБЕДНЫЙ ТОН целого хора шумных и непрерывно успешных, непрерывно любимых журналов, которых читателями с самого же начала сделались все русские, всё образованное общество, – в Москве, Петербурге, в провинции, по самым далёким и захолустным уголкам… Это не была победа. Какая же „победа“, когда и БОРЬБЫ никакой не было … Было гонение; было преследование; было на 70 лет установившееся заушение, плевки, брызги жидкой грязи, лившейся с колёс торжественного экипажа, где сидели Краевские, Некрасовы, Благосветловы, Шелгуновы, Скабичевские, Чернышевские, Писаревы, – на людей, жавшихся куда-то в уголок, не слышимых, не разбираемых, не критикуемых … Это лишение права слова; моральное его лишение, литературное его лишение».

В чём же причина? Ведь Россия – русская монархия, и какая же идеология должна была в ней господствовать? Конечно, националистическая и монархическая – славянофильская. Если исходить не из политических, а духовных и эстетических критериев, то преобладание западнической литературы ещё более непонятно. «Вестник Европы» или «Русское богатство» это скучнейшее и бездарнейшее чтиво, а «Русь» Аксакова это по стилю и напряжённой концентрации мысли вообще идеал для любого периодического издания. В свободной конкуренции, если бы не прогорел «Вестник Европы», то не прогорела бы и «Русь». А «Русь» прогорела. А неославянофильское «Русское обозрение» было продано в конце века с аукциона за… 7 рублей. Кроме того, вообще непонятно: ну, пускай публика и не очень рвётся к славянофилам, но у государства, у гигантского русского государства неужели не нашлось бы несколько тысяч или хотя бы несколько сотен (а речь шла – увы! – именно о таких «суммах»), чтобы не лишать слова – кого же? – самого себя! Странно. Русская история это очень странная, запутанная вещь.

И здесь, кстати, любопытно восприятие расклада сил в ХIХ веке с точки зрения современного интеллигента. Ему кажется, что 1917 – это «революция», и всё зеркально поменялось местами. Проецируя своё прозябание на прошлое, он, конечно, находит товарищей по несчастью, таких же униженных и оскорблённых, в декабристах, в шестидесятниках-нигилистах, наконец, в первых романтичных социал– демократах. Подобное же заблуждение существовало и у дореволюционных провинциалов.

Розанов писал о левой печати:

«Гимназистом в VI-VII-VIII классах я удивлялся, как правительство, заботящееся о культуре и цивилизации, может допустить существование такого гнусно-отрицательного журнала, где стоном стояла ругань на всё существующее, и мне казалось – его издают какие-то пьяные семинаристы, „не окончившие курса“, которые пишут свои статьи при сальных огарках, после чего напиваются пьяны и спят на общих кроватях со своими „курсистками“ … „Нигилизм“ нам представлялся „отчаянным студенчеством“, вот пожалуй вповалку с курсистками: но всё – „отлично“, всё – „превосходно“, всё – „душа в душу“ с народом, с простотой, с бедностью … Мы входили в „нигилизм“ и в „атеизм“ как в страдание и бедность, как в смертельную и мучительную борьбу против всего сытого и торжествующего, против всего сидящего за „пиршеством жизни“, против всего „давящего на народ“ и вот „на нас бедных студентов"“.

Потом Василий Васильевич приехал в Санкт-Петербург и понял…

«что в России „быть в оппозиции“ значит любить и уважать Государя, что быть „бунтовщиком“ в России – значит пойти и отстоять обедню, и наконец „поступить как Стенька Разин“ – это дать в морду Михайловскому … Тогда-то я понял, – писал Розанов, – ГДЕ оппозиция: что значит быть „с униженными и оскорблёнными“, что значит быть с „бедными людьми“. Я понял, где корыто и где свиньи, и где – терновый венец, и гвозди, и мука.

Потом эта идиотическая цензура, как кислотой выедающая «православие, самодержавие и народность» из книг: непропуск моей статьи «О монархии» в параллель с покровительством социал-демократическим «Делу», «Русскому богатству» и т. д. Я вдруг опомнился и понял, что идет в России «кутёж и обман», что в ней встала «левая опричнина», завладевшая всею Россиею (14)

К СИЛЕ – все пристаёт, с СИЛОЮ (в СОЮЗЕ с нею) – всё безопасно: и вот история нигилизма или, точнее, нигилистов в России.

Стоит сравнить тусклую, загнанную «где-то в УГОЛКУ» жизнь Страхова, у которого не было иногда щепотки чая, чтобы заварить его пришедшему приятелю, – с шумной, широкой, могущественной жизнью Чернышевского и Добролюбова, которые почти «не удостаивали разговором» самого Тургенева; стоит сравнить убогую жизнь Достоевского в позорном Кузнечном переулке, где стоят только извозчичьи дворы и обитают по комнатам проститутки, – с жизнью женатого на еврейке-миллионерше Стасюлевича, в собственном каменном доме на Галерной улице, где помещалась и «оппозиционная редакция» «Вестника Европы»; стоит сравнить жалкую полужизнь, – жизнь как НЕСЧАСТЬЕ И ГОРЕ, – Константина Леонтьева и Гилярова-Платонова, с жизнью литературного магната Благосветлова («Дело») (этого, как пишет Розанов, «неумытого нигилиста, у которого в кабинет вела дверь из чёрного дерева с золотой инкрустацией, перед которою стоял слуга-негр». – О.) … – чтобы понять, что нигилисты и отрицатели России давно догадались, где «раки зимуют», и побежали к золоту, побежали к чужому сытному столу, побежали к дорогим винам, побежали везде с торопливостью НЕИМУЩЕГО – к ИМУЩЕМУ».

И вот мне интересно, КТО стол-то накрывал? Ведь наверно это была какая-то страшная, гигантская сила, если могла так вот, походя, расправляться со всеми инакомыслящими, даже не убивая их, а просто отшвыривая пинком в сторону?

Розанов говорил: «Поставьте памятник моему носу» (18). Ничего не зная, он всё же учуял – ещё не само, но нечто очень близкое к самому. Я когда прочёл, даже удивился: как он близко подошёл! А именно Розанов за пять лет до смерти, обобщая свой жизненный и литературный опыт, сказал следующее:

«Да ведь совершенно же ясно, что социал-демократия никому решительно не нужна кроме Департамента государственной полиции … Социал-демократия, как доктрина, – есть „наживка“ на крючке … понятно, для чего существует „Русское богатство“. Какой-то томящийся учитель учительской семинарии, как и сельский учитель „с светлой головой“ не напишет „письмо души-Тряпичкина“ нашему славному Пешехонову или самому великому Короленке. И чем ловить там по губерниям, следить там по губерниям, – легче „прочитать на свет“ письма, приходящие к 3-4-10 „левым сотрудникам известного журнала“. „Весь улов“ и очутился тут.

Понятно. Математика. Но «переборщили», не заметив, что вся Россия поглупела, опошлела, когда 1/2 века III-е отделение «оказывало могущественное покровительство» всем этим дурачкам, служившим ему при блаженной уверенности, что они служат солидарной с ними общечеловеческой социал-демократии.

Департамент сделал революцию бессильной. Но он сам обессилел, революционизировав всю Россию». «Каша и русская „неразбериха“. Где „тонко“ – там и „рвется“ … вышло „уж чересчур“. Неосторожно наживку до того развели, что она прорвала сеть и грозит съесть самого рыбака. „Вся Россия – социал– демократична"“.

В связи с вышеизложенным можно вспомнить и некоторые догадки Набокова относительно истории с написанием и опубликованием романа «Что делать?»:

«Правительство, – с одной стороны дозволяя Чернышевскому производить в крепости роман, а с другой – дозволяя Писареву, его соузнику, производить об этом же романе статьи, действовало вполне сознательно, с любопытством выжидая, что из этого получится, – в связи с обильными выделениями его соседа по инкубатору. Тут дело шло гладко и обещало многое».

«Вообще история появления этого романа исключительно любопытна. Цензура разрешила печатание его в „Современнике“, рассчитывая на то, что вещь, представляющая собой „нечто в высшей степени антихудожественное“, наверное уронит авторитет Чернышевского, что его просто высмеют за неё».

В то же время Набоков намекает, что сам Чернышевский задумал и написал свой злополучный роман ни много ни мало как для того, чтобы задним числом реабилитировать в глазах следователя неосторожные высказывания в своём дневнике (де это не летопись реальных событий, а заготовки к роману). То есть получается, что «Что делать?» – библия русского радикализма – на самом деле является ДВОЙНОЙ ПРОВОКАЦИЕЙ (19), как со стороны революционеров, так и со стороны жандармов. Этот гнусный символ мы пока оставим в покое и вернемся к словам Розанова о «раскормленном червяке». Василий Васильевич писал далее:

«Но вот объяснение, почему славянофильские журналы один за другим запрещались; запрещались журналы Достоевского. И только какая-то „невидимая могущественная рука“ охраняла целый ряд антиправительственных социал-демократических журналов. Почему Благосветлов с „Делом“ НЕ БЫЛ гоним, а Аксаков с „Парусом“ и „Днём“ – гоним БЫЛ».

Здесь уже снова возникает неясность. Понятно, почему Благосветлов «НЕ БЫЛ» гоним, но совсем не понятно, почему Аксаков – «БЫЛ». Его-то за что? От этого-то какая выгода «III отделению»? Конечно, о парадоксальности духовной жизни России сказано верно. Верно и что причиной этой парадоксальности явилась сознательная провокация со стороны государства. Но русская история была бы слишком проста и примитивна, если бы слой лжи был так однороден и тонок. Всё, как мне кажется, намного «интересней». Дело, например, в том, что почти вся русская аристократия была социалистична, более того, она-то и являлась главным носителем социалистической идеологии даже в конце ХIХ века, а вовсе не только в эпоху декабризма.

Начиная с реформ Петра I шло гниение верхов, к началу революции переродившихся даже в этническом отношении (27). Ведь это гротеск, что обер-прокурором Святейшего Синода стал еврей Саблер, одновременно с исполнением своих служебных обязанностей посещавший синагогу. «Случайно» такие вещи не происходят. Тут закономерность: протопресвитер царской армии – еврей Шавельский; протоиерей и придворный священник, духовник царской фамилии – Соколов, отец крупного сиониста Н.Д.Соколова; начальник дворцовой охраны – еврей Гессе; начальник Главного тюремного управления империи – еврей А.П.Соломон. Примеры можно продолжить до бесконечности.

От темы этнической аберрации легко перейти к аберрации духовной. Да, III отделение раскармливало дурачков из революционеров. Примеров этому множество. Но можно найти множество примеров и обратного – раскармливания дурачков из III отделения. А поскольку одновременно это невозможно, то перед нами постепенно выплывают из тумана смутные контуры общего замысла.

Вернёмся к «двойной провокации» романа Чернышевского. Вообще, провокация это не что иное, как материализированная упреждающая оговорка. Оговорка-заглушка. Оговорочность – это частное проявление общей переворачиваемости русского мира. Переворачиваемость тотальна и не ограничивается тем или иным конкретным уровнем. Она всегда идет до конца.

Перевернутость схемы «бедные и несчастные революционеры – богатые и счастливые реакционеры» – вначале хотя и относительно неожиданная, но ещё вполне безобидная – приводит ко второму переворачиванию: «реакционеры создают революционеров». Распад идёт дальше, появляется схема революционных реакционеров, создающих революционеров просто, без идеологических масок. Наконец мелькает следующий виток инфернальной спирали лжи – революционеры создают реакционеров. Всё путается, и сами эти понятия размываются, перестают обозначать что-либо конкретное, что-либо реальное. Розанов ясно этого не понимал, но подметил один многозначительный символ, обратив внимание на то, что революция 1905 года была «ряженой»:

«В этом вся „история“ её от Герцена „до московского вооружённого восстания“, где уже было больше полицейских, чем революционеров, и где вообще полицейские рядились в рабочие блузы, как и в свою очередь и со своей стороны революционеры рядились в полицейские мундиры (взрыв дачи Столыпина, убийство Сипягина)».

И вот тут мы подходим к теме заглушек. Дело в том, что русская история совершенно БЕССМЫСЛЕННА. Зачем русское мышление так заклинено на продуцировании всех и всяческих заглушек? Да чтобы покончить самоубийством, чтобы не существовать и выскользнуть из идиотизма русской мысли. В мозгу у русских сшибаются лбами две противоположные заглушки. И аннигилируются. Два диаметральных «что делать», соединяясь, превращаются в одно могучее «ничего не делать». В этом мрачная загадка русской истории. И в промежуток между этой истиной и истиной взаимных революционно-полицейских провокаций можно воткнуть ещё одну интерпретацию, менее сложную, но более содержательную. Весь ХIХ век Россия испуганно шарахалась от социализма, а её пичкали масонской (вот словечко и проскочило) (29) идеологией до мордоворота (32). История русского раскола хорошо известна. Теперь надо бы написать историю второго раскола, раскола ХIХ века, историю насильственного провоцирования цареубийства. Самоубийства. Почему бы не предположить, что заражённость достигла такой степени, что сама царская фамилия являлась одним из наиболее активных проводников социализма в его крайних формах? Достаточно сказать, что великий князь Николай Константинович, по некоторым сведениям, был связан с «агентом Исполнительного Комитета III степени доверия» цареубийцей Желябовым. (Связь раскрылась, и великого князя сослали в Туркестан, якобы «за кражу ожерелья». Своим детям от морганатического брака он дал фамилию Искандер, в честь Герцена (его псевдоним).) Не буду уже говорить о Константине Николаевиче, втором человеке в государстве до 1881 года и личном покровителе Салтыкова-Щедрина. Леонтьев умер в безвестности, а Салтыков (служивший, кстати, по ведомству внутренних дел) – «сильненький». Становится ясным и Азеф (кто за ним стоял). Охранка это действительно рассадник революции, но не для наживки – это заглушка для среднего уровня, уже не довольствующегося марксистской и эсеровской бредологией, – а она-то СССР и строила, шла к этому вполне сознательно десятилетия. Сразу же после февральской революции стали жечь архивы охранки. Впоследствии догадались, что жгли их сами революционеры, опасавшиеся ненужных сведений из своих биографий. Так вот: архивы жгли действительно революционеры. Революционеры с жандармскими погонами. Революционеры не III, а II и I степени доверия…

Давайте откровенно. Я не историк и вовсе не собираюсь ДОКАЗЫВАТЬ свою точку зрения (37). Я её лишь показываю. И вот, чтобы её показать, выявить, я остановлюсь пунктиром на биографиях нескольких людей. Людей-перевёртышей, людей, которые «сами-собой» получиться не могли. Итак, первый персонаж:

1. Лев Тихомиров – член Исполкома «Народной Воли» по кличке «Тигрыч», а впоследствии раскаявшийся блудный сын и правоверный монархист, редактор крайне правых «Русских ведомостей». История вообще необычная, но возможная. (41) Невозможное тут вот что – и там и здесь он был очень крупной фигурой. Второй такой взлет невозможен в естественных условиях. Что это? Плата за «революционную работу»?

Тема Тихомирова дополняется биографией другого раскаявшегося террориста – Ушакова. В 1863 г. он приговорен к повешению, но в начале ХХ века Ушаков уже крупный сановник, член Государственного совета, и причем его ультраправой фракции. Когда однажды в Госсовете зашла речь об амнистии политическим преступникам, он, видимо, вспомнив собственный опыт, начал своё выступление следующими словами:

«Высокочтимое собрание, не щадите этих мерзавцев и подлецов-крамольников. Они предатели, всех их вешать надо».

2. Предыдущие два персонажа были скорее своеобразной затравкой, облегчающей вход в темный лабиринт русской политической мысли. Сейчас мы столкнёмся с более интересной фигурой, а именно с Георгием Порфирьевичем Судейкиным. Судейкин был заведующим агентурой Петербургского охранного отделения. Агентом у него служил одновременно агент народовольцев Владимир Дегаев. Владимир свёл с Судейкиным своего брата Сергея, члена ИК «Народной воли». Вскоре Сергей попал в тюрьму, где Георгий Порфирьевич предложил ему следующий план:

а) Дегаев выдает охранке народовольческое подполье.

б) Охранка помогает Дегаеву создать новую подпольную инфраструктуру, где тот становится уже единоличным диктатором.

в) Далее Судейкин и Дегаев вдвоем, чередуя то убийства правителей России (руками террористов), то раскрытие заговоров и расправу с убийцами (руками охранки), возглавили бы страну, приводя в повиновение правительство террором, а террористов – охранкой.

Дегаев согласился, и ему моментально устроили побег. Неизвестно, какие еще силы стояли за Порфирием… извините, Георгием Порфирьевичем, но делиться властью с Дегаевым (кстати, первому тогда было 33 года, а второму – 26 лет (43)) он, видимо, не собирался. Дегаев должен был убить министра внутренних дел Д.А.Толстого и великого князя Владимира Александровича. После этого, в обстановке полной паники, Судейкин, уже назначенный год назад на специально для него созданную должность инспектора секретной полиции, должен был занять место Толстого. Тогда, получив главный рычаг исполнительной власти, он убрал бы слишком много знавшего Дегаева.

Такой вот «полёт фантазии» у «русских мальчиков». Дегаев печёнкой почуял неладное и поехал в Париж советоваться со Львом Тихомировым. Там ему приказали убрать Судейкина, оставив в Париже заложницей жену Дегаева. Дегаев, как известно, поручение исполнил, был потом переправлен в США, стал там профессором математики и умер в 1920 году. Об этом периоде его жизни вообще известно подозрительно мало.

3. Следующая биография – это биография полковника Зубатова, бросающая более ясный свет на скрытый смысл судейкинщины. Кстати, последнее слово как-то не прижилось, в отличие от «зубатовщины». Начало карьеры Зубатова было неким синтезом №1 и №2. Начал он революционером. Невеста его, Михина, заведовала библиотекой, вокруг которой сгруппировалось много революционной молодежи. Вскоре Зубатов сдал охранке ряд террористов: Соломона Пика, Софью Гуревич, Фундаминского, Михаила Рафаиловича Гоца, Соломонова и прочих деятелей «Народной Воли» (воли какого народа, интересно? чьей?). Характерно, что Зубатову долго в полиции не доверяли, так что с самого начала его деятельность носила налёт какой-то двусмысленности – двусмысленного набивания в непрошенные помощники. О более позднем периоде «зубатовщины» известно хорошо. Собственно говоря, Зубатов совершенно искусственно создал большую рабочую организацию и полностью передал её в руки очень злых, но совершенно неспособных к какой-либо организационной деятельности социал-демократов (которые сами по себе тоже конструировались, но, разумеется, другими руками и по другим чертежам). В 900-х годах произошла сборка отдельных деталей машины революции. Официально и до сих пор считается, что Зубатов был провокатором. Он-де «растлил рабочих», «хотел навязать рабочим узкий экономизм». Но, во-первых, и сам Маркс, и Ленин говорили об экономической борьбе как НАЧАЛЕ революционной деятельности пролетариата, так что Зубатов здесь действовал по готовым рецептам. А во-вторых, вот незадача! – тема «раскормленной наживки» в биографии Зубатова просматривается уж слишком явно. Зачем же так перебарщивать: в 1902 году, например, он организовал забастовку на заводе французского гражданина Гужона, причем зубатовская полиция угрожала оному высылкой за неуплату рабочим 40 000 рублей. Это был громкий скандал, вызвавший вмешательство французского посла. Потом тема выдачи гуревичей и соломонов как-то неожиданно компенсировалась созданием Зубатовым при помощи Марии Вильбушевич «Еврейской независимой рабочей партии». Это в Минске. А в Одессе совсем смешно вышло. В 1903 году агент Зубатова Шаевич организовал там всеобщую эабастовку, да такую, что его сослали в Вологду, а затем в Сибирь. Самого же Зубатова взбешенное начальство выслало из Петербурга во Владимир с воспрещением жительства в столицах и столичных губерниях. Заметим, что Зубатов был также замешан в тёмной и до сих пор неясной «гапо-новщине». В дни февральской революции он не совсем мотивированно застрелился. Интересно, чего Зубатов боялся? Красная метла аккуратно его обходила 20 лет, а уж он-то был фигурой заметной. А тут вдруг испугался.

4. Вот после этаких пролегоменов можно подступиться и к мраморной глыбе «Ванечки» (для «своих»), то есть к «генералу БО социалистов-революционеров» Евгению Филипповичу (Евно Фишелевичу) Азефу. Вообще существуют три интерпретации его довольно широко известной деятельности (кстати, эта известность досьаточно случайна и объясняется скорее спецификой исторического момента, а не исключительностью персонажа).

а) Агент охранки. Эту точку зрения, конечно, не стоит и рассматривать. Человек, который лично руководил покушениями на великого князя Сергия, генерала Трепова, Плеве, уфимского губернатора Богдановича, киевского генерал-губернатора Клейнгельса, нижегородского губернатора барона Унтербергера, московского генерал-губернатора Дубасова, министра внутренних дел Дурново, генерала Мина, заведующего политическим розыском Рачковского, адмирала Чухнина, премьер-министра Столыпина, генерала фон дер Лауница, прокурора Павлова, великого князя Николая Николаевича и на десятки, сотни мелких сошек (включая, кстати, Гапона), – такой человек не мог быть агентом охранки. А если он был агентом охранки, значит охранка это не охранка.

б) Агент социалистов-революционеров, цинично выдававший рядовых исполнителей для пользы общего дела. К этому варианту склонялся и главный обвинитель Азефа в среде эсеров Бурцев. Он говорил в своей обвинительной речи на партийном суде:

«Азеф стоял во главе партии и террора и убивал левой рукой министров, а правой – товарищей по партии, но отнюдь не членов ЦК. Он не убил ни одного из них, он убивал чудеснейших юношей и девушек, веривших в террор и своего руководителя … Цекисты стали выше критики, они стали недосягаемы, как римские императоры. Как полноправные члены ЦК, вошли жёны цекистов, их родственники, царила сплошная склока, кумовство, интриги, сплетни, прислужничество. В семейную касту замкнулся всякий приток свежего воздуха. И в этой затхлости расцвёл пышным, махровым цветом Азеф. Он был своим в этой семье… Хуже того, сюда примешалась самая гнусная, самая крепкая, самая страшная власть – власть денег. К деньгам льнут, перед деньгами пресмыкаются, и совсем незаметно забота добывания денег для партии превратилась из средства в цель. Азеф явился для партии добывателем денег. Он доставал их. Откуда? … Эти деньги шли из департамента полиции от генерала Герасимова и сыщика Рачковского. ЦК был в их сетях. Но не целиком. Азеф, как главарь террора, доставал деньги и с другой стороны, от сочувствующих террору богачей и организаций. И вот с двух сторон он держал в руках партию, то есть семью ЦК. … Железная броня „круговой поруки“ семьи ЦК стала для Азефа каменной стеной, за которой он убивал направо и налево, кого хотел, оставляя в живых членов ЦК и генерала Герасимова … Пьянствуя, развратничая, тратя безумные деньги, жандармские и партийные, он отсылаемым (в Россию агентам. – О.) не давал средств к жизни, заставляя вести голодную и полную бездействия жизнь».

В пылу полемики Бурцев, разрушив вторую точку зрения, въехал в третью, а именно в следующую:

в) Никакой Азеф не агент – ни охранки, ни эсеров, а просто проходимец, водивший всех за нос ради удовлетворения своих низменных страстишек. Что можно сказать по этому поводу? Денег особых Азеф не нажил (60 тысяч в Лионском кредите), при своем уникальном организаторском таланте он мог бы заработать гораздо больше легальным бизнесом, а не смертельным балансированием на краю пропасти. Он и так успешно играл на бирже и т. д. Ключ к Азефу в его сопоставлении с тремя первыми номерами. «Азеф стоял во главе партии и террора и убивал левой рукой министров, а правой – товарищей по партии». Ба-а, да это роль Дегаева, уготованная ему Судейкиным! Или интересная фраза: «ЦК был в их сетях, но не полностью». А там дальше брезжат какие-то расплывчатые «организации, сочувствующие террору». Вот факт преядовитейший: Азеф, это доказано, получал деньги от японцев во время революции 1905 года. А его любовницей была уроженка Германии певица «Шато де Флёр» Хеди де Херо. Одновременно де Херо была любовницей великого князя Кирилла Владимировича и ездила с ним на театр военных действий русско– японской войны. Или ещё факт. Азефа выдал агент охранки Лопухин. При этом он сказал следователю партии эсеров Аргунову:

«Не думайте, что я выдаю революционерам Азефа из-за сочувствия революции. Я противник всякой революции. Я стою по другую сторону баррикад. Я делаю это из-за соображений морали». Как это?!? Сам Азеф подозрительно легко исчез, выскользнув в щель между партией и охранкой в сторону «богачей и организаций». По некоторым сведениям, во время первой мировой войны живший в Германии Азеф появился в России.

Четыре биографии, четыре типа судеб. На этой четверице и была распята Россия. И чтобы придать метафизический объём возникшей фигуре, скажем и о почве, в которую этот крест был воткнут. Я имею в виду еще одного человека, а именно Сергея Геннадиевича Нечаева, кулибина русской революции. Происхождения он был самого простого. Отец маляр, сам – окончил школу для взрослых. Приехал в Петербург, стал работать учителем Закона Божия в приходском училище. Потеревшись же в столице, подышав её воздухом, надел рукавицы, похлопал ими на морозце, да и сколотил топориком деревянный русский ад – написал свой «Катехизис». В сём катехизисе он призывает раздробить всё русское общество на 6 категорий:

Неотлагаемо осуждённые на смерть. На них следует завести соответствующий список по степени зловредности каждого. Причём исходить при его составлении надо не из личного злодейства или ненавистности той или иной кандидатуры, а из революционной целесообразности. А согласно этой целесообразности самых главных злодеев необходимо какое-то время «лелееть», ибо само их существование разжигает ненависть и поэтому полезно для народного бунта.

«Лелеемые» злодеи. Их убивать не сразу, а погодя.

Шантажируемые для целей революции представители власти. Запутать, запугать, использовать.

Шантажируемые честолюбцы и либералы (т. е. «блатные»). Запутать, запугать, использовать.

Шантажируемые революционеры (болтуны и доктринёры). Запутать, запугать, использовать.

Особая категория. Женщины. Делится на три подгруппы:

а) См. №№3-4 («чеэсы»).

б) См. №5.

в) Распропагандированные фанатички, способные на всё. Они должны составлять костяк организации, её золотой фонд.

Если пропустить фрейдистскую чепуху – сам Нечаев некрасивый и низкорослый, со скопческим безволосым лицом и тихим голосом, – то тут наиболее важен второй пункт. Этот пункт многое объясняет. Это такая русская завитушка, сусальный наличник на идеально функциональной гильотине революции. Нет чтобы всех в один мешок. Не-ет, самых злодеев мы на сладенькое, на конец оставим. То есть всё было подхвачено Нечаевым на лету, понято с полуслова. Это не просто «сочинение на заданную тему». Нет, это все писалось высунув язычок. Человек этим жил, летел. Так и видишь Фёдора Карамазова, написавшего на конверте с тремя тысячами:

«Ангелу моему Грушеньке, коли захочет прийти». А потом походившего, походившего по комнате и надписавшего после «ангела» «второй пункт»: «и цыплёночку». Вот от этого художества, от этого «полёта фантазии» Россия и рухнула. В России, на русской почве всё сбывается. Сопоставьте всё это с заглушечностью «Что делать?», которая шла С ДВУХ СТОРОН. То есть и следователь, и подследственный жили В ОДНОМ МИРЕ, В ОДНОМ МИФЕ. Это злобная гоголевская фантастичность свободной русской мысли.

Набоков писал в «Других берегах»: «Русскую историю можно рассматривать с двух точек зрения: во– первых, как своеобразную эволюцию полиции (странно безличной и как бы даже отвлечённой силы, иногда работающей в пустоте, иногда беспомощной, а иногда превосходящей правительство в зверствах – и ныне достигшей такого расцвета); а во-вторых, как развитие изумительной, вольнолюбивой культуры». Нет, тут, г-н Набоков, поинтересней будет. Революция и тайная полиция вместе, бок о бок всё развивались и распускались год от года на почве вот этой именно «изумительной, вольнолюбивой культуры» или еще глубже (ибо и культура эта – лишь продукт) – на почве расцветающей фантастики слов и снов, приводящей к удивительной, неслыханной свободе материализации всего чего угодно (44). И революция и полиция при этом росте фантастики всё более сближались и переплетались, так что в начале века образовалась единая паутина, опутывающая всю Россию. В 1917-м же наступило вторичное упрощение и эти два «ведомства» просто окончательно слились в единое целое.


9

Примечание к №6

Русский язык – оборотень.

Тему оборачиваемости (как и всё русское нехорошее) впервые отчетливо выразил Гоголь. «Записки сумасшедшего» начинаются с «октября 3», а кончаются «Чи З4 сло Мц гдао. 349». Но чертовщина здесь ещё деперсонализирована. Задачу оживления чертовщины языка взял на себя Достоевский. Как начало этого процесса персонализации очень важен его «Двойник». Технологически это объективация гоголевских «Записок», разрушение их спасительного человеческого лиризма. В лице Голядкина в русскую литературу бочком-бочком вошла тема Чёрта, тема СОЗДАНИЯ Чёрта. Не сказочного, украинского, а настоящего. «Я ничего, я тут в уголке на ступенечке посижу». Поприщин раздвоился на человека и чёрта – Голядкина-младшего и Голядкина-старшего. Тема двойничества, псевдонимности, подмены и измены, наконец, самозванства достигла в русской культуре и истории размеров невероятных. (11). Достоевский как раз предпринял героическую попытку вывести этот процесс в безопасно ясное литературное существование. Что ему почти удалось. Почти. Тема двойничества предусмотрена в индивидуальной судьбе каждого русского. Русский ощущает себя не совсем настоящим. (26). Он Иванов, но если на него нажать: «Ну, какой же ты Иванов, сам подумай!» (30), – то он неожиданно для себя действительно потеряет своё имя, уступит себя (31). Отсюда вытекают немыслимые вещи.


10

Примечание к №7

Русский человек не может вовремя остановиться

Тема «разбитой вазы» получит сейчас свое продолжение на примере личного опыта. Дело в том, что я, видимо, являюсь гениальной личностью. Кто же говорит о таких «темах»? – Я. Я-то и скажу. Не могу не сказать. И вот – роняю эту вазу: «Я – гений». (12)».


11

Примечание к №9

Тема двойничества, псевдонимности, подмены и измены, наконец самозванства, достигла в русской культуре и истории размеров невероятных.

Цепь измены – Курбский, Тушинский вор, Пугачёв, декабристы и далее, вплоть до 17-го. Просто «Измена». Само русское государство возникло вследствие сложной сети нейтрализующих друг друга измен (16). Благодаря измене татарам и измене татар, измене литве и измене литвы, наконец измене русским и русских.

В князе Курбском уже измена устоялась, упростилась до простого целенаправленного акта (так как устоялось и само государство: первый русский царь – Иван Грозный). «Измена» очень чётко прослеживается не столько по самим событиям, сколько по их зловещей интерпретации. В самом деле, кто такой тот же Курбский? – Человек с более чем тёмной биографией. Но кем его считали в ХIХ веке? – «Первым русским интеллигентом». О самом Курбском, предателе родины и садисте, мучившем людей в водяных ямах, кишащих голодными пиявками, – об этом Курбском, достойном сыне своего времени, ничего не сказано. Но гигантски, неправдоподобно много сказано о самой «русской интеллигенции», способной на такие вот аналогии. «У России нет интеллигенции, а есть предатели родины». Этот вой захлестывающей все условности радости по поводу любой неудачи русского государства. Каким праздником было для интеллигенции поражение в крымской или русско-японской войне! И готовили измену главную, страшную. Столетиями к ней подходили, создавали такого человека, который пошёл бы на все. Вообще на всё.

И видно сейчас, видно невооружённым глазом. Вот Пугачёв. Всего один факт. В 1772 году связался с выведенными из Польши раскольниками и по их совету перешёл в Польшу. С польской территории явился на Добрянский форпост и объявил себя «польским уроженцем Емельяном Ивановым сыном Пугачёвым». Ему, как польскому эмигранту, выдали русский паспорт. С этим паспортом Пугачёв отправился на Яик и повел агитацию среди казаков, уговаривая их переселиться на Кубань и перейти в турецкое подданство. При этом сулил большие деньги. В этом же году началась война с Польшей. Дело-то ЯСНОЕ. И вот на это ясное дело наворочена мифология о народном восстании, о крестьянской войне. Более ста лет наворачивали и довели легенду до блеска, ввели Пугачёва в пантеон героев либерально-демократи-ческого эпоса. А ведь простой здравый смысл подсказывал наиболее естественное решение. Да если бы даже Пугачёв не был шпионом (17) и диверсантом. При всей сумме фактов, а их сотни, вплоть до непосредственного участия польских инсургентов в восстании, нужно было бы десять лет на одной ножке скакать, чтобы доказать невиновность Пугачёва. Вот покажите себя в деле, докажите, что он не шпион и не диверсант. А я посмотрю. А докажете – зевну: ну что ж, бывает. Да что там! Пугачёва нужно было лет сто считать даже нерусским по национальности. И только к 1872 году, как– нибудь выходя из университетской библиотеки, сказать вскользь товарищу: «А знаешь, Емелька – наш, русачок. Да и не был завербован». – «Какой Емелька? Чернодыров? (20) Вожак волнений в Оренбургской губернии при Павле I?» – «Не-ет, Пугачёв. Который при Екатерине II». – «Ах этот… Иди ты, я и не знал. А впрочем, Бог с ним».

Вот это здоровый, крепкий миф.


12

Примечание к №10

Я – гений

Дело в том, что о «гениальности» нельзя не написать (23). Это в противном случае будет обломанной клеточкой шахматной доски. В конце концов я забудусь и поставлю в образовавшуюся пустоту очень важную ладью. Вообще весь процесс письма фатален. Я почти ничего не могу изменить. И часто пишу даже против своего желания. Более того, оговариваю для себя, что это, например, трогать не надо. Но прошло несколько страниц – и проклятая ваза тут как тут. Если в этот конкретный момент и проскочишь мимо, то на следующем витке обязательно схватишься. И будет ещё хуже, грубее. Вообще, интересно отношение русского сознания к собственной гениальности (46). Пушкин сознавал свою роль в судьбе России. Но не то что не мог до конца в неё поверить, а просто сознательно не хотел принять навязываемой ему реальностью роли.

Фантастичность Гоголя в том, что он поверил и принял собственную гениальность. Привело это к последствиям страшным. Невозможность, несоразмерность этой идеи русскому человеку свела в конце концов Гоголя с ума. Душа взбунтовалась, вырвалась из-под гнёта непосильной задачи и объявила самою себя абсолютной ничтожностью. На примере судьбы Гоголя ещё и ещё раз удивляешься гармоничности Пушкина. То, что в нём кажется грубостью, хлестаковщиной, ренегатством, на самом деле оборачивается глубокой продуманностью и закономерностью. «Русский через 200 лет», как сказал Гоголь. Двести лет надо нации, чтобы выработать тип такой гармоничной личности.

Пушкин единственный хотя бы отчасти выдержал неслыханный уровень свободы, данный ему его гением. Других гнёт гениальности или уничтожил, или сами они отказались от осмысления этой проблемы (Чехов). Для писателя, в отличие от философа, это ещё возможно.


13

Примечание к №8

Но всё это «русская Голландия».

В мире не было ничего фантастичнее петровской реформы. Представьте себе, что Индия ХVII века в болотистых джунглях строит Лондон 1:1, с Тауэром, Биг Беном, и начинает сама себя колонизировать, то есть создает европейское чиновничество, армию, систему образования и вообще вытягивает себя из азиатского болота за косичку, как барон Мюнхгаузен. Удивительнейшая цивилизация. И страшная. Ведь окультурившие Индию англичане, давшие ей само понятие времени, в известный момент собрали чемоданы и отплыли в старую добрую Англию. Им было куда бежать. И русские тоже в конце концов отплыли… В Англию. Которой нет. Или которая есть, но «не та», чужая. Мир не знал такого злорадства.

Эту трагедию сатанинскую – раздвоенность русская, проклятое евразийство подготовило. Европа и Азия разъехались, и русские очутились на цементном полу. А на них в глазок смотрел кто-то и смеялся, смеялся.


14

Примечание к №8

«встала „левая опричнина“, завладевшая всею Россиею» (В.Розанов)

Русская галактика летела в преисподнюю почти со скоростью света. Это видно по красному смещению в её политическом спектре. Партии в России делились на ультракрасные, махрово красные, багрово-красные, просто красные, умеренно красные и розовые. Последние (октябристы и националисты) квалифицировались в тогдашней политической терминологии как «реакционные» и «крайне правые». Наконец, действительно правые партии вообще не рассматривались, считались стоящими за рамками приличного общества и прозябали под вывеской политических курьёзов и персонажей для карикатуристов.


15

Примечание к №7

бедный князь по спирали полетел к смысловому центру

Мышкин разбил вазу из-за детского смещения мыслительного и реального планов бытия. Он представил себе, как будет она разбиваться, и это представление стало для него реальностью. И, естественно, просочилось в реальность. Спутанность слова и бытия. Русские постоянно обманываются в слове, теряются в нём. То придают ему слишком много значения, а то и слишком мало. То проговариваются, то промалчивают.


16

Примечание к №11

Само русское государство возникло вследствие сложной сети нейтрализующих друг друга измен.

Соответственно, гибель русского государства произошла вследствие сложной сети измен, друг друга дополняющих. Например в изменническом письме Каменева и Зиновьева накануне октябрьского переворота говорилось, что взятие власти большевиками сознательно провоцируется их противниками: «Шансы нашей партии на выборах в Учредительное собрание превосходны. Разговоры о том, что влияние большевизма начинает падать и тому подобное, мы считаем решительно ни на чем не основанными. В устах наших политических противников эти утверждения просто прием политической игры, рассчитанный именно на то, чтобы вызвать выступление большевиков в условиях, благоприятных для наших врагов».

И похоже, что действительно большевикам во многом подыграли, уступили власть, чтобы тем вернее победить на выборах в Учредительное собрание.

Что касается позиции правых, монархических, элементов, то опять провокация. Оставшийся в изоляции Керенский писал:

«(Корниловцы) постановили: не оказывать правительству в случае столкновения с большевиками никакой помощи. Их стратегический план состоял в том, чтобы сначала не препятствовать успеху вооруженного восстания большевиков, а затем, – после падения ненавистного Временного правительства, быстро подавить большевистский „бунт“ … Увы, выполнив блестяще первую, так сказать, пассивную часть своего плана – свергнув руками большевиков Временное правительство, – наши „патриоты“ оказались совершенно неспособными к осуществлению его второй, активной, действенной части – оказались неспособными победить большевиков не только в три месяца, но и в три года!»


17

Примечание к №11

Да если бы даже Пугачёв не был шпионом

Существует тест для выявления гомосексуализма – рисунок, одновременно являющийся профилем молодой женщины и старухи. Женщины видят профиль старухи и лишь затем внезапно догадываются о другой интерпретации. Мужчины – наоборот. А у лиц с отклонениями в направленности полового влечения наблюдается очередность восприятия по типу противоположного пола. И та и другая интерпретация теста вполне истинна. Но один способ интерпретации здоров, а другой – аномален.

Розанов писал:

«Есть НЕСВОЕВРЕМЕННЫЕ слова. К ним относятся Новиков и Радищев. Они говорили правду и высокую человеческую правду. Однако, если бы эта „правда“ расползлась в десятках и сотнях тысяч листков, брошюр, книжек, журналов по лицу русской земли, – доползла бы до Пензы, до Тамбова, Тулы, обняла бы Москву и Петербург, то пензенцы и туляки, смоляне и псковичи не имели бы духа отразить Наполеона. Вероятнее, они призвали бы „способных иностранцев“ завоевать Россию, как собрался позвать их Смердяков и как призывал их к этому идейно „Современник“; также и Карамзин не написал бы своей „Истории“. Вот почему Радищев и Новиков хотя говорили „правду“, но – ненужную, (919) В ТО ВРЕМЯ – НЕНУЖНУЮ. И их, собственно, устранили, а словам их не дали удовлетворения. Это – не против мысли их, а против РАСПРОСТРАНЕНИЯ этой мысли».

Сам тип соединения причинно-следственных связей в «я» Радищева и Новикова был, может быть, и верен на каком-то уровне, но для своего времени удивительно извращен и анормален. Никакого плодотворного развития их «истины» не было и быть не могло.


18

Примечание к №8

«Поставьте памятник моему носу» (В.Розанов)

Чуткость Розанова доходила до такой степени, что он не мог читать книги. Мысли так роились в мозгу, что достаточно было малейшего толчка для творческого выброса. Это «всемирная отзывчивость» Пушкина, России. Книги – это уже слишком грубое, слишком толстое бытие. Розанов чувствовал «литературность» самой жизни, её поэзию, сюжет, форму, мысль.


19

Примечание к №8

«Что делать?» – библия русского радикализма – на самом деле является двойной провокацией

Рахметов, порождение двойной провокации, ожил, превратился в философа-марксиста. А в 1917 г. Рахметов (он же О.В.Блюм) был разоблачён как агент рижского охранного отделения.


20

Примечание к №11

Какой Емелька? Чернодыров?

К Чернодырову по ассоциации ещё интересная фамилия – Черномазов, большевик-провокатор, отравившийся или отравленный в тюрьме после февральской революции.


21

Примечание к №6

«Философия и шпионаж… – как гений и злодейство – две вещи несовместные» (А.Пушкин, А.Вышинский)

В пику сочувственной ссылке Вышинского на авторитет великого поэта можно привести высказывания о Пушкине Крупской. Надежда Константиновна писала о его творчестве: «Культ личности, погоня за славой, любовь – глубокая страсть, дающая сильные переживания, трактовка предмета любви как собственности, дикая ревность, дружба…

Что дружба? Легкий пыл похмелья,
Обиды вольный разговор,
Обмен тщеславия, безделья
Иль покровительства позор, —

писал Пушкин. Масса – чернь. Пушкин описывал, как вдохновенный поэт бряцал на лире, «а вкруг народ непосвящённый ему бессмысленно внимал» … Отрицая частную собственность на средства производства, марксизм отрицает и взгляд на жену и детей как на собственность. Революционный марксист прежде всего коллективист, и это меняет в корне его отношение к окружающим людям. Буржуазный «индивидуалист» – глубокий эгоист – ставит на первый план свои личные интересы, он не умеет относиться к другому человеку, хотя бы самому близкому, как к товарищу, как к другу. Дружбу он понимает по Пушкину («лёгкий пыл похмелья» и пр.). Дружба, такая, как между Марксом и Энгельсом, ему не доступна, не понятна».

Собственно, речь Вышинского есть свидетельство официальной реабилитации Пушкина, свидетельство включения его в политбюро «прогрессивных писателей»… Крупскую же в 1939 году отравили.


22

Примечание к №6

Тогдашнее мартовское пение отца это тоже завязка тяжеловесной и нудно-нравоучительной русской басни.

Он выкатился на страницы этой книги и теперь будет в ритме танго смерти, вплетаясь и снова выскальзывая из повествования, приближаться к концу головоломного слалома – к концу «Бесконечного тупика».

Изящно скосив очередной угол и временно разъехавшись с темой санок, поговорим о Достоевском. Однажды в Англии балетный дуэт протанцевал на сцене совершенно голый, и потом в интервью артисты сказали, что это было удивительное, ни с чем несравнимое впечатление свободы, радости и покоя, растворённости в природе. И немножко стыдно (бессознательно). Как ранним утром валяться голым на песке после купания.

Именно такое чувство испытывает русский, читающий Достоевского. Кроме всего прочего, доступного и иностранному читателю, возникает особое чувство удивительной гармоничности и полного растворения в авторских мыслях. Самые сокровеннейшие фантазии, самые изощрённые страсти во всем их спектре, от возвышенных до низменных, – всё это удивительно, точь-в-точь соответствует индивидуальным изгибам русского «я». Повторяю, это странное, ни с чем несравнимое чувство полного соответствия, делающее Достоевского совершенно особым, интимно русским писателем. И это, этот фон, в нём главное. Остальное всё «было». У Бальзака, Диккенса, Шиллера, Гёте, Шекспира, Сервантеса, наконец Тургенева, Толстого и др. Но вот этого русского «мясца», русского «духа» – не «Духа» Гегеля, а духа, который баба-яга у себя в избушке почуяла, – ни у кого до него не было. Только, может быть, у Гоголя чуть-чуть угадывается. Но и это уже не то, хохляцкое, более примитивное, более узкое и монотонное.

Какое основное качество героя «Записок из подполья»? Для иностранного читателя ответ будет звучать дико – ласковость. Это очень ласковый, женственный и отзывчивый человек. Основа его внутренней жизни – колоссальный заряд первичного доверия к миру, ласковой открытости. Даже не доброты, а именно ласковости, ласкового женского неприятия зла. Зло просто не принимается. Его убийственные лучи проходят сквозь душу, не задерживаясь там. Зло непонятно и не понято. «Да в том-то и состояла вся штука, в том-то и заключалась наибольшая гадость, что я поминутно, даже в минуту самой сильнейшей желчи постыдно сознавал в себе, что я не только не злой, но даже и не озлобленный человек, что я только воробьёв пугаю напрасно и себя этим тешу. У меня пена изо рта, а принесите мне какую-нибудь куколку, дайте мне чайку с сахарцем, я, пожалуй, и успокоюсь. Даже душой умилюсь…»

Я подростком неосознанно воспроизводил закруглённость Достоевского. Основные черты: уничижение и ласковость. Заискивание героя «Записок из подполья», стремление быть хорошим, то есть как можно точнее отвечать любым представлениям о себе. А если брать еще более раннее время – детство – то здесь основное качество – это доверчивость. Доверчивость нерасчленённая, доверчивость «вообще», «к миру». И первое расширяющееся трагическое несоответствие – пожирание «миром» доверия. Мифологизируя элементарную цепь событий, скажу, что начало недоверия – выселение из собственно Москвы на рабочую окраину, в мир, живущий как раз по законам недоверчивости. Первое чувство тут в 6 лет: зимний день, девочка играет, лепит снежную бабу. Я хочу помочь. Она испуганно шарахается от меня и плачет. Её мать из окна начинает орать на меня на каком-то ужасном монгольском языке. Я хочу объяснить, что я хороший. Почти плачу от непонимания, ухожу.

Тема соседской девочки имела свое логическое продолжение. Начало лета. Она зовет меня. Я радостно иду к ней, хочу играть. Она просит встать около качелей и прыгает на другую сторону. Я получаю страшный удар в челюсть противоположным концом и теряю сознание. Постепенно из красного тумана выплывает фигура бегущего ко мне испуганного отца и пляшущей от истерического хохота пролетарской девочки. Потом дети рабочих швыряли меня в костер (раскалённая зола, толкнули – и упал на руки), брызгали за шиворот горящей резиной, кидали в меня иглами. Сейчас я понимаю, что дёшево отделался почти случайно. Но самое удивительное, что совсем не было чувства злобы, загнанности. Я жил спокойно, радостно и на следующий день забывал о своих мучениях. Отдельные осколки никак не складывались в единую картину-состояние. Отношение к миру было неизменно радостное.

Первое чувство недоверия возникло лишь года через три. Во дворе подростки подзуживали сесть на забор и балансировать руками в воздухе. А внизу наставили наполовину разбитые бутылки. Нужно было сидеть и не упасть. Мальчик передо мной упал. Как сейчас помню его, сдирающего быстро кровенеющую рубаху. Страшные порезы на спине и крик глухой: ы-ы, ы-ы. Потом сел брат этого мальчика. Его уже толкнули на стекло специально (он всё сидел и сидел – зрителям надоело ждать). Следующим был я. Хотелось сесть страшно. И вокруг все подталкивали: «Слабо, Одиноков. Ну что? Сдрейфил, фраер?» Я вдруг повернулся и побежал.

Примерно в это же время началось и недоверие к отцу. После переезда он стал постепенно спиваться. Думаю, кстати, из-за этого меня, несмотря на всю мою дворянскую непохожесть (даже внешнюю), во дворе всё-таки считали «своим» и вообще сознательно не травили. «Одиноков, вон „твой“ идет. Слушай, а он тебя часто порет?» – «Да нет, не очень». (На самом деле никогда.)

Когда начался кризис доверия к отцу, первая трещина? Выпал первый, мягкий и тяжёлый, снег. Я скатывал его из маленького снежка в огромный шар. Шар уже был больше меня, и я все пыжился, никак не мог его сдвинуть. Потом нашёл доску, стал подставлять рычагом, он и покатился. А тут уже налились хмурой густотой сумерки. Мать заорала в форточку. Я пришёл домой, и ещё наорала. А тут смотрю, в комнате отец под роялем лежит. В какой-то сине-свекольной луже. Я так и ахнул. Стал руки ломать: «Папочка умирает». Сестренка маленькая закричала – слов не понимала ещё, но, глядя на меня, почувствовала, что что-то плохо. Отец же потихоньку шевелился. Блевотины было много, и он в ней как-то подплыл и, шевелясь, немножко продвигался глубже под рояль. По поверхности шли саночные волны. Мать, ещё больше разозлённая плачем сестры, заорала: «Замолчи, дурак, ничего с ТВОИМ „папочкой“ не сделается». «С твоим». Значит он мой. И больше ничей? Тут возникла возможность расчленения, оценки. Отношения с отцом стали приобретать черты дурашливого комизма. Постепенно установилась схема смертельно опасной игры. Состояние отца, спивающегося, все чаще называлось жутким словом «вдрызг». Он сам хвастался в телефон: «Вчера „вдрызг"“. Стали приходить соседи, сочувственно говорить: „Передай матери, ваш лежит в песочнице“. Однажды, пьяный, лёг под разбитую розетку. В квартире никого не было, я боялся, что его ударит током, и за ногу оттащил в сторону. Отец хохотнул и полез под стол к розетке опять. Я опять его оттащил. Позже он специально лез и „ребятам“ рассказывал: „МОЙ-ТО, «спасает"“. Годам к 12-ти я уже точно знал: мой отец дурак. Впрочем, это скорее было не знанием, а интуитивным ощущением (104) (при невозможности представить себе обратное. «У Иванова отец умный». Как это? Разве это может быть?).

Какое это все-таки несчастье: муж-дурак, отец-дурак, царь-дурак. Дали денег на хлеб, а он накупил пряников, тянучек и свистулек. И улыбается, пьяненький. Однажды отец купил с получки какую-то специальную самовыжимающуюся швабру. Пришёл с ней довольный, улыбающийся. «Хозяин». Я как посмотрел: куда её? – «для дебилов». И говорю: «Да, вещь хорошая. Тут её так нажимаешь, она и выжимается». – «Да, и тряпку не надо. Видишь, здесь губка привинчена». – «Вещь полезная». (Сам думаю: мать придёт – скандал будет.) И комок в горле. Чувство его доброты, глупости и сознательного неприятия этого. Он дурак, но я себе в этом не признаюсь. Это чувство – как у отца по отношению к ползающему несмышлёному сыну 8-месячному. Так как-то. И вокруг такой колючий мир. Безотцовщина.


23

Примечание к №12

Дело в том, что о «гениальности» нельзя не написать.

Многие страницы произведений Бердяева очень наивны (51). Чрезвычайно наивны. Но эта-то наивность и даже глупость позволяет ему выбалтывать сокровенное. Именно в «Самопознании» я увидел «русскую идею». Её не увидел сам Бердяев. И не мог. Он писал, что ЧУВСТВОВАЛ. И всё. Бердяев думал: вот «душа России». А он – сторонний наблюдатель, космополит, космонавт. Но он-то и был конкретным воплощением этой идеи, причем единственно актуализированным для себя, единственно познаваемым. Бердяев дал определение характера русского народа. Де, страна крайностей… Потом подумал, подумал и дописал: русские крайние и в своей срединности. Таким образом, Бердяев ничего не сказал. И это очень по-русски. Он «заоправдывался», «заоправдался».

Бердяев не понял, что сам факт постановки вопроса о «русской идее» и является её осуществлением. Тут гигантская заглушка. Мы подлецы, ничтожества, но святые. Мы не ничтожества и не святые, а посредственности. Мы посредственности, но посредственности исключительные, в которых максимально проявлена подлость и святость. Но собственно эти крайности встречаются в реальности в виде крайности посредственности. Но крайняя посредственность есть и крайняя экстраординарность. Но и т. д. и т. п. – Это адаптация. Осаждение умонеохватной идеи в филологической среде за счет её примирения с собственным реализмом и даже цинизмом. И это у всех воспроизводится, воспроизводится… Та же «ваза», то есть насильственное и произвольное внесение внутрь своего мира какой-то нелепости и её постепенное сглаживание, адаптация, погружение. И в результате – филологическая и логическая катастрофа. Русский будет вешаться, и уже прыгнет со стула, и тут, в последний миг, схватится за вазу. И она выпадет из его коченеющих рук. «Русская идея», совершенно искусственная, насильственно прививаемая, наконец просто нелепая, никак (содержательно) не соотносится ни с подлинной историей России, ни с субъективным миром славянофилов и соловьёвцев. И тем не менее все они её воспроизводят и все субъективные различия этих мыслителей осуществляются как различия в индивидуальной адаптации этой темы. Как кто её ПРОВОРАЧИВАЕТ. И в по-гоголевски бессмысленном сопоставлении раскрывается личность. В самом же факте адаптации – русская идея. Взята в башку башкирская идея, и начинается её просветление. В конечном счете НЕУДАЧНОЕ, исходно неудачное (конечное). Неудача неизбежна, и её можно лишь отдалить.

И у меня. Ну зачем, зачем об этом говорить? «Я гений» и т. д. Пусть даже думается где-то там. (59) Иногда. Бессонным утром, когда вдруг всё получается… Что делать, слаб человек. Но это так ведь, «мимолётное впечатление», «облачко». Зачем же сваи забивать. Но притягивает, притягивает благородный, прохладный и хрупкий фарфоровый бок. Само собой. И потом мучительное, всё более сужающееся кружение вокруг, и далее… Балансирование с огромной вазой в руках. Земля кренится, голова кружится, а вот уже и русские избы виднеют. Дом ли то мой синеет вдали? (61)


24

Примечание к №7

Третья часть – это распадение, деструкция

Ирония здесь переходит в комизм. Я чувствую себя клоуном. (28) Потеря достоинства и в общении с людьми у меня. Нарушение смыслового и интонационного единства. Достоинство это и есть единство, цельность.

Итак, я гений. Перед началом «обыгрывания» тему следует несколько прорисовать, утрировать для будущих вольтфасов. Например так:

Настолько уж мне наплевать на чье-либо «вообще-мнение» (то есть мнение отчуждённое, незнакомое со мной как личностью, мнение читательское), что я открыто и со смехом заявляю об этом. По широте ума, многоуровневости и неожиданности мышления не встречал я в жизни людей равных себе. Так что уже давно привык самые серьёзные разговоры вести вполсилы, спустя рукава. Мне это так надоело, что я специально нарываюсь на интеллектуальный скандал, на позор. Я хочу, чтобы меня осадили, показали, что я зарвался, и ткнули носом в моё собственное невежество, поверхностность, просто в мою глупость. Моя мечта – сесть в лужу. Но уже странная судьба – никак не могу. Дошло вот до смешного: сам аккуратно сажусь в неё. Однако уже гложет мысль, что это, хе-хе, последний штрих в законченной духовной трагедии.


25

Примечание к с.7 «Бесконечного тупика»

Русь поющую и Русь говорящую сменила третья Русь – Русь орущая.

Может быть, всё дело в том, что русские в свое время недоорали. После революции Россия пережила опыт молодого государства. У России не было молодости. Всё началось с христианства, его тысячелетней мудрости. А после 17-го Россия наконец ВЫСТРАДАЛА «не убий» и «не укради». Всё равно не удалось обмануть природу, перескочить детство, язычество.


26

Примечание к №9

Русский ощущает себя не совсем настоящим.

Да это сразу видно. У нас даже какой-нибудь Большой Человек читает бесконечную железобетонную речь и вдруг на полуслове как-то запнётся, оглянется, дернет плечом – и сразу видно: самозванец. (108) Он сам так интуитивно чувствует. Любой русский где-то на донышке самозванец (122). И разве я не самозванец? Еще какой!

Чувство, напрочь отсутствующее в русском, – чувство органической, естественной наглости. У нашего наглеца всегда неосознанное чувство: «Батюшки, да что ж это деется. Что ж меня никто не осадит!» Отсюда, из-за этой внутренней неустойчивости, американская схема – «из чистильщиков сапог – в миллионеры» по– русски всегда аккуратно закругляется на конце – «а из миллионеров – в чистильщики сапог». Однажды знакомому попалась на глаза немецкая книга «Юмор народов мира». Русский юмор там был представлен «Сказкой о рыбаке и рыбке». Знакомый долго хохотал: как! из богатейшей сокровищницы русского юмора немецкие филистеры выбрали какую-то детскую сказку! А я потом подумал: э-э, немцы-то не дураки! Очень русская сказочка! (133) Хотим СВЯТУЮ Русь…

Ничего не сказала рыбка,

Лишь хвостом по воде плеснула…


27

Примечание к №8

Начиная с реформ Петра I шло гниение верхов, к началу революции переродившихся даже в этническом отношении.

Об этом хорошо сказано в дневнике Суворина:

«У нас нет правящих классов. Придворные даже не аристократия, а что-то мелкое, какой-то сброд. Аристократия была только при старых царях, при Алексее Михайловиче, этом удивительном необыкновенном цельном человеке, который собственно заложил новую Россию. Пётр начал набирать иностранцев, разных проходимцев, португальских шутов, со всего света являлась разная дрянь и накипь и владела Россией. При императрицах пошли в ход певчие, хорошие жеребцы для них, при Александре I – опять Нессельроде, Каподистрия, маркизы де-Траверсе, все нерусские, для которых Россия мало значила. Даже плохой русский лучше иностранца. Иностранцы деморализуют русских уже тем, что последние считают себя приниженными, рабами и теряют чувство собственного достоинства».

И ещё:

«Рабы одинакового происхождения с господами, а иногда и высшего. Крестьяне славянского происхождения, а господа – татарского, черемисского, мордовского, не говоря уже о немцах».


28

Примечание к №24

Я чувствую себя клоуном.

Можно сохранить достоинство и чинно сидеть в душной, полутёмной прихожей-канцелярии. Но можно потерять достоинство (33) и пройти в широкие светлые комнаты, потом в залы, анфилады залов (35). Чем больше теряется достоинство и чем больше расползается моё «я», тем ближе к истине, тем ощутимей её притяжение, её истекающий в реальность центр. Истина выше всего. Истина по-русски – это потеря достоинства. При объективизме всё будет хорошо, но истина будет элементарная, дубоватая и, во-вторых, не будет меня.

Я мог бы не писать про «гениальность», мог бы и мыслить стройно и рационально. Но в результате получилась бы примитивная «фёдоровщина» (45). Полезла бы такая чертовщина, что все бы за голову схватились, – оживление мёртвых и тому подобная ахинея.


29

Примечание к №8

Весь ХIX век Россия испуганно шарахалась от социализма, а её пичкали масонской (вот словечко и проскочило)

Я несколько раз видел, как люди были раздавлены масонской идеей. С полунамеков их годами вынашиваемое мировоззрение летело в тартарары. И у 20-ти, и у 60-тилетних. Как будто ждал человек, что ему это скажут.

Однако, думаю, как сильно пошло. Это-то и есть ГЛАВНОЕ подтверждение. Вдруг такое открытое, радостное принятие…

Да даже ИЗ НИЧЕГО «умному человеку» (в том смысле, в каком это словосочетание Смердяков употреблял) тут большие дела делать можно. (34) Да это такой рычаг!

Я говорю: «Спорьте. Нельзя же себя так не уважать. Это же крах, вы понимаете, крах всего вашего взгляда на мир. Нет, скажите, что вы это специально, „чтобы не связываться“. Видите – перед вами психопат – и „не связываетесь"“. Как током ударяло: „Что вы!!! Отец-благодетель, глаза, глаза открыли! Только теперь вижу, как складывается всё“. – „Но где же факты? Я же ничего не доказал. „Доказал“ как Гоголь в „Женитьбе“ („Возьмите же Ивана Кузьмича. – Отчего же? – Ясно отчего. Иван Кузьмич человек… просто человек, а другие – дрянь“).“ – (Растерянность.) „Я это, про масонов-то… пошутил.“ Но на лету радостно подхватывается: „Да, конечно, конечно, „дети – цветы жизни“. Конечно, хе-хе, шутка. (Сам улыбается понимающе.) Шутка. Как это я раньше не догадался“. И шёпотом: „Вы понимаете, всё это останется между нами, можете не сомневаться“. И опять громко: „Шутка, шутка…“

Легенда о масонах ложна. (53). Но её ложность истинна. И поэтому это правда. Сравните, например, восприятие тела у древних греков. Сердце – это обиталище души, гладкая и плотная печень отражает идущие от мозга токи, что вызывает пророческие сны. Легкие – мягкие, как губка, и прохладные – смягчают удары закипающего гневом сердца. И т. д. Это всё, конечно, неверно, но в субъективном восприятии человека – вполне истинно. Так нормальный человек и переживает своё тело. Если лечь на спину, закрыть глаза и сосредоточиться на физиологическом восприятии внутренностей, то пространственное ощущение совпадёт с архаичным бредом древних. Более того, глубокое прочувствование именно этой ложной схемы расположения и взаимосвязи органов может вызвать даже некоторое волевое управление их функционированием.

«Всемирный заговор», «тайное знание», «расовая борьба» и т. д. – всё это изломы, но изломы настоящие, истинные, человеческие (58). Естественные изломы человеческой психики. От этого нельзя уйти. С точки зрения физиологии, сердце – примитивный мускул. С точки зрения психики, сердце – это середина, средоточие жизни, что чувствуют не только люди, но и животные.

На подобных «ошибках» построен психоанализ, в этом его глубочайшая истинность и искренность. Но, с другой стороны, следует же признать, что и сам психоанализ является «ошибкой». Учение Юнга об архетипах само архетипично. В этом его спасительная двусмысленность.

В начале 70-х годов на западе была опубликована книга английского философа Артура Кестлера (62) «Призрак в машине». В частности, в ней разбирался феномен «закрытой системы убеждений». Таковая система, согласно автору, претендует на роль всеобъясняющей Правды, будучи в лучшем случае относительной истиной. Но при этом она «не может быть опровергнута силою фактов, ибо все противоречащие ей данные автоматически перетолковываются».

Причем это «перетолкование» «совершается изощрённо-казуистическими методами „двоемыслия“, безразличными к „эвклидовским“ законам обычной неизвращённой логики и цепляющимися за аксиомы огромной эмоциональной силы». Причину создания «закрытых систем» Кестлер усматривает в самом характере биологической эволюции человека:

«Человеческий мозг – жертва просчёта в конструкции, прокравшегося из-за необычайно поспешной, „взрывной“ эволюции, предположительно имевшей место в плейстоцене. В ходе такого ускоренного филогенеза не успела сложиться достаточно эффективная коммуникация между „старым мозгом“ (палеокортексом, восходящим к рептилиям), „средним мозгом“ (мезокортексом, присущим низшим млекопитающим) и „новым мозгом“ (неокортексом, специфичным для высших млекопитающих и человека). Дефект координации состоит прежде всего в том, что многие функции филогенетически новых отделов мозга дублируются филогенетически более старыми его отделами, которые заведуют не только бессознательными вегетативными процессами в организме, но вдобавок по-своему „чувствуют“ и „мыслят“. В человеческом сознании имеются как бы два независимых экрана: на один из них проецируется грубый и упрощенный абрис действительности, апеллирующий к низшим инстинктам и невербализованным эмоциям, на другом – возникает более точный, детальный и адекватный образ мира. Психическая раздвоенность, свойственная человеку, находит подтверждение в материальном субстрате – в „шизофизиологии“ головного мозга. В нашей черепной коробке, образно говоря, расположились бок о бок крокодил, лошадь и человек разумный, причем первые две твари далеко не всегда подчиняются своему предполагаемому господину. Напротив, они часто превращают его в своего раба: вербальное мышление подыскивает рациональные мотивировки и хитроумные оправдания примитивным аффектам». Мысли Кестлера, конечно, не столь уж и оригинальны и скорее являются «бродячим сюжетом» современной западной философии. В данном случае интересно другое: Кестлер, ведя нить повествования, постепенно договаривается до необходимости повальных трепанаций черепа и вакцинации всего населения земли мощнейшими нейрофармакологическими средствами. Этой чудовищной, апокалиптической картиной «излечения морально невменяемой расы душевнобольных» английский мечтатель и заканчивает свою книгу.

Кестлер говорит о мозговом дефекте совершенно верно, тонко, остроумно, но и с этого бока мысль вывернулась, как падающая кошка, и упала на все четыре лапы вульгарнейшего утопического активизма. Получилась своего рода идеальная демонстрация ущербности человеческого мышления. Но эта ущербность ущербна лишь с одной точки зрения. Мне, например, эта ущербность мила, приятна. Для меня она – трогательно естественна. (Розанов писал, что живое лицо с прыщиком ему милее идеальной белизны античного мрамора.) Не надо только сопротивляться – ковырять лицо и мазать его едким гримом. Да, например, русское мышление – «пластинка». Ну что тут поделаешь. Надо дать мысли крутиться. Иначе все лопнет, треснет, разобьётся. (64) Вот, вернёмся к масонам. Люди ждали этого, были приготовлены к восприятию. Масоны, теософы, экстрасенсы, мистические националисты. Везде так и шныряют всевозможные «Розы мира», «Рамакришны», «Велесовы книги», «Десионизации». В этой изломанной атмосфере что русское? – Сами изломы. Фантастическая, чисто женская русская мысль мерцает, мнится. «Предателя, МНИЛИ, во мне вы нашли». (68)

И шире: в самом культурнейшем обществе лишь 0,1% людей способны к рациональному мышлению. И 0,0001% – к сверхрациональному постижению мира. Подавляющее большинство нации всегда недотягивает даже до рационального уровня, и уже поэтому демоны негативного иррационализма обладают исключительной энергией. Христианство вовсе не уничтожило иррациональные силы (это невозможно), а разделило их на светлые и тёмные. Серая магия античности разделилась на белую и чёрную. И величие западного христианства обратной стороной являет нам огромную силу западного сатанизма. Объективирование этих сил и вызывает рационализацию, создает рациональную личность, свободную от демонов. Но демоны не уничтожаются, а продолжают существовать в подсознании такого человека. Он может лишь вытеснить их, но не уничтожить. Слабость рационализма в том, что разум теряет связь с бессознательным и не может думать об иррационализме, просто убегает от него, прячет голову в песок позитивизма.

Суть «Легенды о великом инквизиторе» Достоевского – в вопросе: выдерживает ли человек свободу? Мысль может свести с ума. (74) Какой ужас – крах официальной (в том числе и официально-теневой) идеологии в зрелом возрасте. Чёрный ветер свободы сметает человека, сшибает его с ног. Он судорожно ищет себе новую раковину, выращивает новый панцирь: масоны, врачи-убийцы… Как китайский карлик-уродец, выращенный в вазе и адаптированный к ней изгибами своего уродства, – он погибнет, если его перенести в другую вазу, с другой деформацией.

А русский человек не может жить на интеллектуальной свободе. Он не выдерживает. Живет верой. И я страдаю, когда сталкиваюсь с такой объективацией, онтологизацией своих слов (81) … Да. Но это не интеллектуальное рабство, как может показаться с западной точки зрения. – Это иное отношение к истине.


30

Примечание к №9

Ну какой же ты Иванов, сам подумай!

Меня вызывают к какому-то начальнику и давай молча руку щупать. Один другому: «Да, рука хорошая». А другой кивает. И мне: «Вы посидите пока в коридоре, вас вызовут». А коридор длинный, тусклый, бесконечной щелью уходящий вверх и с издевательски приземистыми лавочками вдоль стен. Потом, минут через сорок:

– Одиноков, зайдите.

И там: «Мы у вас хотим руку отрезать». Я в первый момент даже не понимаю и машинально:

– Зачем?

Сидящий за столом многозначительно переглядывается с другим, у окна, и конфиденциально так:

– Мы могли бы не информировать, но мы вам доверяем. Дело в том, что вашу руку пришьют уважаемому человеку. Ему надо. (И называется страшная фамилия, кому именно.)

– А может быть не надо?

– Надо!

– Но ведь мне тоже она… того… нужна.

– А зачем?

– Ну так… понадобится.

– А зачем понадобится?

– Ну, в магазин ходить, сумку нести.

– Так ведь у вас одна рука останется, в ней и несите.

– А одной тяжело и потом две сумки может быть.

– И что, часто вы так в магазин ходите, «с двумя сумками»?

– Да нет, но все-таки…

А сам уже чувствую, что это не то всё, что жалкие оправдания какие-то. Что я не прав. Люди мне одолжение оказывают. У них серьёзное дело, а я с сумкой какой-то. И чего я вру, не хожу я в магазины эти. И я уже нехороший и так под конец как гад «права качаю». А они:

– Что же, можете жаловаться. Это ваше право. Подавайте апелляцию в течение двух недель.

И я две недели бегаю по жутким коридорам. Да не бегаю – сижу. Сижу часами, часами. Меня вызывают в разные кабинеты, я там что-то униженно бубню, бубню. Меня уже называют все на «ты», потом переходят на «он». (36) Я «спасаю руку», и так это всё нехорошо, страшно. Этого растерянного ужаса западному человеку никогда не понять. Ведь он уверен, что он это он. И ему сама идея ДОКАЗАТЕЛЬСТВА себя просто не может прийти в голову.


31

Примечание к №9

он неожиданно для себя действительно потеряет своё имя, уступит себя

Русская история это Порфирий Петрович, пришедший к невиновному Раскольникову и нажавший: «Вы, вы-то, Родион Романович, и убили». И тот сознаётся. Конечно не мне указывать на это Достоевскому. Федор Михайлович и сам всё отлично понимал. И ввел дополнительную линию в повествование: мужик Миколка обвинён и СОЗНАЁТСЯ.


32

Примечание к №8

пичкали масонской … идеологией до мордоворота

Стало избитым анекдотом: цензура в России возникла раньше литературы. Действительно. Совершенно верно. Русская литература была создана искусственно. Только заслуга в этом не государственной цензуры, а цензуры масонской (39). Еще в ХVIII веке русский книжный рынок был завален франкмасонской макулатурой. Все эти бездарные стишки, агитки, псевдонаучные трактаты в подстрочном переводе на «русский канцелярский», все эти бесчисленные журналы и журнальчики придали русской литературе изначально кривой, чисто утилитарный характер, с которым русский гений отчаянно боролся на протяжении более чем ста лет и в конце концов рухнул под тяжестью демагогического словоблудия.

Не Вавилонску башню
Мы созидаем здесь.
Но истину всегдашню,
Чтоб свет был счастлив весь.

Или:

Здесь вольность и равенство
Воздвигли вечный трон,
На них у нас основан
Полезный наш закон.

Или:

Любовь – душа всея природы,
Теки сердца в нас воспалить,
Из плена в царствие свободы
Одна ты можешь возвратить.

А вот еще:

Не будь породой здесь тщеславен,
Ни пышностью своих чинов,
У нас и царь со всеми равен,
И нет ласкающих рабов,
Сердец масонских не прельщает
Ни самый блеск земных царей,
Нас добродетель украшает
Превыше гордых всех властей.

И ещё:

Коли б знали законы,
Кои здесь мы храним,
Были б все вы масоны
Под законом одним.

Не надоело? Тогда ещё стишок:

Утомленный брат грозою
Наслаждайся тишиною,
Страх из сердца изведи,
К нам в объятия приди.
Мы с восторгом вас приемлем,
Троекратно вас объемлем.

Что, подташнивает? А мы не обижаемся. Мы добрые:

Пусть громко мир ругает нас,
Злословит и клевещет,
Не станем мы сей мир бранить,
Хотя бы стал нам зло творить,
Мы будем, мы будем всех любить.

Потому как

Хоть их ненависть в нас остры стрелы мечет,
Хоть злобой их язык неистовством клевещет,
Однако, правоты не истребить, основанной на чести,
Оставим их роптать, гнать нас, не делая им чести.

И это штамповали пачками. Изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год, из десятилетия в десятилетие. Читайте, запоминайте. Темы одни и те же: кувалды, кирпичи, великие стройки, «марш, марш вперёд, рабочий народ», «мы жертвою пали в борьбе роковой», «мы едем, едем, едем в далёкие края». Вот масонская агитка уже после 150-ти лет своего развития. Вид ее поприглядней, но суть та же. Николай Гумилев:

Нас много здесь собралось с молотками
И вместе нам работать веселей;
Одна любовь сковала нас цепями,
Что адаманта твёрже и светлей,
И машет белоснежными крылами
Каких-то небывалых лебедей.
Все выше храм, торжественный и дивный,
В нём дышит ладан и поёт орган;
Сияют нимбы; облак переливный
Свечей и солнца – радужный туман;
И слышен голос Мастера призывный
Нам, каменщикам всех времён и стран.

Тоже зовет Русь к кирпичу. С этого начали, этим и кончили.

А где же история русской литературы? Ведь на неё проецировали саму историю России (42), отождествляли «развитие» заказной графомании с развитием огромного государства.


33

Примечание к №28

Но можно потерять достоинство

Можно потерять лицо. Обычно больше всего потерять лицо боятся те люди, которые его не имеют. А зря. Потеря лица – первая ступень к его обретению.


34

Примечание к №29

Да даже из ничего «умному человеку» (в том смысле, в каком это словосочетание Смердяков употреблял) тут большие дела делать можно.

Глава «Пока ещё очень неясная» и дополняющая её «С умным человеком и поговорить любопытно» в «Братьях Карамазовых» – это гениальное воспроизведение стиля русского мышления, русской беседы. Обмен приземлёнными обыденными фразами, а по сути – иной, невероятно страшный смысл. Всё проговаривается без слов. Как бы и заговор какой-то, условленность, а в подоплёке, если прищуриться, ничего и нет. Или ничего и нет, а прислушаешься и замерещится вдали страшная отгадка. Смердяков обговаривает план убийства отца со своим мистическим Хозяином. Но хозяин, приказывая ему убить, одновременно оказывается жалким рабом слуги, ибо ключ к шифру беседы – у Смердякова (38). Который и говорит сходящему с ума Ивану: «Вы и убили». Слуга, дешифруя текст, сам становится хозяином, но не выдерживает власти и свободы и гибнет.

Так кто же «умный человек» по-русски? Владеющий истиной? Нет – знанием. «Знание – сила» по– европейски звучит совсем иначе. В смысле «истина – сила». Знание же это знание знаков, знахарство. Понимание соотнесённости смысла. Прозревание баланса истин. Причём это не есть аномалия национальной элиты. Нет, идея презрения к истине и преклонения перед знанием лежит в народной основе. Русские никогда не понимают сути (в западном смысле этого слова), но зато гораздо сильнее европейцев в понимании ситуации. С точки зрения формальной русские разговоры бесконечно глупы, как глуп, например, диалог Ивана и Смердякова. Но капните в сублимированный порошок влаги «интим-ности», «задушевности», и в землю вроются мощные корни и бивни ветвей взметнутся в звёздное небо. И при этом – страх, страх перед собственным разумом, собственным коварством. У Ивана перед разговором со Смердяковым проносится в мозгу:

«Тоска до тошноты, а определить не в силах, чего хочу. Не думать разве…» Ни в одном языке мира не звучит это так издевательски, так ехидно и злобно: «Ты у-умный».


35

Примечание к №28

пройти в широкие светлые комнаты, потом в залы, анфилады залов

В мечте моей гигантские пролеты. Я это пространственно воспринимаю, как большие залы. При полной близорукой запутанности в быту (40) – в фантазии, в её миллионноэтажном лабиринте я всегда сворачиваю в нужное ответвление, избегаю тупика, конца. Мысль не оканчивается, а всё тянется и тянется, раскрывает всё новые и новые горизонты русского матрёшечного пространства. Сужение, темнота, но вот внезапный поворот в сторону, в тёмный и невзрачный проём, и снова впереди километровые своды, свет, музыка. Никакого расчёта. Чисто интуитивное «шарахание». Можно даже шарахнуться от шарахания и написать, что жил-был на свете одинокий несчастный человек, который сочинял ночами странное и никому не нужное «вычурное по форме и фантастическое по содержанию произведение, основная тема которого – описание собственных страданий».

Но мы пока лишь посветим в этот тусклый участок лабиринта и полетим дальше, в более длинную и светлую ветвь.


36

Примечание к №30

Меня уже называют все на «ты», потом переходят на «он».

Когда в рожу бросают украинское «ты», это еще ничего. Вот когда говорят в лицо «ОН»… Заходит коллега к следователю стрельнуть сигарету, а тот большим пальцем через плечо: «Вот, вожусь с НИМ». А «он» висит на крюке вверх ногами (52) и сквозь шум заливающегося кровью перевернутого мира слышит это.


37

Примечание к №8

Я не историк и вовсе не собираюсь доказывать свою точку зрения.

Это все фантастика. (54) Тут важно передать зыбкость почвы, оборачиваемость языка. Это главное ощущение. А сами факты и их плоскостная интерпретация – лишь орудие взлома. «Нация – рок его». И сам автор русский. И вот он со своим кривым сознанием лезет в кривь русской истории. Кривой ключ подошёл к кривому замку. (56) Открывающийся путь ведёт в две стороны истины объективной и субъективной. Эти пути должны в подсознании перекрещиваться, и все же их два. Я сам себе вырезаю аппендикс. (57)


38

Примечание к №34

Но хозяин, приказывая ему убить, одновременно оказывается жалким рабом слуги, ибо ключ к шифру беседы – у Смердякова.

По-русски достаточно не то что задумать преступление, а только помечтать о нём, и однажды всё внезапно перетечёт в реальность. Впрочем, Иван даже не мечтал, а просто были какие-то смутные полумысли, нехороший туман в углу черепа. И вот – убийца.


39

Примечание к №32

Русская литература была создана искусственно. Только заслуга в этом не государственной цензуры, а цензуры масонской.

Достоевский негодовал в 1864 году:

«Свиньи цензора, там, где я глумился над всем и иногда богохульствовал ДЛЯ ВИДА, то пропущено, а где из всего этого я вывел потребность веры в Христа – то запрещено. Да что они, цензора-то, в заговоре против правительства, что ли?»

Невольно вырвалось. В общем и позже, у Розанова, тоже невольно. Для того, чтобы «вольно», нужен был особый глаз, советский.

И если Достоевскому и Розанову не хватило, то что же говорить о других? Дурачки слепенькие, ничтожненькие дурачки.


40

Примечание к №35

При полной близорукой запутанности в быту

Вот схема моих отношений с реальностью:

Однажды товарищ сказал, что может купить мне недостающие до 82-томного комплекта тома Брокгауза. Он купил один, но именно этот том у меня был. Тогда он заявил, что его можно обменять в букинистическом магазине в Столешниковом переулке. Но обменять его было нельзя, так как купленный том был с библиотечным штампом. Зато мой том был без штампа, и я пошёл его сдавать. Но отдел обмена работал в магазине до пяти часов. Я пришёл раньше на следующий день. Но этот день недели именно для этого отдела был выходным (маленькие радости социализма). Я уже не помню, как и когда я ходил с этим несчастным, безобразно разросшимся Брокгаузом (50) – а происходило это в магическое время сочинения книги… помню только, что была зима, гололёд, и я упал на спину. А шапка слетела и покатилась, покатилась… Я потом шёл домой и на ходу сочинял следующее «примечание»:

Меня всегда пугала пространственная сложность материального мира. (55) На полу в моей комнате всегда лежит что-то важное – доски, пылесос, книги, газеты, ящики, – что надо всегда обходить и обо что надо спотыкаться. Я что-то всегда строю: стол, тумбочку, шкаф, полки. Строю и не достраиваю. Всё лежит месяцами на одном месте. Я неосознанно усложняю план реальности, так как для меня существует её сложность, но не сама реальность. Усложняя её, я её складываю, уничтожаю. Складки придают ей мнимость, сценичность. В сплошном сыре мира я прогрызаю дырки. Червивый сыр – это деликатес. Но всё-таки я не только червяк (72), и возникает ощущение спутанности бытия, бессилия перед миром. Всё чего-то понаставлено, как пройти на кухню? Да и где она, уже забыл. Мне страшно. Вещей много, а я – один. Падаю на спину, как черепаха на песчаной косе. Меня должен кто-то перевернуть, «спасти», а сам я замираю, берегу силы. Кажется, что этот мир перевернут. Я перебираю лапками, а он все там же, на том же месте. И никаких Брокгаузов. В дырчатом истончении мира я обретаю уют, свободу, ценностность. Но Брокгауза-то всё равно нет. 39-й полутом: «Московскiй университетъ – Наказанiя исправительныя».


41

Примечание к №8

История (Тихомирова) вообще необычная, но возможная.

Загадочность его судьбы не в её характере, а в уровне осуществлённости, масштабности. История Тихомирова, при всех её неясностях, дающих возможность «более тонкой игры», – их здесь можно отпустить – история эта вполне понятна, «укладываема». Воспитывался в религиозной дворянской семье, потом смятенность, сомнения «с битьём икон», попадание сослепу в революционную резню, эмиграция – случайный инстинктивный прыжок в критический момент. А там постепенное догадывание об общем замысле, ощущение своей использованности, а потом и низости. И наконец – смертельная болезнь (менингит) маленького сына; его чудесное, невероятное исцеление; плач в Парижском православном храме; обращение к Христу; возвращение на родину; раскаяние. Все это несколько мелодраматично, несколько с неумелым истерическим нажимом, но всё же вполне правдоподобно. Менее правдоподобен талант Тихомирова. А это был человек очень талантливый. Он в покаянных письмах тонко спохватывался о Достоевском:

«Меня (левые. – О.) несомненно предадут анафеме, обзовут изменником, ренегатом, проделают много пошлого, банального, чего не делают, например, с Достоевским, громадная гениальность которого затыкает рты».

Это черта национального ума – спохватывание. Интенсивность именно такой формы мыслительной деятельности говорит об общей незаурядности Льва Тихомирова. Эта незаурядность снимает почти все «но». Все, кроме одного: странно ОСУЩЕСТВЛЕНИЕ этого таланта. Тихомирову дали осуществиться, прожить подряд две жизни, тогда как после насыщения первой его должно было ожидать прозябание или смерть. Он должен был, может быть, и приехать в Россию, но превратившись в нищего, опустившегося алкоголика, всеми забытого и самим фактом прощения окончательно стёртого, опозоренного. Его должны были использовать, а потом тихо, без шума придушить. Но получилось совсем иначе. Тихомиров спохватился о Достоевском (49). Кстати, они были внешне очень похожи. И судьбы их схожи. И вот в нормальных условиях Льва Тихомирова просто бы не было. Не дали бы. «Не надо раскаяния вашего». «Ничего иметь с вами не хотим». Да и не допустили бы до этой фазы – шлёпнули. И невелика потеря. Его книги любопытны, там есть кое-какие мысли, но можно и без этой «роскоши» обойтись. Россия бы не обеднела.

Да. Ну а если бы Достоевского, так поумневшего, так просветлённого после каторги, тогда, в 1849 году, расстреляли, довели бы церемонию казни до конца? И «Бесов» бы никто не написал. Не было бы «Бесов». Но и «бесов» тоже бы не было (и Крымскую войну, может, выиграли бы). Вот соединение какое «революции» и «свободолюбивой культуры».


42

Примечание к №32

А где же история русской литературы? Ведь на неё проецировали саму историю России

В этом смысле очень интересна книга Иванова-Разумника «История русской общественной мысли» – двухтомный труд, вышедший в начале века огромным тиражом. С точки зрения литературоведения, философии, истории или даже заурядной фактографии, содержание этой книги равно нулю. Однако в качестве, так сказать, кодификации интеллигентской мифологии значение разумниковской «Истории» огромно. Лишь когда я прочитал Разумника (точнее, прочитал два раза и законспектировал), мне, можно сказать, открылась суть произошедшего в русской культуре ХIХ века. С русской культурой… Вообще, это одна из моих любимых книг. Я думаю, что можно русскому в конце концов не читать Канта и все же быть квалифицированным философом (ну, Куно Фишера прочесть). Но Разумника обойти нельзя. Без Разумника русский ХIХ век будет слишком светел, слишком рационален. А ведь ХIХ век в России это, как ни крути, русское Возрождение. Нечто похожее на Возрождение, ГЛУБОКО аналогичное. Если русское Просвещение – лишь внешняя аналогия Просвещению западному, реминисценция, стилизация, то Достоевский – это не стилизация, а нечто глубокое, доходящее до корневой системы индивидуальной и социальной психики. То есть Россия ХIХ века это ПО СУТИ, «на пределе», после отбрасывания «антуража», – Италия ХIV века. То есть мрачная трагедия и пошлый фарс, подвалы и карнавалы, рождение в хаосе и ужасе индивидуального сознания. Рождение, в отличие от Италии, возможно, в более грандиозных масштабах, в более сжатые сроки, с большей наивностью, прямотой, «плано-мерностью», но и с большим напряжением. Может быть, с безнадёжностью, если учесть двойную ментальность России и вреднейшую упреждающую коррекцию Процесса со стороны фатально ушедшего вперёд Запада. (Закон, известный задолго до Шпенглера: более мощная культура давит своих соседей, не даёт им развернуться.)

Что же писал Иванов-Разумник? Суть своего труда он определил следующим образом:

«История русской интеллигенции – это полуторастолетний мартиролог, это история эпической борьбы, история мученичества и героизма… Считаем нужным подчеркнуть, что ЭТОЙ истории читатель не найдет в лежащей перед ним книге: внешняя, фактическая сторона истории не входит в содержание предлагаемого труда… в настоящей книге читатель найдет не столько ИСТОРИЮ русской интеллигенции, сколько ФИЛОСОФИЮ этой истории … Философия истории русской интеллигенции есть в то же время отчасти и философия русской литературы … Русская литература в этом отношении сыграла совершенно особую, неизмеримую по значению роль: условия русской жизни, жизни русской интеллигенции складывались так, что только в одной литературе горел огонь, насильно погашенный в серой и слякотной общественной жизни русской интеллигенции; только в одной литературе Белинский видел жизнь и движение вперед. Отсюда громадное этическое значение русской литературы, её столь ненавистное многим „учительство“ … Всё, что преломляла и отражала жизнь, вся любовь и вся ненависть – всё горело ярким огнем в русской литературе; общественная ненависть, политическая борьба, глубокие этические запросы – ничто не было ей чуждо. Русская литература – Евангелие русской интеллигенции».

Согласно Разумнику, всё русское общество делилось на «мещанство» и «интеллигенцию». Мещанство – это косная, реакционная, тёмная, бездарная и тупая сила. Интеллигенция – соответственно динамичная, прогрессивная, светлая, гениальная и утончённая. Исходя из этого трогательного по своей непосредственности деления, русская история ХIХ века осмыслялась Разумником как борьба светлых и тёмных сил. Характерно, что «тёмные силы» никак конкретно не рассматривались (что естественно – раз они ТЁМНЫЕ, то что же там во тьме кромешной увидишь), а к «светлым силам» относились:

а) русские писатели;

б) положительные герои русской литературы;

в) революционеры, начиная от Радищева и кончая Плехановым.

Напрасная трата времени искать в разумниковской «Истории общественной мысли» историю общественной мысли. Труды русских историков, этнографов, философов и экономистов лежат далеко за пределами интеллектуального кругозора автора этой книги. Отца и сына Соловьёвых, Ключевского, Чичерина, славянофилов для Разумника просто не существует. Разумеется не существуют для Разумника и цари, правительство, Сперанский, Уваров, Милютин и т. д. Из истории русской общественной мысли общественная мысль и общественная деятельность официальная, государственная – изымается. Хотя её-то и следовало бы изучить в первую очередь. Что важнее: политические взгляды эмигранта Герцена или взгляды непосредственных авторов реформы 1861 года? Один из прожектов гипотетической реконструкции Москвы, сочиненный помещиком-меценатом, или реальное восстановление столицы после пожара 1812 года? Однако у Иванова-Разумника речь идёт прежде всего именно о третьестепенных, несостоявшихся вариантах. Подлинная же история общественной мысли низводится до уровня дешёвого иллюстративного материала, серии грубых карикатур и беглых упоминаний, составляющих 1/100 книги и, видимо, призванных создавать более-менее правдоподобный исторический антураж. Происходит удивительная вещь: философия, история и политика заменяются литературой (67). Причём речь идет даже не о подмене, например, фундаментальной «Истории России» Сергея Михайловича Соловьёва беллетристикой на исторические темы его старшего сына Всеволода, вроде «Княжны Острожской» или «Царь-Девицы» (это была бы лишь примитивизация), – нет, речь идёт о замене «Истории государства Российского» Карамзина «Бедной Лизой». То есть, согласно методологии Разумника, историю Германии ХVIII века следует изучать исключительно по гофмановским «песочным человечкам» и «крошкам цахесам».

Однако это только начало. Разумник идёт гораздо дальше. Историю русской литературы он сводит к творчеству её крупнейших представителей, а их, в свою очередь, представляет как пропагандистов примитивного политического радикализма, то есть отводит им роль партийных журналистов в нелегальном листке Народной Воли:

«Дух творчества одинаково витает над всеми ними, над Пестелем и Пушкиным, Н.Тургеневым и Белинским, Герценом и Чернышевским, Толстым и Лавровым, Достоевским и Михайловским … Делить эту группу людей на какие-то две части, ставить перед одной плюс, а пред другой минус, одну обрекать на гибель, а другую на процветание – значит пытаться разъединить неразъединимое, утверждать, что „С“ улетучивается, а „L“ остаётся…» (106)

«Красные бригады» сделали бы точно такой же трюк, приняв заочно на общем собрании в свою организацию в качестве почётных членов Феллини или Верди:

«Дух творчества одинаково витает над всеми ними, над Ренато Курчо и Федерико Феллини, над Марой Кагол и Джузеппе Верди».

При этом творчество Пушкина или Достоевского всячески принижается, а писания Белинского, Михайловского или Чернышевского, действительно крепко связанных с подрывным движением, непомерно раздуваются. Жизнь «прогрессивных литераторов» осмысляется при помощи грубой риторики как своеобразный религиозный подвиг. Чернильные, чиновничьи по преимуществу биографии превращаются в «борьбу» (соответственно, например, борьба русского царя за освобождение славян оборачивается пакостной башмачкинианой):

«Смерть лишила Белинского того тернового венца, который сделал бы его имя из великого святым. Но и без того это имя окружено для нас ярким ореолом борца и мученика за правду-истину и правду– справедливость. Понятно, за что возненавидели его палачи и прихвостни системы официального мещанства: они поняли, что Белинский – это знамя победы русской интеллигенции над тёмными обезличивающими силами … И они были правы. Белинский был знаменем русской интеллигенции, и на знамени этом было написано: „сим победиши!"“

Воинство же Христа-Белинского составлял орден крестоносцев-писателей, которые с перьями наперевес, стреляя чернильницами из рогаток, «штурмовали бастионы»: «Пушкин – я, Лермонтов – я, Гоголь – я, Тургенев, Чехов, Грибоедов, шашки наголо! рысью, поэскадронно… Даешь Крым!!! Да-ё-ё-ёшь! У-рра!! А-а!! А-а-а-ааа!!!»

«Горе от ума», одетое в броню реализма, нанесло … мещанству оглушительную пощёчину, раздавшуюся на всю Россию. Результат оказался плачевным – но не для мещанства: погиб Грибоедов, подобно тому как погиб его альтер эго Чацкий».

Бронированный Грибоедов оглушительно отбил руку и умер. Но на этом «мартиролог жертв царизма», конечно, не кончился. Вслед за ним «в этой борьбе пали такие титаны, как Пушкин, Лермонтов, Гоголь». Гоголь хотел «отсечь одним ударом голову гидре мещанства. Но попытки эти были выше сил Гоголя, и он пал под тяжестью добровольно взятого на себя груза».

Николай Васильевич надорвался, добровольно подняв гидру. Однако «пока Гоголь погибал, безоружный, в неравной борьбе, русская интеллигенция 30-х и 40-х годов приступом взяла цитадель мещанства, подвела подкоп под систему официального мещанства, и громовой взрыв 60-х годов раздался как раз в то время, когда Гончаров представил русскому обществу своего Штольца в виде идеала человека и мещанина».

Гончаров был, конечно, вор в законе, однако допускал грубейшие политические ошибки (например, высмеивал нигилистов в «Обрыве») и попытался отнять у наших меч-кладенец:

«Как писатель, он в совершенстве овладел острым оружием реализма, он понял, что только владея этим оружием, мещанство может стать опасным … Насколько ловко задуманным и безупречно выполненным оказался этот план, видно из того, что на удочку Гончарова попался даже Белинский».

А Белинский был стреляный воробей, его на мякине не проведешь. Вот какой хитрый был этот Гончаров. Но Разумник хитрее. Всех Гончаров провёл, даже Белинского. А Разумника не провёл. Мимо Разумника, врёшь, не проскочишь.

«Но довольно: пора выйти из этого затхлого подполья на чистый воздух». (Эту фразу Разумник повторяет постоянно.) А на чистом воздухе что? – Помиловка: «Интеллигенция 70-х годов вынесла лишним людям оправдательный приговор». Онегин, Печорин и Обломов «посмертно реабилитированы». Это вам не шутка, не освобождение Болгарии какое-нибудь. Однако царизм не дремлет:

«Героическая эпоха 70-х годов закончилась поединком на жизнь и на смерть (всё-таки на что конкретно? – О.) между правительством и народовольцами, между представителями системы официального мещанства и русской интеллигенцией. Мы знаем, что борьба эта кончилась разгромом Народной Воли и полным поражением интеллигенции».

То есть Пушкина, Гоголя, Достоевского.

«Цвет русской интеллигенции был растоптан („цвет“ это конечно не толстые и достоевские, а Желябов и Кибальчич. – О.); богатырские силы были погублены; лучшие и сильные люди сошли со сцены; уцелевшие, за немногими исключениями, заметно понизились этически; на первый план выступили серые, второстепенные люди, вскоре заполнившие собою всю жизнь; минул век богатырей, и –

…смешались шашки
И полезли из щелей
Мошки да букашки…»

Но рано торжествовала реакция. Из-за леса из-за гор вылез тараном мастодонт Максимыч: «Конечно, громадное литературное дарование Горького всегда бы пробило себе дорогу и увенчалось успехом, но ведь в 90-х годах не один ореол успеха окружал имя Горького: на него смотрели как на вождя интеллигенции, как на пророка нового откровения. Молодое поколение 90-х годов, измученное социологическим пессимизмом народничества, убогим мещанством восьмидесятников, … – с жадностью приникло запекшимися устами к бьющему оптимизму человека, которого не задавили ни годы нужды и лишений, ни муки возмущённой чести…»

И так далее в том же пародийном ключе. Возмущённый Франк совершенно справедливо высмеял построения Разумника:

«Позволительно усомниться в реальности подобной невиданной социальной группы (иронизирует Франк по поводу разумниковской „интеллигенции“. – О.), которая почему-то именно полтораста лет тому назад родилась для борьбы с вековечным злом человеческой жизни – узостью, посредственностью и безличностью. Позволительно утверждать, что такой группы никогда не существовало и существовать не может – по той простой причине, что не только подлинное обладание оригинальностью и развитой индивидуальностью, но даже действительное понимание этих ценностей и вкус к ним могут быть присущи лишь отдельным личностям и никогда не могут составлять монополии какой-либо социальной группы».

Далее Франк также совершенно справедливо пишет, что Разумник объединяет под понятием «интеллигенции» принципиально разные вещи. С одной стороны, «чисто идеальное собирательное понятие совокупности лиц, обладающих оригинальным духовным складом» (иными словами, Франк ведёт речь о «цвете нации», «элите»). А с другой стороны, Разумник называет интеллигенцией «действительную социальную группу, народившуюся лишь в 60-х годах, очень сплочённую и психологически весьма однородную группу отщепенцев и политических радикалов». Для этой группы, замечает Франк, характерно как раз крайне враждебное отношение к индивидуальности, творческим личностям, то есть именно к интеллигенции в первом смысле этого слова.

Разумеется, Франк прав. И спорить тут вроде бы не о чем. Но… Всё же Пушкин переписывался с Пестелем, а Достоевский был петрашевцем. И всё-таки сам Семён Людвигович Франк начал свою философскую карьеру с марксистской пропаганды и написания антиправительственных агиток, за что и был исключен из Московского университета и выслан за границу. Нет, тут замес покрепче будет!

В результате петровских преобразований Россия к середине ХVIII века превратилась в полузависимое государство. Внутри страны возникла мощная космополитическая номенклатура, которая постоянно вмешивала Россию в европейский «гроссполитик». Между крупнейшими европейскими государствами постоянно шла борьба за Россию: кому воевать Россией против того или иного врага. Только из-за внутриевропейских раздоров наше государство могло хоть как-то держаться на плаву и невольно, просто из-за благоприятной геополитической обстановки (польский и османский буфер), извлекать для себя определённые выгоды. По сути Англия, Франция, Австрия и Пруссия формировали в угодном для себя виде внешнюю политику России. А для этого они волей или неволей самым активным образом вмешивались во внутреннюю жизнь восточного соседа. (Ярчайший и простейший пример: убийство Павла I, когда англичане, чтобы предотвратить войну с Россией и направить её армии против Франции, поддержали некоторую аристократическую фракцию и фактически организовали заговор против царя.) Вмешиваясь же СТОЛЬ ГЛУБОКО во внутренние дела, иностранцы, естественно, вмешивались и в культурную жизнь государства. Примитивного государства. В культурном отношении Россия ХVIII века не существовала, а культура в России ХVIII века существовала лишь в той степени, в какой это было необходимо для существования этого странного государства в качестве используемого фактора европейской политики.

Второй мощной силой в российском государстве была национальная аристократическая оппозиция (как это и явствует из того же убийства Павла I). Оппозиция неоднородная, не вполне оформленная, находящаяся с монархической властью в сложных и часто парадоксальных отношениях и, наконец, теснейшим образом связанная с первой силой (наглядный пример – роль польской шляхты).

Верховная власть в России была очень чутка к любым колебаниям, очень, так сказать, «нервна», напряжена. Там вовсе не было тяжеловесной монотонной устойчивости. (XVIII век – калейдоскоп дворцовых переворотов, а ХIХ – вообще «ничего не понятно». Ведь вот до сих пор гадают: умер ли Александр I или легенда о Фёдоре Кузьмиче верна? О французской монархии ХIV века больше известно.) В такой атмосфере, постоянно насыщенной электричеством идеологии, любое резкое движение вызывало треск разрядов. Достаточно было показать палец, чтобы это воспринималось как политическая демонстрация, и не только воспринималось, но и явилось, и повлекло… И, конечно, неверно, что «только в одной литературе горел огонь, насильно погашенный в серой и слякотной общественной жизни». Точнее будет сказать, что даже в литературе горел огонь идеологической конфронтации (107). Литература русская и зародилась и «была нужна» именно как второстепенный, но важный компонент политической борьбы в верхних эшелонах власти и, шире, как компонент идеологических манипуляций в России со стороны более культурных государств. То есть русской интеллигенции в первом значении этого слова – культурной элите – была уготована роль интеллигенции во втором значении, роль низших исполнителей в различных кланах фрондирующей аристократии и роль наёмных пропагандистов иностранных держав. Но из-за таланта русские вырвались за рамки, дали выход с миллионнократным избытком. Вместо Демьяна Бедного – Пушкин. Но в корне Пушкин-то был задуман как Демьян Бедный.

Разумник же – это удачная попытка осмысления хотя и небольшой, но дьявольски сложной, «хитрой» отечественной мысли с точки зрения рядового исполнителя. Как ему все это снизу, с пятидесятисантиметровой колоколенки представляется. А представляется-то всё, естественно, так, что для него интеллигенты-нигилисты и являются интеллигенцией-элитой – свободной, самодостаточной силой, произвольно, только по собственному усмотрению, из-за «невыносимо тяжелых условий» выполняющей роль интеллигенции второго типа. В нормальных условиях Желябов стал бы гениальным писателем. Но такова дикость русской жизни: интеллигенты, писатели и художники, вынуждены кидать бомбы и подкладывать мины. Это крест, подвиг, по крайней мере вполне сопоставимый с подвигом Иисуса Христа. Соответственно, те из настоящих писателей и художников, кто отрекается от борьбы, являются пособниками тёмных сил и превращаются в интеллигенцию во втором смысле, но со знаком минус – в мещанство. Если Желябов это несостоявшийся писатель, то Достоевский – несостоявшийся палач. Эта мысль не закончена Разумником, но вполне логична и договорена Михайловским или, например, Горьким… Иванов-Разумник делал всё это невольно. Всё-таки по его судьбе видно, что он был более Иванов, чем Разумник. Что верно и для всего уродливого сословия, представителем которого он являлся.


43

Примечание к №8

(о Судейкине и Дегаеве) кстати, первому тогда было 33 года, а второму – 26 лет

Интересно. Порфирия Петровича часто представляют человеком пожилого возраста, почти стариком. А ведь у Достоевского ясно сказано: «едва ли тридцатипятилетний Порфирий Петрович». (При этом следует учесть, что Достоевский из-за поздней любви постоянно лет на 8-10 завышал возраст молодых людей в своих романах, так что Порфирию Петровичу было в воображении автора лет 25-30.)


44

Примечание к №8

приводящей к удивительной, неслыханной свободе материализации всего чего угодно

Россия это страна, где всё сбывается, где причина и следствие поменялись местами. Вы открыли зонтик, и поэтому хлынул ливень. (47) Из-за этого запад виноват перед нами. Там шутили, а у нас пронёсся самум. Вопрос об ответственности мыслителя наиболее драматичен в самой безответственной стране – в России. Если бы такой мнимой, выдуманной страны не было, может быть, Запад был бы свободен. А так он находится в положении бальзаковского студента, от слова которого зависит жизнь китайского мандарина (притча, очень нравившаяся Достоевскому). В России так и есть. На Западе кто-то подумал, а у нас стали резать. Россия это осуществление Запада. (48) Кто-то сказал: Америка – материальный полигон Запада, а Россия – духовный.


45

Примечание к №28

Но в результате получилась бы примитивная «фёдоровщина».

В интеллектуальном плане я не то чтобы неумный, а – грубый. В голове у меня копошится фёдоровская чепуха. Я не могу рационально мыслить о метафизических проблемах. Точнее, очень даже могу, но когда думаю, то где-то в глубине мне стыдно. «Дурачок, что я делаю, какая это всё глупость». А почему конкретно это глупость – не знаю, не могу сказать. Поэтому я вполне сознательно отстраняюсь от решения на рациональном уровне философских проблем. Хотя мне это часто так хочется.


46

Примечание к №12

интересно отношение русского сознания к собственной гениальности

В чем же заключается моя гениальность? Создал ли я гениальное произведение: гениальную симфонию, гениальную картину, гениальный роман? Где они? Где ваши ДОКУМЕНТЫ? Их нет. И быть не может. (77) И все же я гений.

Лев Шестов писал:

«Что-нибудь вроде проломленного черепа или прыжка из четвёртого этажа – и не только метафорически, а нередко и в буквальном смысле этих слов – таково обыкновенно начало деятельности гения, иногда видимое, большей же частью скрытое».

Человек крысой трусит по лабиринту общенародного государства за 60-рублевой приманкой и испытывает при этом чувство законной гордости и глубокой благодарности. И вот вдруг крысу начинают загонять в окровавленный угол. Загоняют криками, палкой, электрическим током, специальными пружинами. И вот она уже забилась в тупике и её сейчас размозжат, размажут по стене. И вдруг она (крыса) полетела. Сначала испуганно, как фатальный предсмертный прыжок – истерический, смешной, – а потом, уже в воздухе, всё более и более РАДОСТНО, даже с элементом игры и, наконец, доводки, языка в сторону мучителей, которые как-то вдруг стали ей видны и, сверху, жалки даже. И вот, плавно покачиваясь, она подлетает к форточке лаборатории и, напоследок этак нагло, с вывертом крутанув хвостом, взмывает вверх, в небо (79), и исчезает в голубом, так сказать, просторе.

Это одна такая крыса на миллион. Вызывающих крыс, крыс, которые «выступают» – довольно много. И, конечно, тот факт, что именно к этой вот крысе привязались, именно её начали загонять, – это уже свидетельствует о её избранности, непохожести. Ей что-то мешает, она чему-то мешает. Но обычно загоняемые крысы понятно и примитивно кусаются, или заваливаются в предсмертном обмороке, или просто испуганно пищат. Но какая-то одна – летит. И она – гений.

Гениальная крыса неталантлива. Крыса-талант по сравнению с обычной дольше бы сопротивлялась, глубже кусалась и, может быть, в конце концов даже где-то по пути к стенке вывернулась, шмыгнула в боковой ход, но никогда не полетела бы, не изменила бы САМ ПЛАН СВОЕГО МИРА.

В отличие от талантливой гениальная крыса непредсказуема. Она находит творческое, сверхреальное решение проблем, поставленных перед ней жизнью. Гениальная крыса – свободна.

В чём же заключается моя гениальность? В признании своей гениальности. В признании гениальности как высшем типе смирения, ибо это есть для меня выражение максимальной степени собственной ничтожности (224).

Гениален мой отказ от гениальности. Трагедия без грана трагического – это трагедия абсолютная (234). Так же – любовь. Ведь полное отсутствие любви – это высший тип любви. Так же – вера в Бога. Даже высокая вера в стенах монастыря – это уже гордыня. Нужно жить как все, не выделяя себя в стенах святости. Верить в Бога – это уже в него не верить. Нужно молчать и не думать об этом. Вас вынесет на берег смерти и так.


47

Примечание к №44

Вы открыли зонтик, и поэтому хлынул ливень

В России поводы становятся причинами. Откуда эта постоянная удачливость самых головокружительных авантюр – от постройки Петром I европейского флота до его потопления Лениным?

В русском языке перепутанность времен и нехорошая частица «бы», которую ни один уважающий себя язык не потерпел… бы.

«ЕСЛИ БЫ социалистическая революция, то тогда…» и «Если бы социалистическая революция, ТО ТОГДА…» По-русски уловить разницу очень трудно, почти невозможно. Только интонация помогает отчасти. В западных же языках эти (и другие) оттенки очень чётко выделяются.

Буквально, революция это катастрофа. Гегель представил катастрофы в виде осмысленного элемента истории. Русские поняли так: для ускорения развития следует создавать катастрофы, всё ломать и уничтожать. Пробивать людям черепа и бросать их с четвёртого этажа, чтобы создать гения.


48

Примечание к №44

Россия это осуществление Запада.

Физически Россия – смутная, неоформленная Европа. Белорусы, украинцы и великорусы – это три зародышевых лепестка европейского разнообразия. В Европе какой спектр: от Швеции до Италии. В России на том же протяжении унылая равнина с всё тем же населением. Лишь с каким-то глухим намеком на разнообразие. Все-таки поморы и терские казаки – это одно и то же по сравнению со шведами и итальянцами. У которых при общей переплетённости истории (викинги основали государство на юге Италии) различие удивительное.

Такая монотонность делает в идеальной сфере Россию увеличителем Европы. Всё происходит грубо и в гигантских размерах. Россия увеличивает европейские идеи и доводит их до абсурда.

Там муха пролетела – Байрон. В России писатель – божество. В России восемь столетий одну книгу читали. Чтили. Вычитывали, вычленяли. Разбирали по писаному, разбирались, разбирали мир, проникали внутрь его и себя. Занимались начётничеством, начитали себе ум, начитали себе мир. Подсовывание под нос другой книги вызвало разрушение мироздания, изменение гена культуры. Сложнейший период европейского Возрождения, европейской Реформации, европейского Просвещения в России произошёл, нет – проскочил, до страшного просто. Сидел человек, книгу глазами ел: аж дрожь била, слёзы лились. Ему подсунули другое. Он стал в это другое вворачиваться так же упорно, с дрожью.


49

Примечание к №41

Тихомиров спохватился о Достоевском. Кстати, они были внешне очень похожи. И судьбы их схожи.

Конечно, с небольшой поправочкой. Вот тут в «Бесах» небольшой материальчик. Пётр Степанович Верховенский, представляясь губернатору, говорит:

«Видите-с, о том, что я видел за границей, я, возвратясь, уже кой-кому объяснил, и объяснения мои найдены удовлетворительными, иначе я не осчастливил бы моим присутствием здешнего города. Считаю, что дела мои в этом смысле покончены, и никому не обязан отчетом. И не потому покончены, что я доносчик, а потому, что не мог иначе поступить … В Петербурге … я насчет многого был откровенен, но насчет чего-нибудь… я умолчал, во-первых, потому, что не стоило говорить, а во-вторых, потому, что объявлял только о том, о чём спрашивали. Не люблю в этом смысле сам вперёд забегать, в этом и вижу разницу между подлецом и честным человеком, которого просто-запросто накрыли обстоятельства…»

Вот весь Тихомиров в 1/1000000 достоевского мира и уместился. Еще в 1870 году, за два года до начала своей «революционной деятельности».


50

Примечание к №40

я ходил с этим несчастным, безобразно разросшимся Брокгаузом

Моя тяга к словарям и энциклопедиям – с раннего детства. Взрослые спорили о боксере Кассиусе Клее – правильной транскрипции его фамилии: «Клей», «Клэй», «Кллей». Я тихо встал с дивана, пошёл в другую комнату, взял словарь Ожегова и попросил найти мне слово «клей» (читать я ещё не умел). Потом, уткнувшись в страницу пальцем, чтобы не потерять, вернулся и «срезал» споривших. Все рыдали от хохота. А я был так доволен, что помог.


51

Примечание к №23

Многие страницы произведений Бердяева очень наивны.

Конечно, внутри бердяевской мифологемы доказать что-либо невозможно. (Ильин даже плюнул в сердцах: «белибердяевщина».) Бердяев сидит в раковине и чувствует свое превосходство: есть лазейки и т. д. Всегда есть возможность все вывернуть наизнанку. Задача, следовательно, в выманивании. Впрочем, Бердяев сам такую ошибку сделал, начал делать в «Самопознании». Ему бы сидеть в узорной ракушке– дуршлаге бесчисленных хамелеонских «афоризмов», но он на старости лет вылез на солнышко:

«Я имел более глубокий и обширный опыт жизни, чем многие, восклицающие о любви к жизни … Но мне гораздо легче говорить об общении с моим любимым котом Мури и с моими собаками, которых нет уже. Мне не только легче говорить об этом, но, как я говорил уже, мне самое общение с миром животных легче и тут легче может выразиться мой лиризм, всегда во мне сдавленный».

Интересен стиль повествования, приближающийся к максимальному уровню заклиненности: в последнем предложении «мне – мне – мой – мне», «легче – легче – легче» и «говорить – говорил». Однако вернёмся к милому Мури:

«В июне 1940 мы покинули Париж и уехали в Пила под Арганшоном (фр. курорт). С нами ехал и Мури, который чуть не погиб в мучительном кошмарном пути, но проявил большой ум».

Вообще вторая мировая война, гибель на фронтах Мирового Еврейства, которое освободило человечество от кошмара Коричневой Чумы, осмыслялась великим мыслителем как трагедия Мури:

«уже в самом начале освобождения Парижа произошло в нашей жизни событие, которое было мною пережито очень мучительно, более мучительно, чем это можно себе представить. После мучительной болезни умер наш дорогой Мури. Страдания Мури перед смертью я пережил, как страдания всей твари. Через него я чувствовал себя соединённым со всей тварью, ждущей избавления. Было необыкновенно трогательно, как накануне смерти умирающий Мури пробрался с трудом в комнату Лидии, которая сама уже была тяжело больна, и вскочил к ней на кровать: он пришёл прощаться. Я очень редко и с трудом плачу, но когда умер Мури, я горько плакал … Я требовал для Мури вечной жизни, требовал для себя вечной жизни с Мури… В связи со смертью Мури я пережил необыкновенно конкретно проблему бессмертия».

Конечно, эгоизм – профессиональное заболевание философа. Да тут и проще даже – у старика детей не было. Плюс эмигрантское одичание: «Мури был настоящим шармёром». Этот «шармёр» – так и видишь – произносится с идиотической улыбкой («куда его»). Это всё ясно. Но ведь Бердяев философ. Пишет «Самопознание». И вдруг «кот». Ну ладно, кот. (63) Так обыграй, раскрути его за хвост, выведи на орбиту. А так…


52

Примечание к №36

А «он» висит на крюке вверх ногами

«Запад есть запад, восток есть восток, и вместе им не сойтись». Эта истина особенно наглядна при сравнении западного и восточного типа беседы.

Западный тип общения это общение содержательное. Формальной стороны здесь просто не существует. Сократ говорит собеседнику, что они спорят не для того, чтобы переспорить друг друга, а для выяснения истины. Первое и, пожалуй, единственное условие полноценного диалога это отсутствие каких– либо условий. Для западного человека совершенно немыслим, например, диалог между солдатом и генералом. (60) Поскольку солдат это солдат, а генерал это генерал, между ними не может быть никакого содержательного общения. Другое дело – свободная дискуссия. Но тогда генерал перестаёт быть генералом, а солдат – солдатом. Они надевают штатское платье и становятся равными, причем равными не фиктивно, а действительно. Их общение будет насквозь просвечиваться специальным аппаратом условностей, нейтрализующим все помехи. Любой намёк на неправду, подтасовку здесь немедленно пресекается. Сам «генерал» будет в ужасе отшатываться от любого намёка на неравенство в беседе. Даже в Средние века в Европе существовала культура схоластических диспутов, условия которых до сих пор поражают своим демократизмом и открытостью. Это, подчеркиваю, в Средние века. А уж об античности и Новом времени и говорить нечего. Это гигантская культура свободного и непредубеждённого общения. Каждый может высказывать свои взгляды, доказывать их, развивать и требовать того же от своего собеседника, оппонента. Этому учат «с пеленок». Западная школа, западный университет пронизаны идеей свободного неформального общения. Даже страшное, роковое для русского уха слово «работа» насквозь демократично. Оказалось (просто подсчитали и получилось выгодно), что тыкание начальнику, «панибратство» позволяет гораздо эффективнее управлять производством. Напряжение спадает, а тысячелетиями воспитанные европейцы (и подчинённые, и начальники) не зарываются, не переходят некую элементарную грань, так как печёнкой чувствуют, когда можно спорить и дискутировать (есть условия, обстановка), а когда нет.

Совершенно иное – восток. Если на западе беседа это содержание, создающее форму, то на востоке это форма, ставшая содержанием. Восточная беседа в самих своих частностях и тончайших оттенках строго формализована («китайские церемонии»). Центр общения не в «я» собеседников, а в ажурном сплетении условностей, ненапряжённо соединяющих две индивидуальности. На востоке только и возможно общение между генералом и солдатом. А вне мундиров они и не подойдут друг к другу, будут не знать как. Зато общение между генералом и солдатом (и соответственно между генералом и генералом, генералом и полковником и тысячью других модификаций) будет настолько сложно организовано, что сквозь эту сложность будет прорываться содержательная сторона. Общения в западном смысле на востоке не существует. Неясно, что это такое и зачем. На западе же восточный тип общения остался в зачаточной или рудиментарной форме (приветствия; определённые типы ухаживания и заигрывания; поведение в экстраординарных ситуациях).

Далее. «Запад есть запад, восток есть восток, и вместе им не сойтись». А в русских запад и восток сошлись. (66) Сошлись в масштабах грандиозных, циклопических. На огромных просторах, в огромной массе людей. Сошлись, но не слились. Все перемешалось, и получилась какая-то каша. От этого русский логос испорчен, смещён в основе, в корне. Каково неформальное русское общение? – «Водка и огурец». Трезвая форма диалога груба, деревянна, и чтобы поговорить, русские должны её разрушить. Получается слезливое, очень эмоциональное и почти бессловесное общение. И общение в итоге тяжёлое, неправильное, с неизбежным похмельем. Это общение неформальное. Формальное по-русски вообще ужасно. Бормотушное бормотание, спор ни о чём имеет свой трезвый коррелят – спор однонаправленный и очень целеустремлённый, жёсткий. То есть ДОПРОС. Россия это страна допросов. Это уже из анализа художественной литературы ясно. (95) Где вершина русских диалогов, наиболее напряженный и философичный их уровень? – В допросах. Раскольников и Порфирий Петрович. Ну и, конечно, не только в собственно допросах, но и в обычных диалогах, которые, однако, построены как допросы. А что такое вообще «допрос»? – Крайне формализированная (протокол) беседа, лезущая в самые неформальные и нерегламентируемые, интимные, части внутреннего мира. «Скажите, что вы делали вчера у гражданки Ивановой после 12 часов ночи? Отвечать быстро, чётко, по пунктам. Ну?» (Ручка замерла в ожидании над бумагой.) Форма допроса безлика и равнодушна, но содержание предельно интимно и эмоционально. От формы, поверхностной и стёртой, необязательной, случайной (следователь всегда случаен), зависит судьба и жизнь. Эта допросная тема тончайшим тленом распространилась по русскому миру. Сами допросы это лишь некое средоточие общего тона, вершина, покоящаяся на громадном фундаменте. К русскому подходят на улице: «А давай мы тебе нос отрежем». И русский с ходу включается: «А зачем?»; «Не надо»; «У вас документы есть?» и т. д. Западный человек от такого предложения так и сел бы на тротуар от ужаса. Или бы дал в рожу. Или убежал. Но так естественно включиться в немыслимый ДИАЛОГ… (103)

И при этом органическая неспособность включиться в диалог естественный. Постоянно переход на личности, юродство, просто грубый обман, и вообще сбивается на допрос: либо принимает роль следователя и начинает орать, вворачиваться кривым лбом в душу («я хочу посмотреть, какой ты есть, падла, как ты жизнь понимаешь и что об себе думаешь»); либо принимает роль подследственного, и тогда русский сморщивается, замыкается, ему кажется, что все сговорились, что не так всё говорят, а «специально» и т. д. Дело тут не только в отсутствии навыков свободного общения, а и в органической бесформенности русского сознания. И обратная сторона бесформенности – крайняя формализация (121).


53

Примечание к №29

Легенда о масонах ложна.

Человек не выдерживает её тяжести. Он соскальзывает в масонофобский бред, то есть относится к масонам по навязанной масонами схеме. Кризис рационального, светло-разумного отношения к миру вызывает свободу иррациональных фантазий о светлом иррационализме. Это оказывается удобнее и легче, чем принятие идеи злого черного разума. В том-то и цепкая коварность масонской идеологии: момент соприкосновения с ней есть и начало заражения. Масоны существуют уже потому, что существует соответствующая фобия. Аналогия с психоанализом тут поистине глубочайшая. Принятие масонства (в смысле простой веры в его существование) это последний слой ЛЖИ сатанизма.


54

Примечание к №37

Это всё фантастика.

Читатель этой книги постепенно погружается (хотелось бы) в мутную атмосферу интеллектуальных провокаций, доносов, сатанинской злобы и беспомощно лёгкой оборачиваемости текста. Это атмосфера русского языка, русской мысли, русской истории. После 17-го произошла лишь окончательная материализация разрушительных фантазий. Всё «это» тысячи раз репетировалось, проигрывалось в индивидуальных судьбах, мечтаниях и спорах. И нужно ли было осуществиться русской мысли? Может быть, именно чисто материальный путь, путь «бездуховности», экономических и военных мускулов с маленькой чахоточной головкой вместо трёхаршинной морды с человеческим лицом нужен был? Социализм это именно болезненно разросшийся русский мозг, вырванный из организма и агонизирующий в собственном солипсическом безумстве. 17-й – ожившие мысли и фантазии – окончательное окультуривание России.


55

Примечание к №40

Меня всегда пугала пространственная сложность материального мира.

А также его опасная непродуманность, легкомыслие. Вот я купил какие-нибудь бусы дешёвенькие, и вдруг из всего этого раз – и маленький Одиноков. «Здравствуй, папа!» Из барахла стеклярусного.


56

Примечание к №37

Кривой ключ подошёл к кривому замку.

Положим, всё это и бред. Но на бред этот осаждается и накручивается реальность, как при сборке клетки и организма вокруг молекулы дезоксирибонуклеиновой кислоты. Накрошенная бритвенными осколками фантазия высыпается в реальность и режет, кромсает её на мельчайшие частицы. А потом частицы эти собираются в иную, осмысленную реальность, в живую реальность мифа.


57

Примечание к №37

Я сам себе вырезаю аппендикс.

Мой мозг топырится в киселе русского языка, барахтается весёлым слизняком. Весь «Бесконечный тупик» (2 часть), построенный, в сущности, как интеллектуальная провокация, получился совсем непроизвольно, неожиданно. И лишь потом я увидел эллипс, один из возможных эллипсов: постепенное нарастание субъективизма, переворачивающее восприятие читателя и заставляющее его читать текст второй раз, наоборот.


58

Примечание к №29

«Всемирный заговор», «тайное знание», «расовая борьба» и т. д. – всё это изломы, но изломы настоящие, истинные, человеческие.

Оскар Уальд сказал: «Есть только один класс людей, которые ещё более своекорыстны, чем богатые, и это – бедные». Можно перефразировать это выражение: «Есть только один класс людей, которые ещё более заражены ксенофобией, чем националисты, и это – интернационалисты». Много писалось о нацистском «черепословии», но ведь можно написать и о черепословии антирасистском (111), гораздо худшем.

И расизм, и антирасизм – два следствия одной ошибки, а именно недоразвития личностного начала. Причём в первом случае недоразвитие естественно, во втором – оно носит патологический характер, является результатом вторичного воздействия рассудка на психику. Расизм, кроме того, может быть ситуационно оправдан (период национальных кризисов, войны); интернационализм всегда является продуктом провокации. Ибо какой же смысл возводить отсутствие существенных и принципиальных национальных различий тоже в некий существенный принцип. Поэтому интернационализм естественным быть не может. Национализм – всегда естествен. Его можно «разжигать» или «гасить». Интернационализм можно только «воспитывать», «прививать». Расизм – недоразвёртывание национального начала или его стеснение внешними причинами. Антирасизм – потеря национальной сущности, её отчуждение.


59

Примечание к №23

Пусть даже думается где-то там.

Достоевский писал в «Дневнике писателя»:

«Чтоб жениться, нужно иметь чрезвычайно много в запасе самой глупейшей надменности, знаете, этакой самой глупенькой, пошленькой гордости, – и всё это при самом смешном тоне, к которому деликатный человек не может быть ни за что способен … когда я лёг в отчаянии и бессилии на мой диван (надо вам сказать, сквернейший диван во всём мире, с толкучего рынка и с сломанной пружиной), то меня, между прочим, посетила одна ничтожненькая мысль: „Вот женюсь и будут наконец теперь постоянно уж тряпочки, – ну, от выкроек, что ли, вытирать перья“… И что же? Я горько упрекнул себя за эту мысль в ту же минуту: ввиду такой огромности события и предмета мечтать о тряпочках для перьев, находить время и место для такой низкой обыкновенной идеи, – „ну чего ж ты после этого стоишь?"“

И Достоевский не женился. А она, уже замужем, выслушав эту историю, сказала: «А я-то думала, что вы такой гордый и учёный и что вы меня ужасно будете презирать». А зачем я этот отрывок выписал, не знаю. Вот в начале помнил, а сейчас забыл. Возможно, так: русские гении не совсем гении, их самочувствие в этой роли неорганично, они постоянно думают о «тряпочках» и вообще как-то не совсем понимают, что в таком положении прилично, а что нет. Я же саму мысль о гениальности превратил в «тряпочку»… А это уже издевательство второго порядка.


60

Примечание к №52

Для западного человека совершенно немыслим, например, диалог между солдатом и генералом.

А для русских условий подобный диалог обычен, типичен. У Алексея Толстого, этого, по выражению Ремизова, гомерического дурака, есть удивительно родные, удивительно характерные диалоги-картинки, именно из-за своей кондовой беллетристичности приобретающие прямо-таки архетипическую образность, настолько они ярки, выпуклы, сочны.

Вот один отрывочек:

«Чисто одетый денщик, работая под придурковатого, принёс кофе, раскупорил коньяк. Генерал Янов пробасил, указывая на его припомажанный чуб, вздёрнутый нос, часто мигающие русые ресницы:

– Вот – рожа расейская, решетом не покроешь, а поговорите с ним. Ну-ка, Вдовченко… При покойном государе-императоре хорошо жилось тебе?

Вдовченко – руки по швам, нос кверху – рявкнул: – Так точно, ваше превосходительство.

– А почему? Объясни толково.

– Так что – страх имел, ваше превосходительство.

– Молодец… Ну, а скажи ты, милостью революции освобождённый народ, что ты сделаешь в первую голову, когда с оружием в руках пойдёшь в Петроград?

– Не могу знать, ваше превосходительство.

– Отвечай, болван…

– Так что – стану колоть и рубить большевиков, жидов, кадетов и всех антилихентов…

– Пасую, господа… Что я буду делать с этим народом? Слушай, Вдовченко, троглодит, ну, а что бы тут сидели наши министры – Маргулиес или Горн (82), – и ты бы им так вот брякнул… заели бы меня, болван!

(Открыл крепкие, как собачья кость, зубы, загрохотал.) Живьём бы съели… Сгинь, харя деревенская!..

(Денщик повернулся вполоборота, по-лошадиному топая, вышел.) Да, господа, беда с нашими либералами… Мечтатели, российские интеллигенты… Реальной жизни знать не хотят…»

«Реальная жизнь», «общение с народом», «голос народа». И в начале ключевая фраза: «работал под придурковатого». Так же «работал» бы и у большевиков и у чёрта на куличках.

– Слушай ты, рыло, а ну псст сюда.

– Здравия желаю, ваш-вы-во-во.

– Вот у тебя, я смотрю, на шее родинка интересная. Ты как о ней понимаешь? А вот я её англицкой булавкой, смоченной в керосине, расковыряю тебе и рак будет. Что?

– Не могу знать, ва-во-во.

– Не-е-е-ет, ты по-ду-май. (86)

И т. д.

Какую книгу русского писателя вы ни откроете, везде это «общение». Зачем? Для чего? Откуда такая тяга к деформированию естественно-формального общения и, соответственно, к формализации совершенно интимных сторон жизни?

Что тут самое страшное, так это то, что русский действительно не чувствует издевательской двусмысленности возникающей ситуации и даже имеет наглость сетовать на «бездуховность западного мира», когда официант на вопрос русского: «Как ты о себе понимаешь?» – вызывает полицейского или вышибалу.

Конечно и социально Россия всегда была неустроена, перевёрнута, всегда «сапоги тачал пирожник» – от мужика требовали разрешения мировых вопросов, а помещика заставляли «трудиться», толкали к сохе. Ну и как противовес этому, как нейтрализация была создана мощнейшая технология придуривания (98), отпирательства и запирательства, саботажа и вредительства. В результате как-то всё в России происходило «сложно», «набок». И, конечно, извне понять всю эту фантасмагорию неимоверно трудно.


61

Примечание к №23

Дом ли то мой синеет вдали?

Матушка! спаси твоего бедного сына! Матушка, материя Гоголя – это язык. Набоков иллюстрирует удивительную трансформационную способность гоголевского языка следующей цитатой из «Мёртвых душ»:

«Подъезжая к крыльцу, заметил он выглянувшие из окна почти в одно время два лица: женское в чепце, узкое, длинное, как огурец, и мужское, круглое, широкое, как молдавские тыквы, называемые горлянками, из которых делают на Руси балалайки (65), двухструнные лёгкие балалайки, красу и потеху ухватливого двадцатилетнего парня, мигача и щёголя, и подмигивающего и посвистывающего на белогрудых и белошейных девиц, собравшихся послушать его тихострунного треньканья».

Язык уносит Гоголя, как осенний лист. Набоков с удивлением разбирает безумный характер гоголевского ассоциативного полета:

«Сложный манёвр, который выполняет эта фраза для того, чтобы из крепкой головы Собакевича вышел деревенский музыкант, имеет три стадии: сравнение головы с особой разновидностью тыквы, превращение этой тыквы в особый вид балалайки и, наконец, вручение этой балалайки деревенскому молодцу, который, сидя на бревне и скрестив ноги (в новеньких сапогах), принимается тихонечко на ней наигрывать, облепленный предвечерней мошкарой и деревенскими девушками».

(Характерно, что сам Набоков сознательно не удержался и присочинил сценку.)


62

Примечание к №29

книга английского философа Артура Кестлера

Кестлер, еврей по национальности, родился в Австро-Венгрии в 1905 году. Занимался в Вене психологией, потом стал корреспондентом либеральной прессы, сначала в континентальной Европе, а потом в Англии. В 1931 году вступил в коммунистическую партию, во время гражданской войны в Испании писал хвалебные статьи о республиканцах, попал в плен к франкистам и был интернирован во Франции, вступил там в иностранный легион и бежал в Великобританию, вступил в английскую армию. После Московских процессов «прозрел», написал роман о Бухарине «Слепящая тьма», а в 50-х годах начал уже свою деятельность в качестве мыслителя. Первая книга этого периода – «Лунатики».

Это профессионал.

Набоков, учась в Кембридже, часами спорил с английскими студентами о России, и в частности с неким «Бомстоном» (псевдоним), ставшим впоследствии крупным ученым:

«Когда я допытывался у гуманнейшего Бомстона, как же он оправдывает презренный и мерзостный террор, установленный Лениным, пытки и расстрелы, и всякую другую полоумную расправу, – Бомстон выбивал трубку о чугун очага, менял положение громадных скрещенных ног и говорил, что, не будь союзной блокады, не было бы и террора. Всех русских эмигрантов, всех врагов Советов, от меньшевика до монархиста, он преспокойно сбивал в кучу „царистских элементов“, и что бы я ни кричал, полагал, что князь Львов родственник государя, а Милюков бывший царский министр. Ему никогда не приходило в голову, что если бы он и другие иностранные идеалисты были русскими в России, их бы ленинский режим истребил немедленно. По его мнению, то, что он довольно жеманно называл „некоторое единообразие политических убеждений“ при большевиках, было следствием „отсутствия всякой традиции свободомыслия“ в России. Особенно меня раздражало отношение Бомстона к самому Ильичу, который, как известно всякому образованному русскому, был совершеннейший мещанин в своем отношении к искусству, знал Пушкина по Чайковскому и Белинскому и „не одобрял модернистов“, причём под „модернистами“ понимал Луначарского и каких-то шумных итальянцев; но для Бомстона и его друзей, столь тонко судивших о Донне и Хопкинсе, столь хорошо понимавших разные прелестные подробности в только что появившейся главе об искусе Леопольда Блума, наш убогий Ленин был чувствительнейшим, проницательнейшим знатоком и поборником новейших течений в литературе».

Набоков приписывал такое поведение своего знакомого его «невежеству». Но невежественным человеком, конечно, был сам Набоков. Ему бы смекнуть, что если выпускник Кембриджа, «снисходительно улыбаясь», разглагольствует о гуманизме Советской России, то тут игра потоньше. Владимир Владимирович сетовал, что бомстоны черпали сведения о его родине из «коммунистических мутных источников». Помилуйте, да любому человеку со средним образованием этих «источников» с лихвой хватит для понимания происходящего в России кошмара. Да вот по одной этой заметочке (а таких сотни, тысячи, миллионы) – статье Несытых «Пионеры охраняют социалистическую собственность» («Советская юстиция», 26.10.1934):

«В знойный августовский день пионеры сельхозартели имени Крупской (Макушинского района) в числе пяти человек под руководством звеновожатого Паши Лямцевой пошли на колхозные поля с целью проверки, нет ли на полях „стригунов“ – тунеядцев, лодырей, кулаков и подкулачников, которые расхищают урожай, занимаясь срезыванием колосьев. Дошли до массива сжатой ржи, просматривая почти каждую кучу. Паша Лямцева заметила, что у одной из куч кто-то шевелится … Все бросились к куче и увидели прикрывающуюся снопами женщину, которая обрезала ножницами колосья в имевшийся у неё котелок. Когда Паша Лямцева спросила женщину, зачем она обрезает колхозную рожь, та вскочила, схватила Пашу за пионерский галстук и начала душить. Пионер Коля, видя что женщина может задушить Пашу, бросился на помощь. Паша вырвалась, и пионеры общими силами пытались увести воровку в контору артели. Пионер Коля, чтобы припугнуть женщину, крикнул, что едет объездчик. Женщина высыпала нарезанные колосья из котелка на землю, а сама бросилась в лес, где и скрылась. 3 августа в колхозе имени Крупской Лямцева и остальные пионеры опознали воровку, оказавшейся Каргопольцевой … Следствием установлено, что Каргопольцева была в 1933 г. исключена из колхоза вместе с мужем, так как ее муж был активным участником бандитского восстания в 1921 г. Каргопольцева в течение года нигде не работала, занималась хищением колосьев … она по совокупности приговорена к 10 годам лишения свободы. Пионеры за проявленный подвиг премированы: трое патефонами, остальные барабанами и трубами».

И так в любой советской газете, в любом журнале. И в 34-ом, и на десять лет раньше. А в Европе жили сотни тысяч русских – уж как-нибудь перевели, растолковали смысл европейцам. Да Советский Союз и сам переводил на иностранные языки, сам распространял. И вот европеец, более того, англичанин, славящийся своей трезвостью, объективностью, пониманием жизни других народов, – говорит: «Лес рубят – щепки летят». Тут бы впору русскому собеседнику задуматься. Но ничего не понимающий Набоков продолжает своё повествование, говоря уже о конце тридцатых:

«Гром „чисток“, который ударил в „старых большевиков“, героев его юности, потряс Бомстона до глубины души, чего в молодости, во дни Ленина, не могли сделать с ним никакие стоны из Соловков и с Лубянки. С ужасом и отвращением он теперь произносил имена Ежова и Ягоды, но совершенно не помня их предшественников, Урицкого и Дзержинского. Между тем, как время исправило его взгляд на текущие советские дела, ему не приходило в голову пересмотреть, и может быть, осудить, восторженные и невежественные предубеждения его юности».

Зачем же ему их менять? По линии своей ложи он получил инструктаж менять взгляды только на Сталина, который в конце 30-х стал вырезать масонскую верхушку и, более того, прозрачно намекнул центровому масонству о возможности публикации (в случае непредусмотренных эксцессов) всякого рода любопытной информации. Намек, в частности, был сделан на процессе «антисоветского троцкистского центра», где допрашивался подсудимый Арнольд, он же Васильев, он же Ефимов, он же Раск, он же Кюльпенен.

Вот характерный отрывок из протокола:

"Арнольд: С 1920 по 1923 г. я (родившийся и выросший в России. – О.) пробыл в американской армии. Дальше я поехал в Лос-Анджелос, в Калифорнию. Потом познакомился там с русскими товарищами, которые состояли в обществе технической помощи Советской России, в котором я принял участие, и решил поехать в Россию.

Вышинский: Решили, значит, тоже оказывать техническую помощь Советской России?

– Да.

– Как же вы её оказывали?

– Я приехал в Кемерово.

– А вы не были членом масонской ложи?

– Был.

– Как вы попали в масонскую ложу?

– А это когда я был в Америке, я подал заявление и поступил в масонскую ложу.

– Почему в масонскую ложу, а не в какую-нибудь другую?

– Пробивался в высшие слои общества. (Общий смех в зале.)

– Вы попали в общество технической помощи Советской России уже будучи масоном? Не помогла ли вам масонская ложа проникнуть в это общество?

– Нет.

– А когда вы поступили в это общество, вы сказали, что вы масон?

– Нет, я держал это в секрете.

– Вы вступили в ВКП(б), когда прибыли из Америки?

– Я вступил в партию в 1923 году.

– И в это время вы оставались масоном?

– Да, но я никому об этом не говорил…

– В Америке вы были связаны с коммунистической партией?

– Был связан, принимал участие в работе коммунистической партии в 1919 г.

– А в масонской ложе?

– И в масонской ложе одновременно состоял".

Тема эта ни до, ни после в процессах не затрагивалась и звучит как чужеродное вкрапление. Вкрапление, явно вставленное специально, как, с одной стороны, глухая угроза масонской Европе, а с другой – намёк нацистам на возможное соглашение. Из сего факта серьёзные люди сделали соответствующие выводы. И в частности, в низовой аппарат была спущена установка о «прозрении». В результате Кестлер стал честно писать о лунатиках. Казалось бы, странная эволюция – эволюция сомнамбулы. А по сути всё достаточно просто.

Вот и Оруэлл, подобно Кестлеру, двоится через Испанию. Выпускник Итона, привилегированнейшего учебного заведения для английской элиты, агент британской полиции в Бирме, Оруэлл внезапно воспылал любовью к Большому Брату и бросился проливать за него кровь в рядах республиканцев. (Проливать кровь в буквальном смысле этого слова – он получил тяжёлое ранение в горло.) Уезжая из Испании, Оруэлл сказал:

«Я увидел замечательные вещи и я, наконец, действительно поверил в социализм».

Это живя в Ленинских казармах Барселоны вместе с подонками-анархистами, прославившимися своим садизмом.

Оруэлл сам главный персонаж «1984» (69) (перевернутого 1948-го). Суть этого произведения в пробуждении личностного начала и его вторичном уничтожении. Начало индивидуальной жизни Уинстона – попытка вести личный дневник, вначале неудачная. Однако постепенно герой романа Оруэлла овладевает даром письменной (внутренней) речи. Параллельно он обретает память, вспоминает свою «пущенную на распыл» мать. Она явилась ему во сне с тоже погибшей сестрёнкой на руках:

«Они были где-то глубоко внизу, где-то в подземелье, может быть, на дне глубокого колодца. Но это дно спускалось, уходило всё ниже. Они смотрели на него сквозь тёмную толщу воды с палубы тонущего корабля, которая вот-вот скроется совсем. И он, сверху, из света и воздуха, смотрел, как их засасывает смерть, и знал, что они там, потому что он – здесь. Но в их глазах не было упрека … (Здесь) были страх, ненависть и боль, но не было ни возвышенных чувств, ни великой скорби, которые светили ему сквозь зелёную воду из уходящих глаз матери и сестры».

Это не выдумано. Тут ассоциации-с. 1948 год. Кремлёвская марионетка разгулялась, рвёт нити, продолжает политику московских процессов, прекращённую было во время войны. О'Брайен снимает трубку телефона и – о чудо – вчерашний коммунар начинает палить по своим. Но тут включился архетип, и герой-автор написал действительно хорошую книгу. Не легковесную книгу. Тяжёлую книгу.

О'Брайен топырил в подвале Минлюба перед расширенными от боли зрачками Уинстона четырёхпалую руку: «Сука, говори сколько пальцев».

"Очевидно стрелка (показывающая силу тока. – О.) поднялась еще выше … пальцы расплывались и дрожали, но их, несомненно, было лишь четыре.

– Сколько пальцев, Уинстон?

– Пять! Пять! Пять!

– Нет Уинстон, так не годится. Вы лжёте. Вы всё ещё думаете, что их четыре".

А ну-ка, выпускник Итона, скажи: «Паша Лямцева разоблачила „кулацких парикмахеров“. Я хочу с ней переписываться, потому как есть сознательный представитель британского пролетариата».

И скажет, не моргнёт. Потому что это Итон – с его палочной дисциплиной, с его обрядами, унижающими и коверкающими личность подростка, с его масонской психологией «Внутренней партии» и тайного знания.

Умный вы человек, товарищ Оруэлл. Хитрый. Но под конец вывернулись и всё-таки крикнули перед смертью: «Четыре пальца! Четыре!!!» Что же, в 35 лет крякали «горловой уткоречью», а в 45 прозрели? Такое озарение возможно только в закрытых обществах. Или при искажённом сознании.

В воспоминаниях об Оруэлле его называют Дон-Кихотом, человеком удивительно наивным, мягким. Тут, извините, «накладочка». «Дон-Кихот» про крыс, выгрызающих лицо, не написал бы. Фантазии бы не хватило. Сам Оруэлл говорил, что в детстве увлекался героями романтизма, отождествлял себя с Демоном, Дьяволом, Сатаной, твердил про себя их монологи, находя усладу в том, «чтобы быть отверженным так же несправедливо и бесповоротно».

Произошло раздвоение. Написание романа это обретение казалось бы размозжённого масонской Океанией личностного начала, а потом гибель, смерть, как и в судьбе Уинстона. Раздвоение-двоемыслие это высший тип мышления члена ангсоцевского общества. При этом человек сохраняет преимущества индивидуальной избирательной реакции на действительность, и одновременно всё же не является личностью.

Оруэлл пишет:

«Двоемыслие лежит в самом сердце Ангсоца, поскольку главная задача партии – использовать уловку сознания, в то же время сохраняя твёрдость цели и полную честность … именно двоемыслие позволяет остановить ход истории. Все прошлые олигархии пали – либо потому, что они были слишком тупы и невежественны, чтобы увидеть свои ошибки и приспособиться к изменениям, либо потому, что они были либеральны и терпимы и признавали открыто свои ошибки. То есть они падали равно как от своей сознательности, так и от своей несознательности. Партия создала систему, совмещающую два типа поведения, и в этом источник её вечной власти. Ибо секрет власти в сочетании веры в свою непогрешимость с умением учиться на ошибках прошлого».

Могущество Океании основано на продуцировании псевдоличностей, способных хранить в памяти два противоположных суждения одновременно и воспроизводить их ситуационно, в зависимости от распоряжений. Причём подобное воспроизведение происходит бессознательно, так что в результате не возникает чувства вины и вообще дискомфорта. Жизнь псевдоличности органична. Но лишь постольку, поскольку она является псевдоличностью. Трагедия Оруэлла в его творческом даре, осуществление которого и привело его к смерти.

Он писал об истоках творчества:

«Четыре мотива побуждают к писательству: абсолютный эгоизм, эстетическое вдохновение, истерические импульсы и политическая цель … Большинство людей умеренно эгоистичны. После 30 лет они отказываются от личных амбиций, если не теряют сознание индивидуальности вообще, и живут для других – для детей, например, или просто тянут лямку жизни. Но есть меньшинство одарённых и волевых, которым суждено до конца жить своей жизнью – к ним принадлежат писатели».

Но есть эгоизм двух видов: идущий изнутри или стимулируемый обществом. Или человек уже родился «отрезанным ломтём», или его отрезали. Англия, вообще Запад – это аккуратно нарезанное общество. Русские этого не понимают и постоянно ошибаются. В России нет средних классов и они принимают западную культурность за гениальность, путают свободу юридическую, внешнюю, со свободой внутренней.

Личность Оруэлла насквозь европейская. За счет культуры (формы) индивидуализма европеец выглядит гораздо более "я", чем русский его же уровня. Но и наоборот, русское «я» в своём эгоизме гораздо глубже. Отсюда ошибка, промах русского, относящегося к европейцам слишком наивно, принимающего индивидуалистическую форму за индивидуалистическое содержание, завышающего чужой уровень свободы. Русские гораздо свободнее европейцев. Те живут в тесноте. Один из английских литературоведов сравнил Оруэлла с Чеховым, ибо

«Антон Чехов – человек, который шёл своим путем, плыл против течения и тоже умер от остановки дыхания».

Совсем не так. Чехов писал:

«В Западной Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно».

Русской личности надо позвоночник перебить, чтобы она по России только ползала. Русскому «я» надо чуточку свернуть шею, иначе оно покатится колобком по великой равнине. Если в европейце элемент псевдоличности и курносому дураку делают пластическую операцию, которая превращает его в интеллектуала в шестом поколении, то русскому нос кастетом перешибают. Русский – придурок, псевдобезличность.

«Придёт ли времечко» европейцев по спутникам связи доводить, что у них личностное начало недоразвито. Эту мысль продумать, книжечку написать, так ею так их «заторкать и зарыпать» можно. Они лет 20 отбрыкиваться будут, качество потеряют. Ибо что может быть оскорбительнее для европейца. И ход защиты понятен: «Подобное отношение к Оруэллу прекрасный образчик практики новояза».

Да и сейчас уже сопоставление русского языка с новоязом Океании общее место. И никто не отдаёт себе отчета в том, что это не так. Как раз по-русски новояз невозможен. Так как не важен. Новояз налицо, но всё равно ничего не получается (73). Следовательно, это не новояз. Двоемыслие «1984» это неразличение добра и зла, истины и лжи – искусственно создаваемое, болезненно-извращённое состояние. И мир двоемыслия – зол, ужасен. Для русского двоемыслие – естественное состояние, и мир, естественно двоемыслимый, светел, сладок. По-английски «двоемыслие», а по-русски – «двоечувствование», мыслечувствие. Мысли и чувства, язык и слово – разорваны, связь шатка, язык и мысли «не важны». Любая русская мысль в результате – мыслепреступление. Русская мысль сама по себе преступна. Но и рудиментарна, слаба. Пустяк, «копоть на иконе». Свобода от слова. Такой свободы Европе и не снилось.


63

Примечание к №51

Ну ладно, кот.

Чехов любил животных. Всё время возился со своими таксами. Одно время у него жил ручной журавль. Но Антон Павлович всю жизнь питал непреодолимое отвращение к котам и кошкам. Ещё бы, кот животное ночное, неправильное, с «достоевщинкой». К одному из героев Набокова ночью в комнату вошёл чёрный кот (78), что было вполне естественно, так как кот и жил в его доме, но на коте был бант из белого шёлка, взявшийся неизвестно откуда. На Чехова такие вещи действовали разрушительно. Достоевского он терпеть не мог, говорил уклончиво:

"Хорошо, но очень уж длинно и нескромно. Много претензий (135) …"

Чехов, смирный, дисциплинированный, вышколенный – испуганный на всю жизнь – всегда боялся хаоса, безмерности, непонятности. От всего необычного, экстравагантного открещивался Чехов обеими руками.

Один из его знакомых вспоминал:

«В Ницце в пансионе была русская кухарка… В Ниццу она попала случайно: в качестве горничной при купеческой семье, но семья уехала, а она осталась. Вышла замуж за негра, плававшего на каком-то пароходе, и у неё была дочь-мулатка … Это странное сплетение обстоятельств почему-то сильно овладело вниманием Антона Павловича. Впрочем, это было понятно. „В жизни всё просто“, – обыкновенно говорил он, бракуя в литературе всё нарочитое, искусно скомпонованное, эффектное, рассчитанное на то, чтобы удивить читателя. А тут вдруг перед ним жизнь, дающая готовый сюжет для забористого бульварного романа … Иногда за обедом, когда подавали русское блюдо, он сопоставлял, по обыкновению, отрывисто и без всяких объяснений: „русский борщ и мулатка“». Для него это было непереносимо, выглядело как издевательство. И действительно, жизнь над Чеховым надругалась.

Чехов целиком принадлежал XIX веку. Жил в мифе своего столетия, мифе старом, дряхлом, всё чаще дающем опасные сбои. Мир стал расползаться, превращаться в нечто невообразимое и необъяснимое. В 1899 году Чехов послал письмо к брату с просьбой купить пенсне и нарисовал на листке его контуры. Приписал ниже:

«Это дужка моего пенсне. Извини, что я нарисовал так скверно, точно гриб».

Рисунок как две капли воды похож на гриб атомного взрыва. Сегменты, обломки чеховского мира, кружась в будущем, разрастаются, превращаются в страшные символы. Резьба меры сорвана, механизм ассоциаций даёт сбои, и современный человек не в состоянии естественно воспринимать чужую эпоху, может быть, максимально чужую из-за своей близости. Невинные вещи разрастаются ядовитыми грибами. Чехов в письме к другу в шутку нарисовал себя повешенного на крючке. Получилась карикатура с есенинским профилем. А вот конец рассказа «На пути» (написанного в 1886 году и посвящённого, кстати, покаянию нигилиста):

"Какой-то человек, с тупым, цыганским лицом, с удивлёнными глазами, стоял посреди комнаты на луже растаявшего снега и держал на палке большую красную звезду. Его окружала толпа мальчишек, неподвижных, как статуи, и облепленых снегом. Свет звезды, проходя сквозь красную бумагу, румянил их мокрые лица. Толпа беспорядочно ревела, и из её рёва Иловайская поняла только один куплет:

Гей, ты, хлопчик маненький,
Бери ножик тоненький.
Убьём, убьём жида,
Прискорбного сына…"

Чехов и умер удивительно вовремя. (143) Только-только стал задувать фантастический сквознячок из ХХ-го. Когда началась война с Японией, Чехов сказал:

«Наши побьют японцев. Дядя Саша вернётся полковником, а дядя Карл (дядья жены – О.) с новым орденом».

И всё. Никаких сказок Порт-Артура и Цусимы, не говоря о 9-м января. Но вот скоро в бреду предсмертной агонии (июль 1904) Чехов что-то невнятно бормочет о японских матросах. Похороны его, как известно, вылились уже в полную декадентщину: труп привезли в вагоне из-под устриц, о которых на заре своей литературной деятельности Чехов написал рассказ, исполненный ужаса и омерзения (рассказ так и назывался – «Устрицы»). Начинало задувать.


64

Примечание к №29

Надо дать мысли крутиться. Иначе всё лопнет, треснет, разобьётся.

Во мне, как и в любом русском, проигрывается русская история. (139) И в генофонде заложена библейская идея конца мира и т. д. Я живу в этом апокалиптическом мире – масоны, антихрист-Ленин, – потому что этот мир живёт во мне.

А «социальная значимость» этой работы подтверждает мой русский бред и даёт моей нелепой жизни смысл – устойчивость, ритм, трагизм. Вот почему «Советский Союз» был выдуман и затем скрупулёзно воссоздан наяву. Он дополняет русское сознание, позволяет ему чувствовать себя уютно. Всё становится таким ясным, понятным. Ведь засосёт меня, ворёнка, воронка вороного воронка и я погибну. Разве это не трагично? Разве не трагично уже само «предвкушение» этого? В этом – единственном – смысле явное улучшение по сравнению с прошлым веком. Всё стало гораздо ясней. «Проклятый царизм» – в ХIХ веке было ясно. Но скажите «проклятая советская власть» – гораздо лучше, гораздо яснее. «Прогресс» явный.

Всё это понятно, но я не хочу сопротивляться. Однажды я решил дополнить свои сложные ветвящиеся дневники описанием снов. Первые два месяца всё было хорошо. Сны, часто удивительные (140), записывались пунктуально и легко. Было даже чувство какой-то свежести, освобождения. Записи никогда не перечитывались, я хотел прочесть через год сразу и сделать некоторые психоаналитические обобщения. Прошло семь лет, но тетрадка со снами так и лежит непрочитанная. Сам отказ от чтения, откладывание его «на потом» был началом очень тяжёлого и болезненного состояния. Сперва возникли задержки в фиксации. Сломанные ветви моих снов откладывались в сознании. Проходили дни, недели. Уже нужно было записать пять, семь, десять снов. Но всё как-то рука не поднималась. Потом всё же я их записывал, и это приносило облегчение. Но через две недели наступал новый срыв, и гора незаписанных, мучительно живых снов начинала расти и расти. Сны начинали расползаться, как раки из перевёрнутой корзины. Следующим этапом невротической реакции явилось возникновение «двойных снов». Я видел сон восхитительной сложности и красоты. Потом во сне же я его записывал и, успокоенный, умиротворённо засыпал. Когда же просыпался, то отчётливо помнил, что что-то записывал, но что конкретно – забывал напрочь. В результате вся система снов, вся подсознательная жизнь деформировалась, болела, но не пускала рассудок в свою область. Состояние было очень неприятное и даже после отказа от ночного дневника продолжалось еще долго. Ещё чуть-чуть и я бы начал сходить с ума. Это был урок.

Нельзя противиться судьбе, нельзя противиться национальной идее. Так на роду написано. И я пытаюсь хоть что-то поправить в этой фантасмагории (144), хоть что-то в моём бедном разуме спасти. Укутать его в шёлковую мантию иронии.


65

Примечание к №61

«молдавские тыквы, называемые горлянками, из которых делают на Руси балалайки» (Н.Гоголь)

Отец играл на мандолине; немного говорил по-испански и по-итальянски. Любил петь арию «Господина Икса»:

Да, я шут, я циркач,
Так что же…

Однажды он с «ребятами» ел на кухне уху под водку. Одну тарелку кто-то не доел, и туда кости бросали и бычки. Потом ребята ушли, а отец на кухне остался и стал есть из этой тарелки. Долго, смачно обсасывая кости, вылавливая ложкой и тщательно пережёвывая разбухшие окурки. Я в ужасе тянул его от стола, а отец спутанно сопротивлялся, невнятно шипел: «Пошшёл отсюда, ничтож-жесство».


66

Примечание к №52

А в русских запад и восток сошлись.

То есть соединилось несоединимое: две ветви в развитии человечества, которые не соединялись со времён античности, раньше даже. Ибо даже дикие, бесписьменные греки, так же, как и древние германцы, уже удивительно отличаются от восточных народов. И вообще «произошли от другой обезьяны».

И вот, значит, русские… Это все равно что скрестили таксу и борзую, бульдога и болонку, пуделя и овчарку. И получилось чудище какое-то. Передние ноги от борзой, задние от таксы, болонка с мёртвой хваткой и добродушный пудель с металлическим лаем и чутьём на человечинку.

Вообще новую породу создать очень трудно. Экстравагантные скрещивания порождают или посредственность, ерунду-дворняжку, или ослабленный вариант одной из исходных пород. Часто же просто нежизнеспособную генерацию. Сколько в истории таких народов было. И только одни русские выжили, и выжили как нечто оригинальное, самобытное, соединяющее несоединимое. Какая огромная жизнестойкость и способность к гармонизации. Но и что-то тяжёлое, жуткое, неправильное, «так не бывает» получилось.

Я думаю, причины успешной гибридизации вот в чём. Во-первых, огромная равнинная территория, первоначально пустынная, но относительно благоприятная для заселения и даже выманивающая из населённой Европы и Азии. Эта пустота и обширность способствовала прорастанию и осуществлению этнического материала. Первичное славянское население стало быстро осуществляться, но не давя и подминая другие этносы, а позволяя им расти в своём лесу и постепенно гибридизироваться, выравниваться. Первичное гомеопатическое скрещивание с половцами, кипчаками, финно-уграми выработало у коренной арийско-христианской основы сильную адаптационную способность, дало противоядие. В результате монгольская орда не смогла ни поглотить, ни переродить русскую народность, а наоборот, была сама в значительной степени ассимилирована. При этой ассимиляции произошло не понижение, как ошибочно полагали славянофилы (что, кстати, смешно в свете полуазиатского происхождения Киреевских и Аксаковых), а, наоборот, усложнение и фиксация русской расы. С другой стороны, в Россию проникал с самого начала скандинавский и византийский элемент, а впоследствии – польский и немецкий. Причём это проникновение тоже происходило постепенно, поэтапно. В крайней длительности и постепенности скрещивания, видимо, и таится секрет относительного успеха. Плюс масштаб. Многослойное, сложное и последовательное вливание в древнеславянскую кровь западных и восточных компонентов, причём в грандиозных масштабах, и создало столь странную великорусскую народность. Чуть-чуть в сторону, чуть-чуть раньше или позже – и ничего бы не получилось. Вот украинцы чуть-чуть сдвинуты – и уже не то (70), уже «второй сорт».


67

Примечание к №42

Происходит удивительная вещь: философия, история и политика заменяются литературой.

Литература же сводилась к биографиям якобы реально существующих персонажей. Как это ни парадоксально, но в подобном шизофреническом подходе что-то есть, так как литература и была формой национальной шизофрении.

В сущности, действительно, история русской литературы это история персонажей, кочевавших и дробящихся из одной книги в другую. Всю динамику литературного процесса можно представить как динамику персонажей. Сами писатели включились в процесс и легко превращались в персонажи: Пушкин– Хлестаков, Гоголь-Опискин, Щедрин-Щедродаров, Лермонтов-Солёный. Что же говорить о заимствовании персонажей? У Щедрина все эти молчалины и ноздрёвы. А самозаимствование? У Достоевского все его герои это развитие тем (например, тема героя-эпилептика в четырёх романах).

Туманная дурманность. Все русские писатели коллективно писали одну книгу. И никакого отношения к действительности. Просачивались какие-то обрывки: спутанные факты, одежда, прибаутки. А шло чисто иррациональное, подсознательное порождение. Стометровый череп, наполовину врытый в землю. А внутри многотонный живой, но спящий мозг. И он порождал Антихриста. Реальность залетала в глазницы случайными снежинками, и иногда, из-за микроскопического колебания температуры, связи между нейронами на каком-то квадратном миллиметре коры вытягивались не совсем так. Вот и всё. Связи (непосредственной) с реальностью, с историей – никакой. Онанизм. Не случайно, не из простого эпатажа Розанов обозвал русских литераторов, отрицающих реальную государственную жизнь и живущих тем не менее почти исключительно общественно-политическими вопросами, – онанистами.

Я думаю, это вообще «русская болезнь». Существует полушутливая классификация у европейских народов: немцы склонны к садомазохистскому комплексу, французы – к эротомании и т. д. Русские явно склонны к онанизму. (83) Какой-то европеец сказал, что любовь это преступление, совершаемое вдвоём. Русские предпочитают совершать преступления в одиночку. Мечты сбываются очень быстро и в максимально грубой форме. В форме топора. В этом и заключается отвратительность данного порока. Прямая связь между прекраснодушными фантазиями и грубейшей физиологической реальностью. Реальностью, никогда до конца не реализовывающейся и не приносящей подлинного наслаждения.


68

Примечание к №29

«Предателя, мнили, во мне вы нашли» (К.Рылеев)

Убейте! замучьте! – моя здесь могила!

Но знайте и рвитесь: я спас Михаила!

Предателя, мнили, во мне вы нашли:

Их нет и не будет на Русской земли!

В ней каждый отчизну с младенчества любит

И душу изменой свою не погубит

Ни казни, ни смерти и я не боюсь:

Не дрогнув, умру за царя и за Русь!

Снег чистый чистейшая кровь обагрила:

Она для России спасла Михаила!

Да, Кондратий Фёдорович Рылеев. И в это же время писал свои «Агитационные песни», типа:

Ах, где те острова, Где растёт трын-трава

Братцы!

Где читают Pucelle

И летят под постель

Святцы.

Где Сперанский попов

Обдаёт, как клопов,

Варом.

Где Измайлов-чудак

Ходит в каждый кабак

Даром.

Стихи хорошие. Правда, недоработанные. Скажем, вот святцы «под постель». Ну а как кто поднимет? Нет, святцы лучше на макулатуру. А на полученной бумаге «Русскую Правду» печатать. Или вот про попов. Опять нехорошо получается. Зачем же «варом»? Надо бережно относиться к людям.() Тысячу-другую шлёпнуть для острастки, а основную массу – на переделку, на острова, где трын-трава. А там соревнование в три смены, ударные бригады. Ничего, выправятся. Так-то вот! Клоп, он хоть и махонький, а тоже его тельце можно в виде песчинки в пирамиду одноглазую положить. (80)

Но это всё отдельные огрехи. В процессе их бы отшлифовали. Главное – начать…

Да. А про предателей слова тоже оказались пророческими. «Их нет и не будет на Русской земли!» Родная земля через год разверзлась, и Рылеев повис в воздухе на вонючей верёвке. Потом сорвался и провалился ВНУТРЬ ЭШАФОТА, в подполье, в тартарары.

«Батюшки, неужто и вправду заблудился?»

Но вот натянулась верёвка другая,

Она для России спасла Николая.


69

Примечание к №62

Оруэлл сам главный персонаж «1984»

Точно так же, как Евгений Замятин, крупный деятель РСДРП(б), – главный персонаж «Мы».

Кстати, Оруэлл считал Замятина своим учителем. Между ними вообще очень много общего, вплоть до того, что Замятин жил в Англии и написал книгу об этой стране.

Труднообъяснимый факт: автора «Мы», злейшего памфлета на коммунизм, в 1932 году по личному указанию Сталина отпустили за границу. Ещё более необъяснимо, что крупный русский социолог и автор авантюрно-мистических романов А.В.Чаянов избрал годом действия своей явно неизвестной Оруэллу футурологической работы «Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии» именно 1984 год. И уж совсем странно, что реальный 1984 год действительно оказался неким роковым числом для социализма, точкой его инерционного апогея.


70

Примечание к №66

Вот украинцы чуть-чуть сдвинуты – и уже не то

В украинцах произошло огрубление национальной синтетической идеи. Равновесие между западной и восточной кровью у малороссов тяжелей, элементарней. Слишком сильным было завершающее польско-немецкое и татарское воздействие; европейское влияние было слишком насильственным и направленным извне, восточное – слишком органическим и естественным. Великорусская впечатлительность, способность к спохватыванию нашла соответствие в элементарной нерешительности, нервности, неспособности к принятию решений. А великорусское изворотливое упорство и мудрая терпеливость у украинцев превратились в «хохлацкое упрямство».

Характерно, что в чисто бытовом плане это замутнение в итоге дало более крепкий и здоровый тип взаимоотношений. Несомненно, что в народной толще украинец более трезв, талантлив и образован, более инициативен и развит. Но чем выше уровень, тем больше чаша весов перемещается в сторону великоросса. И на самом верху украинцам просто некого сравнить с соответствующими великорусскими именами. Разве что Гоголя. Но Гоголь вообще аномалия. Исключение.


71

Примечание к с.8 «Бесконечного тупика»

В России всё делается тихо.

Об этом говорил Розанов. Об этом же говорил и Николай Данилевский:

«Все великие моменты в жизни русского народа как бы не имеют предвестников, или по крайней мере значение и важность этих предвестников далеко не соответствует значению и важности ими предвещаемого. Сам переворот однако же не происходит конечно как деус экс махина. Только предшествующий ему процесс есть процесс чисто внутренний, происходящий в глубине народного духа, незримо и неслышно … Народ отрешается внутренне от того, что подлежит отмене или изменению, борьба происходит внутри народного сознания, и когда приходит время заменить старое новым на деле, эта замена совершается с изумительной быстротой, без видимой борьбы, к совершенному ошеломлению тех, которые думают, что всё должно совершаться по одной мерке, считаемой ими за нормальную».


72

Примечание к №40

Но всё-таки я не только червяк

Что есть истина? Истина есть ничто. Что такое обоняние по сравнению с чистым логосом? – Ничто. Зрение? – Ничто. Слух? – Ничто. Все чувства – ничто. Я всегда мыслил своё подлинное существование как уютную темноту посреди пространства на меня замкнутого, то есть и бесконечного, как окружающий мир, и интимно тесного, как свод черепа, где внутри, в полной тишине, оплетённой невидимой сетью сосудов, с пульсацией невидимой же крови… Свою же телесную субстанцию я всегда расценивал как хамство какое– то. (84) Стометровый брус ЭВМ в глубокой чистой шахте – это солидно, основательно, благородно. Но этот вот хамски сопящий хомо сапиенс – это я? Наглая ложь! Я существую, но в виде лжи. Ложь это всё. Ложь существует. Истина изрекается в реальность и становится ложью. А я, моё «я» – оно неизреченно, неизречимо. В чистом мышлении оно должно совпадать со своим миром, мыслить словами не изрекаемыми, а просто ощущаемыми реальностью; мыслить реальностью, истекать в чистой самоуничтожающей игре – в свободе. Истина – это свобода. Ложь – необходимость, реальность. (132) Своим телом я повешен в реальности, привешен к ней. «Мне стыдно, что у меня есть тело», за которое можно зацепить вешалкой. И зацепили. Боже мой, куда я попал (125)! Жить! Мне!! Здесь!!! Обидно. (88) Если б вы знали, как это обидно!

Я знаю, что я человек. Никогда не считал себя ни животным, ни божеством. Но я также знаю, что моё человеческое существование это какая-то ошибка, несправедливость. Получается, что я, моё мышление – это функция какого-то там человека, тогда как по большому счёту человек должен быть функцией такого сильного мышления, как моё. А мой разум силён. Не в том смысле, что я умнее окружающих и т. д., а потому, что он пугающе независим от того, что окружающие и называют Одиноковым. Все свои силы я отдавал разуму. (134). Холил его, кормил, выращивал, как какой-то заморский фрукт в сложной оранжерее. И вот раскормил со слона. А он лезет мне своим хоботом в душу: я это и есть ты, а ты это часть моего я. Я как-то перетёк весь в разум и хочу в нем совсем раствориться. Ещё Платон понял, что это форма изощрённого самоубийства, причём норовящего принять коллективные формы, захватить с собой в последний путь весь мир.


73

Примечание к №62

Новояз налицо, но всё равно ничего не получается.

Самый трогательный рассказ Чехова – «На святках». Сюжет сходен со знаменитым «Ванькой Жуковым», но здесь письмо доходит.

Старуха Василиса со своим стариком приходит к сельскому грамотею, отставному солдату Егору, с просьбой за пятиалтынный написать письмо в город. И начинает диктовать:

«Любезному нашему зятю Андрею Хрисанфычу и единственной нашей любимой дочери Ефимье Петровне с любовью низкий поклон и благословение родительское навеки нерушимо… А ещё поздравляем с праздником Рождества Христова, мы живы и здоровы, чего и вам желаем от Господа… царя небесного. Василиса подумала и переглянулась со стариком.

– Чего и вам желаем от Господа… царя небесного… – повторила она и заплакала.

Больше ничего она не могла сказать. А раньше, когда она по ночам думала, то ей казалось, что всего не поместить и в десяти письмах. С того времени, как уехали дочь с мужем, утекло в море много воды, старики жили как сироты, и тяжко вздыхали по ночам, точно похоронили дочь».

Но короткое письмо посылать неприлично (за пятиалтынный-то), и грамотей дописал его от себя:

«В Настоящее время, как судба ваша через себе определила на Военое Попрыще, то мы Вам советуем заглянуть в Устав Дисцыплинарных Взысканий и Уголовных Законов Военного Ведомства, и Вы усмотрите в оном Законе цывилизацию Чинов Военаго Ведомства … Обратите внимание … в 5 томе Военых Постановлений. Солдат есть Имя обчшее, Знаменитое. Солдатом называется Перьвейший Генерал и последний Рядовой…»

Старик пошевелил губами и сказал тихо:

– Внучат поглядеть, оно бы ничего.

– Каких внучат? – спросила старуха и поглядела на него сердито. – Да может их и нету!

– Внучат-то? А может, и есть. Кто их знает!

– И поетому вы можете судить, – торопился Егор, – какой есть враг Иноземный и какой Внутреный.

Перьвейший наш Внутреный Враг есть: Бахус. Ежели солдат цельный день в объятиях Бахуса, то будить мало хорошего. И причина другого свойства: Вы теперь швейцар, почитайте Вашего Хозяина, который Вам теперь есть: Начальник».

И вот дочь стариков получает письмо:

»…Ефимья дрожащим голосом прочла первые строки. Прочла и уж больше не могла; для неё было довольно и этих строк, она залилась слезами и, обнимая своего старшенького, целуя его, стала говорить, и нельзя было понять, плачет она или смеётся.

– Это от бабушки, от дедушки… – говорила она. – Из деревни… Царица небесная, святители-угодники.

Там теперь снегу навалило под крыши… деревья белые-белые. Ребятки на махоньких саночках… И дедушка лысенький на печке… и собачка жёлтенькая… Голубчики мои родные!..

– А в поле зайчики бегают, – причитывала Ефимья, обливаясь слезами, целуя своего мальчика.

– Дедушка тихий, добрый, бабушка тоже добрая, жалосливая. В деревне душевно живут, Бога боятся… и церковочка в селе, мужички на клиросе поют. Унесла бы нас отсюда царица небесная, заступница– матушка!»

Для меня этот святочный рассказ – символ. (76) Я когда его перечитываю, чуть не плачу.

Нет, сволочи гуманные, не тот вы народ для социализма выбрали. Не доберётесь словом своим поганым до души его.

Собственно, «Бесконечный тупик» я и пишу в надежде, что найдётся некто и прочтёт его так же.


74

Примечание к №29

Мысль может свести с ума.

Сама по себе. Человек может «задуматься».

Зло в мире реальном должно быть безлико, необъективированно, а зло в мире идей – предельно реально. Злу реальности не следует превращаться в идеи – оно должно застревать на переходе от души к духу или даже от физиологии к душе. Напротив, в мире идей, когда всё идёт сверху, а не снизу, злу следует оставаться на верхних этажах сознания. Зло должно оставаться внутри и никогда не выходить наружу, не проходить насквозь и не выходить в мир идей и мир реальный. Личности необходимо как губке впитывать в себя зло, очищать от него всё вокруг.

Что такое шизофрения? Это лишь свобода фантазий. Сдерживающие центры ломаются, и фантазия доходит по конца. Современный человек этой свободы не выдерживает, быстро приходит к маниям величия и преследования. То есть начинает активно порождать зло. Нести горе себе и другим. И лишь избраннейшие, элитарнейшие люди, вроде Франциска Ассизского, выдерживают свободу безумия. Но всё-таки и этот путь возможен. Я думаю, в идеале человек из себя, изнутри должен определять бессмертность свою или конечность (131), то есть бесконечность порождающей фантазии или её срыв, её злобность, разрушительность.


75

Примечание к №68

Надо бережно относиться к людям.

Ведь Ленин писал:

«У нас нет других кирпичей, нам строить не из чего. Социализм должен победить, и мы, социалисты и коммунисты, должны на деле доказать, что мы способны построить социализм из этих кирпичей, из этого материала, построить социалистическое общество из пролетариев, которые культурой пользовались в ничтожном количестве, и из буржуазных специалистов … (Надо) заставить строить коммунизм тех, кто являлся его противниками, строить коммунизм из кирпичей, которые подобраны капиталистами против нас! Других кирпичей нам не дано!»


76

Примечание к №73

Самый трогательный рассказ Чехова – «На святках».

Но Чехов не был бы Чеховым, если бы не закончил его так: адресат письма, Андрей Хрисанфыч, швейцар в водолечебнице д-ра Б.О.Мозельвейзера, встречает начальство.

«– А в этой комнате что? – спросил генерал, указывая на дверь.

Андрей Хрисанфыч вытянулся, руки по швам, и произнёс громко:

– Душ Шарко, ваше превосходительство!»


77

Примечание к №46

Где ваши документы? Их нет. И быть не может.

Достоевский: романы – гениальны, статьи – талантливы, письма – посредственны. Исходя из писем (только) непонятна его высокая самооценка (а ругань на Тургенева вообще выглядит мелко и пошло). Но это ещё легкий случай. А если мои произведения – не центр моего «я», и я чувствую, что это не главное, что по ним нельзя судить обо мне? Если это проза Блока, музыка Грибоедова, письма Чайковского? Может быть, гениальна у меня сама моя жизнь, ритм жизни. Как же это со стороны почувствовать? Если только долго, годами, всматриваться в меня (и всматриваться благожелательно, любовно), знать мою жизнь, то иногда, может быть на какой-то пожелтевшей фотографии, случайно попавшейся на глаза, промелькнёт ускользающая тень этой гениальной гармонии. Промелькнёт трагическое величие моей жизни. Но как же это «доказать»? Как вообще чудовищна идея доказательства, оценки. Наибольшей ценностью обладает лишь тот, кто может себя максимально высоко оценить, предстать носителем или создателем неких ценностей. Но ценна моя жизнь, сама по себе. Более того, красива и величественна моя неосуществлённая жизнь. То есть, собственно говоря, мой центр, суть моего «я» находится почти в ничто.

Юноша 17-летний – удивительно красивый. В этом центр его бытия. Вот другой юноша, некрасивый, но трогательно влюблённый и любящий. А вот третий – гениальный в своём желании любви, гениальный своим состоянием предлюбовного опьянения. Как это видно в последнем случае? Он может рисовать, писать стихи, петь. А если этих прорывов в реальность нет?! А он мучается, чувствует, что что-то тут не то, что он чем-то удивительно хорошим отличается от окружающих. А чем – и сам толком не знает. И начинает что-то бормотать. Ему говорят: «Каша это, которая сама себя хвалит. Где документы? Вы докажите!»

Зачем же мне ещё доказывать? (85) Бог знает обо мне, видит. (262) А на земле мне говорят: «Ну, этому красная цена полтинник. Куда его? Мусор собирать разве». Что я могу возразить?

– Я… это… сны вижу. Если бы вы знали, какие сны, какое это чувство гармонии, меры.

– Че-ево? Да он издевается над нами.

Или еще лучше:

– Во-во, а мы тоже сны видим такие.

– Нет, не видите.

– Ха-ха, ну это ты уже совсем по-детски стал, позорно.

Может ли такая жизнь проявиться, сбыться? Конечно. В любви. Любимый и любящий человек поймёт, угадает. Но для любви нужна актуализация. Можно продолжать любить вдруг потерявшего красоту. Но полюбить такого человека невозможно. Буквально «не за что». А любят всегда за что-то. Отсюда обречённость на одиночество. Ведь собственно моё «что-то» почти ничто…

А может быть как раз самые гениальные гении остаются незамеченными и навсегда непризнанными? А?


78

Примечание к №63

К одному из героев Набокова ночью в комнату вошёл чёрный кот

Набоков очень близок Чехову. (109). И прежде всего своей конечностью, конченностью. Это последние русские классики. Но Набоков жил в великой и страшной России, России, отказавшейся умирать «по Чехову», истекать в чеховской позитивной тоске. Как это ни страшно и странно, но революция окончательно обессмертила Россию, взвинтила уровень художественного постижения мира. Был поставлен грандиозный спектакль, давший пищу на столетия вперёд даже самому унылому позитивисту.

Чехов писал из Ялты:

«Я каменею от скуки – и кончится тем, что брошусь с мола в море или женюсь».

Набоков же вспоминает в «Других берегах»:

«На ялтинском молу, где Дама с Собачкой потеряла когда-то лорнет, большевистские матросы привязывали тяжести к ногам арестованных жителей и, поставив спиной к морю, расстреливали их; год спустя, водолаз докладывал, что на дне очутился в густой толпе стоящих навытяжку мертвецов (119)».


79

Примечание к №46

И вот, плавно покачиваясь, она подлетает к форточке лаборатории и, напоследок этак нагло, с вывертом крутанув хвостом, взмывает вверх, в небо

А тут насчёт грызунов «Записки из подполья» есть:

«Взглянем же теперь на эту мышь в действии. Положим, например, она тоже обижена (а она почти всегда бывает обижена) и тоже желает отомстить … Доходит, наконец, до самого дела, до самого акта мщения. Несчастная мышь, кроме одной первоначальной гадости, успела уже нагородить кругом себя, в виде вопросов и сомнений, столько других гадостей; к одному вопросу подвела столько неразрешённых вопросов, что поневоле кругом неё набирается какая-то роковая бурда, какая-то вонючая грязь, состоящая из её сомнений, волнений, наконец, из плевков, сыплющихся на неё от непосредственных деятелей, предстоящих торжественно кругом в виде судей и диктаторов и хохочущих над нею во всю здоровую глотку. Разумеется, ей остаётся махнуть на всё своей лапкой и с улыбкой напускного презрения, которому и сама она не верит, постыдно проскользнуть в свою щелочку. Там, в своём мерзком, вонючем подполье, наша обиженная, прибитая и осмеянная мышь немедленно погружается в холодную, ядовитую и, главное, вековечную злость. Сорок лет сряду будет припоминать до последних, самых постыдных подробностей свою обиду и при этом каждый раз прибавлять от себя подробности ещё постыднейшие, злобно поддразнивая и раздражая себя собственной фантазией. Сама будет стыдиться своей фантазии, но всё-таки всё припомнит, всё переберёт, навыдумает на себя небывальщины, под предлогом, что она тоже могла случиться, и ничего не простит. Пожалуй, и мстить начнёт, но как-нибудь урывками, мелочами, из-за печки, инкогнито, не веря ни своему праву мстить, ни успеху своего мщения и зная наперёд, что от всех своих попыток отомстить сама выстрадает во сто раз больше того, кому мстит, а тот, пожалуй, и не почешется».

И находить в этом «сознательном погребении самого себя заживо с горя в подполье на 40 лет» странное, обречённое удовлетворение.


80

Примечание к №68

Клоп, он хоть и махонький, а тоже его тельце можно в виде песчинки в пирамиду одноглазую положить.

Пирамида – самое страшное из архитектурных созданий человечества. Ужас пирамиды в её ловушечности. Косая поверхность приветливо наклонена, заманивает наверх, но угол наклона слишком крут, и человеческий глаз соскальзывает с неё. Пространство искривляется, и кажется, что пирамида рушится на человека всей тяжестью, вот-вот раздавит его под собой. Античеловечность пирамиды в её рассчитанности на человека, на человеческое восприятие. Поэтому если поставить памятник всем измам и изменам, то сделать его надо в форме пирамиды. И лучше всего пирамиды «в мелкую ступеньку». Мелкую, но сердитую, крутую, как на выходе из станции метро «Маяковская».

Я эту многоступенчатую пирамиду-ловушку очень ясно представляю. Внизу, на нижних ступеньках, всё чёрное от людей-муравьев, а вверху всё реже и реже. То тут, то там скатываются вниз. Довольно медленно, хаотически беспорядочно, кувыркаясь через голову, боком, спиной. Голова хрустит по ступенькам, ломаются руки, ноги, наконец страшный нечленораздельный вой обрывается и последние 20-50 метров вниз мешком переваливается окровавленный труп. А внизу всё идут и идут вверх, зачарованные магией уклона, знакомого, привычного уклона. А небо синеет. Пространство всё увеличивается, а опора сужается, кажется сзади опасно отвесной, а впереди – хрупкой и ненадёжной. И вот небо и земля переворачиваются.


81

Примечание к №29

я страдаю, когда сталкиваюсь с … объективацией, онтологизацией своих слов

Был период в жизни, когда я наконец заметил, что мои слова, раз произнесённые, принимаются на веру, – совершенно некритически, – хотя это, как правило, «мысли вслух», слегка утрированные и тем самым «от противного» подчёркивающие свою ограниченность. Принятие кем-либо моих «мнений» мне так же чуждо, как и их оспаривание.

Положим, я в пьяной компании «сострил»: «А хорошо бы делать мужские шляпы из меха». Ну, все посмеялись и забыли. И вот один чудак через месяц приходит ко мне в такой шляпе. Я пошутил, а он сшил. Тут даже неважно, всерьёз он это или решил поддержать шутку. Важно, что человек сидел вечерами, колол себе пальцы и всё время напряжённо думал о том, что вроде бы бесследно рассеялось в пространстве. А вот не рассеялось. Человек «запомнил». Это русская черта – вера». (87) Народ скептический, недоверчивый, но зато в самой вере – безоглядный. Безоглядный до смешного, до страшного.

Я стал испытывать чувство тревоги и ответственности за свои слова.

Извне и притом агрессивно навязывают роль пророка, учителя. А ведь чем больше знаешь, тем неуверенней в окончательных выводах, тем глубже видна их относительность, ограниченность. Но и тем глубже понимание, что в реальности могут существовать лишь определённые, конкретные идеи. И чувствуешь их необходимость. И уже сознательно врёшь, ибо истину могут понять только в виде лжи. Лжи окончательных ответов.

Но интуитивно, изнутри, всё что я пишу – это тонкая полупрозрачная акварель, а не гуашь, тушь, масло. Это всё мнение, «мне так приснилось». (93) И моё глубокое убеждение, что на такие темы, – предельно общие и предельно интимные – и нельзя писать иначе. Нельзя договаривать. Всё-таки лист бумаги должен оставаться преимущественно белым.

Характерно, что человек проникается моими проблемами независимо от моей воли (102) и выполняет то, о чём я его никогда не просил. С недоумением я потом убеждался, что все мои фразы, обращённые к имяреку, содержали в себе внутренний изъян, изъян интуитивной и крайне косвенной, но очень упорной и методичной подводки под мою проблему. Я как бы впрыскивал, инъецировал ему часть своего мира. Она отравляла его, и он с идиотическим послушанием загипнотизированной истерички выполнял мои невысказанные и даже непродуманные очень смутные фантазии. Ужас власти над людьми. Причём власти в её максимально рафинированной форме – форме совершенно незаметной, не чувствуемой окружающими. Власти проявления магии слов. Я в конечном счёте сам тут являюсь наиболее законченной, абсолютной жертвой своего дара, данного мне неизвестно по какому праву неведомо кем.


82

Примечание к №60

«Слушай, Вдовченко, троглодит, ну, а что бы тут сидели наши министры – Маргулиес или Горн…» (А.Толстой)

Гражданская война была развязана различными группировками евреев, боровшихся за власть. Весьма показательно, что в Ленина стреляла Ройт-Каплан, а Урицкого убил Кенигиссер, пасынок Исайи Мандельштама. Антисемитизм белой армии – жупел. Погромы были и со стороны красных. Это стихийные эксцессы – запряжённая русская лошадка взбрыкивала.

Если бы белое движение было чёрным, то советская власть не продержалась бы и 6 месяцев. Евреи же использовали во внутрикагальной грызне обломки разрушенных февралём монархических и черносотенных сил. Монархизм Деникина или Колчака носил декоративный, опереточный характер. Точнее, в контексте происходящих событий сами эти фигуры выглядели не совсем настоящими.


83

Примечание к №67

Русские явно склонны к онанизму.

Писатели, онанисты и чиновники. Всё очень точно складывается. Достоевский, ещё молодой, 26-летний, писал:

«В (русских) характерах, жадных деятельности, жадных непосредственной жизни, жадных действительности, но слабых, женственных, нежных, мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностью, и человек делается наконец не человеком, а каким-то странным существом среднего рода – МЕЧТАТЕЛЕМ. А знаете ли, что такое мечтатель, господа? Это кошмар петербургский, это олицетворённый грех, это трагедия, безмолвная, таинственная, угрюмая, дикая… Вы иногда встречаете человека рассеянного, с неопределённо-тусклым взглядом, часто с бледным, измятым лицом, всегда как будто занятого чем-то ужасно тягостным, каким-то головоломнейшим делом, иногда измученного, утомлённого как будто от тяжких трудов, но в сущности не производящего ровно ничего … Мечтатель всегда тяжёл, потому что неровен до крайности: то слишком весел, то слишком угрюм, то грубиян, то внимателен и нежен, то эгоист, то способен к благороднейшим чувствам. В службе эти господа решительно не годятся и хоть и служат, но все-таки ни к чему не способны и только ТЯНУТ дело своё, которое, в сущности, почти хуже безделья. Они чувствуют глубокое отвращение от всякой формальности и, несмотря на то, – собственно потому, что смирны, незлобивы и боятся, чтобы их не затронули, – сами первые формалисты … Они любят читать, и читать всякие книги, даже серьёзные, специальные, но обыкновенно со второй, третьей страницы бросают чтение, ибо удовлетворились вполне. Фантазия их, подвижная, летучая, лёгкая, уже возбуждена, впечатление настроено, и целый мечтательный мир, с радостями, с горестями, с адом и раем, с пленительнейшими женщинами, с геройскими подвигами, с благородной деятельностью, всегда с какой-нибудь гигантской борьбою, с преступлениями и всякими ужасами, вдруг овладевает всем бытием мечтателя … Минуты отрезвления ужасны; несчастный их не выносит и немедленно принимает свой яд в новых, увеличенных дозах … Ему естественно начинает казаться, что наслаждения, доставляемые его своевольной фантазиею, полнее, роскошнее, любовнее настоящей жизни. Наконец, в заблуждении своём он совершенно теряет то нравственное чутьё, которым человек способен оценить всю красоту настоящего, он сбивается, теряется, упускает моменты действительного счастья и, в апатии лениво складывает руки и не хочет знать, что жизнь человеческая есть беспрерывное самосозерцание в природе и в насущной действительности … Они часто замечают числа месяцев, когда были особенно счастливы и когда их фантазия играла наиболее приятнейшим образом, и если бродили тогда в какой-то улице или читали такую-то книгу, видели такую-то женщину, то уж непременно стараются повторить то же самое и в годовщину своих впечатлений, копируя и припоминая малейшие обстоятельства своего гнилого, бессильного счастья. И не трагедия такая жизнь! Не грех, и не ужас! Не карикатура! И не все мы более или менее мечтатели!..»

Конечно, можно сказать, что Достоевский в данном случае не имеет в виду определённый тип сексуального поведения, а ведёт речь о некотором душевном и духовном настрое. Но всё же настрое именно онанистическом. Тут говорится об онанизме в максимально широком, обобщённом смысле этого слова, однако тем самым говорится и в смысле узком, прямом.

Вообще, эта тема Фёдора Михайловича всегда беспокоила. В «Дневнике писателя» за январь 1876 г. он пишет об онанизме среди воспитанников детской колонии, а потом в номере «Дневника» за июль и август того же года помещает статью «На каком языке говорить отцу отечества». Собственно, статья посвящена проблеме распространённости французского языка как родного среди русской аристократии. Но Достоевский прямо связывает подмену природного языка иноязычным суррогатом с соответствующим пороком:

«Всякая мать и всякий отец знают, например, об одной ужасной детской физиологической привычке, начинающейся у иных несчастных детей чуть ли ещё не с десятилетнего возраста и, при недосмотре за ними, могущей переродить их иногда в идиотов, в дряхлых, хилых стариков ещё в юношестве. Прямо осмелюсь сказать, что … французский язык с первого детского лепета есть всё равно – в нравственном смысле, что та ужасная привычка в физическом … Не владея материалом, чтобы организовать на нём всю глубину своей мысли и своих душевных запросов, владея всю жизнь языком мёртвым, болезненным, краденым … этот человек будет вечно томиться беспрерывным усилием, и надрывом, умственным и нравственным, при выражении себя и души своей … Он будет вечно тосковать как бы от какого-то бессилия, именно как те старцы-юноши, страдающие преждевременным истощением сил от скверной привычки».

Безъязычие уподобляется Достоевским онанизму. Но в целом и сам русский язык нем, следовательно, русские это онанистическая нация.

Связь онанизма с литературой далеко не придирка к какому-то одиночному более или менее удачному высказыванию писателя, не глумливое и издевательское за уши притянутое сопоставление.

Вот «Записки из подполья», первое произведение зрелого Достоевского. В центре повествования кто? – Озлобленный онанист, который «сам себе приключения выдумывал и жизнь сочинял, чтоб хоть как-нибудь да пожить». Интересно, что это уже был не простой онанизм, а онанизм осложнённый, с выходами по ночам для маскировки, для вторичного проникновения в реальность. В данном случае злобная энергия была ещё в целом самозамкнутой, истекала в бесконечных цепях оговорок и уже мутных, но внешне ещё обычных «петербургских фантазиях».

(Замутнённость в том, что герой уже отчётливо сознаёт их пошлость, состряпанность. Ср.:

«Но сколько любви, господи, сколько любви переживал я, бывало, в этих мечтах моих, в этих „спасениях во всё прекрасное и высокое“: хоть и фантастической любви, хоть и никогда ни к чему человеческому на деле не прилагавшейся, но до того было её много, этой любви, что потом на деле уж и потребности даже не ощущалось её прилагать: излишняя б уж это роскошь была. Всё, впрочем, преблагополучно всегда оканчивалось ленивым и упоительным переходом к искусству, то есть к прекрасным формам бытия, совсем готовым, сильно украденным у поэтов и романистов и приспособленным ко всевозможным услугам и требованиям».)

Записки кончаются весьма благополучно, то есть ничем. Правда, герой вдосталь наглумился над какой– то несчастной проституткой. Но ведь это пустяк по сравнению с громадным потенциалом обречённой ненависти, злобы, стремления ко всеобщему разрушению. Так что тут тоже лишь форма онанизма (садоонанизма). Но вот в «Кроткой» дело уже кончается убийством.

Герой этого рассказа создаёт себе иной мир, где он, униженный и растоптанный, вдруг оказывается благородным принцем. Затем сюжет аккуратно воспроизводится, но воспроизводится сумасшедшим, давно спутавшим реальность и вымысел. В результате некоторые существенные элементы выдумки воспроизводятся с задержкой. С задержкой, оказавшейся для вовлечённой в качестве персонажа девушки смертельной. Живой человек не вынес превращения себя в персонаж, а своей жизни – в сюжет. Причина доведения до самоубийства ясна из следующих слов главного героя:

«Одним словом, я нарочно отдалил (счастливую) развязку: того, что произошло, было слишком пока довольно для моего спокойствия и заключало слишком много картин и материала для мечтаний моих. В том-то и скверность, что я мечтатель: с меня хватило материала, а об ней я думал, что ПОДОЖДЁТ».

Это уже убийство мечтаниями, вызванное их более планомерным и пунктуальным претворением в жизнь (по сравнению с «Записками»). Однако и это не предел. Кульминация – самоубийство как актуализация онанистических фантазий.

«Всякое чрезвычайно позорное, без меры унизительное, подлое и, главное, смешное положение, в каковых мне случалось бывать в моей жизни, всегда возбуждало во мне, рядом с безмерным гневом, неимоверное наслаждение … Не подлость я любил (тут рассудок мой бывал совершенно цел), но упоение мне нравилось от мучительного сознания низости … Я убеждён, что мог бы прожить целую жизнь как монах, несмотря на звериное сладострастие, которым одарён и которое всегда вызывал. Предаваясь до шестнадцати лет, с необыкновенной неумеренностью, пороку, в котором исповедовался Жан-Жак Руссо, я прекратил в ту же минуту, как положил захотеть, на семнадцатом году. Я всегда господин себе, когда захочу».

Это из исповеди Ставрогина, которую тот отпечатал в виде брошюры в количестве 300 экз. в заграничной типографии и дал прочесть старцу Тихону, перед тем как разослать в редакции всех газет России. Замысел хода (один из замыслов) – создать абсолютно нелепое, безвыходное и невыносимое положение и тем самым вынудить себя на самоубийство. Что и произошло. Ставрогин не «прекратил на семнадцатом году». Онанизм лишь перешёл в более изощрённую, литературную форму. Конечно, Ставрогин это Достоевский, что самим автором не сознавалось, но неумолимо вытекало из логики изложения. Глава «У Тихона», при жизни не напечатанная, лишь более прозрачный вариант отпечатанных «Записок из подполья» – записок своего теневого двойника. И что же лежит в основе? – Глубокая ненависть к писательству, воспринимаемому в свете общей возвышенной религиозно-философской установки как низменный и грубый порок. Порок Ставрогина совсем не в том, что он изнасиловал и довел до самоубийства девочку, а в том, что он эту девочку выдумал. Не было никакой девочки-то. Не случайно он потом говорит Тихону: «Я, может быть, вам очень налгал на себя».

Тихон же говорит Ставрогину:

«Вас борет желание мученичества и жертвы собою; покорите и сие желание ваше, отложите листки и намеренье ваше – и тогда уже всё поборете. Всю гордость свою и беса вашего посрамите! Победителем кончите, свободы достигнете … Подите к схимнику в послушание, под начало его лет на пять, на семь…»

Это высшая часть Достоевского говорит ему, чтобы он «отложил свои листки». Но здесь и величие этого человека, который и отрицание своего дара смог выразить при его помощи, как и Ставрогин, создав замкнутый, живой мир фантазии, но, в отличие от Ставрогина, мир огромный, сложный.

В очерке «Петербургские сновидения», написанном по возвращении из ссылки, Достоевский рассказывает, как он стал писателем, как это случилось, что с ним произошло:

«Помню раз, в зимний январский вечер, я спешил с Выборгской стороны к себе домой. Был я тогда ещё очень молод … Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея … Сжатый воздух дрожал от малейшего звука, и словно великаны, со всех кровель обеих набережных подымались и неслись вверх по холодному небу столпы дыма, сплетаясь и расплетаясь в дороге, так что, казалось, новые здания вставали над старыми, новый город складывался в воздухе … Я как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый и известный только по каким-то тёмным слухам, по каким-то таинственным знакам. Я полагаю, что с этой именно минуты началось моё существование … Скажите, господа: не фантазёр я, не мистик я с самого детства? Какое тут происшествие? Что случилось? Ничего, ровно ничего, одно ощущение … И вот с тех пор, с того самого видения (я называю моё ощущение на Неве видением) со мной стали случаться всё такие странные вещи… И чего я не перемечтал в своём юношестве, чего не пережил всем сердцем, всей душою моей в золотых и воспалённых грёзах, точно от опиума. Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище. Я до того замечтался, что проглядел всю мою молодость, и когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники, я… я… служил примерно, но только что кончу, бывало служебные часы, бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развёртываю Шиллера и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и люблю, и люблю … и в Швейцарию хочу бежать, и в Италию, и воображаю перед собой Елисавету, Луизу, Амалию. А настоящую Амалию я тоже проглядел; она жила со мной, под боком, тут же за ширмами … Теперь я с мучением вспоминаю про всё это, несмотря на то, что женись я на Амалии, я бы, верно, был несчастлив! Куда бы делся тогда Шиллер, свобода, ячменный кофе, и сладкие слёзы, и грёзы, и путешествие моё на луну… Ведь я потом ездил на луну, господа (т. е. в Сибирь. – О.). Но бог с ней, с Амалией … Потом вдруг я увидел какие-то странные, чудные фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон Карлосы и Позы, а вполне титулярные советники, а в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники. Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и передёргивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались, а он хохотал и всё хохотал!»

И Достоевский, как он пишет дальше, придумал историю про бедного чиновника, служащего «разумеется, в одном департаменте», то есть сочинил повесть «Бедные люди». Как заметил Бахтин, эта повесть создана в пику бездушному таланту автора «Шинели». Но далее в рассматриваемом очерке Достоевского поворот диаметрально противоположный, так как к судьбе «бедного чиновника» Девушкина домысливается совершенно другой конец. Из другой, более поздней жизни и другого рассказа Гоголя:

«Никогда-то он почти ни с кем не говорил и вдруг начал беспокоиться, смущаться, расспрашивать всё о Гарибальди и об итальянских делах, как Поприщин об испанских… И вот в нём образовалась мало-помалу неотразимая уверенность, что он-то и есть Гарибальди, флибустьер (точнее уж фаланстерьер. – О.) и нарушитель естественного порядка вещей. Сознав в себе своё преступление, он дрожал день и ночь … его отвезли в сумасшедший дом».

Я до головокружения всматриваюсь в хрустальный омут этого небольшого очерка. Да тут вся жизнь русского человека. Взгляд цепенеет, и нет сил на очередное издевательски-нравоучительное резюме. Шёл по вечерней улице и вдруг проснулся на нарах. Кошмарная случайность? Нет, всё ведь так последовательно, так естественно и логично. И причём не только в Достоевском. Сам мир русского государства строго логичен: реальные чиновники аккуратно принимают фантазию с фантастическими чиновниками за реальность и своими реальными действиями превращают реальный мир в фантастику.


84

Примечание к №72

Свою же телесную субстанцию я всегда расценивал как хамство какое-то.

Ну ладно, я согласен на тело. Но выдайте Александра Македонского (89), Наполеона! А то что это? Я так не играю!


85

Примечание к №77

Зачем же мне ещё доказывать?

Наивная обида Бердяева на логику, очень русская, милая. Он писал по поводу немецко-еврейской «научной» философии Когена и Гуссерля:

«Научная общеобязательность современного сознания есть общеобязательность суженного, обеднённого духа; это – разрыв духовного общения и сведение его к крайнему минимуму, столь же внешнему, как общение в праве. В научной общеобязательности есть аналогия с юридической общеобязательностью. Это – формализм человечества, внутренне разорванного, духовно разобщённого. Всё свелось к научному и юридическому общению – так духовно отчуждены люди друг от друга. Научная общеобязательность, как и юридическая, есть взаимное обязывание врагов к принятию минимальной истины, поддерживающей единство рода человеческого. Общаться на почве истины не научно– общеобязательной, не отчуждённой от глубин личности, уже не могут … Научная философия – юридическая философия, возникшая от утери свободы в общении, от общения лишь на почве горькой необходимости».

И далее:

«Уже моральная общеобязательность предполагает большую степень общения, чем общеобязательность юридическая, а религиозная общеобязательность ещё большую. Вот почему философия как искусство соборнее, чем философия как наука … Для разобщенных обязательны истины математики и физики и необязательны истины о свободе и смысле мира. Чужие должны доказывать друг другу всякую истину. (200)».

И все-таки философия должна быть доказательной. Пускай как стиль, как форма. Тут МЕРА – категория русскому логосу, увы, недоступная.


86

Примечание к №60

– Не могу знать, ва-во-во. – Не-е-е-ет, ты по-ду-май.

Русское общение идёт очень далеко, заходит очень далеко. В русском общении совершенно отсутствует категория меры. Русский диалог преступен, что прекрасно показал Даниил Хармс. Он физиологически глубоко подметил беззащитность русского слова, невозможность им защититься, формализовать диалог, ввести его хоть в какие-то рамки. А с другой стороны, Хармс чувствовал, что это же свойство языка превращает общение в избиение и убийство. Русский язык – язык палачей и язык жертв. Вот рассказ Хармса «Григорьев и Семёнов» (91) (подзаголовок: «В рукописи без названия»):

"Григорьев (ударяя Семёнова по морде): Вот вам и зима наступила. Пора печи топить. Как по-вашему?

Семёнов: По-моему, если отнестись серьёзно к вашему замечанию, то пожалуй, действительно пора затопить печку.

Григорьев (ударяя Семёнова по морде): А как по вашему зима в этом году будет холодная или тёплая?

Семёнов: Пожалуй, судя по тому, что лето было дождливое, зима будет холодная. Если лето дождливое, то зима будет холодная.

Григорьев (ударяя Семёнова по морде): А вот мне никогда не бывает холодно.

Семёнов: Это совершенно правильно, что вы говорите, что вам не бывает холодно. У вас такая натура.

Григорьев (ударяя Семёнова по морде): Я не зябну.

Семёнов: Ох!

Григорьев (ударяя Семёнова по морде): Что ох?

Семёнов (держась рукой за щёку): Ох! Лицо болит!

Григорьев: Почему болит? (И с этими словами хвать Семёнова по морде)

Семёнов (падая на стул): Ох! Сам не знаю.

Григорьев (ударяя Семёнова ногой по морде): У меня ничего не болит.

Семёнов: Я тебя, сукин сын, отучу драться. (Пробует встать)

Григорьев (ударяя Семёнова по морде): Тоже учитель нашёлся!

Семёнов (валится на спину): Сволочь паршивая!

Григорьев Ну, ты, выбирай выражения полегче!

Семёнов (силясь подняться): Я, брат, долго терпел. Но хватит. С тобой, видимо, нельзя по хорошему. Ты, брат, сам виноват.

Григорьев (ударяя Семёнова каблуком по морде): Говори, говори! Послушаю.

Семёнов (валится на спину): Ох!"

Это типовой русский разговор, постоянно воспроизводящейся в той или иной модификации везде: дома, на работе, на улице, на собрании, на допросе. Сколько раз я был его участником! Ни на западе, ни на востоке такой дикий, жуткий «диалог» совершенно невозможен. Во-первых, избиение происходило бы молча или сопровождалось отдельными вскриками и мольбами, не образующими связного текста и тем более – диалога. Во-вторых, даже если представить редкий случай беседы-избиения, то она не велась бы столь искривлённо и спутанно. На западе разговор бы шёл чисто формально (так и говорили бы до конца «о погоде») или же чисто содержательно (выяснение отношений). На востоке такой разговор был бы содержательно-формальный, то есть говорили бы о погоде, но одновременно Григорьев-сан издевался бы над Семеновым (особое строение фраз и интонационных акцентов).

Нет, этот рассказ Хармса просто гениален. Его надо целиком в учебники по этнографии помещать, как характерный тип русского национального общения. Уже первая фраза превосходна: «Сегодня хорошая погода, не правда ли, сэр», – и по морде. – «Да, но вчера был дождь», – и при этом не тоже в морду, а утираясь. В первом случае диалог ещё возможен – из бравады, апломба (на боксёрском ринге между двумя джентльменами). А тут – дикость. Потом формальная беседа, подкрепляемая конкретным избиением, приобретает все более содержательный характер: «Мне никогда не бывает холодно», – эта фраза вносит оттенок субъективизма. Потом: «Лицо болит», – ещё усиление, это уже некоторое осмысление процесса избиения, подход к совпадению действия и его обговаривания. Далее интереснейший, типичнейший поворот: «У меня ничего не болит». То есть ситуация, слова – не доходят. Характерно также осознание этого дефекта и стремление зацепиться за собеседника: «Что ох?»; «Почему болит?» Дальше происходит замедленнейшая и очень вялая реакция, ощущение, что что-то там вовне, в какой-то реальности, лежащей далеко-далеко внизу, вне словесного облака, происходит. И сразу попытка осмысления натыкается на контрформализацию: «Выбирай выражения полегче». Выражения выбираются и происходит осознание ситуации, но на формальном бонтонном уровне, уровне условной стилизации: «брат», «видимо нельзя». Это стилистика «хорошейпогодынеправдали», почему-то приложенная к совершенно неприложимой ситуации. И наконец всё завершается последним «охом» Семенова. Он валится на спину во второй раз, что создает ощущение дурной бесконечности. Одновременно возникает ощущение убийства, потому что избиение идет крещендо: Григорьев сначала просто монотонно «бьёт по морде», а кончает уже торжествующим «каблуком по морде». А Семёнов падает на стул, пробует встать, валится, пытается подняться и снова валится, что совпадает со срывом попытки обороны.

Характерен подзаголовок рассказа: «В рукописи без названия». Что это такая за рукопись? Уж не протокол ли?

А фамилии, фамилии какие! Абстрактно-обобщённые, безлично обычные. «Типовая ситуация». (116) Впрочем, есть и ещё один момент в этом хармсовском смаковании Петровых, Ивановых, Комаровых и Петраковых – просто ненависть к русским фамилиям. Такая же, как у Михаила Булгакова к фамилиям еврейским (в «Мастере и Маргарите», да и в других вещах). «Эй ты, Макаров. – Ну, ты, Петерсон. Ха-ха-ха».


87

Примечание к №81

Это русская черта – вера.

Герой чеховского рассказа «На пути» говорит:

«Я так понимаю, что вера есть способность духа. Она всё равно что талант: с нею надо родиться. Насколько я могу судить по себе, по тем людям, которых видел на своём веку, по всему тому, что творилось вокруг, эта способность присуща русским людям в высочайшей степени. Русская жизнь представляет из себя непрерывный ряд верований и увлечений, а неверия или отрицания она ещё, ежели желаете знать, и не нюхала. Если русский человек не верит в Бога, то это значит, что он верует во что– нибудь другое … Я вам про себя скажу. В мою душу природа вложила необыкновенную способность верить … Моя мать любила, чтобы дети много ели, и когда, бывало, кормила меня, то говорила: „Ешь! Главное в жизни суп!“ Я верил, ел этот суп по десяти раз в день, ел как акула, до отвращения и обморока. Рассказывала нянька сказки, и я верил в домовых, в леших, во всякую чертовщину … А когда меня отдали в гимназию и осыпали там всякими истинами вроде того, что земля ходит вокруг солнца, или что белый цвет не белый, а состоит из семи цветов, закружилась моя головушка!»

Русские недоверчивы и верить не умеют и не желают. Зато они умеют ВЕРОВАТЬ. Нет доверия, есть вера. Первое – мера, второе – безмерность.


88

Примечание к №72

Обидно.

Если бы я был абсолютным нулём. Всё-таки нечто циклопическое. А то ведь ни Богу свечка… Я это себе представляю даже графически. Знаете, такая бумажка в косую линеечку, вырванная из ученической тетрадки. И там с наклоном, полудетским почерком дебила начертано: «Одиноков – 0» (669). И всё. Только «тире-ноль». И вот где-нибудь в архивах, через тысячу лет будут исследовать нашу эпоху. А кто же будет исследовать нашу вот эпоху? Какой-нибудь «золотушный, из неудавшихся, с насморком». И вот он прыг-прыг на копытцах к стеллажам на букву «О». И лапкой хвать мою папочку. Открывает, а там, в моём-то «Деле», одна только эта страничка и вшита: «Одиноков – 0».


89

Примечание к №84

я согласен на тело. Но выдайте Александра Македонского

Было и это. «Бесы»:

» – Сударыня, … я может быть, желал бы называться Эрнестом, а между тем принуждён носить грубое имя Игната, – почему это, как вы думаете? Я желал бы называться князем де Монбаром, а между тем я только Лебядкин, от лебедя, – почему это? Я поэт, сударыня, поэт в душе, и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принуждён жить в лохани, почему, почему? Сударыня! По-моему, Россия есть игра природы, не более!»


90

Примечание к с.9 «Бесконечного тупика»Экзистенциализм это неприязнь и отстранение от мира реальности … мерцающего болотными огоньками социальных утопий.

Набоков восклицал:

«Отчего это в России всё сделалось таким плохеньким, корявым, серым, как она могла так оболваниться и притупиться? Или в старом стремлении „к свету“ таился роковой порок, который по мере естественного продвижения к цели становился всё виднее, пока не обнаружилось, что этот „свет“ горит в окне тюремного надзирателя?»

Увы! Слишком мы поздно поняли, что огонёк русской утопии и был зажжён в каморке-то. Так и ЗАДУМАН был. На западе всё это «на лоне природы», то есть более естественно и, следовательно, менее неизбежно.


91

Примечание к №86

Вот рассказ Хармса «Григорьев и Семёнов»

Хотите, этот рассказ сейчас из гротеска, пародии и карикатуры превратится в самый что ни на есть реальнейший реализм, в документальную прозу и чуть ли не стенограмму? Очень просто: Григорьев – это пьяный русский следователь (205).


92

Примечание к с.9 «Бесконечного тупика»

Василий Васильевич где-то сказал, что свечка ему милее Бога. Бог это где-то там, вообще, а свечечка вот она, зажёг её, и она ожила, это «видно», в это можно верить.

Свеча это символ тёплого времени. Русская история бесконечна, но прерывиста, разомкнута, и может быть именно поэтому она тепла. Как тепла и уютна всё же Россия ХIX века. Холод ХХ и делает её тёплой, очеловечивает, округляет, превращает из сумрачной пустоты нигилизма в быт, бытие. Свеча – символ надежды и символ жалости. Жалость возникает от сознания её одинокой конечности, надежда – от светлой сопричастности мировому времени.

Перед смертью Розанов сказал:

«Как всё произошло. Россию подменили. (94) Вставили на её место другую свечку. И она горит ЧУЖИМ пламенем, чужим огнём, светится не русским светом и ПО-РУССКИ НЕ СОГРЕВАЕТ КОМНАТЫ. Русское сало растеклось по шандалу. Когда эта чудная свечка выгорит, мы соберём остатки русского сальца. И сделаем ещё последнюю русскую свечечку. Постараемся накопить ещё больше русского сала и зажечь её от той маленькой. Не успеем – русский свет погаснет в мире».

О чём хотел сказать Розанов своим пророчеством? Может быть, он тогда, в 18-ом, предвидел трагедию русской эмиграции? Или его мысль следует отнести к ещё более позднему времени? К НАШЕМУ времени?


93

Примечание к №81

Это всё мнение, «мне так приснилось».

Мне дороги слова Ремизова:

«Самое недостоверное исповедь человека. Достоверно только „непрямое“ высказывание, где не может быть ни умолчаний по стыдливости, ни рисовки „подымай выше“. И самое достоверное в таком высказывании то, что неосознанно, что напархивает из ничего, без основания и беспричинно, а это то самое, что определяется словом „сочиняет"“.

Для любого психоаналитика слова «шляпа» или «мех» необыкновенно прозрачны. Но ведь и это шутка, намёк ни на что. В исповеди следует сделать недостоверной ПОДОПЛЁКУ. Тогда исповедь почти совпадет с истиной. Ибо её текст обернётся контекстом и сном.


94

Примечание к №92

«Как всё произошло. Россию подменили». (В.Розанов)

Октябрь – что это? Полный крах, или есть в последующих событиях какой-то смысл, пусть тёмный, но смысл? Может быть, есть. Может быть, хотели из России сделать процветающую Францию с отличным пищеварением и давно выжранным червями мозгом (96). Но не получилось. Потеряли и мозг, и тело разрушили язвы, но остался человек, пускай кости и череп человека, но человека, а не полусущества-полумеханизма.

Розанов ещё до революции писал:

"Счастливую и великую родину любить не велика вещь. Мы её должны любить именно когда она слаба, мала, унижена, наконец глупа, наконец даже порочна. Именно, именно когда наша «мать» пьяна, лжёт и вся запуталась в грехе, – мы и не должны отходить от неё… Но и это ещё не последнее: когда она наконец умрёт, и обглоданная евреями будет являть одни кости – тот будет «русский», кто будет плакать около этого остова (97), никому не нужного, и всеми плюнутого. Так да будет…"

И кто-то, я знаю, плачет, любит… А во Франции не могут даже задаться подобным вопросом. Некому. И может быть это страшнее. Самый страшный недуг – дебил со счастливой улыбкой и прозрачными глазами. Франция – развитое общество. И оно живёт своей сложной жизнью – там есть идея. Чужая. И живут французы для чужого. Мудрого, может быть даже гуманного и рачительного хозяина, но… чужого. А русские не захотели. С кровью, с мясом выдрали, потеряли всё, почти все, разрушили и уничтожили национальные святыни, но сохранили большее. Россия ещё поднимется. Через 50, через 100 200 лет. Может, мир похолодеет от ужаса фатальной борьбы (113). Как бы то ни было, сейчас ясно одно: Россия – единственная страна мира, где господство над историей не удалось, по крайней мере – «не завершилось».


95

Примечание к №52

Россия это страна допросов. Это уже из анализа художественной литературы ясно.

Какой тут пример привести? Просто глаза разбегаются. Какого русского писателя ни возьми, везде допросы, допросы, допросы. (105) Допросища. Допросики. Ну вот Гоголь например. Огромное количество допросов в «Игроках», «Мёртвых душах», «Ревизоре». Везде допросы.

Начало «Женитьбы»:

«Подколесин: Не приходила сваха? Степан: Никак нет.

– А у портного был?

– Был.

– Что ж он, шьёт фрак?

– Шьёт.

– И много уже нашил?

– Да, уж довольно. Начал уж петли метать.

– Что ты говоришь?

– Говорю: начал уж петли метать.

– А не спрашивал он, на что, мол, нужен барину фрак?

– Нет, не спрашивал.

– Может быть, он говорил: не хочет ли барин жениться?

– Нет, ничего не говорил.

– Ты видел, однако ж, у него и другие фраки? Ведь он и для других тоже шьёт.

– Да, фраков у него много висит.

– Однако ж ведь сукно-то на них будет, чай, похуже, чем на моём?

– Да, это будет поприглядистее, что на вашем.

– Что ты говоришь?

– Говорю: это поприглядистее, что на вашем.

– Хорошо. Ну, а не спрашивал, для чего, мол, барин из такого тонкого сукна шьёт себе фрак?

– Нет.

– Не говорил ничего о том, что не хочет ли, дескать, жениться?

– Нет, об этом не заговаривал.

– Ты однако же сказал, какой на мне чин, и где служу? (и т. д.)»

Тут любопытна двусмысленная форма допроса. Это типичный допрос свидетеля, но допрос, ведущийся не следователем, а преступником. И преступник вскоре уличается в своём русском преступлении (женитьбе):

Кочкарёв: Ты от меня, твоего друга, всё скрываешь. Жениться ведь вздумал?

Подколесин: Вот вздор, совсем и не думал!

Кочкарёв: Да ведь улика налицо (указывает на Фёклу (сваху. – О.)) … Ну что ж, ничего, ничего. Здесь нет ничего такого. Дело христианское, необходимое даже для отечества».


96

Примечание к №94

хотели из России сделать процветающую Францию с отличным пищеварением и давно выжранным червями мозгом

Позорное «дело Дрейфуса» показало, что Франция постепенно перестаёт быть самостоятельной страной (99), превращается в лишенный мозга социальный труп, подобно марионетке дёргаемый за нити неведомым сверхгосударством.

Что сказал Розанов о евреях самое глубокое, самое верное и самое злое? Наверно это:

«В „еврее“ пришла новая „категория“ человека – а именно пришёл „отец диакон“, который есть новая и неслыханная „категория“ среди греков и римлян, между Ликургом и Катоном. В еврее никакой „крупицы“ нет нашего, нет французского, нет немецкого, нет английского. Ничего европейского нет и не будет. Сказано – масло. Сказано – олива. Сказано – лампадка. И длинные волосы и бархатный голос. С евреями ведя дела, чувствуешь, что всё „идёт по маслу“, всё стало „на масле“ и идёт „ходко“ и „легко“, в высшей степени „приятно“. Это и есть „о семени твоём благословятся все народы“ и „всем будет хорошо с тобою“ (около тебя). Едва вы начали „тереться около еврея“, как замечаете, что у вас всё „выходит“. И вы „маслитесь“ около него, и он „маслится“ около вас. И всё было бы хорошо, если бы вы не замечали (если успели вовремя), что всё „по маслу“ течёт к нему, дела, имущество, семейные связи, симпатии. И когда наконец, вы хотите остаться „в себе“ и „один“, остаться „без масла“ – вы видите, что всё уже вобрало в себя масло, всё унесло из вас и от вас, и вы в сущности высохшее, обеспложенное, ничего не имущее вещество. Вы чувствуете себя бесталантным, обездушенным, одиноким и брошенным. С ужасом вы восстанавливаете связь с „маслом“ и „евреем“ – и он охотно даёт вам её: досасывая остальное из вас – пока вы станете трупом. Этот кругооборот отношений всемирен и повторяется везде – в деревеньке, в единичной личной дружбе, в судьбе народов и стран. Еврей САМ не только бесталанен, но – ужасающе бесталанен: но взамен всех талантов имеет один большой хобот (110), маслянистый, приятный; сосать душу и дар из каждого своего соседа, из страны, города. Пустой – он пересасывает из себя полноту всего. Без воображения, без мифов, без политической истории, без всякого чувства природы, без космогонии в себе, в сущности – БЕЗЪЯИЧНЫЙ, он присасывается «пустым мешком себя» к вашему бытию, восторгается им, ласкается к нему, искренне и чистосердечно восхищён «удивительными сокровищами в вас», которых сам действительно не имеет: и начиная всему этому «имитировать», всё это «подделывать», всему этому «подражать» – всё воплощает «пустым мешком в себе», своею космогоническою БЕЗЪЯИЧНОСТЬЮ, и медленно и постоянно заменяет ваше добро пустыми пузырями, вашу поэзию – поддельной поэзией, вашу философию – философической риторикой (120) и подлостью. Сон фараона о 7 тучных коровах, пожранных 7 тощими коровами, который пророческим образом приснился египетскому царю в миг, как пожаловал в его страну Иосиф «с 11-ю братцами и папашей» – конечно был использован Иосифом фальшиво. Это не «7 урожайных годов» и «7 голодных годов», это судьба Египта «в сожительстве» с евреями, судьба благодатной и полновесной египетской культуры возле тощего еврея, с дяденьками и тётеньками, с большими удами, без мифологии и без истории, без искусства и философии. «Зажгут они лампадочки» и «начнут сосать». Плодиться и сосать, молиться и сосать. Тощий подведённый живот начнёт отвисать, наливаться египетским соком, египетским талантом, египетским «всем». Уд всегда был велик, от Харрана, от Халдеи, от стран ещё Содомских и Гоморовских. Понимания – никакого. Сочувствия – ничему. Один копеечный вкус к золотым вещицам египтян. И так везде. И так навсегда».

Боже мой, какая глубина, какая масляная ласковость, какое издевательство.

Множество моих друзей и знакомых – евреи. Тут дело не в жёлтом дворянстве, новой элите России, не только в этом. Один из них как-то спросил меня: «Одиноков, ведь ты антисемит? антисемит? Почему же мы дружим?» И мне стало так грустно, даже в глазах защипало. Как же тут объяснить? Ведь этому человеку «надо бы имени моего ужаснуться», бежать от меня куда глаза глядят. Ибо не только он абсолютно понятен, прочитываем в своем мегацыганстве – наивном, восточном, совершенно не осознаваемом, – это-то ладно, но дело в том, что он вне зависимости от своей воли и желания уже включён моим разумом в страшную игру (123) и стоит какой-то мельчайшей пешкой на громадном шарообразном поле. Он уже задуман мною. Помещён в двойную заглушку. И я сам гибну.

Вообще, современные евреи видели русских В ИХ РАЗВИТИИ, настоящих, разве что издалека, знают понаслышке. Они всё каких-то маленьких, трёхсантиметровых кальмариков-осьминожиков видели (129) и думают, что они такие и есть. А они не такие. Они ведь в благоприятных условиях, знаете ли, и растут. А ещё Цицерон говорил, что «природа сказывается не в зачатке, а в совершенстве».

Евреи погибнут из-за мнимости, которой они по привычке так опрометчиво «насосались». Отравляя своим нихилем, русские ставят еврея в положение «дружащего с евреем», положение для него совсем неожиданное, неслыханное, просто издевательское. (Хотя, разумеется, для русского тоже губительно такое соседство.)


97

Примечание к №94

«когда она (Россия) наконец умрёт и, обглоданная евреями, будет являть одни кости – тот будет „русский“, кто будет плакать около этого остова» (В.Розанов)

«Закруглённый мир» (I часть этой книги) – что это? По форме – любовь к Розанову. По содержанию – глумление над ним. Всё верно, всё правильно. Пришёл развязный хам в узконосых ботинках и стал расшаркиваться аккуратно и «умно»: «во-первых», «во-вторых», «в-третьих». Но разве так говорят по настоящему? Разве признаются в любви словами «я вас люблю так искренно, так нежно…»? Нет, это во сне выговаривается избранниками божьими так чисто. А в реальном мире самое сокровенное говорится слабо, прерывающимся шёпотом. От ужаса и любви язык заплетается: «Тут такое дело… гм… Видишь ли… Я не знаю… Я не могу без тебя жить». А сам смотрит в окно. А за окном строится панельная пятиэтажка. В «Закруглённом мире» я по паркету разлетелся. Разве ТАК было? (100)

Я купил «Второй короб» за огромную, бессмысленную сумму и прочёл за две октябрьские ночи. И это было как предсмертный укус пчелы Сократа. Больно и сладко. Целебное жало спасло от ревматизма одиночества. И никому не сказать. Я хочу поделиться, но никто не понимает, что я бормочу. Я написал гладко. Тогда «поняли». Но это же не так. Там нет меня. Смутно, в «подподтексте», при сопоставлении с II и III частью что-то видно. А так, «само по себе» – нет. Так каждый может написать. Вот Георгий Федотов написал:

«За видимым хаосом, разорванностью, противоречивостью, приоткрывается тихая глубина».

«Ищешь по привычке, к чему можно было бы прицепить ярлык цинизма, и не находишь … как поднимется рука судить того, кто сам так беспощадно казнит себя».

«Категория меры, столь ему несродная, торжествует, как найденное равновесие сердца: как возможный предел благословения жизни».

«Его любовь раздваивается, как эрос и жалость, оставаясь единой. И это единство – самое важное в завещании Розанова».

(В 1931 году, в предисловии к эмигрантскому изданию «Опавших листьев».) Хорошо. И в сущности, так. А в конце своего предисловия Георгий Петрович привёл целиком цитату, «лист», фрагмент из которого здесь, в примечании №97, комментируется. И вот в этом комментируемом предложении Федотов выскреб бритовкой слова «обглоданная евреями». Выскреб подленько, без отточия. Не хорошо.

Писать гаденькие гладенькие статейки и книжицы по философии это ещё не значит быть философом. Федотов нечестный человек. А за руку в объективированном тексте его схватить нельзя. В последнем предложении статьи одна ошибка. Да и то в цитате. Ошибка конечно имеющая символический характер. Такие проговаривания всегда бывают. Но замечают-то их далеко не всегда. И что это за «философия», восприятие которой зависит от справки филолога?

Поэтому «Закруглённый мир» это пародия. Вторая часть именно за счёт пародийности из пародии выпадает. А эта, нелепая, уже я сам. Не текст, а ощущение от текста «Примечаний» это и есть ощущение моё от Розанова.

Я писал первую часть «так», как «пустяк», не вполне серьёзно. Я уже сознавал, что это всё не то. Почему Я это написал? Почему это не мог написать кто-нибудь другой? Вот Федотов написал. Но если это просто «сделано», то зачем писать? Ну да, Розанов гений? – Гений. Чуткий? – Чуткий. Добрый? – Добрый. А зачем тогда писать? О чём? Это не нужно. Это глумление. Вот отец умер. А мне приносят о нём статью, где мне доказывают, что он хороший. Зачем это? КУДА ВЫ? Розанов писал, что мир погибнет от равнодушного сострадания.

Нет. Или уж сострадать, но искренно, всей душой, до потери «приличия», до размазывания слёз по онемевшему от страдания лицу… или лучше отойти в сторону.

Пригладил Розанова. Он как бы ПРОСТИЛ его. За что? Разве Розанов ему что-нибудь сделал? И вся жизнь Федотова… экскурсовод в российском палеонтологическом музее. И этот человек всерьёз считал себя философом. Быть умным человеком и уметь в талантливой форме излагать свои мысли это значит быть философом? А я скажу: да, Федотов умный. Он прочёл Розанова. Понял. Написал о нём учёную, интересную статью, помогающую понять мыслителя и лучше разобраться в собственных впечатлениях от его книг. Но когда Федотов писал, он явно не задавал себе один маленький вопрос: «А зачем?» Зачем это всё? И кому это нужно – «мои впечатления от Розанова». Даже самому Розанову – в очень незначительной степени. Ведь он прямо говорил, что ему плевать на то, что о нём пишут. Тут проблема воплощения, жизни и смерти. Надо оживить себя, ввернуть в эти проклятые испачканные строчками страницы. А возможно ли это? И не есть ли подобного рода существование фикция?

От объективности Розанов исчезает. В первой части говорится только о Розанове. Но Розанова там нет. В третьей части Розанов это боковая тема. Но эта постыдная и до смешного жалкая неудача и есть действительно книга о Розанове. Книга, где жизнь меня смахивает смехом как крошки после ужина – «не нужен».


98

Примечание к №60

была создана мощнейшая технология придуривания

Чехов о переписи на Сахалине:

«Обыкновенно вопрос предлагают в такой форме: „Знаешь ли грамоте?“ – я же спрашивал так: „Умеешь ли читать?“ – и это во многих случаях спасало меня от неверных ответов, потому что крестьяне, не пишущие и умеющие разбирать только по печатному, называют себя неграмотными. Есть и такие, которые из скромности прикидываются невеждами: „Где уж нам? Какая наша грамота?“ – и лишь при повторении вопроса говорят: „Разбирал когда-то по печатному, да теперь, знать, забыл. Народ мы темный, одно слово – мужики"“.


99

Примечание к №96

Позорное «дело Дрейфуса» показало, что Франция постепенно перестаёт быть самостоятельной страной

Леонтьев сказал:

«Более 1200 лет ни одна государственная система, как видно из истории, не жила: многие государства прожили гораздо меньше».

Сейчас идёт смена, создание новых наций. Современная Франция или Англия уже есть Франция и Англия лишь в смысле географическом. Мозг – евреи, тело – постепенно мулатизируется (смешанные браки, массовая иммиграция негров и арабов). В результате постепенно формируются новые этносы, с новой историей, новой религией. Франция уже сейчас похожа на Францию ХVIII века так же, как «Священная Римская империя германской нации» на настоящую Римскую империю.

И очень наивно негодовать по этому поводу. Леонтьев опять верно заметил:

«Есть люди очень гуманные, но гуманных государств не бывает … Правда и они организмы, но другого порядка; они суть ИДЕИ, воплощённые в известный общественный строй. У ИДЕЙ нет гуманного сердца. Идеи неумолимы и жестоки, ибо они суть не что иное, как ясно или смутно сознанные законы природы и истории».

Безумие негодовать по поводу смертности людей. Люди смертны. И это ужасно. Но это закон, идея. Можно ощущать её жестокость и аморальность. Но «обличать» Смерть… Она и не будет с вами спорить. Вы можете десятилетиями проклинать её, но ответа не дождётесь. Просто постепенно начнут слабеть зрение и слух, выпадут зубы, волосы, кожа станет морщинистой и дряблой… Потом резанёт стеклом по сердцу и всё…

Вот почему антисемитизм так груб, так неумён. Еврейство есть прежде всего определённая идея, а идею уничтожить нельзя. Сами евреи следуют ей невольно, само собой. Думать, что то или иное государство гибнет «от евреев», так же нелепо, как считать, что человек умирает от инфаркта. Отчего умирают люди? – От болезни. – Нет, люди умирают от Смерти.


100

Примечание к №97

Разве ТАК было?

Я читал философов и думал: «Какой же я философ?»

Иногда «расходился». Иду по улице, философствую, а мне кто-то спокойно говорит на ухо: «А у тебя отец умер».

Смотрю в том Гегеля, а думаю про отца. (101)

Хочется крикнуть что-нибудь умное, а голос тут как тут: «А отец-то твой где?» Как это, куда ЭТО ввернуть, вставить? «Что ни делает дурак, всё он делает не так». Сидят люди, разговаривают, и вдруг им ни с того ни с сего: «А у меня вот отец…»

Читают лекцию по философии. Я вопросик лектору, «записку из зала»: «Такого-то числа такого-то месяца и года у меня умер Отец». И подпись: «Одиноков». – Ну и что? При чём здесь это-то? О чём вы, милейший?! Ну конечно, очень жалко, мы сочувствуем и т. д. И я получаюсь каким-то «и т. д.» «Идите отсюдова».

Говорить мне с философами – профанация. Что-то тянется и получается глупо-тягуче: «Гегель в своей философской системе показал, что… Мы же считаем, однако… Тем не менее, при сравнительном анализе…» И голос срывается, я задыхаюсь. В одном предложении три «это» и четыре «который». А в голове: «Да, жил, понимаешь, существовал, а тут, хе-хе, „собирайте вещи“. Папенька-то „тю-тю"“. Какая-то мучительная постыдная незавершённость. Вышел на сцену, а штаны сзади рваные. „Зал грохнул“. „Не все дома“.

И вот я прочел «Опавшие листья», в центре которых, в одном из центров, – болезнь и умирание близкого человека… Что же такое «Бесконечный тупик» (в целом)? Тот же ритм, те же темы. Я лежал где– то там, внутри, и думал: «А надо ли расти? Может быть так и остаться, в себе?» А Розанов сказал: «Расти, миленький. Закрой глаза и расти. Это фатум, и так МОЖНО».

Что такое пощёчина? Пощёчина ли марксизм? – Набор слов. Не дотягивается. Пощёчина ли Гегель? – Совсем другое… Гегель другой, и его тяжёлая рука проходит сквозь туман моего лица.

И вот статья Федотова о Розанове. Хорошо, интересно. О Розанове все пишут интересно. Я говорил уже, что он облагораживает мышление. (Гегель не облагораживает, а опошляет. Сам-то он не пошл, куда, и выговорить-то смешно такое. А вот почему-то опошляет всё вокруг, сыплет в мозг наждаком.)

Да, значит, Федотов. С ластичком. Кто для него Розанов? – Разрушитель:

«Вся изумительная вспышка Розановского гения питается горючими газами, выделяющимися в разложении старой России. Думая о Розанове, невольно вспоминаешь распад атома, освобождающий огромное количество энергии … не случайно, что вершины своего гения Розанов достигает в максимальной разорванности, распаде „умного“ сознания. Розанов одновременно и рождается сам в смерти старой России, и могущественно ускоряет её гибель. Иной раз кажется, что одного „Уединённого“ было бы достаточно, чтобы взорвать Россию … Розанов, убийца идей, выполнял провиденциальную функцию разрушителя империи».

Нет, Розанов – это созидатель. А разрушитель, г-н Федотов, кто-то другой. С подлым ластичком. И я чувствую, вижу, как меня окружают со всех сторон федотовы и начинают стирать ластиками.


101

Примечание к №100

Смотрю в том Гегеля, а думаю про отца.

Читаешь Канта или Гегеля, а в голове туманом клубятся русские мысли. Совершенно непроизвольно. Мысль работает чётко, аккуратно следует за написанным, но что-то параллельно летит, недоумевает. Связано ли это с собственно «думанием»? Да, и очень тесно. Но на ассоциативном конце этой связи совсем не то, что на конце логическом. То ли карикатура, размазанная клякса от пролившихся чернил, воздушный шарик, вырвавшийся из рук и беспомощно повисший яркой тряпочкой на колючей ветке – морозном узоре на стекле рассудка. И вот книга эта вся и есть русское восприятие Канта. Я его читал и писал на п