Лев Арнольдович Вагнер - Повесть о художнике Айвазовском

Повесть о художнике Айвазовском   (скачать) - Лев Арнольдович Вагнер - Надежда Семеновна Григорович

Вагнер Лев, Григорович Надежда
Повесть о художнике Айвазовском


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


ОТЕЦ

За несколько лет до Отечественной войны 1812 года в Феодосии поселился армянин Константин Гайвазовский.

Был он тогда уже в летах. Молодые годы его прошли недалеко от Львова. Поссорившись со своими братьями из-за имущества, которым они владели сообща, он оставил насиженные его предками места и отправился искать счастья по белому свету.

Константин Гайвазовский попеременно жил в Молдавии, Валахии и многих других местах. Человек любознательный, с живым, восприимчивым умом, он быстро усваивал языки и наречия народов, среди которых ему приходилось жить. Он в совершенстве владел языками: русским, украинским, польским, венгерским, еврейским, цыганским, турецким. Но сколько ни странствовал Константин Гайвазовский, счастья он так и не находил.

В Феодосию он приехал бобылем, с малыми средствами, но с неугасимыми надеждами и стремлениями.

На этот раз судьба оказалась благосклонной к Гайвазовскому.

В те годы Феодосия была маленьким городком, приютившимся у подножия последних отрогов Крымских гор.

Чтобы поднять благосостояние городка, русское правительство даровало Феодосии права «порто-франко».[1] Одновременно на поселение в Феодосию приглашались купцы, мещане, ремесленники. Всем им предоставлялось право бесплатно выбирать земельные участки для постройки домов, лавок, магазинов, амбаров, мастерских. За короткое время жизнь здесь забила ключом. Если сразу после войны с Турцией в городе осталось всего триста пятнадцать жителей, то ко времени переселения Константина Гайвазовского в Феодосию там насчитывалось уже около шести тысяч человек.

Феодосийский рейд покрылся множеством судов. Очень часто в Феодосийский порт, отличавшийся большими удобствами для причала и стоянки судов, заходили иностранные торговые корабли и шхуны. С утра до вечера тогда слышался разноязычный гомон и даже поздно ночью, когда городок засыпал, вдруг раздавалась громкая песня, завезенная сюда веселыми итальянцами с берегов Средиземного моря.

Город рос и богател. Со всего юга России в Феодосию стекался хлеб и другие продукты сельского хозяйства. Все это вывозилось в заморские страны. Купцы и даже мелкие торговцы обзаводились собственными домами. Константин Гайвазовский успешно занялся торговлей и вскоре стал владельцем небольшого, но уютного домика на окраине города.

Домик стоял на холме, и оттуда открывался великолепный вид на широкий морской простор и начинающиеся за Феодосией крымские степи.

Через некоторое время Константин Гайвазовский женился на красавице армянке. Спустя год у них родился сын Григорий.

Родители не чаяли души в своем первенце и мечтали о более просторном доме, ближе к центральной части города.

Но неожиданно наступило тяжкое время. Французский император Наполеон I, покоривший к тому времени большую часть Европы, вторгся в Россию. Весь русский народ поднялся на защиту своего отечества.

В эти трудные годы жизнь в Феодосии переменилась к худшему. Военные расходы заставили правительство лишить город прав порто-франко и других преимуществ. Торговля стала быстро замирать. Вскоре на Феодосию обрушилась другая беда — эпидемия чумы, продолжавшаяся почти полтора года.

Война и чума окончательно разорили мелких и средних торговцев. Уцелели только крупные богачи, которые и стали беззастенчиво наживаться на народном бедствии.

В числе разорившихся был Константин Гайвазовский. С каждым днем ему становилось все труднее содержать семью, которая увеличилась еще на одного сына — Гавриила, родившегося в это страшное время.

Поначалу Константин Гайвазовский крепился, надеялся на какой-нибудь счастливый случай. Но случай не приходил.

Уже были проданы самые ценные вещи. Совсем плохо пришлось бы семье, но Гайвазовский был известен в Феодосии своей безупречной честностью и образованностью. Ему стали поручать вести тяжебные дела, писать различные прошения, находить покупателей на дома. Однако все это не могло обеспечить семью. Тогда на помощь Гайвазовскому пришла его жена. Ее рукодельные работы появились почти во всех богатых домах Феодосии. Целый день молодая женщина была занята по дому, а вечером, уложив детей, она при свете оплывающей сальной свечи допоздна засиживалась над пяльцами, вышивая тонкие дорогие ткани для феодосийских модниц. Только молодость и любовь к детям и мужу давали ей силы и терпение.

Так прошло несколько лет. Семья стойко и мужественно боролась с нуждой.

В ясный летний день 17 июля 1817 года в семье Константина Гайвазовского родился третий сын, Ованес, которого мать звала ласково Оником.

Родился великий художник моря.


ГРОЗОВАЯ НОЧЬ

Хороша Феодосия летом и в начале осени! Над щедро освещенным солнцем городком — высокий голубой купол неба. Воздух сухой, чистый, им так легко дышать! Глаза не устают любоваться густой синевой моря.

Но изредка, в самые тихие и знойные дни, вдруг небо затягивают тучи, и на город налетает стремительный ливень.

Такой потоп — бедствие для жителей. Вода бурно устремляется с гор и заливает улицы.

Часто ливни сопровождаются сильными грозами. Из нависших темных туч к земле летят молнии, похожие на голубые стрелы. Дождь не утихает ни на миг, и по безлюдным кривым, каменистым улочкам вниз, к морю, с шумом несутся мутные потоки. Но ни шум дождя, ни раскаты грома не могут заглушить зловещее ворчание моря. Как разъяренный зверь, кидается оно на берег, на деревянные сваи, поддерживающие земляную насыпь набережной, на стены древних угрюмых генуэзских башен.

Страшно в такие ночи в Феодосии!

Только богачи спят спокойно. Их крепким каменным домам не страшна непогода. А бедняки, приютившиеся в своих ветхих домиках под горой, при каждом порыве ветра вздрагивают, боясь, что в любую минуту потоки воды могут снести или затопить их жалкие жилища.

Но особенно тяжело и тревожно в такие ночи в семьях, где есть рыбаки, ушедшие в море и не успевшие вернуться до грозы. Рыбачки всю ночь не смыкают глаз, прислушиваясь к реву волн. Не раз бывало, что после бури не возвращалось несколько рыбачьих баркасов, и на свете появлялись новые вдовы и сироты. Такой ливень пролился над Феодосией в лето рождения младшего сына Константина Гайвазовского.

В этот день Константин Гайвазовский с утра уехал по одному тяжебному делу в соседнюю деревню. Он обещал вернуться к вечеру. А перед вечером начался грозовой ливень. Жена больше всего боялась, чтобы ливень не застиг его в дороге. Она зажгла ночник и склонилась над колыбелью Ованеса в тревожном ожидании мужа. Старшие дети, Гриша и Гарик, тоже не спали, прильнув к оконному стеклу.

Только один Оник безмятежно спал под стон ветра, рокот грома и морских волн.

Время тянулось мучительно долго. Мать тихо покачивала колыбель, содрогаясь от громовых ударов, и шепотом молилась за мужа.

Константин Гайвазовский вернулся далеко за полночь. Гарик первый увидел при вспышке молнии остановившуюся у ворот подводу. Он издал при этом такой ликующий крик, что Ованес проснулся и громко заплакал. Мать бросилась к дверям. За ними уже слышались голоса.

Через минуту Константин Гайвазовский и возница были в комнате. С их армяков вода стекала ручьями.

Под утро море успокоилось. Прибой еле-еле шуршал по берегу. Зеленовато-голубая вода была прозрачна, открывая глазам все тайны прибрежной полосы моря. А в промытом ливнем небе неторопливо плыли облачка, похожие на хлопья белоснежной пены.

В доме у Гайвазовских были открыты окна. Вся семья сидела счастливая, за столом и завтракала. Возница рассказывал, как они пробирались ночью под дождем по размытой дороге. Он все время хвалил умных лошадей, которые ни разу не поскользнулись и не свернули в сторону.

Когда поднимались из-за стола, пришла старуха-армянка, жившая по соседству. Она рассказала, что во время бури унесло в море две подводы, запряженные волами, а в Карантине — будку с часовым солдатом.

Все в ужасе перекрестились.

А Ованес лежал в колыбели у открытого окна и следил еще лишенным мысли взглядом за медленно плывущими облаками.


ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Маленький Ованес проснулся сегодня раньше обычного. Сквозь закрытые веки он ощутил солнечные лучи, упрямо пробивавшиеся в щели закрытых изнутри ставен. Они и разбудили его.

Ованесу не хочется открывать глаза. Утром так сладко спится! Малыш решил перехитрить солнышко и спрятать лицо в подушку, но при этом движении он окончательно проснулся и широко открыл глаза.

Тогда ему захотелось поймать солнечные лучи. Они так весело подпрыгивали золотистыми зайчиками по свежевымытому полу и по голубой полотняной скатерти на комоде!

Чтобы лучше разглядеть их игру, а потом поймать, малыш подвинулся на край кроватки и свесил голову. Ему казалось, что лучи пляшут совсем рядом. Он весело рассмеялся и потянулся к солнечным пятнам на полу.

Движение оказалось слишком порывистым, и Ованес свалился с кроватки.

Шум от падения и его внезапно раздавшийся плач разбудили братьев, спавших на большой кровати в другом углу комнаты.

Первым вскочил Гарик, который был старше Ованеса на четыре года и в свои семь лет чувствовал себя покровителем младшего брата.

Ованес быстро умолк и начал смеяться, когда Гарик и Гриша подняли его с пола и понесли в большую кровать.

Лишь по воскресеньям Ованесу и Гарику разрешалось кувыркаться у Гриши в постели и даже забираться в отцовскую кровать.

— Что, сегодня разве воскресенье? — тихо спросил малыш у Гарика.

Гарик рассмеялся и громко ответил:

— Какой же ты забывчивый, Оник! Вчера вечером мама примеряла тебе новую рубашку и сказала…

— Вспомнил, вспомнил! — радостно закричал Ованес, хлопая в ладошки. Сегодня я родился, и у нас сегодня мой праздник.

В радостном возбуждении мальчик в одно мгновение соскочил с постели, увлекая за собою Гарика, и начал вместе с ним кружиться по комнате, приговаривая:

— Сегодня мой праздник! Праздник, праздник, праздник!

В эту минуту дверь из соседней комнаты отворилась, и на пороге появилась мать. У нее в руках были только что срезанные цветы.

Мать сегодня надела свое самое лучшее платье, которое она надевала только по большим праздникам. На нем были вышиты такие же яркие, красивые цветы, как те, которые она теперь держала в руках.

Молодая женщина обошла малышей, кружившихся по комнате, и поставила цветы в старинную вазу на комоде — единственную дорогую вещь, уцелевшую в их доме. Потом она открыла ставни и широко распахнула окна.

— Оник, мой милый мальчик, поди сюда!

Ованес кинулся к матери. Она схватила малыша на руки и начала покрывать поцелуями его лицо и кудрявые волосы.

Мать достала из комода голубую рубашечку, сшитую третьего дня, и надела ее на разрумянившегося от радости мальчика.

Ованесу теперь не терпелось взглянуть на себя в зеркало. Громко топоча босыми ножками, он помчался в другую комнату, где на стене висело небольшое овальное зеркало; там он проворно пододвинул стул и быстро вскарабкался на него.

Ованес понравился себе в обновке. Он поворачивался во все стороны, чтобы лучше себя разглядеть. Зеркало отражало блестевшие от счастья детские глаза.

Константин Гайвазовский вернулся домой в полдень. Он постарался раньше закончить все свои дела, чтобы этот день провести в семье.

Его дети играли в это время у ворот в увлекательную игру — морских разбойников.

Братья и их товарищи сегодня впервые приняли Оника в игру. Мальчик сиял от счастья. Он изображал маленького принца, которого старый пират берет в плен и разлучает с матерью.

Изображать красавицу королеву Гарик и Гриша уговорили свою мать.

Маленький Ованес совсем вошел в роль. Когда его разлучали с матерью, у него от обиды и негодования слезы закипели на глазах, и он, глядя в упор на «старого пирата», гордо пригрозил:

— Вот вернется мой папа, он тебя убьет!

И вдруг, как бы продолжая игру, раздался громкий голос:

— Я вернулся, мой сын, и не дам тебя в обиду… Константин Гайвазовский уже с минуту наблюдал за игрой.

Все были настолько увлечены, что не заметили, как он тихо поднимался по склону холма и остановился у ворот с какими-то свертками в руках.

— Папа! — радостно закричал Ованес, бросаясь к отцу.

— Тише, тише! — защищался отец, у которого были заняты обе руки. Но потом он присел на корточки и дал сыну обнять себя за шею. — Ну, Оник, зови всех к нам в дом. Сегодня твой праздник, и ты должен приглашать гостей.

Константин Гайвазовский осторожно освободился из объятий сына и поднялся. Сыновья и их товарищи окружили его, шумно выражая свой восторг таким необычным завершением игры и с нескрываемым любопытством оглядывая его многочисленные кульки.

Когда жена хотела освободить его от покупок, он запротестовал:

— Нет, нет, не трогай. Веди лучше детей в дом.

Все шумно вошли в калитку. Густой виноградник превращал небольшой дворик в уютный зеленый шатер.

Там уже стоял длинный стол, накрытый белоснежной полотняной скатертью, и возле него — две длинные деревянные скамьи.

Когда все уселись, отец положил таинственные свертки рядом с собой и сказал, обращаясь, к жене:

— Ну, мать, ставь на стол все, что бог послал.

Вскоре на столе появились вкусные армянские блюда: густой маслянистый мацун, голубцы, завернутые в виноградные листья, и разные печенья, таявшие во рту.

Дети с нетерпеливым восторгом смотрели на всю эту невиданную снедь.

Ованес потянулся было ручонкой к посыпанному маком печенью, но отец остановил его:

— Погоди, сынок, не торопись. Раньше посмотри, что здесь. Мальчики, затаив дыхание, следили за тем, как отец, не спеша, взял самый большой сверток и начал его разворачивать.

Под плотной бумагой оказался узкий деревянный ящик. Любопытство детей возросло. Мальчики от волнения начали громко сопеть. Мать и та с любопытством склонилась над ящиком.

Ованес стал коленками на скамью и уперся локотками о стол, напряженно вытянув шею и следя за руками отца.

Когда отец снял крышку с ящика, все ахнули: перед ними был небольшой, но настоящий бриг.

Такие военные корабли иногда заходили в Феодосию и стояли на рейде день, другой.

Константин Гайвазовский рассказал, что этот игрушечный бриг вырезал из дерева лучший феодосийский резчик Ваган Арутюнян. Он вынес его для продажи на базар, но, узнав, что сегодня день рождения младшего сына Константина Гайвазовского, старый мастер упросил принять этот подарок для мальчика.

Гайвазовский-отец долго отказывался. Он знал, что за такую тонкую работу нужно дорого заплатить. Но резчик настаивал: полгода назад Константин Гайвазовский помог ему отсудить старый долг у скряги-купца.

Маленький бриг переходил из рук в руки. Мальчики завидовали Ованесу. Малыш сразу вырос в их глазах.

После праздничного обеда дети снова стали весело играть. Ованес от них не отставал.

Отец и мать наблюдали за резвящимися детьми и счастливо улыбались. Редко могли они доставить своим мальчикам такую радость!

Как будто совсем недавно в зеленом дворике Константина Гайвазовского сели за праздничный стол, а солнце уже повернуло на запад и с моря повеяло легким свежим ветерком.

В эти часы тянет к морю, где так легко, привольно дышится в предвечернее время.

Константин Гайвазовский поднялся из-за стола. Он решил повести сыновей и их друзей в бухту на Карантине — излюбленное место купания феодосийских ребятишек. Но неожиданно за воротами кто-то громко запел под аккомпанемент скрипки.

— Хайдар, Хайдар! — закричали ребята и опрометью побежали на улицу.

За воротами на старом коврике, разостланном на выжженной солнцем траве, сидел странствующий музыкант. Он был в рубище, с открытой темно-красной от загара грудью. Свою скрипку он поставил на левое колено. Это была восточная манера, позволяющая музыканту одновременно играть и петь.

На юге в те времена было много таких странствующих музыкантов, которых называли рапсодами. Они переходили из деревни в деревню, от жилья к жилью. Они первые узнавали, в чьем доме праздник. Народ любил этих бродячих певцов, своим пением и музыкой скрашивавших жизнь людей.

Во всем Феодосийском уезде Хайдар был самым любимым рапсодом.

Хайдара охотно зазывали на свои пиры богатые феодосийцы, и хотя у них можно было получить хорошее угощение и золотую монету в награду, музыкант предпочитал радовать бедняков своей игрой и обходиться их медяками.

Окончив песню, Хайдар поднялся и поклонился Константину Гайвазовскому и его жене:

— От резчика Вагана я узнал, что у вас сегодня в доме праздник. Вот я и поспешил к вам из дома титулярного советника Попандопуло…

Мальчуганы окружили Хайдара.

Гайвазовский и его жена пригласили рапсода к столу.

Ованес не отходил от Хайдара, пока мать угощала музыканта. Несколько раз малыш робко погладил футляр скрипки.

Кончив есть, Хайдар снова заиграл.

Скрипка звучала тихо, заунывно, как будто кто-то жаловался на свою судьбу.

Все притихли, слушая тоскливую, жалобную песню.

— Так пели невольники на турецких галерах, — пояснил Хайдар, опуская смычок. — А теперь послушайте, как танцуют малороссы на свадьбах. Эту песню я услышал на базаре от слепцов-бандуристов. Они приехали сюда с чумаками. Чумаки прибыли в Крым за солью, а старцы — утешить крымчан задушевными песнями.

Звуки скрипки закружились в неистовом вихре веселого плясового мотива, а Хайдар напевал:

Гоп, моi милi,
Гоп, моi милi.

Всем стало опять весело и легко. Мальчики и сам Константин Гайвазовский подпевали певцу и притопывали в такт ногами, а Ованес сорвался со своего места и завертелся, уморительно подпрыгивая и напевая вслед за Хайдаром:

Гоп, моi гречаники,
Гречаники, гречаники…

Гарик тоже вскочил и присоединился к братишке. Тут и остальные ребята не выдержали и пустились в пляс, кто как умел. А над веселым ребячьим гомоном властвовали скрипка и неутомимый голос рапсода.

Хайдар давно кончил играть, а дети и радушные хозяева не отпускали его. Наконец рапсод, взглянув на солнце, уже склонившееся к закату, заторопился.

— Мне нужно спешить, — сказал он. — Сейчас на берегу, наверно, весь народ. У нашего бывшего градоначальника именитые гости — генерал Раевский с детьми. На рейде уже стоит военный бриг. На базаре говорили, что генерал сегодня отплывает на Юрзуф.

Сообщение музыканта вызвало волнение среди детей. Они начали упрашивать отца повести их на берег — посмотреть, как бриг будет уходить из бухты.

— Сходи с ними, Константин, — поддержала детей мать, — пусть уж они сегодня нарадуются всласть. А я останусь дома, приберу все.

Хайдар оказался прав: в порту уже собралось много народу. Феодосийцы, как все южане, были любопытны. А тут еще выдался такой случай: у них, в Феодосии, находится легендарный герой недавней войны с французами. Как же не взглянуть на него!

В толпе вспоминали, как в двенадцатом году генерал Раевский не только сам был впереди, но и двух своих юных сыновей вывел на переднюю линию огня.

Какой-то пожилой человек при этом начал выразительно читать стихи Жуковского, облетевшие всю Россию:

Раевский, слава наших дней,
Хвала! Перед рядами
Он первый, грудь против мечей,
С отважными сынами.

Кто-то сообщил новость: с генералом путешествуют его дочери, младший сын и еще какой-то молодой человек с курчавыми волосами.

Нашлись такие, которые видели этого молодого человека сегодня рано утром на берегу, недалеко от сада бывшего градоначальника Семена Михайловича Броневского. Он стоял там тихо, как зачарованный, и смотрел на восход солнца. Потом он вынул из кармана записную книжку и стал в ней что-то писать. Слуга Броневского говорил на базаре, что этот юноша — известный сочинитель и выслан из Петербурга самим царем…

Константин Гайвазовский в беседе не участвовал, но слушал внимательно. На руках у него был Ованес, а старшие дети и их товарищи держались рядом, не отходя от него. Он выбрал удобное место, откуда хорошо был виден бриг.

Ждать пришлось недолго. Вскоре со стороны набережной показались экипажи.

Раевский и Броневский ехали вдвоем. Оба они уже были в летах, но сохранили бодрую осанку.

Горожане любовались этими почтенными уважаемыми людьми.

Раевский был гордостью отечества.

Но феодосийцы гордились своим бывшим градоначальником, несправедливо отстраненным от должности царской администрацией.

Семён Михайлович Броневский — человек справедливый и просвещенный, проявлял заботу о Феодосии. Благодаря его стараниям в городе были открыты уездные училища и музей.

Увидев большое стечение народа, Раевский и Броневский вышли из экипажа и приветливо поклонились горожанам.

Дочери генерала тоже вышли из другой коляски. Старшие дочери шли среди расступавшейся перед ними толпы спокойно и непринужденно, как будто не чувствуя на себе любопытных взглядов. Но младшая, Маша, девочка-подросток с глубокими черными глазами и длинной темной косой, не скрывая любопытства, разглядывала теснившихся вокруг людей.

Не дойдя до причала, она задержалась и отстала от сестер.

Подождав, пока к ней подошли брат Николай и его молодой спутник, Маша сказала, обращаясь к нему:

— Взгляните, Пушкин… Вон там, направо, на руках у пожилого человека кудрявый мальчик. Он чем-то похож на вас…

Пушкин посмотрел в ту сторону, куда указывала Маша Раевская, и увидел смуглого малыша с широко раскрытыми, сияющими глазами.

Константин Гайвазовский заметил, что его сыном любуются. С отцовской гордостью он прижал к себе мальчика и тихо шепнул ему:

— Посмотри, Оник, вон туда, на барышню в белом платье. Ованес завертел головенкой, и на одно мгновение его глаза встретились с голубыми глазами невысокого, худощавого молодого человека.

Бриг вскоре отчалил. Феодосийцы долго глядели ему вслед, пока он не скрылся за горизонтом.

Солнце зашло. Синевато-сизый вечерний туман начал медленно окутывать горные отроги и море.

С палубы корабля Раевский и его спутники смотрели на исчезающую из глаз Феодосию.

Они ушли в каюты только после того, как совсем растворились в тумане очертания древних генуэзских башен.

Один Пушкин оставался на палубе всю ночь. В эти тихие ночные часы он создал одно из своих лучших произведений — стихотворение «Погасло дневное светило».

Через шестнадцать лет Пушкин вспомнит Феодосию и эту ночь на корабле, когда при свете мерцающих южных звезд он один шагал по палубе и читал самому себе только что написанные строки.

Все это он вспомнит, когда в Петербурге на выставке картин познакомится с молодым художником Иваном Гайвазовским.


ГОРОД ДЕТСТВА

Ованесу восемь лет. Он любит свой родной город. Здесь летом редко выпадают дожди. Тучи если и появляются, то ненадолго закрывают голубое небо.

Ованес любит эту густую, напоенную зноем лазурь. Каждое утро, просыпаясь, он видит ее из окон отцовского домика.

Домик стоит на холме вблизи старой генуэзской слободки. Отсюда далеко виден то синий и кроткий, то бушующий и грозный простор моря. Когда оно неспокойно, сюда доносится его гулкий рокот. В тихие дни Ованес с товарищами долго бродит по берегу. Его слух с первых лет жизни привык к неумолчному шуму и плеску волн. И странными кажутся ему рассказы отца, что есть такие места, где одна земля, а моря совсем нет.

— А как же тогда корабли? Ведь они только по воде могут плыть.

Ованес больше всего любит те дни, когда в Феодосию заходят большие корабли.

В этом году они стали чаще приходить. Гарик говорит, что за это лето он насчитал уже сорок судов. Гриша начинает с ним спорить, что не сорок, а двадцать два. Но Гарик лучше осведомлен. Он даже знает, как зовут многих капитанов и что привозят на кораблях.

Ованес верит Гарику больше, чем Грише. Особенно после того, как в начале лета Гарик взял его и еще двух мальчуганов на греческий корабль.

Капитан, молодой грек, сам водил мальчиков по судну и даже спустился с ними в трюм.

Там было много товаров из дальних стран и очень хорошо пахло.

Капитан говорил, что он привез в Феодосию изюм и винные ягоды, маслины, орехи, рожки, кофе, пшено сарацинское, сок из гранатовых яблок — нардек, густо вываренный виноградный сок — бекмез, душистую траву кена — в ней содержится растительное вещество, которым восточные женщины красят ногти и волосы.

На прощание капитан насыпал мальчикам в карманы орехов, винных ягод и изюма, а Гарика одобрительно похлопал по плечу.

Это потому, что Гарик выучился у греков-ремесленников с генуэзской слободки их языку и теперь разговаривал с капитаном по-гречески.

С того дня Ованесу начали почти каждую ночь сниться корабли и дальние страны, откуда привозили диковинные заморские товары.

Растревоженный этими сновидениями, мальчик просыпался на рассвете, когда в доме все еще крепко спали. Он потихоньку выходил во двор, взбирался на каменные ворота и смотрел в морскую даль.

Море в этот предутренний час было серо-голубое. Только в том месте, где вскоре должно было вставать солнце, появлялся розоватый отблеск.

Постепенно алый свет зари охватывал небо и водный простор.

Ованес, позабыв обо всем, жадно впитывал в себя изменчивую красоту моря.

Однажды, когда он так сидел и любовался восходом солнца, в открытом море появился медленно плывущий корабль. Заря окрасила его паруса в розовый цвет.

Ованесу этот корабль показался большой, гордой птицей, а надутые вольным ветром розовые паруса — огромными, сильными крыльями.

И в эту минуту у него появилось острое желание нарисовать этот корабль, уверенно рассекающий волны.

Во дворе недалеко от ворот стояло ведро с самоварным углем. Ованес выбрал кусок угля, крепко зажал его в пальцах и, подбежав к белой стене домика, начал рисовать на ней корабль.

Отец застал его погруженным в это занятие. Но он не стал бранить сына, а вернулся в дом и вынес оттуда несколько листов пожелтевшей плотной бумаги и хорошо отточенный карандаш:

— Вот, Оник, тебе бумага. Рисуй на ней, а стены не пачкай. Бумагу береги, больше у меня такой нет.

С того дня мальчик пристрастился к рисованию. Скоро вышла вся бумага. Тогда он начал рисовать на листах тех немногих книг, которые отец бережно хранил в нижнем ящике комода. Вскоре книги были изрисованы изображениями солдат, строений, кораблей, лодок.

Константин Гайвазовский, обнаружив через некоторое время испорченные книги, впервые высек Ованеса.

Мать тяжело переживала это наказание вместе с сыном. Купить бумаги и карандашей было не на что, дела у отца шли все хуже и хуже. Дома становилось с каждым днем грустнее. Незадолго перед этим мать продала старинную вазу, единственную красивую вещь, остававшуюся в доме, которую она хотела сохранить и не смогла.

В начале осени увезли из дома Гарика. Произошло это так.

Однажды к отцу явился его старый знакомый купец, армянин из дальней страны, и начал его убеждать отпустить с ним способного мальчика. Купец обещал дать Гарику образование.

Мать плакала по ночам. Отец еще больше осунулся и даже сгорбился, но все же решил, что так будет лучше для сына. А Гарик перед отъездом каждый день уводил младшего брата на берег моря, в их любимые укромные места, и рассказывал Онику, что он едет учиться в далекий сказочный город Венецию, где так много каналов, что от дома к дому пробираются по воде на лодках.

Ованесу было грустно разлучаться с любимым братом. Но Гарик утешал его, обещая вернуться и забрать с собою в ту далекую, неведомую страну.

После отъезда Гарика в доме сразу стало пусто и тихо. Мать целыми днями сидела, согнувшись над вышиванием. Гриша до и после обеда ходил в уездное училище.

Ованес начал понемногу помогать матери: он относил ее рукодельные работы в богатые дома, в которых жили толстые, спесивые женщины. Мальчик не любил заказчиц за то, что мать ради их нарядов должна была допоздна трудиться. Он поскорее вручал свертки с рукоделием и убегал.

Часто, выполнив поручение матери, он уходил на целые дни в порт или на базар. На базаре не менее интересно, чем в порту. Там многолюдно, шумно: крик, торг, суета не прекращаются до самого вечера.

Ованес присаживался около слепцов-бандуристов, приходивших в Крым из Малороссии.[2] У каждого бандуриста был мальчик-поводырь. Ованес быстро заводил дружбу с поводырями и иногда, когда бандуристы отдыхали, ходил с мальчиками в порт. Слепцы узнавали Ованеса по голосу и походке. Они полюбили мальчика за то, что он не гнушался дружить с поводырями-сиротами. Звали они его на свой лад — Ивасем. Если, бывало, Ованес день, другой не появлялся на базаре, бандуристы удивлялись и спрашивали у поводырей:

— Шо це Iвась не приходить? Чи не захворив часом, не дай боже?

Дома Ованес с увлечением рассказывал матери, как слепцы целыми днями перебирают струны бандур, величаво сидя среди базарной толпы, глядя незрячими глазами в небо.

Однажды мать дала Ованесу большой горшок жирной, душистой ухи и велела отнести на базар бандуристам.

Старики ели, хвалили вкусную уху и расспрашивали мальчика о его родителях.

Ованес рассказал об отце, о том, что отец жил раньше под Львовом и знает поэтому много малороссийских песен и сказок, о матери, вечно сидящей за пяльцами, о Гарике, которого увезли далеко за море.

Слепцы внимательно слушали и грустно покачивали головами.

Через несколько дней после этого мальчики-поводыри привели бандуристов к дому Гайвазовского.

Слепцы сели у ворот и запели песню про любимую Украину, про мать, ждущую сына из далекого края.

Ованес сразу выскочил к своим друзьям.

Отец вышел следом и зазвал бандуристов в дом.

Мать быстро собрала скудный ужин и сердечно пригласила к столу бездомных песельников.

Долго продолжалась в этот вечер в доме Гайвазовского беседа о Малороссии, о ее нравах и обычаях, о запорожцах, об их славных походах.

Гости засиделись допоздна. Родители не отпустили их и оставили ночевать.

Когда Ованес проснулся утром, стариков уже не было. Они встали задолго до восхода солнца и ушли по степной пыльной дороге в родную Малороссию.

Мать рассказала мальчику, что перед тем, как покинуть их дом, слепцы постояли около его кроватки, и самый старший из них, которого остальные звали дид Тарас, перекрестил его, поцеловал в лоб и тихо сказал:

— Дай боже цьому хлопчику талан и щастя.

После ухода бандуристов Ованес почти перестал бывать на базаре.

Хайдар тоже ушел странствовать по Крыму со своей скрипкой.

В маленький приморский городок пришла осень. Погожие дни сменились ненастьем. На Черном море начались ноябрьские штормы. Корабли стали реже приходить в Феодосийский порт. Жизнь затихала до весны.

Но иногда неожиданно возвращалось тепло, и море на несколько дней успокаивалось.

Этой благоприятной порой спешили воспользоваться рыбаки, чтобы еще увеличить богатый осенний улов рыбы. В эту осень много ловилось камбалы, белуги, макрели, скумбрии и кефали.

Ованес в такие дни подолгу пропадал с товарищами на берегу, где выгружалась рыба, сушились и чинились сети.

Рыбачки звали ребят на помощь. Те честно трудились, помогая выгружать серебристую, трепещущую рыбу.

Рыба была холодная, скользкая, подпрыгивала и вырывалась из рук. У некоторых рыб были острые плавники и шипы, и руки ребят вскоре покрывались ссадинами.

Вечером Ованес и его товарищи, усталые, но довольные, возвращались домой. У каждого в руках было ведерко, полное рыбы.

Мать смотрела на исцарапанные, обветренные руки сына, на заработанную рыбу и незаметно концом головного платка утирала набегавшие слезы.

Ложась спать, Ованес просил мать разбудить его пораньше. Он вместе с другими мальчиками обещал рыбакам помогать им до наступления холодов.

Иногда, когда рыбачьи баркасы задерживались в море, ребята отправлялись бродить вдоль берега. Там всегда можно было найти что-нибудь любопытное. Во время штормов море выбрасывало часть своей добычи. Мальчики находили доски, ящики, бочонки, остатки корабельных снастей. Все это они тащили к рыбачьему лагерю.

Взрослые долго рассматривали находки и гадали, с какого это корабля и давно ли случилось кораблекрушение.

Так дети узнавали о жестоком нраве моря и об опасностях, грозящих морякам.

Рыбаки рассказывали много страшных историй о кораблях, застигнутых бурей. Они знали имена многих храбрых капитанов, умеющих водить корабли в любую погоду.

Попадались и другие находки, когда мальчики гуляли на окраине города. На склонах холма, размытых осенними дождями, они находили старые, позеленевшие монеты. На них были изображены рыбы, колосья, крылатые львы и всякие другие невиданные чудовища.

И монеты дети приносили рыбакам. Старые рыбаки, перебирая их в руках, рассказывали притихшим мальчикам, что в старину сюда приходило много греческих кораблей. Наверно, и эти монеты, позеленевшие от времени, тоже греческие.

Однажды старики посоветовали мальчикам отнести находки в музей, к Семену Михайловичу Броневскому.

— Он такие вещи любит, — говорили они. — Гляди, еще на сласти даст.

Броневский сразу вышел к детям. Он долго и внимательно разглядывал монеты, тут же сортировал их, а губы его шептали при этом какие-то непонятные ребятам слова.

Наконец мальчики робко спросили его, верно ли рассказывали им рыбаки о греках.

Семен Михайлович оживился. Он сел, усадил возле себя детей и начал подробно рассказывать, как больше чем две тысячи лег назад сюда пришли греки, основали город и назвали его Феодосией, что означает — богом данная.

Потом Феодосию разорили гунны, а в средние века сюда пришли татарские полчища и генуэзцы. Генуэзцы назвали Феодосию Кафой.

Броневский прервал свой рассказ, вывел ребят из двора музея и показал им на мрачные развалины генуэзских башен.

— Генуэзцы были богаты и воинственны, — продолжал Семен Михайлович. Они построили эти крепости на берегу моря, воевали с соседями и не раз били татар. Но более трехсот лет назад турки овладели Феодосией. При них горожанам жилось еще хуже, чем при генуэзцах. Здесь, на нашем базаре, был большой невольничий рынок. Турки продавали людей в рабство. Купленных невольников увозили отсюда на кораблях.

Ребята жадно слушали старого ученого. Семен Михайлович объяснил мальчикам, какие монеты греческие, какие генуэзские, какие турецкие. На прощание он дал им денег и велел приносить ему монеты и осколки древней посуды, если они будут попадаться ребятам.

После рассказа Броневского Ованес другими глазами начал смотреть на знакомые развалины генуэзских башен. Он стал понимать, что живет в очень древнем городе, где было много жестоких сражений. Сердце мальчика неистово колотилось, когда воображение рисовало ему схватки турок и татар. Он живо представлял себе, как отстреливаются из бойниц засевшие в башнях генуэзцы, как нападающие штурмом берут башни.

А время шло. Незаметно минуло еще два года. Ованесу исполнилось десять лет. И вот наступил день, когда пришел конец приволью, прогулкам, мечтам…

Это случилось вечером, в воскресенье. Начиналась зима. Над холмами, над морем, над притихшим городком неслись серые, растрепанные тучи. В трубе уныло завывал ветер. Мать растопила печь и готовила ужин. Отец сидел за столом и читал книгу.

Потом он отложил ее, привлек к себе Ованеса и дрогнувшим голосом сказал:

— Завтра, Оник, я отведу тебя в кофейню к греку Александру. Зиму ты поработаешь у него, а на следующий год осенью начнешь ходить в уездное училище.

Отцу было очень трудно говорить, но он старался владеть собою и даже притворялся веселым.

Мать не выдержала и, обняв Ованеса, горько заплакала.

Только тут мальчик окончательно понял, какая нужда вошла в их дом.

Он оглядел комнату и увидел, что с комода исчезла не только любимая ваза матери, но и старинные часы с мелодичным звоном. Теперь Ованесу уже не нужно было объяснять, что означало исчезновение вещей.

Но он подавил в себе желание заплакать, спокойно, подражая отцу, погладил руку матери и бодро сказал:

— Не плачь, мама, мне будет хорошо в кофейне. Я видел, туда заходят рыбаки, матросы. Они интересно рассказывают обо всем.


В ГРЕЧЕСКОЙ КОФЕЙНЕ

Трудная это должность — быть «мальчиком» в кофейне. В небольшом помещении полно посетителей. Здесь есть свои завсегдатаи, которые целыми вечерами сидят и попивают вино и кофе. Главным образом это рыбаки, торговцы и моряки с заходящих в Феодосийский порт торговых кораблей и шхун.

Больше всех шумят рыбаки и матросы. Они громко спорят о преимуществах своих профессий и о том, кому из них тяжелее приходится в море.

Рыбаки говорят о тайнах своего нелегкого ремесла, о рыбьих повадках, о своей рыбацкой удали.

Моряки не сдаются, рассказывают о дальних плаваниях, о бурях и кораблекрушениях, о «Летучем Голландце» — корабле, населенном призраками, который будто бы видали некоторые старики-матросы.

Временами спор приобретает угрожающий характер и вот-вот готов перейти в драку. Тогда из-за высокой стойки выкатывается круглый, толстый, как бочка, хозяин-грек.

Ловко пробираясь между столиками, он громко оповещает, что получил партию замечательного вина. Иногда ему удается предотвратить драку и примирить спорящих.

Но и без драки в кофейне всегда по вечерам шумно. К гулу голосов и к пьяным выкрикам примешивается стук костяшек домино и азартные возгласы игроков. Кофейня всегда гудит, как растревоженный улей, а пламя свечей кажется тусклым в густом сизом дыму от многочисленных трубок.

И среди всего этого гама и чада без конца раздаются громкие голоса:

— Мальчик! Мальчик, сюда!

Ованес вертится, как белка в колесе. Он едва успевает менять трубки, подносить гостям кофе и вино, помогать судомойке Ашхен перемывать стаканы, кружки, кофейные чашечки.

Тяжелее всего приходится ему в те часы, когда в кофейню приходят зажиточные торговцы.

Им нравится проворный мальчик, и они требуют, чтобы только он им прислуживал.

Ованес мечется, напрягая все свои силы, а старый толстый турок, владелец самой большой в городке фруктовой лавки, без конца хрипит:

— Кафеджи дольдур![3]

Из-за этого турка Ованес однажды чуть не потерял работу. Как-то вечером, когда в кофейне и повернуться негде было, турок прохрипел свое обычное:

— Кафеджи дольдур!

Среди шума Ованес его не услышал и пронесся с подносом к соседнему столику, где сидели простые матросы.

Турок обиделся и поднял крик. Прибежал хозяин, дороживший богатым клиентом, и, кланяясь, сам стал подливать ему кофе.

Но расходившийся купец не унимался и требовал, чтобы хозяин прогнал из кофейни противного армянского мальчишку.

Неизвестно, чем бы все окончилось, как вдруг рядом очутился Хайдар.

Ованес вскрикнул от неожиданной радости: вот уже несколько месяцев, как музыкант не появлялся в Феодосии.

Хайдар привлек мальчика к себе и, указав рукой на дверь, коротко, но повелительно сказал турку:

— Уходи!

Тут сидящие за столиками увидали Хайдара и закричали:

— Хайдар вернулся!

Многие вскочили и радостно окружили его. Рапсод выждал минуту и опять обратился к мрачно сопевшему турку:

— Иди!

Тогда все посетители нетерпеливо закричали:

— Ну, иди же, иди отсюда!

Толстый купец, спрятав голову в плечи, трусливо засеменил к выходу под громкий хохот всей кофейни.

Потом Хайдар повернулся к хозяину и сказал:

— Смотри, мальчика не смей обижать!

Хозяин покорился. Добрые отношения с музыкантом были ему очень выгодны: игра и пение странствующего рапсода служили хорошей приманкой для посетителей кофейни.

В этот вечер Хайдар долго играл и пел, не отпуская от себя Ованеса.

Музыкант начал ежедневно приходить в кофейню. Он появлялся задолго до того, как собирались завсегдатаи.

Хайдар показывал Ованесу как держать скрипку, упирая ее в левое колено, чтобы можно было одновременно играть и петь, учил водить смычком по струнам.

Через несколько дней мальчик по слуху научился повторять отдельные песенки.

Теперь посетители кофейни реже кричали: «Мальчик, сюда!» — а просили, когда Хайдар отдыхал: «Оник, Ванюша, сыграй нам!»

И Ованес играл. Вскоре об этом узнали в городке. В кофейню стали приходить те, кто раньше сюда и не заглядывал.

Хозяин был доволен. Хитрый грек все чаще освобождал Ованеса от беготни с подносами и трубками. Он сам теперь усаживал мальчика возле Хайдара и громко обращался к рапсоду:

— Ты, Хайдар, отдохни и попей вина, а мальчик пусть немного поиграет.

Ованес был счастлив. Теперь его обострившийся слух чутко улавливал мелодию морского прибоя, ритм шагов прохожих поздно вечером, когда он возвращался домой из кофейни, певучие переливы в нежном и грустном голосе матери. Все это теперь звучало, как музыка.

Ованес тайно от всех мечтал о собственной скрипке. Он даже Хайдару не смел признаться в своей мечте.

Однажды вечером, когда мальчик играл в кофейне, а Хайдар отдыхал, вошел новый посетитель. Он сел в углу и спросил самого дорогого вина. Незнакомец пил вино и с видимым удовольствием слушал маленького скрипача, не спуская с него глаз.

Ованесу его лицо показалось знакомым. И вдруг мальчик вспомнил летний жаркий день, Гарика, взявшего его с собою на корабль, и молодого капитана-грека, который насыпал им полные карманы орехов, изюма и винных ягод. В посетителе Ованес узнал капитана.

Капитан стал приходить каждый вечер. К его столу присаживались местные греки, главным образом юноши. С восторгом в глазах они ловили каждое слово моряка.

Постепенно остальные посетители придвигались к тесному кружку греков и начинали прислушиваться к разговору.

На третий вечер, когда капитан пришел в кофейню, его уже ждали несколько десятков человек.

Пять лет прошло с тех пор, как народ Греции восстал против турецких поработителей. В Феодосию доходили слухи о беспримерном мужестве греческих повстанцев. В городке проживало немало греков. Кто-то распространил слух, что капитан — участник восстания.

В тот вечер лишь турки-торговцы отсутствовали в кофейне. Они боялись, что одним своим видом могут вызвать гнев не только у греков, но и у русских и армян, сочувствовавших своим единоверцам грекам, поднявшимся против турецких насильников. В Феодосии старики еще помнили мрачные времена турецкого владычества, кровавый турецкий режим.

Вот почему капитана с одинаковым волнением слушали греки, русские и армяне.

Капитан подробно рассказывал о боевых отрядах гордых, мужественных клефтов,[4] среди которых он провел два года.

Потом он рассказал, как на помощь повстанцам явился великий поэт Англии Ноэль Байрон.

— Он погиб вдали от своей родины, среди нас, в местечке Миссолонги, — грустно закончил капитан. — Все греки оплакивали его, как самого близкого, родного человека. Его имя всегда будет священно для Греции.

Бывший смотритель феодосийского уездного училища Папандопуло прервал наступившее горестное молчание:

— Русский народ устами своего поэта воспел подвиг героической Греции.

Папандопуло прочел по памяти стихи Пушкина, присланные друзьями из Петербурга Семену Михайловичу Броневскому:

Гречанка верная! Не плачь, — он пал героем,
Свинец врага в его вонзился грудь.
Не плачь — не ты ль ему сама пред первым боем
Назначила кровавый чести путь?
Тогда, тяжелую предчувствуя разлуку,
Супруг тебе простер торжественную руку,
Младенца своего в слезах благословил,
Но знамя черное свободой восшумело.
Как Аристогитон, он миртом меч обвил,
Он в сечу ринулся — и, падши, совершил
Великое, святое дело.

Все слушали эти стихи впервые. Слава Пушкина уже долетела до Феодосии. Но эти стихи были не для печати. Они переписывались и рукописные доходили до самых глухих мест государства Российского.

Капитан без труда понимал по-русски. И он с волнением покорил:

«…не плачь, — он пал героем…»

— Греки надеются на помощь России, — помолчав, добавил капитан.

— Все честные русские люди полны горячего сочувствия к возрождающейся Элладе, — торжественно ответил Папандопуло. — Мы, русские греки, верим в помощь русских.

Вечер закончился очень оживленно. Ради такого почтенного общества хозяин кофейни достал из винного подвала настоящее выдержанное кипрское вино, которое он давно хранил для какого-нибудь особо торжественного случая.

Пили за борющуюся Грецию, за ее храбрый народ, за нерушимый братский союз русских и греков.

После выпитого вина и горячих тостов всем захотелось песен и музыки. Тут только заметили, что Хайдар сегодня не пришел.

— Вот досада! — огорчился хозяин. — Неужто заболел? Будь скрипка, Ованес бы нам сыграл…

— Скрипка есть! — вдруг заявил капитан.

Он поднял узкий сверток, который принес с собою и положил рядом. В пылу разговора его никто не заметил.

Из холщового мешка капитан извлек футляр, открыл его и протянул Ованесу скрипку и смычок.

Ованес первый раз играл самостоятельно, в отсутствие Хайдара. Волнение его еще усилилось от необычного вечера, от горячих речей и стихов.

Многого он не понял из того, что рассказывал капитан и о чем говорили остальные. Но он впервые видел, чтобы в кофейне так долго говорили, а уж потом пили. И пили сегодня не так, как обычно, — не ссорились, не выкрикивали бранные слова.

Особенно поразило мальчика, что такой важный господин, как бывший смотритель уездного училища, пришел в кофейню и так прекрасно читал звучавшие, как музыка, стихи.

Ованес играл долго, но не чувствовал никакой усталости. Скрипка была дивно хороша, и на ней было так приятно играть! Казалось, она поет человеческим голосом.

Притихшие, слушали посетители кофейни вдохновенную игру худенького, бледного мальчика.

Хозяин добавил свечей, и в тесном помещении стало очень светло и празднично.

Незадолго до полуночи капитан начал со всеми прощаться. Утром его корабль уходил из Феодосии.

Он подошел к Ованесу, продолжавшему сидеть на низкой табуретке со скрипкою на коленях. Осторожно приподняв мальчика за плечи, капитан поцеловал его и сказал:

— Эта скрипка давно у меня. Раньше она принадлежала моему другу, с которым мы вместе росли. Он был хорошим скрипачом, но умер рано. Умирая, он отдал мне свою скрипку и попросил подарить ее мальчику, который сможет играть на ней не хуже его. Ты еще совсем мал, а играешь очень хорошо, поэтому я дарю тебе эту скрипку. Думаю, что если бы мой друг был жив, он сам бы подарил ее тебе. Береги ее и играй на радость людям.

Посетители были потрясены таким щедрым подарком и бурно выражали свой восторг. Один только Ованес стоял неподвижно. До его сознания с трудом доходило, что в его жизни совершилось чудо, осуществилась самая заветная мечта.


МАЛЕНЬКИЙ ХУДОЖНИК

На свете все имеет свое начало и конец. Кончилась и долгая в том году зима, и наступила весна.

Весною по-особому резко пахнут только что распустившиеся деревья, молодая трава, первые цветы, вскопанная земля.

В Крыму ко всему этому весеннему благоуханию примешивается острый и свежий запах моря.

Хорошо в такие дни беззаботно бродить по берегу и собирать цветные камешки, выброшенные волнами, или сидеть на теплом песке с товарищами и спорить да гадать, откуда идет появившийся на горизонте корабль и зайдет ли он к ним в бухту.

Хорошо весною на берегу!

Но о таких радостях Ованес может теперь только вспоминать. Из окон маленькой кофейни совсем не видно моря. Только во время бури сюда доносится его глухое ворчание.

Давно уже в кофейне не происходило ничего необычного. Время тянулось медленно, и каждый день был похож на предыдущий, как похожи близнецы.

Так незаметно и безрадостно для Ованеса прошла весна в ежедневных хлопотах и суете.

Даже скрипка теперь не могла утешить его и заменить ему утраченные радости детства.

На смену весне пришло сухое феодосийское лето с его зноем.

В прошлом году Ованес мог в любое время купаться с друзьями. Как беспечно резвились они тогда в воде, подражали кувырканью дельфинов, ныряли и шумно отфыркивались!

Теперь же рано утром, до работы в кофейне, Ованес спешил отнести рукоделие матери.

Вот и сегодня он торопится в один богатый дом на Арабатской улице.

Ему нужно спешить, потому что хозяин-грек не терпит, чтобы опаздывали. Вчера на полчаса позже прибежала судомойка Ашхен, у нее заболела девочка, так хозяин кричал на нее и чуть не прогнал с работы.

Мальчик глубоко и печально вздохнул. Сегодня такое яркое солнечное утро! Небо и море, будто хорошо отдохнув ночью, теперь приветливо улыбаются друг другу. Большое ослепительное солнце скоро прогонит утреннюю дымку, которой еще задернуты горы, а пока что его лучи дробятся и сверкают на голубой с прозеленью морской глади. Несколько минут Ованес стоит, любуется этим бескрайным простором и думает, что, может, он успел бы еще выкупаться. Но сверток с рукоделием, который он крепко держит под мышкой, напоминает ему о его обязанностях.

Поборов искушение, мальчик быстро спускается с холма и бежит на Арабатскую улицу.

Добежать до высокого дома с колоннами, куда он часто относит рукодельные работы матери, и отдать сверток важной дородной купчихе, ему ничего не стоит.

Освободившись от поручения, Ованес поворачивает к греческой кофейне, но на половине дороги прикидывает, что у него осталось еще полчаса, и он все же успеет выкупаться.

Приняв это решение, Ованес узкими переулками устремляется к морю.

Но, выбежав на берег, он опять останавливается как зачарованный: в открытом море вдали идет эскадра кораблей. В Феодосию часто приходили отдельные корабли, но группами — почти никогда.

Ованес за свою жизнь видит эскадру только второй раз. Ему хочется скорее, пока корабли не вошли в бухту, нарисовать их. В карманах у него всегда есть куски самоварного угля. Хотя он помнит запрет отца — не пачкать углем стены, но изредка его нарушает, и на этот раз он удержаться не может. Ведь так редко приходится любоваться целой эскадрой кораблей!

Ованес оборачивается и видит невдалеке белый нарядный дом почтенной горожанки Кристины Дуранте. В несколько прыжков он уже там и в каком-то самозабвении начинает наносить контуры кораблей на гладкую поверхность стены.

Лихорадочно рисуя, он впервые испытывает досаду: ему жаль, что у него нет ни цветных карандашей, ни красок, которые он видел в большой лавке на базаре. Будь у него карандаши или краски, можно было бы передать голубой с зеленым отливом цвет моря и розоватые от утреннего солнца паруса.

Ованес думал об этом как раз в тот момент, когда заканчивал рисовать, и вдруг он вскрикнул от неожиданной боли. Маленькие, но сильные и цепкие пальцы Кристины Дуранте крепко держали его за уши.

— Так это ты постоянно пачкаешь стены моего дома, маленький лацарони? Из-за тебя я чаще других соседей должна белить его! Почему ты облюбовал именно мои стены? — кричит разгневанная владелица дома, больно теребя ему уши. — Сидел бы возле матери и пачкал стены отцовского дома!

— Но стены вашего дома, госпожа Дуранте, такие гладкие, уголь так хорошо ложится на них, и рисунки получаются такие красивые!.. Вот взгляните сами, — превозмогая боль и подражая взрослым, рассудительно и немного вкрадчиво возражает маленький хитрец.

— Бог мой, он еще смеет расхваливать мне свои рисунки! — всплескивает руками женщина.

Почувствовав, что его уши свободны, маленький Ованес кидается наутек.

Но далеко убежать ему не удается. Прямо из-за угла выходит городской архитектор Кох. Ованес с разбегу налетает на него.

— Куда ты так несешься? — спрашивает архитектор, еле удержавшись на ногах.

Коха Ованес знает хорошо. Тот знаком с его отцом и бывал у них дома. Недавно он даже похвалил его рисунок. Ованес, у которого опять не было бумаги, нарисовал на стене отцовского дома фигуру бравого солдата во весь рост с ружьем. Прохожие толпами останавливались и простодушно дивились. Один старый ветеран, служивший еще при Суворове, стоял дольше других.

— Служивый вышел-то как живой, того и гляди, песню запоет или прикурить попросит, — одобрил рисунок солдат.

Ованес очень обрадовался его похвале. В этот же день под вечер зашел архитектор, долго разглядывал художество и тоже похвалил. После этого отец разрешил оставить рисунок на стене. Поэтому Ованес не испугался, столкнувшись теперь с Кохом, а даже обрадовался: в случае, если госпожа Дуранте пожалуется отцу, архитектор за него заступится.

Мальчик, волнуясь, чистосердечно рассказывает о случившемся. Архитектор с минуту стоит, раздумывая, а потом, решительно вмяв его за руку, говорит:

— Пойдем, ты мне покажешь свой рисунок.

— Нет, нет, я не пойду! — горячо возражает мальчик. — Она еще там и опять начнет драться.

— Не бойся, при мне она тебя не тронет.

Действительно, когда Ованес со своим покровителем возвращается к дому Дуранте, она еще продолжает причитать и жаловаться, что сладу нет с босоногими мальчишками, но, увидев архитектора, Кристина Дуранте начинает жеманиться и мягко выговаривать Ованесу.

Архитектор подчеркнуто сухо замечает:

— Прошу вас не волноваться, госпожа Дуранте, я пришлю своего помощника с рабочими, и они приведут ваши стены в такое состояние, в каком они еще никогда не были…

Больше он с нею не разговаривает, не слушает ее благодарностей, а внимательно рассматривает рисунок маленького живописца. Затем он берет Ованеса за руку и ласково говорит:

— Пойдем, милый, мне нужно с тобой поговорить и кое-что показать тебе у себя дома.

Тут Ованес вспоминает, что ему нужно спешить в кофейню, что он уже и так опоздал и не знает, как теперь показаться на глаза хозяину.

Архитектор ласково гладит мальчика по голове. Он не может скрыть свое волнение.

— Забудь о кофейне. Ты туда больше не вернешься. Тебе нужно учиться живописи.

— А что скажет отец, когда узнает, что я не в кофейне? Он тоже говорил, что мне надо учиться, но для этого нужны деньги, а у нас их нет.

— Не надо, мальчик… Не думай больше об этом. Мы найдем деньги, а сегодня ты получишь от меня цветные карандаши. Тебе больше не придется рисовать углем.

— Я получу карандаши?!

Глаза у Ованеса блестят, он останавливается, слезы радости подступают к горлу. Архитектор тоже растроган.

Он привлекает к себе мальчика и говорит ему тихо и проникновенно:

— Погляди, Оник, на море и на наш родной город. Продолжай так, как ты начал. Всю жизнь изображай с любовью это прекрасное море и корабли, бороздящие его воды.

Городской архитектор Кох жил в небольшом, но красивом доме. В комнатах было мало мебели, но зато на стенах висело множество чертежей, гравюр и несколько красивых картин с изображением Феодосии, а из окон было видно море.

Когда Ованес вместе с архитектором вошел в его кабинет, ему в первую минуту показалось, что он на корабле, потому что окна в кабинете у Коха были овальные и напоминали иллюминаторы. И пахло в доме чем-то приятным, вроде ванили.

Архитектор подошел к высокой конторке, за которой можно было писать только стоя, и выдвинул небольшой ящик. Оттуда он достал еще не распечатанную коробку с цветными карандашами. Архитектор протянул коробку своему маленькому гостю.

Ованес схватил ее и крепко прижал к груди. В его жизни это был третий бесценный подарок: первый подарок был игрушечный бриг, который он в раннем детства получил в день рождения от отца (мать по сей день берегла искусно вырезанный корабль), второй — скрипка от греческого капитана и вот теперь третий…

Архитектор был человек чувствительный, но избегал это показывать. Поэтому он сдвинул брови и сел в кресло. Указав на стул рядом с собою, он сказал Ованесу:

— А теперь садись и внимательно слушай все, что я буду тебе говорить.

Кох окинул взглядом худенького мальчика в поношенной, но чистой одежде и продолжал:

— Итак, ты хочешь посвятить себя художеству. Одобряю сие намерение. Натурально, ты мечтаешь о том, чтобы писать красками. Так я говорю?

Вместо ответа Ованес спросил:

— А этими карандашами можно нарисовать море, когда оно зеленое, голубое, черное?

— Выходит, я истинно говорю, что ты грезишь придать изображаемым предметам их натуральную окраску, — обрадовался Кох.

Архитектор давно уже не говорил так цветисто. С подрядчиками и своим помощником он объяснялся более просто. Но теперь, хотя перед ним был всего-навсего мальчуган из бедной семьи, который даже в уездное училище еще не ходит, почтенный Кох счел бы святотатством говорить с ним о художестве по-другому.

— Но ты должен знать, — продолжал Кох, — что в художестве первоначально следует рисунок. Рисунок предшествует занятию живописца красками.

Архитектор решил посвятить первый урок проведению прямых линий. Он познакомил мальчика с чертежными принадлежностями — твердым и мягким карандашами, линейкой, циркулем. Ованес оказался смышленым учеником. В несколько минут он усвоил положение рук и карандаша при работе.

В этот день мальчик сразу как бы повзрослел. Перед ним внезапно открылся новый мир, в котором было так много интересного, неведомого. Он глядел на свои руки и удивлялся, что они так быстро научились держать все эти диковинные вещи и проводить прямые линии различной толщины.

Архитектор был очень доволен своим учеником. С того дня каждое утро мальчик приходил к нему. После нескольких уроков Ованес уже знал: на свете есть рисунки, чертежи, эскизы.

Кох делился с ним своими знаниями, как со взрослым. После первого рисунка, выполненного Ованесом самостоятельно, он рассказал мальчику, что графические изображения заменяли людям когда-то письмо, что в древности рисунки служили им для выражения своих мыслей. Так Ованес впервые услышал о египтянах и иероглифах.

Через неделю Кох начал знакомить маленького художника с перспективой. В этот день архитектор был торжественен и речист, как в первый урок. Он долго и обстоятельно рассказывал мальчику, что перспектива — это все в художестве и в архитектуре, что различаются математическая, или линейная, и воздушная перспектива, и что само это слово латинское и означает — ясно видеть.

Этот урок Ованес запомнил на всю жизнь. Кох указал своему ученику на книгу, лежащую тут же рядом, на столе, на книжный шкап, стоящий у стены, в стороне от стола, и в открытую дверь на свою охотничью собаку, дремлющую посреди прихожей.

На этом примере он учил мальчика понимать, что все видимые предметы находятся на различном расстоянии от глаза и что очень важно учиться смотреть в глубину.

Кох говорил, что живописец должен хорошо все это усвоить и уметь передавать расстояние.

Он подводил мальчика к картине, изображающей Феодосию, и объяснял, как надо правильно расположить облака, деревья, холмы, чтобы в картине возникало ощущение пространства, глубины.

Тут же Кох доставал рисунки Ованеса, сделанные за последние дни. Он хвалил их за правильные линии и точность изображения предметов, но указывал, что в них еще нет глубины, что небо, облака и корабль написаны по плоскости.

Так Кох знакомил талантливого мальчика с первыми правилами черчения и перспективы.

В эти дни маленький Гайвазовский жил, забыв обо всем на свете. Он без конца упражнялся, рисуя на хорошей, плотной бумаге, полученной в дар от архитектора.

Вскоре произошли события, решившие дальнейшую судьбу маленького художника.


КАЗНАЧЕЕВ

В Феодосию был назначен новый градоначальник — Александр Иванович Казначеев.

Уже в первые дни городничий поразил обывателей своим обыкновением ежедневно подолгу прогуливаться по городу не только в экипаже, но и пешком.

Иногда во время прогулок он заходил и в самые отдаленные узкие улочки и переулки.

Постепенно горожане начали привыкать к нему и радовались, что наконец-то впервые после Семена Михайловича Броневского в Феодосии опять появился незаносчивый градоправитель. В те времена это было редкостью. Как правило, городничие, так же как и другие представители царской администрации, были люди чванливые, ограниченные, грубые и бездушные.

Купцы, приезжавшие часто из Одессы в Феодосию, рассказывали, что Казначеев несколько лет занимал должность правителя канцелярии новороссийского и бессарабского наместника графа Воронцова.

Они говорили, что Казначеев, человек отзывчивый, часто оказывал людям добро и за многих заступался перед надменным и деспотичным Воронцовым.

Потом молва стала передавать, что во время войны с Наполеоном молодой Казначеев вступил в петербургское ополчение и находился бессменным ординарцем при главнокомандующем, фельдмаршале князе Голенищеве-Кутузове, что он участвовал в сражениях под Бородиным, Тарутиным, при осаде Дрездена, под Лейпцигом, а во время второго похода во Францию служил в чине полковника лейб-гвардии Павловского полка в корпусе генерал-адъютанта графа Воронцова.

Откуда-то узнали, что Пушкин в Одессе поддерживал дружеские отношения с Казначеевым, бывал у него в доме.

Всезнающие, обо всем осведомленные одесские негоцианты[5] шепотком передавали, что из-за Пушкина у Казначеева произошла размолвка с графом Воронцовым, когда тот решил отправить поэта на борьбу с саранчой.

Феодосийцы слушали и дивились. Они сами не любили Воронцова за то, что тот притеснял Феодосию и отдавал предпочтение Керчи как торговому пункту.

Особенно возмутило феодосийских негоциантов распоряжение наместника о запрещении иностранным судам останавливаться в Феодосии для карантинного очищения. Теперь по приказу Воронцова их направляли для этой цели в Керчь. Оттуда по истечении карантинного срока они возвращались, нагруженные зерном. Воронцов также перевел из Феодосии в Керчь коммерческий суд.

Все это не могло не отразиться на торговом значении Феодосии.

Причину пренебрежения наместника объясняли тем, что будто бы при первом посещении им Феодосии тамошний градоначальник не проявил к нему должного почтения.

Так оно было или нет, но при управлении Новороссийским краем графом Воронцовым шумная торговая Феодосия, гордившаяся своим чистым, опрятным видом, начала приходить в упадок. Город перестали ремонтировать. Древний оборонительный ров, окружавший город и служивший в последнее время для отвода в море горных потоков, во многих местах был совершенно разрушен и засорен. Во время сильных дождей вода с гор теперь стекала прямо на городские улицы. Вскоре из-за этого сгнили деревянные сваи набережной. Насыпь обрушилась в море и сравнялась с морским берегом.

Воронцов с каждым годом отпускал все меньше и меньше средств на благоустройство Феодосии.

Многие из жителей начали безнаказанно выбрасывать на берег всякий мусор, а из своих дворов через древние акведуки, сохранившиеся еще от времен генуэзцев, стали выводить всякие нечистоты.

В безветренные летние дни мимо берега нельзя было пройти от зловония.

Запущена была и единственная мощеная улица вдоль берега. Вся в ямах и рытвинах, она производила удручающее впечатление.

Но страшнее всех этих бедствий для жителей было безводье, ибо перестали вовсе ремонтироваться фонтаны.

Снабжение Феодосии водой было налажено еще при генуэзцах. В самом городе они установили цистерны, а на окружающих Феодосию возвышенностях соорудили искусственные водохранилища, в которых собиралась вода. Из водохранилищ в разные места города шла сеть гончарных труб. Вода по этим трубам поступала в фонтаны. Теперь же все это было запущено и приходило в упадок. Во время наместничества графа Воронцова из тридцати трех фонтанов в Феодосии осталось только пять. Уцелевшие фонтаны не могли удовлетворить потребность населения в чистой питьевой воде. Возле них выстраивались очереди, и жители часами простаивали, чтобы получить ведро воды.

Феодосийцы, не любившие Воронцова, были довольны, что их новый градоначальник — человек справедливый, добрый и не робкий, не побоится отстаивать интересы города.

Действительно, за короткое время Казначеев снискал себе уважение населения своими неусыпными заботами о городском благолепии.

В городе стало чище, начали проводить ремонт набережной и мостовой.

Градоначальник самолично проверял, как выполняются его распоряжения. Часто во время прогулок он останавливался, смотрел, как идут работы, выслушивал жалобы горожан.

Однажды Казначеев проезжал берегом моря по одной из окраинных улиц. Он в этот день устал, и теперь прогулка доставляла ему особенное удовольствие.

Солнце уже клонилось к закату, с моря дул свежий ветерок.

Казначеев откинулся на кожаные подушки экипажа и слегка прикрыл глаза.

Улицы здесь были узкие, каменистые, кучер придерживал резвых лошадей.

Экипаж мягко покачивался на отличных рессорах, и Казначеев незаметно для себя задремал.

Из дремоты его неожиданно вывели звуки музыки. Он открыл глаза и чрезвычайно удивился. Совсем рядом на подоконнике открытого окна небольшого домика примостился мальчик лет одиннадцати-двенадцати и с увлечением играл на скрипке. Казначеев слегка прикоснулся к спине кучера, молчаливо приказывая остановиться.

Мальчик так был погружен в свое занятие, что не заметил остановившегося у дома экипажа. Из-под его смычка мягко звучала старинная задушевная украинская песня. Казначеев сидел неподвижно и внимательно слушал, устремив на маленького музыканта изучающий, проницательный взгляд. Когда же тот кончил играть, Казначеев громко похвалил:

— Отменно играешь!

Мальчик вздрогнул и только тут заметил важного господина в роскошном экипаже. Он сильно сконфузился и, от растерянности не зная, куда девать скрипку, спрятал ее за спину.

Казначеев начал мягко его успокаивать:

— Ты не бойся, мальчик. Сыграй мне еще что-нибудь. Ласковое обращение и доброе лицо незнакомца рассеяли смущение и робость юного скрипача, и он заиграл новый, на этот раз грустный, щемящий мотив. Казначеев недавно слышал этот напев в гостях у одного знакомого армянина. Его поразило, как тонко и верно маленький виртуоз передал на скрипке все особенности восточной мелодии.

— У тебя счастливый слух, — еще раз похвалил градоначальник. — Как тебя зовут?

— Ованес, — тихо ответил мальчик.

— Ты армянин? Ованес по-русски будет Иван, Ваня?

— Да, меня многие зовут Ваней.

— А как фамилия твоего отца и чем он промышляет?

— Гайвазовский, — отвечал мальчик. — Батюшка ходит по тяжебным делам и пишет прошения на базаре.

Казначеев еще раз ласково кивнул мальчугану и уехал. Отъезжая, он несколько раз повторил про себя: «Ваня Гайвазовский».

Через несколько дней во время обычной утренней прогулки Казначеев незаметно для себя очутился в лабиринте узких переулков за Арабатской улицей.

Ему нравился этот тихий уголок в ранние часы. Казалось, солнце здесь по-особому освещало беленные известью заборы и выщербленные временем каменные плиты узких тротуаров.

От этой белизны, прозрачности воздуха и голубого сентябрьского неба все кругом имело праздничный вид, и в сорок лет к Казначееву возвращалось отроческое восприятие жизни. Ему припомнилось то время, когда, бывало, он, подросток, с восторгом открывал все новые и новые живописные уголки в их обширном рязанском поместье.

Погруженный в приятные воспоминания, Казначеев переходил из переулка в переулок, не встречая нигде прохожих. Трудно было поверить, что за этими высокими каменными заборами живут люди.

Казначееву было невдомек, что за ним следят почти из каждого двора и что обыватели предпочитают отсиживаться в своих домах, пока городничий совершает прогулку.

Хотя он уже успел прослыть добрым и справедливым человеком, но обыватели рассуждали по-своему: спокойнее, мол, все же не попадаться на глаза градоначальнику. Не дай бог, еще заметит какую-нибудь неисправность в заборе или на улице, тогда отвечай за нарушение устава городского благочиния.

Казначеев уже решил повернуть назад, как вдруг его внимание привлек длинный забор, на котором углем были нарисованы какие-то фигуры.

Подойдя поближе, он рассмотрел, что это изображения солдат в полной воинской амуниции.

Хотя городничий и славился своей добротой, но многие знали за ним способность неожиданно сильно вспылить. Так случилось и на этот раз.

В бросающихся в глаза рисунках он усмотрел нарушение городского благообразия.

Казначеев рассердился еще и потому, что этот случай испортил его приятную прогулку.

Городничий стал искать калитку или ворота, чтобы постучать домовладельцу, и оглянувшись, заметил полицейского.

Блюститель порядка был грузен, неуклюж и обладал пышными рыжими усами.

Увидев градоначальника, он приложил руку к козырьку и затрусил к нему с вытаращенными от усердия глазами.

Эта фигура могла хоть кого рассмешить, кроме разве толстяков. Казначеев от души рассмеялся.

Поэтому, когда полицейский подбежал, городничий уже успел остыть и ограничился приказанием забелить неуместный рисунок.

Спустя несколько дней Казначеев опять заглянул в этот переулок и, поравнявшись с длинным забором, остановился неприятно пораженный: на свежевыбеленном заборе четко виднелись новые фигуры.

На этот раз были нарисованы уже не солдаты, а герои греческого восстания Канарис, Миаули, Баболина.

Казначеев их сразу узнал. В то время еще продолжалось восстание греков за свою независимость, и Россия оказывала Греции военную помощь; в стране распространялись литографии и гравюры, на которых были изображены греческие герои и виды взятых турецких крепостей.

Казначеева удивило не то, что изображены греческие патриоты — в Феодосии проживало много греков, и каждая победа русских и греков над турками вызывала всеобщее ликование, — в произведении неизвестного художника его поразило другое: точность копирования гравюры, правильность и свобода линий, уверенность привычной, хотя еще далеко не окрепшей руки.

Казначеев был не лишен тщеславия. Жизнь не раз сталкивала его с меценатами. Он знал, как вельможи чванятся друг перед другом, если им случайно приходилось помочь какому-нибудь художнику, ставшему потом знаменитостью. Тогда они начинают распространять молву, что это их покровительству обязан не только художник, но и общество, получившее возможность наслаждаться искусством гения.

Глядя на рисунок, возбудивший его сильное любопытство, Казначеев подумал, не посылает ли ему случай такую блестящую возможность — открыть новый талант и способствовать его развитию. Он решил, что художник-шалун, вероятно, снова вернется сюда рисовать, если забелить и на этот раз забор.

Казначеев искал, кому бы поручить подстеречь озорника и узнать его адрес, как вдруг увидел того же самого грузного полицейского, застывшего в почтительном усердии сзади него.

— Ба! — воскликнул от неожиданности Казначеев. — Как ты опять появился здесь, любезный?

— Я, ваше высокоблагородие, издали заметил, как вы направились сюда, и поспешил!.. Не виновен, ваше высокоблагородие… Вчерась вечером забор был в благообразном виде… Не погубите, ваше высокоблагородие!

— Ладно, ладно, — прервал его Казначеев. — Ты возьми это место под свое наблюдение и осторожно подстереги нарушителя порядка. А когда узнаешь, кто он и где жительствует, явишься ко мне. Только следи за ним осторожнее, чтобы не вспугнуть его. Не мешай ему рисовать. А это пока забелить.

В то утро после завтрака Казначеев, как обычно, занимался у себя в кабинете делами. Но занятия его были прерваны приходом городского архитектора. Коху необходимо было утвердить у градоначальника суммы расходов на ремонт фонтанов.

После того как городничий подписал все бумаги, Кох, против обыкновения, задержался и не уходил. Казначеев удивленно на него взглянул. Тогда архитектор, решившись наконец на что-то очень для него важное, извлек из портфеля пачку небольших листков.

Городничий не стал ждать, пока Кох сам заговорит, и нетерпеливо спросил:

— А это что еще у вас?

Кох почтительно объяснил:

— Александр Иванович, я покорнейше прошу вас найти досуг и полюбопытствовать на рисунки отрока Гайвазовского. Мальчик проявляет очевидные наклонности к художеству. Все лето я его знакомил с правилами черчения архитектурных деталей и перспективы. За короткое время он показал превосходные успехи во всем, чему мною был обучен. Доказательства последнего — эти рисунки юного Гайвазовского.

Казначеев с интересом протянул руку к листкам. Он вспомнил рисунки на заборе, и у него мелькнула мысль, что между ними существует какая-то связь. Вскоре он убедился, что был прав в своем предположении. На одном из листков он увидел тех же греческих героев, только в уменьшенных размерах.

От удивления и удовольствия, что он наконец может в любой момент послать за упрямым заборным живописцем, градоначальник даже рассмеялся. Он тут же рассказал Коху об истории с рисунками на заборе и велел ему привести мальчика на следующий день после полуденного отдыха, прихватив заодно остальные рисунки, какие у него найдутся.

А виновник всех этих событий ничего не подозревал. Утром следующего дня Ованес встал очень рано. Вот уже скоро месяц, как он начал посещать уездное училище.

Ученье он полюбил с первых дней. Правда, все приходилось зубрить, так требовал учитель, но Ованес не унывал: память у него была превосходная.

Хотя занятия начинались в девять часов, мальчик уходил значительно раньше из дома.

Сентябрь стоял погожий, мало чем отличавшийся от августа, и так приятно было до уроков сбегать к морю и выкупаться!

Но самое главное даже не в купанье, а в солнечном свете. Ованес, истосковавшийся в кофейне по воздуху и солнцу, ненасытно наслаждался сентябрьскими утрами, когда воздух становится прозрачнее, чем в летние дни, и солнечное освещение по-особому радует глаз. Маленький художник воспринимал свет не только глазами, но всем своим существом.

По пути в училище он иногда по-прежнему рисовал углем на заборах. Но после случая с Кристиной Дуранте он стал осторожнее. Теперь кто-нибудь из друзей непременно стоял на страже, чтобы вовремя предупредить его об опасности.

За последние дни Ованес облюбовал один длинный каменный забор. Он был хорошо побелен, и рисунок на нем резко выделялся. Но хозяин начал упорно забеливать рисунки.

Ованес все же решил переупрямить владельца забора: к тому же очень уж приятно было здесь рисовать — и поверхность гладкая, белая, и переулок глухой, редко, когда появится случайный прохожий.

В то утро забор опять оказался забеленным. Ованес достал уголь и начал рисовать. Но не успел он нанести основные контуры рисунка, как услышал тревожные сигналы товарища, наблюдавшего за калиткой и переулком. Товарищ вслед за предупреждением подбежал и быстро увлек его за собою.

Убегая, Ованес на углу оглянулся и увидел стоявшего у забора толстого полицейского с рыжими усами.

На главной улице мальчики замедлили шаги, чтобы не привлечь к себе внимания.

Входя во двор училища, Ованес опять оглянулся и увидел того же полицейского, поспешавшего вслед за ними.

Во время уроков мальчик был неспокоен, ожидая каждую минуту беды.

К счастью, учитель сегодня не спрашивал у него урока, а то, наверно, от страха он бы все перепутал.

В уездном училище занятия проходили до и после обеда. На последнем дообеденном уроке Ованес начал успокаиваться. Он решил, что если бы что-нибудь стряслось, то во время большой перемены его бы обязательно вызвали к смотрителю.

Но добрые предчувствия обманули мальчика. После уроков учитель огласил список учеников, оставленных без обеда. У Ованеса екнуло сердце, когда была произнесена и его фамилия.

В классе остались только наказанные. Одних учитель поставил на колени, других стал линейкой бить по рукам, громко отсчитывая удары. Крепче всех досталось большеголовому и толстому сыну мясника, не приготовившему урока по арифметике. Учитель принялся таскать его за волосы, приговаривая:

— Негоже сыну торговца не знать циферной науки! Я тебя все волосы выдеру, чадо ленивое!

Наконец учитель обратил разгоряченное лицо к Ованесу, в страхе и трепете ожидавшему решения своей участи.

— Теперь ты ответствуй, где и как озорничал, что полицейский чин явился сюда и выспрашивал, кто ты есть и где жительствуешь.

Мальчик никогда не лгал. Он и сейчас не стал притворяться, что ему неизвестна причина любопытства, проявленного к нему полицейским, и честно, откровенно рассказал все учителю.

Учитель даже опешил от столь правдивого признания. Обычно ученики лгали и изворачивались даже в тех случаях, когда их ловили с поличным.

Учитель поскреб в волосах и растерянно проворчал:

— Так и быть… На сей раз удовольствуюсь тем, что оставлю тебя без обеда…

Когда окончились послеобеденные занятия и Ованес, голодный и встревоженный, примчался домой, он застал там переполох: ящики комода были выдвинуты, мать штопала его праздничную одежду, на самоварной конфорке остывал крепко накаленный утюг. Отец сидел на низком табурете и старательно начищал ваксой его старые башмаки.

Ованес, едва переступив порог, с плачем рассказал, почему его сегодня оставили без обеда. Он боялся, что ему еще достанется и от отца.

Но отец и мать начали его успокаивать, от волнения и радости перебивая друг друга, чего раньше у них не бывало.

Они рассказали, что днем к ним приходил полицейский от градоначальника, который требует завтра к себе Ованеса и отца со всеми рисунками. А час назад заходил господин Кох и сказал, что он сам пойдет завтра вместе с ними к господину Казначееву.

В этот вечер поздно легли в семье Гайвазовских. Отец вместе с сыном отбирали рисунки, тщательно, их разглаживая. Мать продолжала штопать и гладить, чтобы скрыть ветхость его костюмчика.

Время от времени она отрывалась от работы и с любовью и гордостью подолгу смотрела на склонившуюся над рисунками черноволосую головку сына.

Дом Казначеева поразил Ованеса. Он и раньше видел богато убранные комнаты, когда относил рукодельные работы матери. Но в большой библиотеке, где он, отец и архитектор дожидались градоначальника, все было по-другому, чем в заставленных громоздкой мебелью и увешанных коврами купеческих домах.

У Казначеева на стенах висели картины в дорогих рамах, а в больших застекленных шкафах из красного дерева стояли книги в кожаных и сафьяновых переплетах с золотым тиснением, золотыми и серебряными застежками.

Удивил и немного напугал мальчика натертый до яркого блеска паркетный пол, отражавший все как в зеркале. Ованесу было даже страшно ступать по его гладкой поверхности.

Градоначальник долго не выходил.

Ованес был этому рад. Он загляделся на картины и успел немного освоиться. Но картины на него впечатления не произвели. То были портреты каких-то важных военных в старинных мундирах со звездами и в париках.

Другое дело картины, что висят в кабинете господина Коха: на них изображена Феодосия и так хорошо нарисованы генуэзские башни, мыс и облака!

Размышления маленького художника были прерваны появлением градоначальника.

Архитектор и Гайвазовский-отец почтительно склонились перед ним в поклоне, а Ованес остался стоять неподвижно. Из его головы сразу вылетели все наставления отца и матери, как он должен себя вести у городничего.

Казначеев приветливо кивнул Коху и Константину Гайвазовскому и с любопытством оглядел робкого мальчика в стареньком костюмчике и стоптанных башмаках.

— Ба! — воскликнул градоначальник. — Выходит, нас знакомить не надо, мы с тобою сами познакомились.

Кох и отец застыли от удивления, а Ованес сразу по тембру голоса узнал господина в экипаже, который как-то недавно слушал его игру на скрипке. Только тогда он был в мундире, теперь же на нем был богатый шелковый халат, а на голове — маленькая парчовая скуфейка.

Казначеев от души расхохотался, глядя на удивленные лица архитектора и старшего Гайвазовского.

Городничий хорошо выспался после обеда и был благодушно настроен. Насладившись растерянным видом Коха и отца своего маленького гостя, он поведал им обстоятельства первой встречи с Ованесом и снова похвалил игру юного скрипача.

— Значит, ты владеешь не только смычком, но и кистью, — весело продолжал Казначеев, обращаясь к мальчику. — Извини, углем. — Он опять рассмеялся. — Да, брат, крепко ты меня озадачил рисунками на заборе. Но я тоже не простак: полицейский быстро все выведал, и мы нашли тебя, баловника.

Казначеев усадил своих гостей, а сам углубился в рисунки Ованеса, принесенные Константином Гайвазовским. В комнате наступила тишина. Два пожилых человека и мальчик с беспокойством следили за выражением лица градоначальника. От решения этого человека теперь зависела судьба маленького художника.

Не отрываясь от рисунков, Казначеев потянулся к шнуру и дернул его. Где-то вдалеке зазвенел колокольчик.

Когда явился слуга, городничий велел позвать сына. Через несколько минут в комнату вбежал мальчик лет двенадцати.

— Александр, поди сюда, — поднял голову Казначеев.

Городничий показал сыну рисунки. Тот с нескрываемым интересом стал их разглядывать.

— Точно как у меня на гравюрах в классной комнате, — отозвался он и с удивлением взглянул на Ованеса. — Неужели это ты нарисовал?

— Да, Александр, все это нарисовал Ваня Гайвазовский. Мальчики тем временем присматривались друг к другу. Глаза их встретились, и они улыбнулись.

У Саши Казначеева взгляд был прямой, лицо открытое. Ованесу он сразу понравился.

— Ну, Александр, пригласи Ваню к себе и покажи ему свои чертежи и книги.

Младший Казначеев только этого и ждал. Ему хотелось поближе познакомиться с этим удивительным Ваней Гайвазовский, который умеет так отлично рисовать.

В классной комнате мальчики разговорились. У них оказалось много общих интересов. Саша Казначеев увлекался чертежами, географическими картами и книгами о дальних странах.

Он полез в шкап, из-под целой стелы тетрадок и альбомов вытащил толстую книгу в сером переплете.

— Эту книгу мне подарил батюшка, — сообщил Саша Ованесу. — Он читал ее, когда сам был еще мальчиком. Книга очень интересная, старинная; жаль только, что читать ее трудно — написана по-стародавнему, теперь уже не говорят и не пишут так.

Ованес бережно взял книгу в руки и раскрыл ее. На титульном листе он прочел: «История о странствиях вообще по всем краям земного круга, сочинение господина Прево». Там было гак же указано, что книга содержит в себе любопытные рассказы о странах, куда достигали европейцы, о нравах, обычаях и занятиях жителей тех стран. Внизу значилось, что книга переведена на русский язык и издана в Москве в 1783 году.

Ованес с любопытством стал рассматривать рисунки, изображавшие китайцев, индийцев, жителей Явы, сиамского мандарина, сиамскую женщину с ребенком, диковинных птиц и животных.

Мальчики листали книгу. В одном месте была закладка. Александр начал громко читать о знаменитом путешественнике Васко де Гама.

В этом рассказе шла речь о кораблях, о сложном искусстве управлять ими, о бурях на океане и о смелых людях, побеждающих грозную стихию.

Перед этой увлекательной книгой бледнели рассказы старых рыбаков и матросов, которые Ованес слышал на берегу и в кофейне.

Саша Казначеев, дочитав страницы о Васко де Гама, рассказал, как он с родителями переезжал морем из Одессы в Феодосию. Но на корабле он скучал. Мать не пускала его к матросам, которые могли бы многое рассказать. Там был один с серьгой в левом ухе. Капитан говорил, что он грек и храбро дрался против турок.

Ованес вспомнил грека-капитана и рассказал о нем Саше, а потом о знакомых рыбаках и моряках.

Саша откровенно позавидовал. Его никогда одного не пускали на берег.

Ованес обещал показать Саше все свои любимые места и познакомить с рыбаками.

Мальчики еще долго бы разговаривали, но их позвали в библиотеку.

Казначеев уже заканчивал беседу с Кохом и Константином Гайвазовский.

Он ласково положил руку на плечо Ованесу и сказал:

— Тебе надо серьезно учиться. Я об этом позабочусь.

Перед тем как отпустить своих гостей, Казначеев велел слуге принести из кабинета заготовленный для маленького художника подарок.

Сверток был тяжелый, но мальчик всю дорогу нес его сам и не хотел отдать отцу.

Константин Гайвазовский еле поспевал за Ованесом, так тот торопился домой, чтобы скорее узнать, что ему подарил градоначальник.

Дома мать кинулась к ним с расспросами. Но Ованес прежде всего разорвал шнурок и торопливо развернул бумагу.

Невыразимый восторг охватил его: там был красивый ящик с водяными красками, тушью, цветными карандашами и целая стопа прекрасной рисовальной бумаги.

Отныне он мог рисовать, не жалея каждый лист, и не только карандашами.

Ованес глядел на краски, и в его воображении возникали все цвета и оттенки моря и неба — пурпурные и алые восходы, синие и опаловые полдни, сиреневые и сизые закаты.


СИМФЕРОПОЛЬ

В том году долго держалось тепло. Старики и те удивлялись, — почему не наступают холода.

Во время рождественских святок ученики уездного училища целыми днями пропадали на морском берегу. Некоторые даже купались.

Ованес и Саша Казначеев с французом-гувернером тоже уходили на долгие часы из дома. Мальчиков тянуло присоединиться к шумной детворе на берегу. Но француз был неумолим и уводил, их подальше от детей простолюдинов.

Они должны были подчиняться, но мстили французу, страдавшему одышкой, и вынуждали его взбираться за ними на высокий холм на окраине города; оттуда они любили смотреть на широко открывающуюся глазам панораму Феодосии и на далекий унылый шлях, по которому тянулись крестьянские арбы.

Ованес и Саша подружились. Им всегда было о чем говорить, их влекло к одним и тем же книгам.

Казначеевы выписывали много журналов и книг из Петербурга и Москвы. Саша всегда брал с собою что-нибудь читать на прогулку.

Усевшись на берегу или на любимом холме, друзья по очереди читали вслух.

Гувернера чтение всегда усыпляло. Ребята облегченно вздыхали: очень уж докучал им француз своими наставлениями. Теперь они могли на свободе читать и вслух делиться мечтами.

Больше остальных журналов они любили альманах «Северные цветы». Там часто печатались сочинения господина Пушкина. Мальчики задумывались над стихами «Предчувствие», «Ворон к ворону летит», «Не пой, красавица, при мне».

Нередко случалось, что они откладывали занимательные книги о путешествиях и по многу раз перечитывали будившие ум и сердце стихи.

У Казначеевых были отдельные издания «Руслана и Людмилы», «Кавказского пленника». Мальчики читали их с упоением, мечтая совершить подвиги Руслана или помочь пленнику.

Но вскоре после Нового года друзьям предстояло разлучиться. Казначеева неожиданно назначили таврическим губернатором и в его доме стали спешно готовиться к переезду в Симферополь.

У Казначеевых началась ежедневная суета. Жена градоначальника, Варвара Дмитриевна, срочно выписала новые туалеты из Парижа.

Целые дни специально вызванные из Одессы модистки примеряли, подгоняли, гладили дорогие заморские платья. Новая таврическая губернаторша хотела затмить своими нарядами всех губернских дам.

Один только Саша Казначеев не разделял всеобщего оживления: ему было грустно расставаться и с морем и с Ваней Гайвазовским.

Он все больше привязывался к своему новому другу, который умел не только рисовать и играть на скрипке, но знал и много такого, о чем Саша до сих пор не имел представления.

Ваня приносил старинные монеты и рассказывал о греках, генуэзцах, турках; на базаре он показал Саше место, где раньше продавали невольников. Тут же, на базаре, сидели слепцы-бандуристы и пели то гневные, то жалобные песни о том, как мучились славяне-невольники в проклятой туретчине.

Ваня дружил с певцами и их поводырями. И хотя Саше мать не раз выговаривала за то, что он убегает от гувернера и бродит бог знает где, мальчик не собирался отказываться от увлекательных прогулок.

Саша рос в одиночестве. С младшими сестрами ему было неинтересно, а взрослые казались ему немного глупыми, особенно женщины.

Не без затаенной насмешливости он наблюдал, как нелепо жеманятся и кривляются в гостиной у матери приезжающие к ней с визитами дамы. Только отец был несомненно умен и интересно рассказывал о войне с Наполеоном и о фельдмаршале Кутузове. Но Саша уже знает все это наизусть.

А Ваня каждый раз что-нибудь новое расскажет или придумает любопытное занятие. Вот и третьего дня, когда они гуляли вдоль берега, Ваню окликнул старый рыбак. Гувернер хотел увести детей, но рыбак насмешливо произнес:

— Ты, хранцуз, не больно петушись. Можешь панича держать на привязи, а нашего Ваню тебе еще никто не отдавал во власть. Тоже мне вояка нашелся… Бонапартово племя!..

Саша вырвался от гувернера, надерзил ему и настоял на том, чтобы немного поговорить с Ваниным знакомым.

Рыбак был веселый, разговорчивый, от него пахло свежей рыбой, морем. Он обещал Ване взять его на следующий день с собою на рыбную ловлю. Но когда Ваня попросил взять и Сашу, старик задумался и, почесывая затылок, сказал:

— Это мы сами решать не можем. На это требуется позволение господина городничего.

Саша уговорил отца. Казначеев позвал рыбака, долго о чем-то расспрашивал его и потом согласился:

— Ладно, Александр, отпущу тебя. Князь Михаил Илларионович одобрил бы такое решение. Расти храбрецом. Только матери раньше времени не говори. Я ей сам скажу.

Саша вернулся домой к вечеру. Утомленный, с обветренным лицом, но счастливый от переполнявших его новых впечатлений, он крепко уснул, не слушая нареканий гувернера.

Стоит Саше только вспомнить, что скоро надо будет уезжать из Феодосии в Симферополь, что кончатся все эти прогулки, разговоры с Ваней, как ему становится нестерпимо грустно.

Но Саша не говорит с Ваней о разлуке, он на что-то надеется, что-то хочет придумать. Наконец он решается.

В воскресенье, когда Варвара Дмитриевна уехала в церковь, а Казначееву нездоровилось, Саша вошел к нему в кабинет и, приласкавшись к отцу, уселся на ручку его кресла.

Казначеев погладил сына по голове и усмехнулся.

— Ну что? — спросил он. — Опять что-нибудь новое придумали с Ваней Гайвазовским?

Тогда Саша начал горячо просить отца взять Ваню в Симферополь.

— Ты же обещал помочь ему, батюшка! — воскликнул Саша. — Я сам это слышал.

Этот утренний разговор решил судьбу юного Гайвазовского. Казначеев вспомнил свое обещание позаботиться о маленьком художнике и свои тщеславные мечты прослыть покровителем будущего гения.

В необычайной одаренности мальчика градоначальник не сомневался.

Рядом с развалинами древней скифской столицы Неаполя Скифского, на месте небольшого татарского поселения Ак-Мечеть,[6] в 1784 году русское правительство основало новый город. Ему дали название Симферополь, что означает — город пользы. На гербе города был изображен улей с пчелами и наверху надпись: «Полезное».

Вначале в Симферополе было менее тысячи жителей. Но город быстро рос. Он стал центром Таврической губернии, образовавшейся после воссоединения Крыма с Россией. Сюда наехали чиновники, купцы, мещане. Симферополь отстраивался. Вскоре здесь появились щеголеватые дворянские особняки и безвкусные, но фундаментальные купеческие дома.

Тихий и сонный город чиновников, отставных военных и купцов тонул в роскошных садах.

В Симферополе была губернская гимназия. В тамошнюю гимназию 15 августа 1831 года и был определен Иван Гайвазовский.

Ваня тяжело переносил разлуку с отцом, матерью, старшим братом, с родной Феодосией, где безвыездно прожил свои детские годы.

И особенно томила его тоска по морю.

Даже новая жизнь, гимназия — все перемены, наступившие в его судьбе, не могли отвлечь его от воспоминаний.

Тогда, чтобы заглушить нестерпимую тоску, он подолгу, часами, не отрываясь, писал то карандашом, то пером, то акварелью виды далекой, но такой любимой, дорогой сердцу Феодосии.

На этих рисунках жило, дышало море, то голубое, кроткое, во время штиля, то разъяренное, черное в шторм. Рисовал он и рыбаков, дружно выгружающих богатый улов, и детей, весело играющих на горячем прибрежном песке у стен мрачных генуэзских башен. Были у него рисунки, на которых мечтательно потягивали кальян старые толстые турки или плясали матросы в кругу веселых друзей. А однажды он написал акварелью свадебное шествие. В рисунке не было застывших, неподвижных фигур, процессия — вся движение, а над виднеющимся вдали морским заливом — легкие, радостные облака.

Когда учитель рисовального искусства в гимназии увидел эту акварель, он долго не хотел поверить, что написал ее ученик Гайвазовский. Он думал, что сын губернатора Саша Казначеев принес из коллекции отца работу какого-нибудь петербургского художника и думает сыграть с ним очередную шутку, выдавая ее за акварель своего друга Вани.

Как-то днем, вернувшись из гимназии, Гайвазовский застал в доме губернатора перемены: появился новый учитель — итальянец.

У итальянца было смуглое лицо, живые, блестящие глаза, высокий лоб.

В первый же день он потребовал у Гайвазовского все его рисунки. Он долго разбирал каждый рисунок, сыпал вперемежку итальянскими и французскими словами.

Во время разбора присутствовала сама Варвара Дмитриевна. Она благосклонно кивала головой и во всем соглашалась с итальянцем.

Это она взяла его по рекомендации важной губернской дамы. Натальи Федоровны Нарышкиной, к советам которой очень прислушивалась.

Губернаторше нравилось, что этот высокий, худощавый молодой человек, склоняясь перед ней в учтивых поклонах, ежеминутно величает ее eccelenza.[7] Это льстило ее тщеславию.

Варвара Дмитриевна была из обедневшей дворянской семьи, но очень гордилась тем, что происходит из рода князей Волконских.

Она любила подчеркивать свое княжеское происхождение и ко всем относилась свысока.

Лицо ее всегда сохраняло сердитое и недовольное выражение. Сам Казначеев во всем уступал своей супруге, и она фактически держала в руках не только мужа, но и всех его подчиненных.

В Симферополе говорили, что губернией управляет губернаторша.

Итальянец, по-видимому, об этом знал и всячески старался заслужить расположение Варвары Дмитриевны.

Подвергнув рисунки Гайвазовского строгому, даже придирчивому разбору, он отметил в них большие достоинства и даже предсказал юному художнику в будущем большую славу.

Итальянец был хитер: он решил, что не следует разочаровывать губернаторшу в таланте мальчика, которому покровительствует сам губернатор. Это могло бы восстановить Казначеева против нового учителя.

Губернаторша осталась довольна. Ей понравилось, что новый учитель так строг к недостаткам их протеже.

«Заноситься мальчишка не станет, будет знать свое место. Больше почувствует, что приютили и обласкали его, сына плебея», — подумала она.

Но в то же время губернаторша была довольна и похвалами учителя. Ей льстило, что такой, как она думала, сведущий человек, предсказывал мальчику-художнику славу и этим как бы подтверждал, что она и ее муж имеют вкус отменный. Это они разглядели еще в первых рисунках феодосийского оборвыша признаки истинного таланта.

Варвара Дмитриевна и решила при первой же встрече рассказать Нарышкиной, как похвально отозвался итальянец об их протеже.

В классной комнате учитель сразу стал иным. Его рассказ о Неаполе, откуда он был родом, пленил мальчиков.

От него Гайвазовский впервые услыхал об итальянских художниках Микеланджело, Леонардо да Винчи, Рафаэле Санти, Сандро Боттичелли, Тициане.

В сумерки, когда гимназические уроки уже приготовлены, итальянец рассказывал своим ученикам о постоянных скитаниях великого Леонардо да Винчи, о его занятиях не только живописью, но и наукой, о его мечте научить людей летать по воздуху.

Мальчики полюбили итальянца. Он был неистощим на рассказы. О чем бы он ни говорил, все было увлекательно интересно.

Даже самые скучные страницы из учебника по древней истории в его изложении оживали.

Когда он говорил, мальчикам казалось, что они переносятся в древний Рим и присутствуют в Колизее на смертельном состязании гладиаторов.

Гайвазовский научился ценить замечания учителя о своих рисунках, они всегда были верны и метки. Но научить, как сделать рисунок лучше, как его исправить, итальянец не умел. Рисовал он гораздо хуже своего ученика и не скрывал этого от мальчика. Огорчаясь этим вместе с ним, он утешал Гайвазовского, что музы сами приведут его к совершенству, а он, учитель, будет вовремя указывать юному художнику на его промахи.

Ваня мечтал о настоящем мастере-наставнике, но пока довольствовался и этим.

Он ценил в итальянце не только его всегда верные замечания, но и обширные сведения о жизни великих итальянских художников, об их картинах, о том, как они умели составлять краски.

Часто учитель уводил Сашу и Ваню на прогулки. Был он подвижен и неутомим и мальчиков приучал к быстрой ходьбе.

Иногда они уходили далеко за город и навещали богатый дом Натальи Федоровны Нарышкиной.

Ее сын Федор был ровесником Саши и Вани и вместе со своей матерью бывал у Казначеевых.

Во время загородных прогулок мальчики часто встречались с Федей и его гувернером и продолжали прогулку вместе.

На обратном пути молодой Нарышкин всегда зазывал друзей к себе.

Гайвазовский начал примечать, что Нарышкины проявляют к нему такой же интерес, как и Казначеевы. Они дарили его дружелюбным вниманием, но требовали взамен, чтобы он их развлекал игрой на скрипке или новыми рисунками.

Гайвазовскому это даже нравилось. Ему льстило, что такие знатные господа слушают его игру и хвалят его рисунки. Он был им благодарен. Из его жизни ушла нужда. Он больше не ходил зимою в ветхой одежде и в дырявых башмаках. Сейчас у него теплая гимназическая шинель, отдельная комната, книги, рисовальная бумага, различные карандаши и краски.

Но иногда, вспоминая бедный отцовский дом, мать, склонившуюся над рукоделием при слабом свете сальной свечи, мальчик чувствовал, что ему неуютно и холодно в богатом губернаторском доме. В такие минуты Ваня все бы отдал за свидание с матерью.

Родители, по-видимому, догадывались о его переживаниях и в письмах постоянно ему напоминали, чтобы он не скучал и всегда был благодарен своим благодетелям.

Однажды в воскресенье мальчику стало особенно горько. Казначеевы поехали в гости к Нарышкиной и взяли его вместе со своими детьми. В комнате Феди Нарышкина Саша Казначеев, Ваня и несколько других мальчиков с интересом рассматривали новые гравюры, которые прислал из Москвы старинный друг Нарышкиных — архитектор Тончи.

Гайвазовский достал альбомчик и начал срисовывать одну из гравюр. Все мальчики сгрудились возле него и заглядывали через плечо на то, как он работает.

Им казалось волшебством, что гравюра так быстро появлялась на листке альбома.

Саша Казначеев даже с кем-то поспорил, что копия вышла лучше самого подлинника.

Но спор был прерван приходом дворецкого. Он передал Гайвазовскому приказание Варвары Дмитриевны взять скрипку и выйти к гостям.

Ваня отдал альбом с рисунками Саше и пошел. Уже в дверях он услышал, как один из приехавших в гости мальчиков сказал:

— Мы нашего казачка тоже привезли сегодня. Батюшка говорит, что такого певчего и у государя нет.

У Вани Гайвазовского в сердце закололо так, как будто в него внезапно вонзили острую иглу. В несколько секунд он понял, что для всех этих господ он такой же мальчик-слуга, как этот казачок. Ване даже померещилось, что ему сейчас требовательно закричат, как, бывало, кричали в греческой кофейне: «Мальчик! Мальчик, сюда!»

Ваня вышел за дверь и остановился, напряженно ожидая, что скажет Саша.

Но Саша ничего не ответил, а стал вместе с другими шумно собираться в гостиную слушать его игру.

После этого случая Гайвазовский начал незаметно отдаляться от Саши Казначеева и Феди Нарышкина. Он чаще запирался у себя в комнате или уходил один бродить по городу. Как-то он забрел на базар и был оглушен гомоном базарной сутолоки. Гайвазовскому вспомнился феодосийский базар, бандуристы, Хайдар. Он решил поискать — нет ли здесь странствующих певцов. Вдруг он услышал, как кто-то обращается к нему:

— Господин гимназист, вам что угодно? Может, вам нужно перочинный ножичек, карандаши, рисовальную бумагу? У меня самые лучшие товары. Не проходите мимо.

Гайвазовский оглянулся. Старик, не то еврей, не то караим[8] приглашал его остановиться у своего убогого лотка.

Мальчик вспомнил, что на днях он потерял перочинный ножик. Он начал выбирать.

Торговец причмокивал губами и закатывал глаза, усердно расхваливая свой товар. Гайвазовский поспешил скорее расплатиться и уйти.

Когда он почти выбрался из базарной толчеи, кто-то осторожно, робко тронул его за рукав.

Перед ним стоял худощавый, сгорбленный мальчик с бледным лицом. Трудно было определить, сколько ему лет. На узкие плечи была посажена несоразмерно большая голова с пытливыми, умными, но беспредельно печальными глазами.

— Господин гимназист, извините меня… — тихо и робко проговорил мальчик. — Ваше лицо показалось мне таким добрым, когда вы покупали ножик у моего отца, а то я бы никогда не посмел остановить вас…

Что-то дрогнуло в душе Гайвазовского. Никогда еще он не встречал таких забитых, несчастных мальчиков. Поводыри у бандуристов и то не были так жалки.

Гайвазовский взял его за руку.

— Пойдем отсюда, — приветливо сказал он, — здесь шумно и многолюдно.

Они спустились к Салгиру. Была ранняя весна, и маленькая река превратилась в бурный поток. Хорошо было сидеть на молодой траве и глядеть, как несется мутная весенняя вода. Гайвазовский узнал, что мальчик — еврей, его зовут Менделе, что он учится в хедере,[9] но сам тайком научился читать по-русски и теперь мечтает о русских книгах.

Они стали встречаться. Гайвазовский приносил ему книги. Казалось, Менделе их не просто читал, а проглатывал. С каждой новой встречей Гайвазовский замечал, что его товарищ становился все смелее и даже начинал изредка смеяться.

Однажды Менделе поведал Ване странное: о том, что дома его бы прокляли, если б узнали, что он встречается с шейгецем[10] изберет книги у гоя.[11] Менделе признался, что книги, которые приносит ему Ваня, он хранит в укромном месте на чердаке. Там он их и читает, когда возвращается из хедера. Ни одна душа об этом не знает.

Мальчики скоро подружились. Менделе обожал своего друга.

Однажды в пятницу под вечер они проходили мимо освещенной синагоги. Гайвазовский спросил, можно ли ему войти. Менделе ответил, что вряд ли Ваню впустит шамес.[12] Но все же они решили рискнуть.

К счастью, шамеса не оказалось у входа, и друзья начали осторожно пробираться вперед.

Гимназический мундирчик Гайвазовского сразу привлек внимание молящихся. Один старый еврей гневно сверкнул глазами и взял Гайвазовского за плечо, намереваясь вытолкать. Но тут Менделе быстро зашептал по-еврейски:

— Этот мальчик живет у губернатора.

Старик в страхе отпрянул, выпустив Гайвазовского. В синагоге произошло некоторое замешательство, но через минуту все пошло по заведенному порядку.

Ваня с любопытством присматривался ко всему, но моление скоро окончилось.

Менделе сказал, что завтра, в субботу, здесь будет торжественное богослужение.

На следующий день Гайвазовский не пошел в гимназию. Из его головы не выходила синагога. О мальчике из дома губернатора в синагоге знали уже все. Шамес молча пропустил его. Многие молящиеся недружелюбно косились на гимназиста, но никто с ним не заговаривал.

Гайвазовский увидел в задних рядах свободную скамью, сел недалеко от двери и стал с любопытством оглядывать синагогу.

Вчера вечером она была слабо освещена, сегодня же голубое весеннее небо весело заглядывало в окна. Молящихся было много. Поверх одежды на их плечи были наброшены талесы — белые и кремовые шерстяные накидки в черных полосках.

Освоившись, маленький художник обратил внимание на роспись на потолке. Но она его разочаровала. Потолок украшали ангелы и сцены на библейские темы. Мальчик-художник сразу заметил несовершенство рисунка, полное отсутствие ощущения пространства и безвкусные, аляповатые краски.

Но рядом с этой грубой, неумелой живописью его поразил изумительной работы ковчег, видневшийся из-за темно-лиловой бархатной занавеси, украшенной золотым шитьем, кистями.

Необычайно хорош оказался и высокий шатер посередине синагоги. Его поддерживали изящные деревянные колонны. На возвышении, под шатром, пел кантор, окруженный хором мальчиков. Он был в богатом белом шерстяном кафтане с серебряным шитьем.

Гайвазовский разглядел, что такие же кафтаны красовались на некоторых молящихся. Мальчик решил, что, по-видимому, это самые почетные прихожане. Они сидели в креслах по обе стороны ковчега.

Ряд кресел богачей отделялся от других рядов свободным пространством, устланным богатым ковром.

Гайвазовский заметил, что чем ближе скамьи к дверям, тем они проще и сидят на них бедняки в ветхих, во многих местах заштопанных и заплатанных накидках, а молитвенники у них растрепанные, их пожелтевшие листки давно отклеились от переплетов.

Внезапно кантор громким голосом возвестил начало торжественной молитвы. Все встали и, натянув молитвенные накидки на головы так, чтобы были ими закрыты глаза, начали нараспев повторять за кантором слова молитвы. Евреи при этом беспрерывно раскачивались в такт жалобному песнопению.

Гайвазовскому стало жутко, но он продолжал наблюдать. Он заметил, что даже в минуты молитвенного экстаза евреи молятся по-разному: владельцы кресел, натянув на глаза небольшие, изящные накидки, лишь слегка колыхались своими тучными телами, их голосов совершенно не было слышно в общей молитве. Но бедняки в заплатанных талесах раскачивались неистово, вкладывая в каждое слово молитвы все страдания измученных невзгодами и нуждой людей. Их молитвенное бормотание быстро переходило в крик. Жалобный вначале, он к концу торжественной молитвы становился требовательным, почти угрожающим.

Мальчику стало еще страшнее от этого неистового крика толпы с закрытыми лицами. Чуткой душой художника он скорее почувствовал, чем понял, что эти разные по одежде люди даже молиться богу не могут одинаково.

Для одних бог — добрый, любящий отец и поэтому им нет причины неистовствовать; наоборот — они полны к нему спокойной признательности за дарованные им блага. Бедняки же громко плакались богу, обнажая измученные, скорбящие сердца и взывая к нему о милосердии. Постепенно, незаметно для себя, они от жалоб переходили к требованиям, неистово крича, что и они хотят немного радости и счастья в жизни.

Гайвазовский не выдержал и опрометью кинулся из синагоги. Но его память еще долго хранила этот ужасный крик, напоминающий ему вопль смертельно раненного животного, а в глазах плясали раскачивающиеся фигуры без лиц, без глаз, безликая скорбная толпа.

В тот же день с ним приключилась беда. Как только Ваня вернулся домой, Варвара Дмитриевна позвала его к себе в комнату.

Губернаторша была не одна. За креслом стояла ее любимая горничная Полина — старая дева с ехидным морщинистым лицом и тонкими губами. Все слуги боялись ее — она постоянно доносила на них госпоже.

Ваня, когда вошел, сразу почувствовал что-то недоброе в ее улыбке.

Варвара Дмитриевна полулежала в кресле. Ее обычно сердитое, недовольное лицо было все в красных пятнах.

— Где это ты пропадал сегодня, mon cher?[13] — спросила губернаторша расслабленным голосом.

Мальчик, опустив голову, молчал. Ему было страшно признаться, что он не пошел в гимназию и был из любопытства в синагоге. От страха он даже почувствовал неприятную дрожь в коленях. В доме все, кроме Саши, боялись Варвары Дмитриевны. Ваня старался как можно реже попадаться ей на глаза. Саша всегда потешался над ним, когда видел, как Ваня теряется в присутствии его матери.

— Ты молчишь, mon ami?[14] — уже цедила сквозь зубы Варвара Дмитриевна. — Значит, совесть нечиста?

И вдруг не сдержалась и прорвавшимся визгливым голосом начала кричать на него:

— В синагоге пропадаешь? С жиденком сдружился? Мало чести и ласки от сына губернатора, потомка князей Волконских, получаешь?

Губернаторша неистовствовала.

— Убирайся в свою комнату и не смей выходить, пока тебя не позовут! — вдруг оборвала она.

Гайвазовский не помнил, как он добрался до своей комнаты, как уткнулся в подушку и замер.

Долго он лежал, глухо всхлипывая, потом уснул.

Проснулся он уже вечером, в темноте. Кто-то сильно тряс его за плечо, громко смеясь.

— Вставай, чудак ты этакий! Все улажено.

Он узнал голос Саши. Саша присел к нему на кровать и рассказал, что, когда он вернулся из гимназии, maman была ужасно зла и бранила слуг пуще обычного, но он быстро ее успокоил.

— Странный ты, — продолжал беспечным голосом Саша. — Сказал бы, что это я тебя попросил зайти в синагогу полюбопытствовать, — мне ведь самому неудобно. Я так и объяснил maman. А все это Полина натворила. Дважды видела тебя с каким-то мальчиком. Сегодня увидела опять, пошла за вами и выследила. Ну, я ей устрою штучку, доносчице. А главное, досадно, что ты мне ничего не сказал, вместе бы сходили. Любопытно, должно быть, у них в синагоге… Ну, расскажи, что ты там видел.

В последующие дни Гайвазовский, вернувшись из гимназии, почти не выходил из своей комнаты. Он решил в дальнейшем еще реже попадаться на глаза Варваре Дмитриевне.

Но не это было главное. Из его головы никак не выходили евреи в синагоге. На улице, на уроках в гимназии и особенно в тихие вечерние часы, когда он оставался один в своей комнате, они неотступно стояли у него перед глазами.

Наконец юный художник понял, что зрелище, которое поразило его в синагоге, будет его преследовать до тех пор, пока он не перенесет его на бумагу. И он начал рисовать.

Обычно рисунки у него получались быстро. Но на этот раз работа шла мучительно медленно. То его не удовлетворяло расположение фигур, то ему казалось, что они все похожи друг на друга. А юному художнику хотелось в этой группе людей показать каждого в отдельности, думающего, мечтающего о своем, ко в то же время слившегося в своих страданиях с остальными.

Он закрывал глаза и ясно видел эти истощенные человеческие фигуры в странной одежде.

Со стороны они могли показаться забавными и даже вызвать веселый смех. Гайвазовскому же было больно. В этих униженных и оскорбленных людях мальчик чувствовал таких же бедняков, как он сам, читал на их лицах как бы частично историю своей судьбы. А на рисунках у него по-прежнему получались только смешные фигурки.

Как-то вечером он особенно горько задумался о себе, о своем положении в доме Казначеевых, где с каждым днем он сильнее чувствовал, что живет из милости, и даже слуги относятся к нему свысока. Но тут же он вспомнил, что и учитель-итальянец, и гимназические учителя, и сам Казначеев — все говорят, что у него счастливый дар и он непременно преуспеет в художестве. И он внезапно ощутил такой прилив сил, такую веру в себя, что ему захотелось громко петь, смеяться и скорее что-то делать. Он подошел к столу, где лежали варианты его рисунка, зажег свечи, схватил карандаш и начал работать с какой-то неудержимостью.

Через два часа он в изнеможении выпустил из пальцев карандаш, рисунок был окончен. Юный художник глядел на свой труд и был им доволен. Наконец он добился того, чего хотел. Фигуры получились характерные, живые. Ощущался даже ритм движений этой взволнованной, охваченной экстазом толпы.

Гайвазовский дал рисунку название «Евреи в синагоге».

Когда в следующее воскресенье юноша показал свой новый рисунок Саше Казначееву и Феде Нарышкину, те несколько мгновений молчали, а потом разразились гомерическим хохотом, приговаривая:

— Ну и смешные эти жиды! Ай да Ваня! Вот одолжил!

Только учитель-итальянец не смеялся, а сказал:

— Синьор Гайвазовский, вы настоящий маэстро! — Он впервые так назвал юного художника.

Итальянец отвесил ему низкий, церемонный поклон и еще раз взял в руки рисунок. В его глазах не было ни смешинки. Легкая грусть облачком легла на лицо.

Ваня облегченно вздохнул: его работа понята учителем так, как должно. Значит, он сумел своим рисунком вызвать в другом человеке мысли и чувства, испытанные им самим. Теперь его уже не угнетал громкий смех двух развеселившихся барчуков. Итальянец все еще рассматривал рисунок, как вдруг Федя Нарышкин выхватил его и помчался к матери.

— Нужно показать maman! — бросил он на ходу. — Это ее позабавит.

Наталью Федоровну рисунок удивил. На нее произвела сильное впечатление свобода, с которой молодой художник запечатлел сложную сцену. Она знала почти все прежние рисунки Гайвазовского и была поражена, как быстро развивается его дарование. Она позвала Гайвазовского и долго с ним беседовала.

Наталья Федоровна заговорила о Санкт-Петербурге, об Академии художеств и велела юноше отобрать и принести ей, помимо нового рисунка, все его прежние лучшие работы. Она обещала позаботиться о его будущности, отослать рисунки архитектору Тончи и просить его в письме ходатайствовать о зачислении юноши в Академию художеств.

Наступило лето. В гимназии окончилась экзамены. В раннее июньское утро Гайвазовский шел к Нарышкиным. Накануне вечером за ним присылали.

В саду никого не было. Солнце и птицы возвещали беспечный, счастливый день. Так же ясно и тихо было и на сердце у Гайвазовского.

В доме Нарышкиных летом вставали рано. Наталья Федоровна на балконе разбирала полученную вчера почту.

Гайвазовский поклонился.

— Поднимитесь ко мне, mon cher, я должна вас поздравить с большой удачей…

У юноши заколотилось сердце, когда она приблизила к своим глазам лист белой почтовой бумаги.

— Ну вот, mon ami, судьба к вам благосклонна. Благодарите бога и добрейшего Тончи. Он сообщает, что президент Академии художеств Алексей Николаевич Оленин находит у вас большие способности к живописи и высказался за ваше определение в академию казенным пенсионером.

Значит, не обманули его солнце и птицы в саду, сулившие ему нынче счастье!

Счастье!.. Разве можно точно определить, как оно приходит и наполняет все существо человека!

Оно уже приходило к нему, когда он получил в подарок скрипку или когда феодосийский градоначальник подарил ему настоящие краски и рисовальную бумагу. Но разве можно сравнить то ощущение счастья с тем, которым он переполнен сейчас!

«Казенный пенсионер…», «Президент Академии художеств Алексей Николаевич Оленин находит у вас большие способности к живописи…» Эти слова вихрем проносятся в его голове и заставляют снова радостно трепетать сердце юноши.

Академия художеств! Сейчас можно уже не бояться мечтать, а можно вслух произносить эти два таинственных, манящих слова. Как будто вся музыка, какую он слышал, звучит теперь для него в этих двух словах.

Нарышкина глядит на счастливого юношу и тонко улыбается. Конечно, она рада за него, но еще больше довольна тем, что сегодня вечером у губернатора, где должны собраться гости, она небрежно обратится к губернаторше: «Я чуть было не забыла сообщить вам, Варвара Дмитриевна, приятнейшую новость — мои хлопоты о Гайвазовском благоприятно окончились: президент Академии художеств Оленин решил определить его казенным пенсионером».

Тщеславие Натальи Федоровны удовлетворено. Она докажет теперь этой гордячке губернаторше, что истинными покровителями искусств всегда были Нарышкины, а не какие-то Казначеевы.

Гайвазовский не догадывается о тайных мыслях своей покровительницы и горячо благодарит ее.


ЧАСТЬ ВТОРАЯ


ПЕРВЫЙ ДЕНЬ В ПЕТЕРБУРГЕ

Гайвазовский бродил по Петербургу целый день. Только вчера под вечер он прибыл сюда. Его привезла в столицу давняя знакомая Казначеевых — Варвара Аркадьевна Башмакова, урожденная Суворова-Рымникская, родная внучка великого полководца.

Стоял конец августа. Утра и вечера были уже прохладны, но днем солнце грело, как в середине лета.

При въезде в Петербург Гайвазовский с радостью отметил про себя, что погода стоит здесь сейчас почти такая же, как в его родных полуденных краях.

Варвара Аркадьевна на первых порах поместила юношу в своем доме. До начала занятий в Академии художеств оставалось всего несколько дней. На другое утро Гайвазовский поспешил на улицы. День был еще лучше, чем вчера. Столица русского государства и гордость русского градостроительства Санкт-Петербург, по-летнему залитый солнцем, предстал во всем своем великолепии восхищенным взорам молодого художника.

Множество скульптурных украшений и фигур вплеталось в архитектуру дворцов, правительственных зданий, жилых домов, мостов, в узорные чугунные решетки набережных.

Талантливые зодчие и ваятели создали на долгие века этот строгий, стройный облик Петербурга.

Юный художник сразу почувствовал то гармоническое единство, в котором находились архитектура зданий и монументально-декоративная скульптура.

Не менее выразительны и величественны были отдельные монументы-памятники, установленные на площадях и улицах столицы.

Велико было изумление и восхищение Гайвазовского, когда еще издали увидел он памятник императору Петру I работы знаменитого скульптора Фальконе.

Об этом необычайном скульптурном произведении Ваня слышал не раз от учителя-итальянца в Симферополе. Итальянец до того, как поступить к Казначеевым, несколько лет жил в столице.

Но то, что Гайвазовский теперь увидел собственными глазами, превзошло все его ожидания.

На огромной тысячепудовой скале поднял на дыбы могучего коня гордый всадник. Грозен он для врагов, как грозна для них сама Россия, и бессильно извивается под копытами коня растоптанная змея. Величаво смотрит вдаль всадник и простирает вперед руку, как бы указывая отечеству своему путь в грядущее.

Долго стоял Гайвазовский у подножия монумента, пораженный величием идеи памятника и высоким мастерством ваятеля.

Казалось чудом, что громадная фигура коня держится всего только на трех точках опоры — на двух задних ногах и хвосте, в то время как вся передняя половина лошади и всадник находятся на весу, в воздухе.

Через некоторое время Гайвазовский очутился у Адмиралтейства. Это грандиозное здание охватывало почти три городских квартала и было богато украшено монументально-декоративной скульптурой.

На громадных фронтонах[15] флигелей Адмиралтейства стояло множество скульптур, которые в виде мифологических аллегорий прославляли военные и морские подвиги русских людей, расцвет морской торговли, развитие наук, достижения художников, земледельцев, ремесленников.

Триумфальную арку входа увенчивали летящие богини славы, а по сторонам от входа были расположены величественные кариатиды, несущие небесную сферу.

Гайвазовский долго и пристально разглядывал горельефный фриз,[16] который тянулся по верху нижнего яруса башни.

Фриз изображал создание флота в России Петром Великим. В центре юный и прекрасный Петр принимал от морского бога Нептуна его трезубец — знак власти Нептуна над морями. Под лавровым деревом сидела Россия в виде прекрасной женщины, опирающейся на палицу Геркулеса и придерживающей рог изобилия. Тут же стояли богиня мудрости Минерва и бог торговли Меркурий. В глубине виднелся пейзаж с Адмиралтейством, а по краям фриза были изображены работы на верфи, в которых принимали участие морские божества — тритоны и нереиды.

Во всех этих аллегорических фигурах было столько красоты и жизнеутверждающей силы, что Гайвазовский даже не заметил, как много времени он провел в созерцании.

Но великолепию всех этих сооружений не уступали по красоте далекие перспективы улиц, набережных и оправленная в гранит Нева.

Восторг охватил юношу, когда он увидел эту красавицу реку, корабли со свернутыми парусами, легко скользящие лодки, дворцы вдоль набережных.

И тут же в его памяти возникла родная скромная Феодосия. В эти минуты Гайвазовский ясно понял, что отныне его привязанность будет разделена между городом детства Феодосией и величественным Санкт-Петербургом, где начинается его юность.

Юноша не знал, сколько времени прошло, как он бродит по этому чудесному городу. Порой он замечал, что возвращается на одни и те же улицы и в который раз снова стоит перед знакомой уже колоннадой.

В жизни Гайвазовского это был такой счастливый день, когда от избытка светлых, радостных впечатлений смутно припоминается его начало и еще так далеко до его конца.

И хотя в этот день он не обедал, голод ни разу о себе не напомнил, даже тогда, когда он проходил мимо открытых дверей кухмистерских.

В свои шестнадцать лет Гайвазовский воспринимал мир как художник, умел уже не только, глядеть, но и видеть его. И сегодня он видел красоту Петербурга, видел впервые и понимал, что именно таким он навсегда сохранит его в своей памяти и сердце.

Гайвазовский заметил, что не один он любуется городом. Подобно ему, многие мечтатели прогуливались у реки, внезапно останавливались и долго неподвижно глядели. Были среди этих задумчивых, одиноких фигур не только молодые, но и пожилые и совсем старые люди.

На одного такого пожилого мечтателя с седыми висками и грустным, несколько замкнутым лицом обратил внимание Гайвазовский. Он стоял на Исаакиевском мосту и глядел то на серебристую с сизыми и палевыми бликами воду Невы, то на светлую бирюзу высокого северного неба.

Незнакомец почувствовал на себе пытливый внимательный взгляд юноши и приветливо обернулся к нему.

— Подойдите сюда, — произнес он приятным, немного глуховатым голосом, — отсюда лучше видно.

Гайвазовский смутился, но незнакомец уже шел к нему навстречу и, взяв под руку, повел на свое место. Он указал ему на купол строящегося Исаакиевского собора и посоветовал послушать, как ясно доносятся оттуда голоса каменщиков. Несмотря на расстояние, было слышно чуть ли не каждое слово. Эти голоса сливались иногда с дробным стуком молотков. Изредка на несколько мгновений наступала тишина. И вдруг ее нарушал звонкий смех молодой прачки, полощущей в Неве белье.

— Хорошо как! — вырвалось у незнакомца, и его строгое лицо стало таким приятным, простодушным и чем-то напомнило Гайвазовскому лицо старого Коха.

— Это все можно на скрипке сыграть, — тихо заметил юноша.

— Вы музыкант? — живо спросил незнакомец.

— Нет, но я с малолетства играю на скрипке.

— Бог мой, какая удача! Позвольте пригласить вас к себе. Я живу здесь поблизости, и вы усладите мой слух. У меня есть отличная скрипка.

Но Гайвазовский ответил, что он с детства привык только к своей скрипке, что он лишь вчера прибыл в Санкт-Петербург и остановился в доме госпожи Башмаковой, урожденной графини Суворовой-Рымникской. Там сейчас находятся все его вещи, в том числе и скрипка.

Незнакомец, по-видимому, был страстным любителем музыки. Он тут же убедил Гайвазовского поехать за скрипкой в наемном экипаже.

Через час, добыв скрипку, они вышли из экипажа у большого здания с колоннами и сфинксами у подъезда.

Гайвазовский хотел спросить, где они, что это за здание, но незнакомец оживленно рассказывал ему о последнем музыкальном вечере у графа Виельгорского.

Они вошли в квартиру. Кроме старого слуги, никого не было. Гайвазовский подумал, что домочадцы, быть может, еще на даче. Хозяин оставил гостя на несколько минут одного в большой комнате, увешанной картинами. Почти на всех были виды Петербурга, Нева с отраженными в ее воде домами набережной. Но было и несколько морских видов.

Гайвазовский остановил взгляд на картине, изображающей осенний шторм на море. Он закрыл глаза и явственно увидел осеннюю Феодосию, несущиеся по небу серые облака, услышал ропот гневного осеннего моря.

Хозяин вернулся в комнату и начал уговаривать его сыграть. А ему хотелось расспросить о картине, кем, где и давно ли она написана. Однако, уступая просьбам, он сел так, чтобы ему была видна картина, и начал играть.

Вид моря вдохновил его. На память пришли мелодии, которым он научился у Хайдара, и юноша проникновенно играл их одну за другой.

Уже неторопливые пепельные петербургские сумерки давно вползли в комнату и начали скрывать от глаз предметы, стоящие в углах, а Гайвазовский все продолжал играть незнакомцу. Тот сидел в кресле у окна, и с его лица не сходила строгая, торжественная сосредоточенность. Звуки скрипки обволакивали комнату; казалось, они проникали не только в сердце этого человека, но и в каждую вещь. Хозяину дома казалось, что находящиеся в комнате предметы слушают игру так же внимательно, как он сам. Особенно это относилось к портьерам на дверях. Когда скрипка звучала трогательно и нежно, они шевелились и как бы тихо вздыхали. Он не догадывался, что за портьерами стоит и вздыхает старый слуга, тоже заслушавшийся музыкой молодого гостя.

Когда Гайвазовский кончил играть, незнакомец спросил:

— У кого вы намерены обучаться музыке?

— Музыке я отдаю свои досуги, — ответил юноша, — я уроженец Тавриды и прибыл сюда обучаться живописи.

— Позвольте! — вскочил хозяин. — Не вы ли юноша из Феодосии, Иван Гайвазовский?

Гайвазовский от удивления чуть не выронил скрипку. Десятки вопросов сразу пронеслись в его голове: кто этот странный, но добрый человек, откуда он осведомлен о нем и даже знает его имя?

Незнакомец тем временем успел успокоиться. Он громко позвал слугу и велел принести свечи. Когда в комнате стало светло, он мягко сказал юноше:

— Я о вас наслышан давно. В академии мне показывали ваши рисунки, и я с радостью узнал, что уже есть повеление о зачислении вас в живописный класс академии, в коем я состою профессором.

— Значит, я ваш ученик? — только и нашелся спросить Гайвазовский.

Все казалось ему похожим на сон: долгий, безмятежный голубой день, встреча с этим необыкновенным человеком, и то, что незнакомец вдруг оказался его будущим учителем.

Профессор, понимая, что происходит в душе юноши, с доброй улыбкой произнес:

— Не удивляйтесь ничему. Все это явь — и наша встреча на мосту, и игра на скрипке, и то, что меня зовут Максим Никифорович Воробьев, а вы теперь мой ученик.


В АКАДЕМИИ ХУДОЖЕСТВ

В 1757 году в Петербурге была учреждена Академия трех знатнейших художеств. Через семь лет ее переименовали в Российскую Императорскую академию художеств.

Русские цари и царицы желали, чтобы в академию не проникали передовые идеи. Воспитанники академии, академисты, должны были копировать картины и гравюры, рисовать с гипсов и обнаженных натурщиков и ничего не знать о жизни за стенами академии. Дни академистов были так заполнены, чтобы у них не оставалось свободного времени для чтения и размышлений.

Академистов будили в пять часов утра. В шесть часов начиналась утренняя молитва. Молитва продолжалась долго и заканчивалась чтением главы из евангелия. Только после этого ученики завтракали куском хлеба с водой и в семь часов приступали к занятиям.

Классы продолжались до семи часов вечера, с небольшими перерывами на обед и отдых.

После семи часов был ужин, а в девять часов все ученики должны были уже находиться в своих спальнях.

Так продолжалось изо дня в день, из года в год с однообразной правильностью заведенной машины.

Обширный штат инспекторов, подинспекторов, гувернеров, смотрителей следил за тем, чтобы этот порядок никем не нарушался.

В 1829 году по приказанию императора Николая I, Академия художеств перешла из ведения министерства просвещения в ведение министерства императорского двора. Это министерство ведало конюшенной частью, охотой, духовенством, фрейлинами императрицы. Император решил присовокупить сюда и Академию художеств, поближе к своему царскому оку. Самодержец не делал различия между фрейлинами, церковниками, делами конюшенными и академическими. Николай I объявил свою волю, что отныне он лично будет осуществлять цензуру для всех академических выставок, будет сам отбирать картины, «дабы из оных исключить все то, что не достойно будет публичной выставки».

Царь лично и через министра двора князя Волконского вмешивался в академическую жизнь: он высказывал свое недовольство многим профессорам, одним делал выговоры, а других просто увольнял. Николай Павлович восхищался выписанным из-за границы прусским художником Францем Крюге за его умение писать портреты царских лошадей и ставил его в пример профессорам Российской Академии художеств.

Профессора превратились в царских чиновников. Наиболее рьяные с усердием выполняли волю монарха и учили академистов писать картины на библейские и мифологические сюжеты.

Царь был доволен такими профессорами: они заставляли молодых людей забывать о живой жизни за стенами академии, о народе, о его страданиях.

Но были и такие профессора, которые по-другому, шире смотрели на свою задачу. Однако таких профессоров в академии было мало. К счастью для Гайвазовского, одним из таких немногих оказался его учитель — профессор Максим Никифорович Воробьев.

Профессор Воробьев был солдатским сыном. Отец его служил в солдатах, а затем после производства в унтер-офицерский чин его перевели на службу в Академию художеств смотреть за холстами, красками и прочими материалами. Он отдал своего сына Максимку в воспитанники академии, когда тому исполнилось десять лет.

Максим Воробьев стал отличным художником. Он уже созрел для больших творений, когда грянула Отечественная война. Молодой художник присоединился к армии, был свидетелем многих сражений, видел, как заняли русские войска столицу Франции Париж.

После войны, в 1815 году, Максим Воробьев был определен преподавателем в Академию художеств. Ему минуло тогда двадцать восемь лет. Он отдался делу с редкой для академических преподавателей страстью. Он обучал академистов живописи с большим знанием дела. Его речи, обращенные к ним, всегда были проникнуты благоговейной любовью к искусству. Ученики его любили. Скоро он стал профессором.

Максим Воробьев больше всего любил Петербург и особенно красавицу Неву. Он изображал любимую реку и днем, и в сумерки, и в лунные ночи. Максим Никифорович часто повторял своим ученикам: «У нас Нева — красавица, вот мы и должны ее на холстах воспевать. На тона ее смотрите, на тона!»

Воробьев помимо живописи страстно любил поэзию и музыку. Среди его друзей были писатели Крылов, Жуковский, Гнедич. В беседах с ними он отдыхал.

Но музыку он ценил выше поэзии. Воробьев сам прекрасно играл на скрипке. Его друзья и ученики рассказывали, что однажды какой-то иностранец, восхищаясь его картиной, спросил — как ему удалось написать такие легкие, почти ажурные волны. Вместо ответа Воробьев достал скрипку и сыграл своему гостю пьесу Моцарта. Иностранец был потрясен: он не подозревал такой тесной связи между музыкой и живописью.

Вот к этому просвещенному, тонкому человеку, большому мастеру пейзажа попал в ученики Гайвазовский. Юноше выпало большое счастье. Может быть, поэтому он не сразу ощутил всю угнетающую обстановку в академии.

А можно было прийти в уныние и растеряться такому новичку, каким был наивный, неискушенный юноша из Крыма. В академии обучали не только искусству, но и наукам. Ученики после десяти часов ежедневных занятий в классах падали от усталости на жесткие постели, а на рассвете опять вскакивали на утреннюю молитву, не успев отдохнуть. Кормили учеников прескверно. Казна не очень была щедра на содержание академистов, да и из того, что отпускалось, немалую толику присваивали лихоимцы.

В первый же вечер за ужином Гайвазовский был ошеломлен дикой картиной раздачи гречневой каши-размазни и чуть было не остался без своей порции.

Когда служитель принес огромное оловянное блюдо с горячей, дымящейся кашей, ученики завернутыми в салфетки руками почти вырвали его, и служитель, боясь, чтобы на него не вывернули горячую кашу, скорее бросил, чем поставил блюдо на стол.

В это же мгновение у стола началась невообразимая свалка. Академисты отталкивали друг друга, десятки рук жадно тянулись с тарелками к блюду, чтобы побольше захватить себе каши и, кстати, заполучить румяную, поджаренную корочку, до которой все были охотники.

Гайвазовский растерялся и даже не пытался таким способом получить свою порцию размазни.

Он, конечно, остался бы без ужина, если бы не его сосед Вася Штернберг. Веселый, с открытым, добродушным лицом, Штернберг с необычайным проворством протиснул сквозь толпу товарищей свои руки с двумя тарелками и мигом наполнил их кашей да еще урвал изрядную часть румяной корочки.

— Ох, и ошалелые! — произнес он, ставя одну тарелку перед Гайвазовским. — С ними тут зевать негоже.

Все это было сказано с такой ласковой укоризной, с таким невинным лицом, что за столом все разразились хохотом.

Запасшись кашей, Штернберг показал Гайвазовскому, как нужно очищать ее от черного мышиного «бисера», приговаривал при этом:

— Это так мышенята помогают отцу-эконому: себе и ему светлые зерна, а нам — побольше черных…

И эта острота была покрыта громким смехом академистов. Наконец служитель принес в судке топленое масло. Пока он медленно обносил судок вдоль стола и академисты набирали каждый по ложке масла в свою порцию каши, Штернберг быстро схватил деревянную ложку Гайвазовского и из хлебного мякиша прилепил с задней стороны ложки двойное дно с отверстием в конце, куда добавочно входило масло.

Гайвазовский с удивлением глядел на новую затею своего товарища. Штернберг, заметив его недоумение, посмеиваясь, тихой скороговоркой пояснил:

— Так у нас делается, дружище, если кто хочет получить двойную порцию масла вместо одной.

С этого вечера они подружились.

Вася Штернберг был первым в академии, кто объявил Гайвазовского гением. Охотников спорить с ним было немного, ибо в таких случаях обычно добродушный Штернберг сразу начинал горячиться и лез в драку.

Не то чтобы не было желающих помериться с ним силой, — среди академистов было немало буянов, — но удивительное дело, очень скоро нашлись многие другие, которые начали разделять восторги Штернберга. Это были академисты Ставассер, Логановский, Фрикке, Шамшин, Кудинов, Завьялов, Пименов, Рамазанов, Воробьев.

Друзья основали как бы маленькую республику. Постепенно о них заговорили в академии. Имена Пименова, Гайвазовского, Рамазанова, Штернберга и других членов этого товарищеского кружка все чаще стали с уважением упоминать академисты старшего возраста и профессора.

Академия переживала тогда бурные дни. В Италии в 1833 году русский художник, бывший ученик академии Карл Брюллов окончил картину «Последний день Помпеи».

Брюллов сразу стал знаменитостью. Итальянские газеты писали о нем восторженные статьи, поэты посвящали ему стихи, английский писатель Вальтер Скотт, бывший тогда в Риме и посетивший мастерскую Карла Брюллова, назвал его картину эпопеей.

Брюллова приветствовали всюду, где бы он ни появлялся, — в театре, на улице, в кафе, за городом. В театре актеры долго не могли начать спектакль, так как итальянцы-зрители всегда устраивали продолжительные бурные овации знаменитому русскому маэстро. На улицах Рима и других итальянских городов, когда Брюллов выходил на прогулку, его окружала многочисленная толпа и забрасывала цветами.

Слава Брюллова гремела по всей Италии. Он был признан величайшим художником своего времени. Не было ни одного итальянца, который не видел бы картину «Последний день Помпеи» или хотя бы не слышал о ней.

До Петербурга скоро докатились слухи о славе Брюллова. Отечественные газеты стали передавать содержание заграничных статей о его картине.

Наконец в русской столице напечатали подробное описание «Последнего дня Помпеи». Все с нетерпением ожидали прибытия прославленной картины в Россию.

Легко себе вообразить, что творилось тогда в Академии художеств. Имя Брюллова не сходило с уст профессоров и академистов. Рассказывали об успехах Карла Брюллова в его ученические годы, о его шалостях.

О нем слагались легенды. Быль легко уживалась с самой фантастической выдумкой. И чем были невероятней рассказы, тем больше верили им, потому что слухи, доходившие из Италии о художнике, превосходили самое пылкое воображение.

Все это оживило академическую жизнь и на время разбудило самых сонных, вызвало к деятельности беспробудных лентяев.

Среди академистов началось соперничество. Каждый теперь грезил о славе. В кружке Гайвазовского и Штернберга страсти кипели особенно сильно. От восторженных разговоров о Брюллове переходили к другим художникам, к долгим, горячим беседам и спорам о тайнах художественного мастерства.

Часто друзья собирались в мастерской профессора Воробьева. Для Максима Никифоровича эти молодые люди были не только учениками, но и друзьями его старшего сына, Сократа, учившегося вместе с ними в академии.

Беседы юношей с добрым и просвещенным профессором оставляли неизгладимый след в их душах и объясняли им многое в искусстве.

Хотя академическое начальство не одобряло общения профессоров с академистами во внеклассные часы, Максим Никифорович не всегда с этим считался и брал иногда с собою на прогулки своих юных учеников. Беседуя с ними, он учил их понимать природу, любить ее.

Все знали о горячей любви профессора к Петербургу, к панораме Невы и набережных. И он усердно прививал эту любовь своим ученикам.

Ученики видели, как учитель на своих картинах наполнял воздухом и светом невские просторы, перспективы набережных, городские площади. И всюду на картинах присутствовала живая натура: прачки, рыбаки, корабли, лодки, плоты, дома. От картин веяло человеческим теплом, сама невская вода казалась обжитой.

Воробьев говорил своим ученикам:

— Прозрачность красок, насыщенность их светом и теплотою, свежесть и постепенность в тенях служат для более полного изображения города, созданного гением природы — человеком.

Гайвазовский часто задумывался над наставлениями своего профессора. Воробьев учил пристально наблюдать натуру, угадывать ее «душу» и «язык», передавать настроение в пейзаже. Все это было ново тогда и отличалось от всего того, чему учили молодых художников в академии. Там почти все профессора предлагали, чтобы натурщикам — рослым русским юношам, у которых часто носы были так мило вздернуты, — академисты придавали греческие и римские профили, торжественные позы, то есть чтобы вместо живых людей изображались какие-то окаменелые в своей неизменной красоте античные статуи.

Старые академики называли это «вечной красотой». Все, что в картине напоминало о настоящей живой жизни, они презирали, считали недостойным высокого академического искусства.

Гайвазовский умом и сердцем разделял взгляды Воробьева. Он делился своими крамольными мыслями с друзьями, и они шутя сходились на том, что академические профессора родились, наверно, еще в древнем Риме и каким-то чудом попали в современный Петербург.

Молодые художники пользовались каждым удобным случаем, чтобы почаще смотреть на творения прославленных мастеров прошлого. Любознательные юноши отправлялись по воскресным дням в Эрмитаж и там долго любовались картинами старинных художников. Они убеждались, что голландские и фламандские живописцы изображали людей в движении, в обычной, повседневной обстановке.

В Эрмитаже была «Русская галерея». Там находились картины русских художников. Гайвазовский и его друзья подолгу дивились полотнам Алексея Гавриловича Венецианова «Гумно» и «Хозяйка, раздающая лен». Эти произведения совсем не были похожи на академическую живопись. В них художник правдиво изобразил русскую жизнь и простых русских людей.

Сократ Воробьев, знавший многие профессорские тайны академии, рассказывал друзьям, что профессора-академики ненавидят Венецианова, объединились против него и всюду его поносят за то, что он пишет картины прямо с натуры и избрал предметом изображения простой люд.

В начале своей первой петербургской зимы Гайвазовский стал по воскресеньям и по праздникам бывать в двух богатых светских домах: у князя Александра Аркадьевича Суворова-Рымникского и Алексея Романовича Томилова. Доступ в эти дома открыли ему рекомендательные письма Казначеева, стремившегося, чтобы и в Петербурге в свете знали, что это он обнаружил и облагодетельствовал талантливого юношу из Феодосии.

Князь Суворов-Рымникский был единственным оставшимся в живых внуком Александра Васильевича Суворова. Он отличился во время персидской и турецкой войн и теперь, не достигнув еще тридцати лет, быстро делал военную и придворную карьеру. Он гордился своим происхождением, но не отличался качествами своего великого деда.

Бедный академист Гайвазовский терялся и робел в этом блестящем аристократическом доме. К счастью, после второго посещения он нашел себе укромное место. У князя была богатейшая библиотека, известная всему Петербургу. Гайвазовский проводил там целые дни один. В тишине обширного, уставленного книжными шкафами помещения радостно было листать старые книги и журналы, рассматривать редкие гравюры.

В доме у Томилова все было по-другому. Здесь постоянно собирались художники, велись интересные беседы об искусстве. Алексей Романович Томилов с молодых лет сблизился с выдающимися художниками. Среди его друзей были прославленный русский художник Орест Адамович Кипренский и известный своими острыми рисунками из русской жизни художник Александр Осипович Орловский. Томилов был горд, что Кипренский написал два его портрета.

Гайвазовский чувствовал себя хорошо и непринужденно в этом доме, где хозяин страстно любил искусство.

Но больше разговоров о живописи, больше спокойного радушия, царившего в гостеприимном доме, юношу привлекало богатое собрание картин и гравюр. Там было немало произведений Рембрандта, Карла Брюллова, Орловского, Сильвестра Щедрина и других известных живописцев. Все эти сокровища Томилов давно собирал и бережно хранил.

Гайвазовский с трепетом прикасался к творениям Рембрандта, подолгу глядел на них. Его приводили в восторг пейзажи Щедрина, поражающие верностью природе, умением понимать ее мудрую простоту, его пленяла блестящая, легкая кисть Орловского. Он полюбил его портреты, батальные и жанровые картины.

Юноша зачастую проводил весь воскресный день в картинной галерее Томилова и с нетерпением ждал следующего воскресенья, чтобы снова вернуться туда.

В академии учеников учили копировать произведения старых, известных художников. Гайвазовский, увлеченный этими уроками, усиленно занялся копированием лучших картин из богатой коллекции Томилова.

Алексей Романович часто присутствовал во время работы юноши. Знающий человек, он сообщал молодому художнику подробности о каждой картине, с которой тот снимал копию, о художнике, ее написавшем, иногда даже о поводе, послужившем художнику для написания той или иной картины. Гайвазовский тогда глубже вникал в произведение и стремился вжиться в него, мысленно испытать все то, что пережил когда-то творец картины. Когда ему удавалось такое перевоплощение, копия начинала жить.

Томилов подбирал своему молодому другу редкие книги по искусству. Юноша читал сочинения старинных и современных авторов, и его представления о живописи, ее технике, истории, так же как и о ее целях, все более расширялись. Еще старинные авторы писали, что живопись не только служит украшением жизни, но также воспитывает и смягчает нравы людей. Он узнавал о высоком призвании художника. Постепенно им овладевали мысли о том, что истинный художник своими картинами как бы совершает подвиг, облагораживает души людей.

От этих мыслей Гайвазовский все чаще и чаще возвращался к раздумьям о Брюллове, о его картине «Последний день Помпеи», толки о которой не прекращались и которую все в Петербурге с нетерпением ждали.

Какова она? Как она повлияет на судьбу всего искусства? Об этом думали тогда многие люди. Эти же вопросы задавал себе шестнадцатилетний Иван Гайвазовский на исходе первого года своего обучения в Академии художеств.


«ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ПОМПЕИ»

Наступило петербургское лето, первое северное лето в жизни Гайвазовского. Пришла пора белых ночей. Странно было ему, жителю Тавриды, привыкшему к темным южным ночам у себя на родине, считать ночью эти серебристо-сиреневые прозрачные сумерки.

Завороженный ими, Гайвазовский вместе с друзьями часами бродил по пустынным, затихающим улицам столицы. Порой они украдкой заглядывали в незавешенные окна первых этажей и наблюдали, как какой-нибудь мечтатель сидел, задумавшись над книгой у открытого окна или писал без свечи.

Такие прогулки полны были очарования. Друзья вслух делились друг с другом своими мечтами, вспоминали о родных местах. Охотнее всего они слушали увлекательные рассказы Гайвазовского о древней Феодосии, где у стен угрюмых генуэзских башен вечно плещут синие полуденные волны, где можно надолго уходить с рыбаками в открытое море. А иногда юноши собирались вечерами в мастерской Воробьева и, беседуя, глядели из окон на Румянцевскую площадь. Рядом тихо плескалась Нева, на другом берегу вдаль уходили дома набережной.

Часто друзья вместе читали. Год назад вышел отдельной книгой роман Пушкина «Евгений Онегин», вначале печатавшийся отдельными главами.

Какие это были чудесные часы, когда каждый по очереди брал в руки книгу и читал вслух звонкие, певучие стихи, в которых, как в моцартовых мелодиях, звучала волшебная музыка, сверкали высокие мысли, пламенели глубокие чувства!

Гайвазовский не мог после этого уснуть. Он зачастую и не ложился, а сидел до утра у себя в комнате с драгоценным томиком в руках.

И Гайвазовский был счастлив. Он с легкостью переносил полуголодное существование в академии. Он стал работать еще усерднее и поражал своих учителей необыкновенными успехами в живописи. Об этих успехах был наслышан даже сам президент академии Алексей Николаевич Оленин. Встречая Гайвазовского в коридорах академии, Оленин подзывал его, хвалил и говорил, что надеется на него. Ласковые слова президента еще больше окрыляли юного художника.

Однажды в воскресенье, когда Гайвазовский был у Томилова и, как обычно, работал в картинной галерее над новой копией с картины Клода Лоррена, покорившей его искусно написанной морской водой и особенно морской далью, вошел Алексей Романович.

Томилов недавно перенес тяжелую болезнь, сейчас быстро поправлялся и, как все выздоравливающие, был особенно счастлив и желал делать приятное всем окружающим.

— Ну, друг мой, — заявил он, — приступайте к сборам. Скоро кончаются занятия в академии, и вы поедете с нами на все лето в Успенское. Какие там места для художника! Благодать божья!

Все произошло очень быстро. Не успел Гайвазовский отписать батюшке и матушке в Феодосию, а Александру Ивановичу Казначееву — в Симферополь о предложении Алексея Романовича, как уже наступило время ехать в Успенское.

И вот он в поместье Томилова, в селе Успенском, расположенном на живописном берегу Волхова, близ Старой Ладоги, где неподалеку сохранились развалины Староладожской крепости.

После холодного, чинного Петербурга душа художника сразу отогрелась в радушном деревенском доме, где когда-то подолгу гостили Кипренский и Орловский.

Первая неделя пролетела незаметно. Гайвазовский со всем пылом и восторгом ранней юности отдался летним развлечениям: он купался в реке, катался на лодке, а поздно вечером, вернувшись с остальными гостями с прогулки, долго пел и играл на скрипке. Вскоре все полюбили одаренного юношу.

Но прошла неделя, и молодой художник снова взялся за работу. Он отдалился от общества многочисленных гостей и подолгу один пропадал в окрестностях. Иногда он даже не приходил ночевать. Он просил Алексея Романовича не тревожиться его отсутствием и предоставить ему свободу. Теперь юноша часто проводил дни и ночи с рыбаками и крестьянами, с которыми успел сблизиться.

Вскоре в альбоме юного художника стали появляться новые рисунки с натуры. Здесь были живописные развалины древней крепости, глядящейся в прозрачные воды спокойной реки, рыбаки, отдыхающие у костра, убогие крестьянские дворики.

Со всех сторон Гайвазовского обступала новая природа, новые люди. Он мог долго сидеть неподвижно в лесу и чутко прислушиваться к мелодичному лепету ручейка или к шепоту и вздохам реки, ко всем таинственным голосам и шорохам лесной жизни и следить внимательным взором за неторопливым движением облаков. Ему даже казалось, что и облака не беззвучны, что и они тихо говорят ему, как вся природа вокруг, простые, мудрые слова.

Юный художник радостно впитывал новые впечатления бытия. Здесь все было не так как на юге. Там солнце дольше и щедрее излучает на землю свое тепло и свет. Люди привыкли к ласковому, щедрому солнцу и даже перестают замечать всю эту благодать. Здесь же, на севере, так благодарно оживают под недолгой лаской солнца лес, луга и поля, уставшие от нескончаемых холодов и ненастья. И люди здесь, в центре России, кажутся Гайвазовскому мягче, добрее, мудрее, чем на юге. За короткое время он сдружился не только с рыбаками, но и с крестьянами. Они с самого начала, когда он заходил к ним испить воды и посидеть на бревнах со стариками, не почувствовали в нем барчука. Гайвазовский особенно любил вечерние часы в деревне, когда закончен страдный летний день и над каждой бедной крестьянской кровлей плывет тонкий голубоватый дымок. В эти мирные вечерние часы женщины готовили ужин, а мужчины, отдыхая, толковали про свое житье-бытье.

Гайвазовский всей душой сочувствовал страданиям крепостных крестьян. Они вскоре узнали от юноши, что он сам сын бедных родителей и только счастливый случай помог ему поступить в Академию художеств.

Крестьяне после этого стали еще больше доверять ему и как-то раз поведали о бесчеловечности жестокого управляющего имением Томилова Сидорова. Гайвазовский тогда вспомнил, что в первый день приезда, разбирая томиловскую коллекцию рисунков художника Орловского, он обнаружил мужской портрет, который сразу привлек его внимание. На него глядело с холста жестокое, хитрое лицо; оно выражало такую алчность, такую низменную, безудержную жажду наживы, что юноше стало страшно. От камердинера Томилова он узнал, что это портрет управляющего Сидорова.

Не раз юноша делил с крестьянами их скудный ужин. Гайвазовский видел, как крестьяне нагруженными руками бережно ломали черный хлеб, подбирая каждую крошку. Деревенская жизнь предстала теперь пред ним без всяких прикрас. Он с негодованием вспоминал акварели столичных модных художников, изображающих крестьян и крестьянок в облике грациозных пастушков и пастушек, а деревню — идиллической, счастливой Аркадией.

В душе у Гайвазовского рождалось не только сострадание к измученным людям, но и презрение к тем, кто был этому виной. Юноша начал другими глазами глядеть на богатый, гостеприимный дом Томилова, полный гостей, беспечно проводящих дни в довольстве и праздности. Нужно напомнить этим сытым людям, что рядом с ними живут в бедности те, кто их кормит и своим тяжелым трудом дает им средства блистать в обществе. Юный художник решил написать картину с натуры, которая тронула бы эти очерствевшие сердца.

Через несколько дней акварель «Крестьянский двор» была окончена. Крестьянин в грустной задумчивости, с опущенной головой сидит на оглобле посреди двора, лошадь, только что выпряженная из телеги, покорно дожидается, когда ее накормит хозяин. А хозяин глубоко задумался… В картине семнадцитилетнего художника не было протеста и гневного обличения, но в ней было очевидно стремление возбудить в зрителе человеческое сочувствие и сострадание к труженику-крепостному.

Но когда Гайвазовский показал акварель Томилову, тот начал восхищаться совершенством графического изображения и разнообразием приемов художника. Богатый помещик, страстный коллекционер, гордившийся тем, что владеет творениями великих мастеров живописи, он не мог или не хотел понять содержание этого глубоко правдивого и трогательного произведения Гайвазовского.

На юношу это подействовало отрезвляюще. Он вспомнил, как его симферопольские друзья Саша Казначеев и Федя Нарышкин отнеслись к его «Еврееям в синагоге». Ему стало грустно. Он с горечью подумал, что для всех этих чванливых господ, кичащихся своей любовью к искусству и тратящих неимоверные деньги на приобретение картин и скульптур, все это не больше чем тщеславие, прихоть, следование модному увлечению. Радостное, счастливое настроение первых дней жизни в Успенском потускнело. Все чаще вспоминалась Феодосия, опять появилась заглохшая на время тоска по родному дому, по морю, которое далеко, за тысячи верст, ярко голубеет теперь под лучами летнего солнца.

И снова в часы грусти, так же как и в часы радости, Гайвазовский вспомнил стихи любимого Пушкина о море и записал их в свой альбом рядом с последними рисунками:

Прощай же, море! Не забуду
Твоей торжественной красы
И долго, долго слышать буду
Твой гул в вечерние часы.
В леса, в пустыни молчаливы
Перенесу, тобою полн,
Твои скалы, твои заливы,
И блеск, и тень, и говор волн.

Стихи эти гулко и властно отзывались в его юном сердце. Они говорили ему и о его судьбе, когда, бродя, в лесах вокруг Успенского, он повторял их как обещание, как клятву в верности морю.

Но в эти дни, полные горьких раздумий о людях, с которыми сталкивает его жизнь, к нему неожиданно пришла радость, осветившая опять его юность. И эту радость принесла любимая живопись — его постоянная утешительница.

Как-то раз утром, когда Гайвазовский собирался на прогулку, Томилов позвал его в кабинет.

Алексей Романович был сегодня какой-то торжественный. Гайвазовский даже растерялся и немного оробел. Он привык видеть Томилова постоянно естественным и простым в обхождении.

Алексей Романович немного помедлил, а потом сообщил ему:

— Собирайтесь в дорогу, мой друг, сегодня после полудня мы выезжаем в Петербург. Я получил сейчас известие, что наконец-то привезли «Последний день Помпеи». Картину выставили в Академии художеств. Мне пишут, что толпы народа заполнили залы академии.

В тот же день Томилов, Гайвазовский и гости-художники отправились в путь.

Стоял август 1834 года. В Петербурге на Невском было малолюдно. Многие состоятельные люди еще не вернулись с дач или из своих поместий. Трудовому же люду не до прогулок по проспекту. Только у подъезда Императорской академии художеств не протолпиться. Там уже стоит множество щегольских экипажей. Многие столичные баре, узнав о прибытии картины Брюллова, приехали из своих деревень. Ведь неизвестно, на какой срок выставлена картина. Барам, а особенно барыням, не хочется отстать от моды. Для них великое творение Брюллова — такая же модная новинка, как представление знаменитого заезжего фокусника или актера-иностранца.

Гайвазовский и Томилов с трудом пробрались в Античный зал, где находилась картина. Решетка отделяла ее от публики.

Гайвазовский из газет был знаком с описанием картины. Вместе с другими академистами он также читал о событиях, изображенных на картине, у римского писателя Плиния Младшего. Но то, что он увидел, превзошло все его ожидания. На мгновение он прикрыл глаза рукой, так ослепили его фосфорические вспышки молний и красное пламя вулкана на грозовом небе. Гайвазовский явственно увидел гибель древнего римского города Помпеи близ Неаполя в I веке нашей эры, толпу, охваченную смертельным ужасом. Такой же ужас охватил его самого. Он вдруг почувствовал себя одним из этой толпы. Ему казалось, что он слышит, как оглушительный гром потрясает воздух, как земля колеблется под ногами, как само небо вместе с разрушающимися зданиями падает на него.

Гайвазовскому стало жутко. Он чувствовал то бурное биение, то замирание собственного сердца и сильный шум в ушах.

Незаметно он, начал отступать от картины и, добравшись до лестницы, устремился вниз.

На другое утро Гайвазовский вернулся в выставочный зал после плохо проведенной ночи. Во сне какие-то обезумевшие от страха люди протягивали к нему руки, умоляя о спасении.

Хотя его волнение еще не улеглось, но на этот раз Гайвазовский лучше рассмотрел группы людей на картине и ее общую композицию. Он увидел трагическое событие в жизни народа.

Во время извержения Везувия люди, чтобы спастись, устремились из города. В такие минуты каждый проявляет свой характер: два сына несут на плечах старика-отца; юноша, желающий спасти старуху-мать, упрашивает ее продолжать путь; муж стремится уберечь от беды любимую жену; мать перед гибелью в последний раз обнимает своих дочерей. В центре картины — молодая красивая женщина, замертво упавшая с колесницы, и рядом с ней — ее ребенок.

У Гайвазовского мелькнула мысль, что художник создал великую картину именно потому, что глубоко пережил это событие, почувствовал красоту этих людей, не теряющих своего человеческого достоинства, преисполненных стремления в эти страшные минуты помочь своим близким, оградить в первую очередь их от опасности.

Когда Гайвазовский опять взглянул на юношу, умоляющего свою мать бежать, а та, обессиленная, не может и не желает больше продолжать путь, ему почудилось, что он явственно слышит просьбы сына, обращенные к матери.

Гайвазовский, потрясенный своим открытием, оценил всю человечность картины и понял душу художника. Недаром Брюллов изобразил самого себя среди жителей Помпеи с ящиком красок и кистей на голове.

А то, что художник поместил на картине отвратительного скрягу, собирающего даже в такой момент никому не нужное, разбросанное по земле золото, еще больше оттеняло и подчеркивало высокие человеческие чувства жителей Помпеи.

Гайвазовский осознал — облитые светом, совершенные в своей пластической красоте тела прекрасны не только благодаря гениальной кисти художника, но также и потому, что они излучают свет душевного благородства.

Взволнованный своими размышлениями, Гайвазовский, чтобы не расплескать их, не забыть, ушел с выставки и целый день бродил один по аллеям Летнего сада.

К картине он с тех пор являлся каждый день. Всякий раз он открывал в ней новые достоинства, что-то не замеченное накануне, и в голове рождались все новые и новые мысли.

В воскресенье он пошел к Томилову. Там было много гостей. Все разговоры вращались вокруг картины Брюллова. О ней страстно спорили. Рассказывали, что Брюллов одиннадцать месяцев подряд не отходил от холста. Иногда его, обессилевшего от работы, выносили на руках из мастерской.

Через неделю, придя снова к Томилову, Гайвазовский застал Алексея Романовича в сильном волнении. Увидев Гайвазовского, Томилов воскликнул:

— Хорошо, что вы пришли! Нынче будем читать статью Гоголя о картине Брюллова.

Когда собрались остальные гости, Томилов приступил к чтению. Уже начало статьи всех потрясло. Она была написана с восторгом и сразу захватывала.

Гайвазовский был радостно возбужден: в полных поэтического волнения и блеска словах Гоголя он узнавал некоторые свои мысли.

Особенно его поразило то, что Гоголь ставил картину Брюллова выше творений Микеланджело и Рафаэля.

«Нет ни одной фигуры у него, которая бы не дышала красотою, где бы человек не был прекрасен…»

«Его фигуры прекрасны при всем ужасе своего положения. Они заглушают его своею красотою…»

В этом Гоголь видел главную заслугу Брюллова.

Гайвазовский вспомнил свои мысли о человечности картины Брюллова и был счастлив найти им подтверждение в словах самого Гоголя.

Статья вызвала у Гайвазовского много дум не только о Брюллове. Он начал размышлять более свободно и смело о других художниках и самой живописи.

Скоро опять начались занятия в академии. Гайвазовский приступил к работе над акварелью «Предательство Иуды». В академии обычно задавали академистам сюжеты на библейские или евангельские темы. Но Гайвазовский решил свою тему по-новому. Евангельская легенда гласила, что один из учеников Христа, Иуда Искариот, за тридцать сребреников предал своего учителя его врагам. Иуда сообщил им, что Христос с остальными своими учениками должен быть в эту ночь в Гефсиманском саду под Иерусалимом и там его можно будет задержать и взять под стражу. Иуда вызвался сам указать туда путь страже.

Гайвазовский показал это событие на фоне ночного пейзажа: луна, появившись на мгновение из-за туч, осветила сад и виднеющийся вдали город восточной архитектуры. Фигуры Христа, его учеников, Иуды и воинов, юный художник изобразил в экспрессивном движении, передав всю силу их внутренних переживаний. Гайвазовский еще раньше, в своих гимназических рисунках, стремился изображать человеческие фигуры в динамике. На этот раз он особенно об этом позаботился. Пока он работал над картиной, перед его внутренним взором все время стояла «Помпея» Брюллова с ее страстным и бурным движением человеческой толпы. Религиозные сюжеты академисты, как правило, выполняли холодно, бесстрастно. Гайвазовский же изобразил предательство Иуды как напряженный, полный драматизма момент.

«Предательство Иуды» вызвало много толков и шума в академии. Эскиз на заданную учебную тему вдруг привлек к себе всеобщее внимание. Академисты старшего возраста ходили на него смотреть и не верили, что это написал Ваня Гайвазовский. Те, которые знали, что Гайвазовский бывает у известного коллекционера Томилова, даже высказывали предположение, что он снял копию с какой-нибудь малоизвестной картины старого мастера.

Наконец акварель попалась на глаза президенту академии Оленину. Президент несколько дней находился под впечатлением работы одаренного юноши и потом торжественно объявил профессорам, что академист Гайвазовский — лучший ученик, будущая звезда и гордость Академии художеств.

Оленин радушно пригласил юного академиста запросто бывать в его доме.


ЦАРСКАЯ НЕМИЛОСТЬ

Жил в Париже художник Филипп Таннер. Писал он преимущественно морские виды. Мастер он был искусный, но как человек Филипп Таннер был строптив и неуживчив и часто покидал родину, отправляясь странствовать в погоне за удачей.

Таннер восстановил против себя парижских художников своим самомнением и заносчивостью.

Французы смеялись над ослепленным манией собственного величия живописцем.

В 1835 году Таннер особенно бурно поссорился со своими собратьями по профессии и уехал в Россию.

В Петербурге у него были друзья среди французов, понаехавших в Россию. Они стали распространять восторженные слухи о своем соотечественнике. Некоторые его картины приобрели столичные аристократы.

О Таннере стали толковать в великосветских гостиных. Наконец молва о заезжем французском художнике дошла до императора Николая I. Царь заказал ему написать несколько картин.

После этого Таннер сразу вошел в моду. Заказы посыпались, к нему со всех сторон.

Таннера редко можно было застать у себя в мастерской: то он выезжал в Кронштадт для писания с натуры тамошнего порта, то он разъезжал для получения новых дорогих заказов. Не прошло и полугода с тех пор, как француз прибыл в Петербург, а заказов он нахватал уже вперед на несколько лет. Живописец был жаден и скуп. Вскоре ему пришла мысль просить бескоштного подмастерья, кого-либо из учеников академии, обещая научить академиста морской живописи. Император, который благоволил к Таннеру, как вообще к заезжим художникам и актерам, милостиво обещал. Как-то во время прогулки царь встретил президента Академии художеств Алексея Николаевича Оленина.

— Ты-то мне нужен, — заявил Николай. — Кто нынче из числа лучших учеников академии отличается в пейзажной живописи?

— Гайвазовский, ваше величество. Он делает заметные успехи не только в классах академии. Его акварели охотно покупают знатоки. Но его все больше тянет на изображение морских видов.

— Отлично! Его и направим к Таннеру. Живописцу будет помощь, и Гайвазовский многому научится в писании морских видов у прославленного мастера.

Оленин хотел возразить, что Таннер у себя на родине не столь уже славен, что он кочует из одной страны в другую в поисках счастья и вряд ли Гайвазовскому полезно будет прервать классные занятия в академии.

Но Оленин хорошо знал своего собеседника: царь был деспотичен, и не терпел возражений. Поэтому президент Академии художеств промолчал и только низко наклонил голову в знак покорности монаршей воле, думая, что так безопаснее будет для него да и для юноши Гайвазовского.

Через несколько дней после этого разговора царя с Олениным Гайвазовского разлучили с академией. Целые дни проводил он теперь в большой, роскошной мастерской приезжего художника. Француз был высокомерен и заносчив. Ему мало было дела, что не только товарищи, но и профессора возлагали на Гайвазовского большие надежды. Для Таннера Гайвазовский был всего лишь подмастерьем. Занятый своими заказами, он поручал юноше приготавливать краски и содержать в чистоте его палитру.

Случайно увидев рисунки Гайвазовского, Таннер начал посылать его копировать виды Петербурга, необходимые ему для выполнения своих многочисленных заказов. Обычно он отсылал Гайвазовского из мастерской, когда сам приступал к работе. Таннер опасался, что способный юноша быстро усвоит тайны морской живописи.

Только в воскресные дни мог Гайвазовский бывать в знакомых домах. По-прежнему он посещал иногда Олениных.

Алексей Николаевич, видя тайную грусть в глазах своего любимца, только вздыхал и уходил в другие комнаты. Президент академии ничем не мог помочь Гайвазовскому. Таннер все больше входил в доверие к царю, и борьба с ним была не только бессмысленна, но и опасна. Оленин проклинал тот час, когда так искренне хвалил Гайвазовского царю. Не думал он, во что обернется его похвала для лучшего ученика академии.

Гайвазовскому казалось, что его невзгодам не будет конца. Таннер с каждым днем все более торопился с выполнением заказов, особенно тех, которые ему дал русский император.

Вот и сегодня француз приказал ему с утра заняться растиранием красок, а в полдень отправиться на Троицкий мост и оттуда списать для него вид Петропавловской крепости.

Нынче Таннер был особенно груб: он отдавал приказание отрывисто, глядя поверх головы Гайвазовского, а того слегка пошатывало от недомогания: накануне он выкупался в Невке в холодной еще воде, и теперь его лихорадило. Выйдя в полдень из мастерской и направляясь к Троицкому мосту, юноша почувствовал себя совсем плохо и вынужден был на короткое время присесть у первых ворот. Он решил было уже вернуться и сказать Таннеру о болезни, но передумал, зная заранее, что бессердечный иноземец заподозрит его в обмане.

На лето Алексей Николаевич Оленин с семьей обычно перебирался в свое имение «Приютино», близ Петербурга. Туда часто наезжали артисты, писатели, художники. Несколько лет назад в «Приютине» целый день провели Пушкин, Грибоедов, Глинка. Грибоедов и Глинка доставили истинное наслаждение радушным хозяевам и гостям своими музыкальными импровизациями. До глубокой ночи один сменял другого у рояля. Об этом дне долго потом говорили у Олениных.

Вспомнился он и сегодня Алексею Николаевичу, когда он вышел из академии и собрался поехать в «Приютино». Воспоминания взволновали его, и он, отпустив карету, решил пройтись. Оленину было семьдесят два года. В таком возрасте больше дорожат каждым прожитым днем, каждой встречей или беседой с другом. Многих из его друзей уже нет в живых. Давно умер Державин, которым он так восторгался еще в юности. С любовью украсил Оленин вышедшие сочинения поэта своими виньетками. Вспомнил, как старик Державин приехал к нему взволнованный из Лицея и рассказал о лицеисте Пушкине. Потом Пушкин часто посещал его дом и одно время был сильно влюблен в его дочь Анну. Все это было как будто недавно, а годы идут. Пушкин и тот осунулся в последнее время, и реже стал слышен его необыкновенный заразительный смех. Внезапно Оленин подумал о Гайвазовском. Только сегодня академисты Ставассер и Штернберг просили за своего друга, горевали, что Таннер совсем перестал отпускать его в академию. И тут же с присущими юности внезапными переходами от одной мысли к другой, Штернберг спросил:

— Алексей Николаевич, а правду говорят, что Гайвазовский своим замечательно счастливым сходством так близко напоминает портрет Александра Сергеевича Пушкина в молодости?

Оленин знал об этих толках среди академических учеников и профессоров, но только сейчас, мысленно сравнив облик юного Пушкина с Гайвазовским, удивился, как он раньше не обращал внимания на это действительно разительное сходство. «Дай бог, чтобы талантом и уменьем был схож с поэтом», — подумал старик и тут же решил, что надо что-нибудь придумать, чтобы вырвать Гайвазовского из неволи у Таннера.

Алексей Николаевич подходил к Троицкому мосту, где ждала его карета. Вдруг на мосту он заметил Гайвазовского. Юноша был бледен. Он внимательно глядел в сторону Петропавловской крепости, в руках у него были альбом и карандаш. Сердце у Оленина сжалось. Он с трудом узнал в этом похудевшем и болезненном молодом человеке обычно такого веселого и жизнерадостного Гайвазовского, покорявшего всех своим открытым лицом и добрым нравом.

Гайвазовский на мгновение отвел свои глаза от крепости и заметил приближающегося Оленина. Лицо его прояснилось, и он быстро закрыв альбом, поспешил навстречу Алексею Николаевичу.

— Что ты делаешь здесь на мосту? — спросил Оленин и, не дожидаясь ответа, тут же добавил: — Вид у тебя совершенно больной. Садись ко мне в карету. Я отвезу тебя в «Приютино». Там мы тебя быстро на ноги поставим.

— Алексей Николаевич! — взмолился Гайвазовский. — Но мне велено к завтрашнему списать вид крепости.

— Завтра воскресенье. Подождет твой француз до понедельника. — Оленин, так же как и Гайвазовский, старался не произносить имя Таннера. — Притом, — он раскрыл альбом Гайвазовского, — у тебя уже все закончено. А если что не так, ты среди моих эскизов найдешь вид крепости.

Бывают дома, в которых не только их обитатели, но даже вещи как бы приветливее, чем в других местах. Счастлив тот человек, которому приходилось бывать в таких домах и общаться с подобными людьми. Еще большее счастье, если человек был вхож в такие обители ума, душевной красоты и тонкого изящества в молодые годы. Тогда на всю жизнь он сохранит воспоминания о поэзии юности.

Таков был дом в «Приютине», где один из просвещеннейших людей своего времени, Алексей Николаевич Оленин, собрал вокруг себя литераторов, артистов, художников и ученых.

В этом уютном деревенском доме Гайвазовский был встречен приветливо, без малейшего намека на покровительство. Особенно была заботлива дочь Оленина, Анна Алексеевна. Узнав от отца, что у Гайвазовского лихорадка, она сама заварила липовый цвет и заставила его выпить с малиновым вареньем.

К вечеру в «Приютино» стали съезжаться гости из Петербурга. Гайвазовский из окна своей комнаты, куда его отвели и уговорили лечь в постель, видел, как с дороги к дому сворачивали кареты. Он насчитал их до десяти. То ли от липового отвара, после которого он проснулся в испарине, то ли молодые силы организма перебороли недомогание, но Гайвазовский чувствовал себя совсем здоровым и с юношеским нетерпением ждал, когда принесут его платье. Наконец слуга принес отлично вычищенную одежду и свежее белье. При виде белья Гайвазовский невольно воскликнул:

— Откуда это взялось? Я ведь приехал налегке, без вещей.

— Анна Алексеевна приказали, как только проснетесь в испарине, чтобы незамедлительно переоделись во все сухое.

У Гайвазовского перехватило дыхание, и он с трудом удержал подступившие слезы.

Со времени приезда в Петербург из Феодосии прошло два года. Многое пришлось испытать на первых порах бедному юноше. Принятый в академию казеннокоштным воспитанником, Гайвазовский не раз голодал.

Только с недавних пор, когда акварели Гайвазовского начали понемногу покупать любители живописи, он смог тратить на себя известную сумму, и то большую ее часть отправлял в Феодосию своим родителям… Счастье ему улыбнулось. Профессора и товарищи вскоре о нем заговорили и радовались его успехам. Алексей Николаевич приблизил к себе юного художника. Часто он оставлял его у себя, когда приходили близкие друзья — Василий Андреевич Жуковский, Петр Андреевич Вяземский, Владимир Федорович Одоевский. Гайвазовский жил в сфере высоких интересов. При нем не раз происходили горячие споры выдающихся людей о судьбах русского искусства и литературы. Юноша впитывал все это в себя: душа его росла и ширилась, а ум образовывался. Он понимал, что только талант и трудолюбие приблизили его к этим людям, и чувствовал к ним искреннюю любовь и благодарность.

Но все это время ему так не хватало домашнего уюта, ласковой и неусыпной заботы матери! Тоскуя по далекому, родному дому, он утешал себя тем, что его успехами гордятся в Феодосии. Юноша знал из писем отца, что всякий раз, когда от него приходили деньги, мать созывала друзей своего дорогого Ованеса, ставшего теперь опорой семьи, и угощала их всякими лакомствами, какие умеют так искусно приготавливать женщины-армянки. В этом ей помогала судомойка Ашхен, которая до сих пор служила в греческой кофейне.

Обо всем этом думал взволнованный юноша, когда теперь глядел на свежее белье, присланное Анной Алексеевной. В эти минуты перед ним возник образ матери, благословящей сына, и его друзей, принявших и обласкавших его в далеком столичном городе.

Необыкновенным был этот вечер, хотя трудно было назвать вечером сумерки, полные притушенных бледно-зеленых отсветов. В Петербурге начались белые ночи.

Когда Гайвазовский спускался в гостиную, откуда раздавались голоса, он невольно задержался в библиотеке. Двери в кабинет были открыты. Там сидели Оленин, князь Владимир Федорович Одоевский — писатель, композитор, выдающийся русский музыкальный критик и один из самых преданных друзей Глинки, граф Михаил Юрьевич Виельгорский — любитель музыки и сам композитор. Вокруг них на диванах и в креслах непринужденно расположились незнакомые Гайвазовскому гости. Огня не зажигали. Комнату наполнял странный, фантастический свет белой ночи.

Гайвазовский, никем не замеченный, сел в кресло позади Оленина.

— Глинка известил меня из Новоспасского,[17] что работа над «Сусаниным» продвигается успешно, — рассказывал Виельгорский. — По возвращении в Петербург просит устроить у меня репетицию первого акта оперы.

— Когда он обещает быть здесь? — спросил Одоевский.

— Не раньше чем в конце лета или даже осенью… Не понимаю, для чего Глинка сочиняет русскую оперу, — продолжал Виельгорский, покачивая тщательно завитой головой. — Надлежит еще добиться принятия ее на сцену. Многие сторонники итальянской музыки будут интриговать против этого.

— Я близко знаю Михаила Ивановича, — медленно заговорил Одоевский. — Он давно уже мне доверился, что замыслил создание национальной оперы. «Самое важное, — говорил он, — это удачно выбрать сюжет. Во всяком случае, он безусловно будет национален. И не только сюжет, но и музыка: я хочу, чтобы мои дорогие соотечественники почувствовали бы себя тут как дома и чтобы за границей не принимали меня за самонадеянную знаменитость на манер сойки, что рядится в чужие перья».

При последних словах Виельгорский густо покраснел: все знали несколько хороших романсов Михаила Юрьевича, которые принесли ему успех у нас и за границей, но знали также и то, что Виельгорский сочиняет квартеты, симфонии и даже мечтает об опере. Сочиняя крупные вещи, он с охотою шел во след иноземной музыке и даже гордился этим. Так что слова Глинки, переданные Одоевским, Виельгорский сразу принял на свой счет и оскорбился этим.

Оленин решил вмешаться в беседу, чтобы не допустить вспышки оскорбленного самолюбия графа.

— Когда я писал свои «Рязанские русские древности» и «Опыт об одежде, оружии, нравах, обычаях и степени просвещения славян», — начал Алексей. Николаевич, — я также думал, что пора нам, русским, взяться за свое, национальное, а не искать мудрости и совершенства красоты в заморских странах, хотя знать и ценить должно все, что заслуживает восхищения.

Долго бы еще продолжался начавшийся спор, если бы не дамы, уязвленные тем, что о них совсем забыли. Явившись в кабинет, они увели мужчин в гостиную.

После ужина Гайвазовский вышел в сад. Ему хотелось остаться наедине со своими мыслями. Из головы и сердца не выходило все то, что он услышал нынче. За ужином он приглядывался к Виельгорскому. Граф все время надменно щурил глаза и пересыпал свою речь французскими каламбурами, имевшими успех среди гостей. Он явно хотел задеть Одоевского забавными историями о пребывании русских за границей. Гайвазовский с замиранием сердца следил за выражением лица Одоевского и опасался, что тому может изменить выдержка.

Виельгорский стал Гайвазовскому сразу неприятен, и он не хотел, чтобы графу удалось вывести Одоевского из себя. Но юноша напрасно волновался: Одоевский сидел в спокойной позе, лицо его выражало едва скрываемую ироническую усмешку.

Сейчас в саду Гайвазовский размышлял, что его судьба имеет какое-то отношение к происшедшему при нем спору. Таннер, думал он, не был бы так заносчив и груб и не презирал бы приютившую его страну, если бы не такие, как Виельгорский: аристократ и меценат, в чьем доме, как он слышал от своего профессора Воробьева, давались самые модные концерты в Петербурге, граф был противником таких русских композиторов, как Варламов, Алябьев, Гурилев, и открыто поклонялся всему чужеземному. Мысли Гайвазовского были беспокойные.

Вдруг его окликнули. Оленин был один. Он взял Гайвазовского под руку и молча прошелся с ним по аллее. Потом остановился и, опершись на палку, сказал:

— Я думал о тебе и о твоем счастливом даре, Гайвазовский. Не я один замечаю и ценю твое дарование. Многие из профессоров искренне восхищались твоим акварельным эскизом «Предательство Иуды».

Сердце у Гайвазовского дрогнуло. Он понимал, что это не обычная похвала учителя, а нечто большее, почти посвящение в мастера. Как музыка, доходили до него слова Оленина. Но в их мягкости он чувствовал надежду, требовательность, напутствие.

— Осенью в академии откроется выставка, — ласково, но твердо говорил Оленин, — я бы хотел, чтобы ты предстал на ней картиной, изображающей море и морской берег. Таннеру скажись больным. Настало время: мы, русские, должны иметь свою морскую живопись.

Оленин еще долго беседовал с Гайвазовским. Они разошлись, когда в гостиной и в других парадных комнатах слуги стали тушить свечи.

В эту ночь Гайвазовский не спал. Он стоял у окна и глядел на восток; занималась заря, начинался новый день.

В понедельник, сдавая Таннеру рисунок с видом Петропавловской крепости, Гайвазовский сказался больным. Живописец вышел из себя, ему не хотелось лишаться даже на короткое время такого умелого и добросовестного помощника, как Гайвазовский. Но, взглянув в исхудалое, необычно суровое лицо юноши, он осекся: Таннер знал, что академисту Гайвазовскому покровительствует сам президент Академии художеств. Скрепя сердце, француз решил дать отдых своему бескоштному подмастерью.

В том году наступила ранняя осень. В Петербурге раздождило. Но потом неожиданно вернулись погожие дни. Дни стояли ясные, как бы хрустальные. Утрами небо было высокое, чистое, не омраченное ни одним облачком.

В полдень 24 сентября недалеко от парадного подъезда Академии художеств собрались академисты Штернберг, Воробьев, Фрикке, Завьялов, Ставассер, Шамшин, Рамазанов, Кудинов, Логановский, Пименов. Они были возбуждены и весело смеялись. Время от времени один из них или все разом выкрикивали имя Гайвазовского.

Наконец над этой небольшой толпой юных художников появилась голова, затем туловище и ноги Гайвазовского, которого они стали дружно качать. Единственным свидетелем этой веселой сцены был старый академический швейцар, стоявший в этот теплый день у раскрытых настежь дверей академии. Старик с добродушной улыбкой загляделся на академистов. Он знал, что это первые ученики, со многими из них он поддерживал дружбу.

Глаза его тепло светились, он разделял радость своих молодых друзей.

Из этого состояния швейцара вывел грубый окрик. Невдалеке остановилась карета, и кучер, громадный детина, еле сдерживающий резвых лошадей, с козел закричал ему:

— Эй, ворона, поди сюда!

Старик подбежал к раскрытой дверце кареты. Там сидел Таннер.

— Потшему академисти такой веселий? Что к тому за причина? — раздраженной скороговоркой спросил Таннер.

— Молодые люди, ваша милость, узнали, что академист Гайвазовский получил серебряную медаль за свою картину. Вот они его и качают, по нашему русскому обычаю, — сдержанно пояснил старик, не любивший, как и остальные служители академии, надменного и грубого Таннера.

— Картина… какой картина?.. — растерянно спросил Таннер.

— Какая? Морской вид. Не успел написать ее господин Гайвазовский, как на выставку попала. Сейчас к ней не протолпиться. Народу возле нее тьма стоит…

— Пашель в Сарское село, живо! — громко крикнул кучеру взбешенный Таннер.

Лошади понеслись.

Об императоре Александре I говаривали как о прирожденном актере. Он умел искусно притворяться и казаться не тем, кем он был в действительности. Об этих свойствах любимого внука проговорилась еще его царственная бабка Екатерина II.

Не уступал в этом покойному императору Александру ныне царствующий Николай I. Он любил и умел позировать. В юности он даже обучался театральным жестам у французских актеров. Гвардейский мундир царь носил по-актерски, с аффектацией, затянутый в него как в корсет.

Император сегодня был особенно тщательно одет и причесан. В такой погожий день в парке гуляющих много, и он был уверен, что встретит там первых франтов и модниц столицы. Несмотря на свои тридцать девять лет и царское величие, вел он себя как прапорщик-щеголь, занятый своей наружностью и впечатлением, которое он производит на окружающих.

Собираясь отправиться на прогулку, царь вызвал министра двора князя Волконского сообщить ему о своем намерении на завтрашний день посетить выставку в академии. Отпуская его, он вспомнил о Таннере и спросил:

— Как у него подвигается работа по изображению военных портов?

— Таннер как раз здесь, государь. Он просит аудиенции.

— Тогда зови его… Поздравляю тебя, Таннер, ты заслужил мою благодарность, — милостиво сказал по-французски император, обращаясь к склонившемуся в подобострастном поклоне художнику. Его холодные серые глаза слегка смягчились.

— Я всегда готов служить вашему величеству, — угодливо ответил француз, — только я не знаю, чем я заслужил…

— Полно скромничать, — произнес царь и указал на стоявшего у окна Волконского, — князь мне сегодня докладывал, что картина твоего ученика Гайвазовского имеет успех на выставке. Это твоя заслуга.

— Государь, — Таннер изобразил на своем лице печаль и оскорбленное достоинство, — я случайно узнал об успехе моего ученика, о том, что он решился написать и отдать на суд публике свою картину без моего ведома.

— Продолжай! — приказал Николай. Все его благодушное настроение сразу исчезло. Со времени следствия над декабристами он усвоил привычку допрашивать и узнавать первым даже о самых мелких делах. Таннер всем своим существом ощущал, что наступил наконец благоприятный момент отомстить Гайвазовскому за все: за неповиновение, за то, что тот не признает его авторитета, и, главное, за колоссальное дарование, которое проявлялось даже в рисунках, сделанных по его поручению.

— Ваше императорское величество! — Таннер искусно разыгрывал роль наставника, обиженного неблагодарным учеником. — Безмерно обласканный вашими милостями, я мечтал передать этому юноше все свое искусство, но он проявлял своеволие и лень, сказывался больным, чтобы не помогать мне и теперь выставил картину не только без разрешения, но даже не узнав моего мнения по этому поводу.

Таннер верно рассчитал свой удар. Он, так же как и все, знал, что русский император ревностно следил, чтобы всюду в его государстве подчиненные беспрекословно исполняли волю начальников своих. В поступке Гайвазовского, написавшего картину тайно от своего учителя, каким он полагал Таннера, Николай усмотрел нарушение субординации и дисциплины.

— Князь! — гневно обратился император к Волконскому, — повелеваю вам немедленно направить дежурного флигель-адъютанта в академию и убрать с выставки картину академиста Гайвазовского.

На выставке незнакомые между собой люди быстро знакомятся. У картины академиста Гайвазовского перезнакомилось множество людей. Они даже удивлялись тому, что прежде не встречались и не знали друг о друге. Картина Гайвазовского, носящая такое легкое, воздушное название — «Этюд воздуха над морем», — с первого дня открытия выставки привлекала к себе многочисленные толпы зрителей.

Здесь умолкали громкие разговоры, старались говорить шепотом. Каждый сосредоточенно вбирал в себя поэзию этого тихого дня на берегу Финского залива, жемчужного моря и высоких облаков, которые были изображены на картине.

От северного пейзажа веяло бы грустью и одиночеством, но художник поместил на берегу большую лодку со спящим рыбаком. Рыбак на переднем плане оживил всю картину и заставлял задуматься каждого, у кого в сердце жило сочувствие к простому люду. Некоторые посетители в партикулярном платье, опрятном, но поношенном, отходя в сторону, говорили, что все это сродни повестям Белкина господина Пушкина.

Гайвазовский, известный до этого только профессорам и его товарищам в академии, стал предметом оживленных толков в различных кругах столичного общества.

В этот ясный, не по-осеннему теплый солнечный день стечение публики было особенно значительно. Приходили и ранее бывавшие здесь, и много новых людей, наслышанных об этой картине. Стояли, смотрели, отходили к другим картинам и опять возвращались к ней.

Внезапно тишина была нарушена: появившиеся служители громко требовали пропустить к картине. Многие зрители были удивлены, некоторые стали негодовать. Удивление возросло, когда вслед за служителями появился флигель-адъютант в парадном мундире. Убедившись, что картина действительно принадлежит академисту Гайвазовскому, флигель-адъютант приказал снять ее и унести. Публика была в смятении. Образовались отдельные небольшие группы людей, взволнованно обсуждавшие этот необычайный случай, то там, то здесь стали шепотом передавать друг другу:

— По велению его императорского величества… По велению государя-императора!

В зале сразу стало малолюдно. Светские дамы, военные и чиновные люди начали поспешно покидать выставку, некоторое время еще оставалась более скромная публика, но и та в глубоком раздумье стала расходиться.

Для юного художника настали черные дни. Он почти не выходил из своей комнаты. Подавленность, тоска и печаль не покидали его ни на минуту. Все чаще к ним начало примешиваться отчаяние, особенно с тех пор, как в Академии стала известна интрига Таннера. По вечерам в комнатку к Гайвазовскому заходили друзья, чтобы хоть немного развлечь его. Они передавали, что у Олениных, Одоевских, Томиловых и в некоторых других домах с участием говорят о нем и сокрушаются, что его постигла царская немилость; прошел слух о том, что царь гневно оборвал Василия Андреевича Жуковского, когда тот вздумал просить за него.

Но о многом ни Гайвазовский, ни его товарищи не знали. Не знали, что случай с его картиной вызвал глухой ропот среди просвещенных людей. Особенно негодовали знавшие Таннера. С возмущением говорили о его надменности и презрении к России. Были такие, которые отказывались теперь принимать его.

Так безрадостно шли дни.

Но как-то в полдень в комнату к Гайвазовскому вбежали друзья. Перебивая друг друга, стали рассказывать, как они сейчас неприязненным шиканьем и криками принудили удалиться приехавшего на выставку Таннера.

Академисты долго смеялись, когда Штернберг очень удачно изобразил Таннера, вдруг потерявшего всю свою важность и с опаской отступавшего из зала.

— Ну вот, теперь и вы пострадаете за меня, — грустно заметил Гайвазовский, когда все стали понемногу успокаиваться, — Таннер опять будет жаловаться.

— Ну нет, — уверенно сказал Штернберг, — побоится… И так много шуму вокруг него… А если и наябедничает, все будут страдать, не тебе одному.

Гайвазовский благодарно пожал другу руку.

Все последующие дни Гайвазовский волновался за участь друзей, но, видимо, Штернберг был прав: француз не решился жаловаться высшему начальству. Немного успокоившись насчет товарищей, Гайвазовский снова впал в уныние, не зная, как решена будет его собственная участь. Но однажды утром эти мысли были прерваны прибежавшими целой гурьбой академистами.

— Идем скорей с нами! Приехал дедушка Иван Андреевич и желает тебя видеть.

— Какой дедушка? Какой Иван Андреевич? — недоумевая, спросил Гайвазовский.

— Крылов… Дедушка Крылов в академии и ждет тебя внизу…

Гайвазовский вдруг сорвался с места и побежал. Товарищи еле поспевали за ним.

Но, увидев маститого писателя, окруженного почтительной толпой академистов и профессоров, Гайвазовский, еле переводя дух, робко остановился в нескольких шагах от него.

Крылов его сразу заметил. Он приподнялся со своего места и ласково подозвал юношу к себе:

— Поди, поди ко мне, милый, не бойся! Я видел картину твою на выставке — прелесть, как она хороша! Морские волны запали ко мне в душу и принесли к тебе, славный мой…

В голосе Крылова звучала бесконечная доброта и задушевность. Гайвазовский совсем растерялся от такой неожиданной ласки. Кругом стояли товарищи и профессора и хранили благоговейное молчание. Каждый чувствовал, что это не только акт великого человеколюбия, но свидетельство признания таланта Гайвазовского патриархом русской литературы.

Видя, что Гайвазовский застыл на месте от смущения, Крылов подошел к нему, обнял, поцеловал и усадил рядом с собою.

— Что, братец, — говорил Крылов, заглядывая в грустные глаза юноши, — француз обижает? Э-эх, какой же он… Ну, бог с ним! Не горюй…

Крылов умолк и многозначительно посмотрел на присутствующих.

Всем стало ясно, что их любопытство и интерес к беседе старейшего русского писателя с молодым художником становится неприличным, и, стараясь не шуметь, незаметно удалились.

Более часа утешал Иван Андреевич юного художника, чья картина привела его в такой восторг и удивление.

Крылов долго говорил Гайвазовскому о терниях, которыми усыпан путь истинного художника и уговаривал не отчаиваться и не сходить с избранного пути.

— Не переставай, милый, с такой же любовью предаваться художественным занятиям и дальнейшему творчеству и так же любить природу, — сказал Крылов на прощанье.

Он еще раз поцеловал юношу и удалился.

Гайвазовский пришел в себя, кинулся к подъезду, но экипаж уже отъехал. Он знал, что его с нетерпением ждут друзья, но сейчас ему захотелось остаться одному. Его потянуло на волю, на улицу.

Незаметно он очутился на Троицком мосту. Долго глядел Гайвазовский на Петропавловскую крепость, которую еще так недавно срисовывал для Таннера. В памяти пронеслись обрывки разговоров, услышанных им в Петербурге, когда он только сюда приехал, об этой страшной цитадели, где цари мучали в заточении своих узников. И неожиданно порвались какие-то путы. Пришло ощущение внутренней свободы и ясное понимание, что он, впавший в царскую немилость юный художник, обрел расположение, любовь истинных сынов отечества, и среди них ему улыбалось на всю жизнь доброе лицо дедушки Крылова.

Кончилась осень, прошла зима, снова наступила весна, а над Гайвазовским все тяготела царская немилость. Нашлись малодушные среди тех, кто раньше хвалил Гайвазовского. Они громко заявляли, что знать ничего не знали, ведать ничего не ведали и никогда в глаза не видели его картины на выставке.

Президент Академии художеств Оленин по-прежнему не решался ходатайствовать за попавшего в опалу академиста: он боялся, что одно напоминание о нем императору может навлечь на молодого художника новую беду.

Тяжелые испытания выпали на долю начинающего свой путь художника. Ничто не могло отвлечь Гайвазовского от постоянных горьких дум. Юноша чувствовал себя затерянным в огромном Санкт-Петербурге. Даже весеннее яркое солнце и легкие, тающие в лазури облачка не радовали его. Настроение у него было уныло, и ему даже хотелось, чтобы скучные серые облака опять заволокли небо. Блеск солнца был теперь для него нестерпим, потому что будил воспоминания о былом счастье. А воспоминания о прошлых безмятежных днях, когда он мог спокойно отдаваться любимой живописи, еще больше терзали его ум и душу. Одно утешение было у измученного юноши: воспоминание о свидании с Крыловым и горячее сочувствие друзей.

Однажды вечером, когда Гайвазовский был в особенно мрачном настроении, к нему ворвался Штернберг с торжествующим криком:

— Наша взяла! Француз получил по заслугам!

Охватив друга руками, Вася закружил его по комнате.

Прошло несколько минут, пока Штернберг немного успокоился и смог сообщить Гайвазовскому важные новости.

Штернберг часто бывал в доме богатого помещика Григория Степановича Тарновского. Тарновский выдавал себя за знатока и покровителя искусств, любил приглашать в свое малороссийское имение Качановку поэтов, художников, музыкантов. Вася Штернберг лето проводил у него в Качановке и привозил оттуда превосходные акварели на темы из сельского быта. В Петербурге Штернберг тоже часто посещал дом этого мецената. Тарновский был знаком со многими влиятельными людьми. Он раньше многих других узнавал придворные новости.

На этот раз Штернберг слышал у Тарновских, что Таннер в последнее время слишком зазнался от посыпавшихся на него царских милостей и начал держать себя высокомерно и дерзко даже с лицами, близкими ко двору. Оскорбленные царедворцы пожаловались министру императорского двора князю Волконскому, и тот доложил обо всем царю. Николай I разгневался и приказал передать Таннеру свое повеление — удалиться из России.

Прошло еще несколько дней, и царская опала для Гайвазовского кончилась. Произошло это так. Один из профессоров Академии художеств, Александр Иванович Зауэрвейд, славившийся как художник-баталист,[18] давал уроки рисования во дворце детям царя. Иногда на этих уроках присутствовал сам император. Николай I больше всего любил картины батального содержания и даже сам пытался рисовать. Зауэрвейд учил царя писать фигуры военных и лошадей. Николай I брал с собою профессора Зауэрвейда в загородные дворцы, где находилось множество пейзажей старинных мастеров. Там царь неумелой рукой пририсовывал к этим пейзажам целые группы пехотинцев и кавалеристов. Почтенный художник вынужден был присутствовать в те тягостные для него часы, когда царствующий солдафон портил своей мазней ценнейшие художественные произведения.

Зауэрвейд был человек со вкусом. Он сразу разглядел необычайное дарование юного Гайвазовского, полюбил его и предсказывал ему великую будущность. Таннера же невзлюбил за его высокомерное обращение с русскими художниками, профессорами академии. После случая с Гайвазовским Зауэрвейд возненавидел Таннера.

В тот же день, когда по Петербургу разнеслась весть о том, что французу предложено оставить Россию и уехать за границу, профессор Зауэрвейд после уроков в царском дворце решил заступиться перед царем за академиста Гайвазовского. Царь гневно нахмурился при одном лишь упоминании имени юного художника.

Честный профессор вздрогнул, но, преодолев страх, продолжал:

— Хотя Таннер и отозвался о Гайвазовском как о человеке неблагодарном и вообще описал его вашему величеству черными красками, но мы, профессора императорской академии, справедливо относимся к нашим ученикам.

Глаза царя метнули молнию: он не терпел, когда хоть в чем-нибудь шли против его воли.

Зауэрвейд, чувствуя, что он все равно пропал и перед ним разверзается пропасть, махнул мысленно на все рукой и твердо закончил:

— Ваше величество, юноша неповинен ни в чем. Он не нарушил законной субординации, писать картину для выставки ему повелел его главный начальник — сам президент императорской академии художеств.

Царь неожиданно успокоился. Бесстрашие академического профессора его удивило и даже слегка развлекло: не очень часто приходилось ему выслушивать прямые ответы. Притом последние слова Зауэрвейда его даже обрадовали. Они подтверждали, что юный академист ничем не нарушил субординации, а лишь выполнил приказание президента академии. Император подумал и о том, что придворные, оскорбленные Таннером, будут довольны, если он сменит гнев на милость к академисту Гайвазовскому, пострадавшему из-за француза, и в обществе начнут говорить о его справедливости. Николай находил, что весьма полезно для государства, когда подданные восхищаются добротой и справедливостью монарха.

Быстро сообразив, что вся эта история с Гайвазовским может обернуться в его пользу, царь с милостивой улыбкой обратился к Зауэрвейду:

— Зачем же ты раньше мне этого не сказал?

— Ваше величество, — простодушно отвечал профессор, безмерно обрадованный внезапной переменой в настроении императора и сразу воспрянувший духом, — во время бури маленьким лодочкам не безопасно приближаться к линейному кораблю, да еще к стопушечному… в тихую же погоду — можно!

— Ты вечно со своими прибаутками! — рассмеялся царь. — Завтра же ты представишь мне картину Гайвазовского, снятую с выставки.

Счастливый Зауэрвейд поспешил в академию. Ему хотелось поскорее обрадовать опального художника.

На другой день в академии только и говорили, что о защите Гайвазовского профессором Зауэрвейдом перед императором.

Гайвазовский, наконец, вздохнул свободно после стольких месяцев несчастья и испытаний.

Скоро стало известно, что Николай I одобрил его картину и велел выдать молодому художнику денежное вознаграждение.

И хотя все окончилось благополучно в его судьбе, про себя юноша решил остерегаться впредь не только царской немилости, но и царских милостей.


ВЕСНА 1836 ГОДА

Была ранняя весна. Нева вскрылась раньше обычного. В апреле многие стали выходить без верхней одежды. В Летнем саду гуляет множество детей. Весна возбуждающе действует на них, в гувернеры не в состоянии заставить маленьких петербуржцев вести себя чинно. Дети без спроса убегают в дальние аллеи и непозволительно громко кричат.

Гайвазовскому и Штернбергу также весело. Они быстро знакомятся с маленькими посетителями Летнего сада и вместе с ними шалят и радуются весенним дням. Инспектор Академии художеств Крутов делает вид, будто он не замечает, что академисты Штернберг и Гайвазовский уже второй день пропускают занятия в натурном классе.

С Гайвазовским в Академии сейчас ласковы. Президент Оленин при всех прижал его к груди и поцеловал. Инспектор Крутов все это учитывает.

Друзья позволили себе некоторое нарушение академического образа жизни. Прошедшая зима была слишком тяжела в жизни Гайвазовского. Оба друга никогда ее не забудут. Сейчас им хочется беззаботно насладиться весенними днями.

В воскресенье 19 апреля они снова пришли в Летний сад и присели на свободную скамейку. На ней валялась кем-то забытая газета. Штернберг развернул ее и вдруг в отделе зрелищ прочитал: «Сегодня, 19 апреля 1836 года, на Александрийском театре в первый раз „Ревизор“, оригинальная комедия в пяти действиях». Он показал объявление Гайвазовскому. Юноши были взволнованы. В Петербурге давно носились слухи о необыкновенном сочинении Гоголя. Автор читал его близким друзьям.

Гайвазовский и Штернберг слышали об этом у Томилова и Тарковского. Узнав из газеты о сегодняшнем представлении, они решили пойти в театр. С большим трудом друзья достали билеты в раек.

В театре было два мира. В ложах, в креслах партера расположился великосветский Санкт-Петербург. Там сверкали драгоценности, соперничали роскошные дамские туалеты, среди фраков выделялись мундиры. В царской ложе восседал император Николай I, моложавый, в пышных эполетах. А на самом верху, в райке, собралась шумная разночинная публика — мелкие чиновники, студенты, девушки из швейных заведений.

У Гайвазовского было хорошее зрение. Он разглядел в ложах графа Виельгорского, князя Одоевского, а в креслах первого ряда Ивана Андреевича Крылова.

До поднятия занавеса внимание публики было приковано к императорской ложе. Царь явился вместе с наследником престола. Позади них в ложе Гайвазовский увидел Василия Андреевича Жуковского.

Представление началось. Блестящая публика в партере и ложах сразу насторожилась и враждебно следила за тем, что происходило на сцене. Все эти вельможи в раззолоченных мундирах и черных фраках узнавали себя в городничем и других чиновниках, выведенных Гоголем в комедии «Ревизор». Отличались они от героев комедии разве только тем, что взятки брали во много раз крупнее.

Но чем холоднее и враждебнее становились зрители в партере и в ложах, тем сочувственнее относился к спектаклю раек. Простая публика была в неописуемом восторге от комедии, единодушно хохотала и шумно рукоплескала.

Зрители хорошо разобрались в содержании комедии: аристократия сразу возненавидела Гоголя, а простые честные люди увидели в нем защитника России от лихоимцев.

Спектакль окончился. Гайвазовский и Штернберг с трудом протолкались к выходу. У театрального подъезда важные господа усаживались в кареты. Все они были взбешены и громко выражали негодование. Отовсюду слышались злобные возгласы:

— Это возмутительно! Какая клевета! Стоило ли ехать смотреть эту глупую фарсу! Сочинитель — зажигатель! Да, да самый настоящий бунтовщик! Как будто есть такой город в России!

Это была последняя фраза, которую расслышали Гайвазовский и Штернберг, удаляясь от театрального подъезда. Друзья держали друг друга за руки. Они были сильно взволнованы.

— Да, есть такие города в России! — воскликнул Гайвазовский и рассказал Васе Штернбергу, что комедия Гоголя сразу напомнила ему Варвару Дмитриевну Казначееву, жену феодосийского городничего, а ныне жену таврического губернатора. Властная, деспотичная и корыстолюбивая, она вмешивалась во все дела мужа. В Феодосии и в Симферополе знали, что она берет за спиною мужа взятки с кого только возможно.

На другой день о «Ревизоре» говорили всюду. В академии товарищи требовали от Гайвазовского и Штернберга, чтобы они подробно рассказывали и даже повторяли в лицах по нескольку раз целые сцены из вчерашнего представления. Почти все академисты поспешили на комедию «Ревизор».

В ту весну происходили жаркие словесные схватки во многих домах. Молодежь защищала Гоголя от нападок стариков. За короткое время Николай Васильевич Гоголь стал кумиром молодежи.

В ту весну произошло и другое важное событие. В мае в Петербург наконец прибыл Карл Павлович Брюллов. По пути в столицу художник задержался на продолжительное время в Москве. Московское общество радушно приняло прославленного живописца. На обеде, который был дан в честь его приезда, Брюллова приветствовали стихами:

Принес ты мирные трофеи
С собой в отеческую сень,
И был последний день Помпеи
Для русской кисти первый день.

В Академии художеств только об этом и толковали. Брюллов был величайшей ее славой. Он, ее прежний воспитанник, возвращался сюда, чтобы стать профессором. Академия готовила Карлу Брюллову торжественную встречу. Наконец наступило 11 июня — день официального празднества.

В актовом зале собрались профессора и воспитанники академии. На видном месте была повешена картина «Последний день Помпеи». Все встретили Брюллова стоя. Ему долго, неистово аплодировали. Потом было торжественно объявлено, что творение Брюллова «Последний день Помпеи» почитается лучшим произведением искусства XIX столетия. Заиграл оркестр и под музыку академисты пропели в честь великого художника кантату. Гайвазовский и Штернберг стояли рядом. Они пели вместе со всеми и не сводили глаз с Брюллова.

Когда кончилось это небывалое чествование, начался торжественный обед. Брюллов сидел за столом среди друзей и своих старых учителей. Голову художника украшал венок из лавров и мирт. Но вскоре он снял с себя венок и возложил его на своего учителя — старого академического профессора Андрея Иванова. Профессора Иванова император Николай I незадолго до этого уволил из Академии художеств. Своим поступком Брюллов показал, что он, не считаясь с мнением царя, отдает день уважения своему профессору. В академии долго об этом говорили.

Гайвазовский и Штернберг мечтали заниматься под руководством Брюллова, но неожиданно Гайвазовскому выпало счастье участвовать в летнем учебном плавании военных кораблей Балтийского флота по Финскому заливу. В этом опять способствовал юноше профессор Зауэрвейд, желавший, чтобы молодой художник набрался в плавании впечатлений и научился писать морские виды еще искуснее, дабы окончательно затмить выскочку Таннера. Старый художник-баталист также хотел, чтобы Гайвазовский, проявлявший склонность к морской живописи, продолжил его дело и стал морским баталистом. Зауэрвейд не переставал принимать самое горячее участие в судьбе полюбившегося ему одаренного юноши и наконец добился у царя разрешения для академиста Гайвазовского находиться все лето 1836 года на военном корабле.

Гайвазовский был счастлив как никогда. Теперь начали полностью сбываться его детские мечты о плавании на большом военном корабле в открытом море. Воспоминания перенесли его в детские годы, и он припомнил тот жаркий летний день, когда он, маленький мальчик, попал вместе с братом Гариком на греческий корабль. Но ведь то было всего лишь небольшое торговое судно, а сейчас он будет жить среди офицеров и матросов на настоящем бриге, будет целое лето плавать по морю с эскадрой этих грозных и гордых кораблей.

И опять нахлынули воспоминания — как отец подарил ему игрушечный бриг, как увидел он в открытом море эскадру кораблей, стал рисовать их на стене дома Кристины Дуранте и поплатился за это, а добрый Кох появился тогда как заступник, избавитель и сразу изменил всю его жизнь.

И вот пришел счастливый день, когда Гайвазовский вступил на палубу корабля. Сердце его радостно билось. Ведь до этого он только с берега мог следить за гордым ходом этих мощных кораблей. Началось плавание по Финскому заливу. Вот когда молодой художник смог по-настоящему изучить все многообразие эффектов света и тени на море.

Только сейчас он полностью увидел всю красоту Балтики. Даже в серые облачные дни, когда море волновалось и было цвета свинца и стали, он не мог оторваться от созерцания этой суровой, своенравной красоты. Он искренне удивлялся тому, что среди многих художников Балтика слыла неживописной, и они были к ней равнодушны.

Экипаж корабля скоро полюбил юного академиста. Матросы охотно слушали в часы досуга его рассказы, о Черном море, офицеры учили его понимать устройство сложнейших быстроходных кораблей. Их удивляло, как быстро академист постигал эту сложную науку, и они даже сожалели, что он не пошел в морские офицеры.

Экипажу нравилась неустрашимость молодого художника во время штормов. Он тогда не прятался в своей каюте, а был на палубе вместе с ними и делил с отважным экипажем корабля все опасности. Старший офицер однажды даже ласково назвал его «морским волчонком» и это прозвище за ним закрепилось.

Пользуясь тихими днями, художник писал на палубе с натуры. Офицеры, проходя мимо, часто останавливались и следили за его работой. В кают-компании висел один из его морских пейзажей. Многие офицеры еще на прошлогодней нашумевшей выставке видели его картину «Этюд воздуха над морем» и теперь выражали Гайвазовскому свое восхищение. Они гордились тем, что прославленный академист на их корабле постигает мореходное искусство и наблюдает морскую стихию.

Все видели, как быстро молодой художник создает новые и новые морские виды. Однажды около него остановился старший офицер и загляделся на его последнюю работу. Гайвазовский в тот день заканчивал картину, изображавшую корабль, идущий в Кронштадт. Морской офицер был тронут и удивлен тем, с какой любовью и тщательностью юноша выписывал мельчайшие детали корабельной оснастки. Он похвалил картину и поблагодарил художника за его рвение в работе и любовь к флоту. Старший офицер посоветовал другим офицерам посмотреть эту картину Гайвазовского.

До самой осени находился художник на корабле. Он встречал на нем восходы и закаты, изведал штиль и бури Балтики. Это плавание было замечательной школой для Гайвазовского. С этих пор он неразрывно связал свою судьбу художника с русским флотом. За летние месяцы, проведенные на корабле, Гайвазовский написал семь картин. Все они были приняты на осеннюю академическую выставку.


СОБЫТИЯ СЧАСТЛИВЫЕ И ТРАГИЧЕСКИЕ

В конце сентября 1836 года открылась академическая выставка.

На выставке было многолюдно. Здесь собрался весь Петербург — и тот, который привык задавать тон в гостиных и на балах, и истинная слава и гордость столицы: поэты, ученые, музыканты, художники. К их мнению все прислушивались. Великосветские дамы жадно ловили обрывки разговоров этих людей, чтобы потом с апломбом повторять в гостиных чужие мысли.

Внезапно пронесся легкий шепот. Инспектор Академии художеств Крутов поспешил к открытым дверям. В них показался Пушкин с женой. Поэт раскланивался с многочисленными знакомыми. Крутов вызвался показать картины Александру Сергеевичу и Наталье Николаевне.

Перед картиной пейзажиста Лебедева поэт долго стоял и громко выражал свой восторг. Пушкин хотел видеть художника. Крутов отправился его разыскивать. Навстречу ему из соседних зал уже бежали ученики академии и молодые художники, до которых донеслась весть о присутствии Пушкина на выставке. Крутов искал всюду Лебедева, но его не было. Тогда он взял за руку Гайвазовского и подвел его к Пушкину:

— Александр Сергеевич, представляю вам нашего высокоодаренного воспитанника Гайвазовского, уроженца воспетой вами Тавриды.

Пушкин крепко пожал руку молодому художнику и попросил его показать свои картины.

Гайвазовский был ошеломлен неожиданным свершением своей самой заветной мечты. Он робко переводил взгляд с поэта на его жену. Наталья Николаевна была в черном бархатном платье и шляпе с большим страусовым пером. Ее красота привлекала всеобщее внимание.

Она ласково глядела на юношу, стараясь ободрить его и вывести из состояния замешательства.

Гайвазовский, окруженный товарищами, подвел дорогих гостей к своим картинам. Пушкин особенно долго стоял перед двумя картинами — «Облака с ораниенбаумского берега моря» и «Группа чухонцев на берегу Финского залива». Его лицо прояснилось, утратив свое скорбное выражение, которое почти не сходило с него в последнее время.

— Поразительно! — воскликнул Пушкин. — Вы южанин и так великолепно передаете краски севера! Кстати, из какого вы города, дорогой Гайвазовский?

Узнав, что Гайвазовский из Феодосии, Пушкин порывисто его обнял. Объятие длилось не более мгновения, но сердце у юноши затрепетало. Гайвазовский заглянул в глаза поэта и хотел сказать ему что-то очень важное и сокровенное. Но Пушкин вдруг заговорил:

— Ах, как я вам признателен, Гайвазовский! Вы разбудили во мне воспоминания о счастливейших днях моей юности. В Феодосии я наблюдал закат солнца, а ночью на корабле, увозившем меня и семейство Раевских в Юрзуф, написал стихотворение «Погасло дневное светило»…

Наталья Николаевна, не принимавшая участия в беседе, легко коснулась руки Пушкина.

Он вздрогнул и оглянулся. Вокруг толпились не только ученики академии, но и много посторонних. Среди них было несколько светских дам. Они с насмешливым любопытством прислушивались к словам поэта. Лицо Пушкина мгновенно посуровело, и он поспешил к выходу.

Гайвазовский и другие молодые художники проводили поэта и его жену до подъезда.

На прощанье Пушкин сердечно пожал руку Гайвазовскому:

— Будете в Феодосии — поклонитесь от меня морю… Пушкин еще раз оглянулся, улыбнулся, но глаза его были печальны.

Гайвазовский долго стоял с непокрытой головой и все смотрел в ту сторону, куда скрылся поэт. Все давно вернулись в помещение, один Штернберг остался с ним. Они долго молчали. Наконец Штернберг взял под руку Гайвазовского…

— Пойдем. Ты можешь простыть на сырости… Редкое и великое счастье выпало тебе, друг: Пушкин обласкал тебя.

Карл Павлович Брюллов был в великой славе. Один из близких друзей Пушкина, Павел Воинович Нащокин, сказал о Брюллове:

— Уже давно, то есть так давно, что даже не помню, не встречал я такого образованного и умного человека. О таланте говорить мне тоже нечего, известен он всему миру.

Брюллов жил в Петербурге в своей мастерской при Академии художеств. Его навещали Пушкин, Глинка, Жуковский и многие другие петербургские литераторы, музыканты, художники и артисты.

Карл Павлович знал и любил не только живопись. Его глубоко интересовали литература и музыка. Пушкина он боготворил, а с Глинкой, с которым познакомился еще в Италии, дружил и был в восторге от его музыки. У Брюллова в мастерской постоянно бывали люди. Он к этому привык и мог писать в присутствии друзей. С его приездом академия оживилась. У Карла Павловича появилось множество учеников. Художник любил, чтобы молодежь посещала его мастерскую. Новый профессор Академии художеств Брюллов в натурном классе учил академистов быть ближе к природе.

Это было ново. Старый академический профессор Алексей Егорович Егоров годами без изменений твердил ученикам одну и ту же фразу:

— Ты учился рисовать антики?[19] Должен знать красоту и облагородить форму, которую видишь в натуре.

Такого взгляда придерживались многие профессора.

Брюллов начал борьбу за преобразование академической жизни. Вскоре у него появились недоброжелатели среди профессоров академии. Но открыто выступать против него они боялись. Новый профессор был знаменитый художник, его знала вся Европа.

На второй день после открытия осенней художественной выставки Гайвазовский и Штернберг впервые вместе отправились к Брюллову.

У художника были гости. Слуга Брюллова Лукьян задержал молодых людей в прихожей и пошел доложить Карлу Павловичу о приходе академистов. Через минуту сам Брюллов вышел к ним в красном парчовом халате. Художник больше всех других цветов любил красный цвет и на картинах и в домашнем обиходе. Карл Павлович радушно встретил молодых людей.

Среди гостей Брюллова были художник Яненко, известный певец Лоди, выступавший под фамилией Нестеров, литератор и издатель петербургской «Художественной газеты» Нестор Кукольник. Брюллов в то время писал его портрет, который и сейчас стоял неоконченный на мольберте.

Брюллов представил гостям академистов и вернулся к прерванной беседе.

Он с глубоким волнением заканчивал рассказ о своем друге, русском художнике Сильвестре Щедрине, умершем в Италии.

Брюллов умолк.

— Россия еще не имела подобного пейзажиста, — тихо заметил художник Яненко.

— Да, — сказал Брюллов, — картины Щедрина до сего времени служат украшением русской школы. Он весьма уважаем не только у нас, но и в Риме. После смерти место его в искусстве осталось пусто.

Брюллов повернулся к Гайвазовскому:

— Я видел ваши картины на выставке и вдруг ощутил на губах соленый вкус моря. Такое со мной случается лишь тогда, когда я гляжу на картины Сильвестра Щедрина. И я начинаю думать, что место Щедрина уже недолго будет пустовать.

Лицо Гайвазовского густо залилось краской. Все теперь глядели на него.

Брюллов продолжал, обращаясь к юноше:

— Мне говорили, что вы рождены в Крыму, на берегах Черного моря. Я видел вашу Феодосию, написанную по памяти. Она — как сон детства. Видно, что вы одарены исключительной памятью, сохраняющей впечатления самой натуры. Это важно для истинного художника.

Слова Брюллова произвели сильное впечатление не только на Гайвазовского, но и на всех гостей. Похвала Брюллова много значила. Кукольник навострил уши. Он как раз собирался писать в своей «Художественной газете» о последней выставке.

Когда гости начали расходиться, Кукольник замешкался. Его занимал академист Гайвазовский, вернее — слова Брюллова о нем. Он обратился к Карлу Павловичу:

— Так ли надо разуметь, маэстро Карл, — Кукольник любил высокопарные выражения, — что отечественное искусство обрело в юноше Гайвазовском нового гения? В его картинах на выставке одни лишь достоинства?

Последний вопрос был задан неспроста. Кукольнику важно было в статье о выставке блеснуть перед петербургскими знатоками.

Нестор Кукольник любил поражать читателей откровениями и пророчествами. Предприимчивый издатель «Художественной газеты» почуял в похвале Брюллова юному художнику возможность создать сенсацию. Меньше всего его заботили интересы молодого художника. Он думал лишь о выгодах газеты, которые были нераздельны с его собственными.

Брюллов ответил, что у Гайвазовского редкое дарование, но что в его картинах есть и существенные недостатки.

— Я же решил ему о них сегодня не говорить. Для этого время и место найдется. Мне известно, как важна в начале художественного поприща щедрая похвала другого художника. Пройдет год, два — и Гайвазовский затмит всех художников морских видов, — закончил разговор Карл Павлович.

Брюллов был не только великим художником — он был великодушным и прозорливым человеком. Он безошибочно угадывал — кому похвала не вскружит голову, а придаст новых сил.

Гайвазовский и Штернберг почти всю ночь бродили по спящему городу. Они не замечали осенней непогоды. Говорили они в ту ночь о Карле Брюллове, о его картинах, о его жизни, о собственных замыслах и надеждах.

Брюллов был прав: от щедрой похвалы могут вырасти крылья. А без них ни один еще птенец не взлетел, не только художник.

1836 год был знаменателен в жизни русского общества. Весною этого года на сцене Александрийского театра был дан «Ревизор» Гоголя. В письмах, в дневниках образованные люди отмечали это событие. Современники потом вспоминали, как много шуму наделала комедия Гоголя, как вся тогдашняя молодежь пришла от нее в восторг.

В том же году Москва и Петербург торжественно чествовали вернувшегося на родину прославленного художника Карла Павловича Брюллова.

В конце года произошли еще два события. В журнале «Современник» была напечатана новая повесть Александра Сергеевича Пушкина «Капитанская дочка». Со страниц журнала вставали грозные события пугачевского восстания. Нужно было обладать бесстрашием Пушкина, чтобы в то время, когда все трепетали перед царским самодержавием, напомнить о грозном крестьянском бунте.

Пушкин изобразил самого Пугачева умным, привлекательным, полным человеческого достоинства.

Царь, придворная знать еще больше возненавидели Пушкина за эту книгу.

Другим событием, совпавшим с появлением «Капитанской дочки», была постановка оперы Глинки «Иван Сусанин». Первое представление оперы состоялось 27 ноября. Театр был переполнен. На премьере присутствовал Пушкин.

Учеников Академии художеств повели в Большой театр на первое представление оперы. Академисты заполнили места в райке.

В опере Глинка воспел подвиг русского крестьянина Ивана Сусанина, который вместо того, чтобы указать полякам дорогу на Москву, заводит их в непроходимый лес. Польские захватчики убивают Сусанина. Он погибает мужественно, с сознанием, что выполнил свой долг перед родиной.

Глинка написал оперу на основе народной музыки. Впервые не только народный сюжет, но и народные напевы появились в русской оперной музыке.

Уже после первого акта стало ясно, что творение Глинки — событие важное и исключительное в русской жизни.

Во время антрактов вокруг Пушкина собирались передовые просвещенные люди и горячо обсуждали оперу. Давно уже у поэта не было такого счастливого лица, как в тот вечер. Пушкин и его друзья понимали, что с «Иваном Сусаниным» взошла заря русской музыки.

Гайвазовский слушал оперу с сильно бьющимся сердцем. Он с детства знал и любил народные мелодии, слышанные им еще от Хайдара и бандуристов. Потом в имении Томилова — в селе Успенском — он часто слушал задушевные русские песни и полюбил их всей душой.

Теперь в опере он услышал все эти народные русские мелодии и особенно сильно почувствовал всю их нежность, глубину, раздолье, ни с чем не сравнимую трогательную наивность. Подобного в русской оперной музыке еще не бывало.

Опера вызвала различные толки. Знать, та самая знать, которая так злобно шипела после постановки «Ревизора» и появления в печати «Капитанской дочки», теперь обрушилась на Глинку, называя его оперу мужицкой музыкой, музыкой для кучеров. Передавали, что Глинка ответил:

— Это хорошо и даже верно, ибо кучера дельнее господ. А в это время была напечатана статья Владимира Федоровича Одоевского об опере Глинки. В ней говорилось, что «Сусанин» открывает новый период в музыке; самого Глинку Одоевский назвал гением, а создание им такой оперы — подвигом. Борьба вокруг творения Глинки не утихала. В появлении «мужицкой музыки» увидели опасность.

Гайвазовский знал о всех толках вокруг оперы. Глинка был другом Брюллова. Карл Павлович в присутствии своих близких учеников был откровенен. Он особенно негодовал на продажного журналиста Фаддея Булгарина, грубо и нагло выступившего в газете против оперы. Брюллов долго не мог успокоиться. В такие минуты он любил, чтобы Гайвазовский играл ему на скрипке. Карл Павлович слушал восточные мелодии, которые особенно удавались Гайвазовскому, и говорил:

— Как жаль, что Глинка не слышит этих мелодий. Ему они непременно доставили бы удовольствие. Но Михаилу Ивановичу сейчас не до нас. Задумал новую оперу писать.

В те дни Гайвазовский шел однажды по улице. Недалеко от Летнего сада он увидел Пушкина вместе с Жуковским.

Жуковский шел рядом с Пушкиным и, по-видимому, что-то ему выговаривал.

Гайвазовский успел рассмотреть лица у обоих: у Василия Андреевича лицо выражало суровую важность и непреклонность, у Пушкина лицо нервно подергивалось, а взгляд, какой-то блуждающий, рассеянный, выражал мучительную тоску. Он слушал Жуковского, не поворачивая к нему головы, и нетерпеливо постукивал тростью по тротуару.

Гайвазовский посторонился, совсем прижался к чугунной ограде, стараясь остаться незамеченным. Юноша даже решил не поклониться, чтобы не помешать, видимо, очень важной беседе двух поэтов.

Но Пушкин его заметил, на лице появилась улыбка. Поэт был рад встрече с юным художником, которого он хорошо запомнил. Помимо этого, встреча давала возможность прервать неприятный для него разговор с Жуковским.

Пушкин окликнул Гайвазовского.

— Мы с Василием Андреевичем только что от Брюллова, — приветливо заговорил он, — там вспоминали вас. Карл Павлович жаловался на отвратительную петербургскую зиму и вспоминал юг. Потом он вдруг просиял и сказал, что усадит Гайвазовского писать по памяти Феодосию в летнюю пору. «Полуденное солнце родины Гайвазовского заставит меня забыть зимний холод», — сказал Карл Павлович. Брюллов прав. Надо вам, Гайвазовский, согреть нас, жителей севера, роскошными картинами Тавриды.

Гайвазовский слушал Пушкина, и на душе у него становилось необыкновенно хорошо, как будто с ним беседует не великий поэт России, а очень близкий, давно знакомый человек. И Гайвазовский ответил:

— Это вы, Александр Сергеевич, скорее согреваете меня здесь своими стихами о Тавриде. В петербургское ненастье и непогодь я без конца повторяю ваши строки:

Я вижу берег отдаленный,
Земли полуденной волшебные края;
С волненьем и тоской туда стремлюсь я,
Воспоминаньем упоенный.

Я слышу в ваших стихах, Александр Сергеевич, неумолчный голос моря и мечты уносят меня в город моего детства.

Голос Гайвазовского прерывался от волнения, в глазах его светилась такая любовь, что Пушкин забыл о своих невзгодах, мучивших его еще несколько минут назад. Он порывисто сжал руку Гайвазовского.

— Вы снова заставили меня вспомнить самые счастливые дни моей юности, знойные берега Тавриды, ее стройные тополи и темные кипарисы…

Ласковое обращение Пушкина сделало юношу безмерно счастливым.

— А я, мой друг, — произнес Жуковский, — имею удовольствие порадовать вас — Наталья Николаевна нашла в вас сходство с портретами Александра Сергеевича в молодости. Я так же присоединяюсь к ее мнению.

Пушкин вдруг весело рассмеялся и притянул Гайвазовского к себе. Снег усиливался. Жуковский увлек Пушкина за собою к остановившемуся рядом экипажу. Уже из экипажа Пушкин протянул Гайвазовскому руку и сказал:

— Непременно приходите к нам. Я и Наталья Николаевна будем очень рады.

Снег продолжал падать и вскоре покрыл белым покрывалом крыши домов, мостовые, тротуары. Прохожие спешили укрыться от него. Один Гайвазовский медленно шел, счастливо улыбаясь и не замечая, что его академическая шинель из темной стала совершенно белой. Свежинки кружились перед его глазами, повисали на ресницах, а ему они казались лепестками цветущих черешен в далеком, теплом Крыму.

Было 27 января 1837 года. Стояла морозная, ветреная погода. Днем великосветские дамы, невзирая на ветер, катались со своими кавалерами по Дворцовой набережной. Вечером по петербургским гостиным разнеслась весть, что Пушкин дрался на дуэли с Дантесом и смертельно ранен.

Пушкин невыносимо страдал два дня. В эти дни Петербург стал неузнаваем. У дома на Мойке, где жил поэт, все время толпились взволнованные, негодующие люди. Все были встревожены состоянием поэта. В народе шел глухой ропот против Дантеса и его приемного отца — голландского посла барона Геккерена. Царь испугался скопления народа на улицах Петербурга. Он приказал усилить патрули. Всюду разъезжали конные жандармы.

Так же как на всех честных русских людей, известие о дуэли Пушкина обрушилось на Гайвазовского, как страшный удар судьбы. Не помня себя от горя, он побежал на Мойку, где толпился встревоженный народ.

Ночью он не спал, лежал ничком в постели и рыдал. На следующее утро он опять побежал к квартире Пушкина. Гайвазовский с трепетом прислушивался к толкам. Порою появлялась надежда на спасение поэта; она то возникала, то потухала. Наконец совсем погасла. 29 января Пушкин умер. Народ был в глубоком трауре.

Проститься с Пушкиным пришли его читатели, народ, для которого писал поэт.

Царь и придворная знать думали, что, направив пистолет Дантеса на Пушкина, они освободились от мятежного поэта, но они обманулись в своих расчетах: на второй день после смерти Пушкина по городу стали распространяться стихи «Смерть поэта». Их написал молодой гусарский офицер. За несколько дней он стал знаменитым поэтом. Музу Пушкина не удалось заставить умолкнуть — ее наследовал другой мятежный поэт. Звали его Михаил Лермонтов.

Гайвазовский читал стихотворение Лермонтова. Он заперся от всех в своей комнатке и предался страшному горю. Утешения он не искал, он знал, что придет оно не скоро.

В ушах Гайвазовского ясно звучал голос Пушкина. Он видел его живого. Память ярко восстанавливала две встречи с поэтом.

В эти тяжелые, скорбные дни у Гайвазовского зародилась тайная мечта изобразить юного Пушкина на берегах Черного моря, того юного Пушкина, кто так неистощимо любил жизнь и воспел, как никто до него в поэзии, волшебные края полуденной земли — Тавриду. Но Гайвазовский знал, что для достойного исполнения своего тайного замысла ему нужны годы и годы труда.


ПОСЛЕДНИЙ ГОД В АКАДЕМИИ

Карл Павлович Брюллов не любил возиться с малоодаренными учениками. Зато с одаренными занимался подолгу и водил с собою в Эрмитаж. Там перед картинами великих мастеров Брюллов загорался и мог часами говорить о душе искусства и тайнах мастерства. Он учил молодых художников виртуозности в технике живописи.

Гайвазовский радовал и удивлял требовательного учителя. Советы его юноша слушал жадно и тут же применял их в новом рисунке.

Брюллов вскоре перестал видеть в Гайвазовском ученика. Он начал обращаться с ним как с другом. Все сразу это заметили, кроме самого Гайвазовского. Юноша с прежним благоговением продолжал чтить учителя.

Когда Брюллову становилось тоскливо, он уходил к Кукольнику. Тоска у Брюллова последнее время начала усиливаться. Осенью 1836 года в Петербург пришла весть из Рима о смерти прославленного русского художника Ореста Кипренского. Кипренский умер на чужбине, одинокий. А в январе 1837 года погиб Пушкин.

От тоски Карл Брюллов спасался у Кукольника. От этой же самой тоски там спасался и Михаил Глинка.

Нестор Кукольник был ловким человеком. Он писал патриотические вирши, прославляющие царя. Он издавал «Художественную газету». Нестор Кукольник стремился, чтобы имена известных людей связывали с его именем. Так он сам начал ловко распространять слухи о дружбе с ним Глинки и Брюллова. Это было не только проявлением тщеславия, но представляло выгоду, ибо привлекало к нему внимание. У себя на квартире, где Кукольник жил с братом Платоном, он устраивал сборища людей, причастных к искусству.

Глинку и Брюллова братья Кукольники окружали удобствами и лестью.

Композитор и художник зачастую открыто посмеивались над ними: они хорошо умели разбираться в людях. Сюда они приходили потому, что среди братии, как называли общество, собиравшееся у Кукольников, встречалось немало оригиналов и талантливых людей, до которых Глинка и Брюллов были большие охотники.

Брюллов начал брать с собою на сборища братии Гайвазовского.

Гайвазовского приняли радушно в этой компании. Кукольник напечатал в своей «Художественной газете» статью об осенней художественной выставке. В ней много места было уделено Гайвазовскому. Надо отдать справедливость Кукольнику: он метко и верно судил о картинах Гайвазовского. Да это было и не мудрено — он раньше узнал мнение Брюллова об этих картинах. Статья заканчивалась надеждами на славное будущее молодого художника в ближайшие несколько лет. «Дай нам господи многие лета, да узрим исполнение наших надежд, которыми не обинуясь делимся с читателями», — заключал свою статью Кукольник.

Статья наделала много шуму. Имя Гайвазовского, уже известное любителям живописи по прошлогодней выставке и истории с Филиппом Таннером, привлекло теперь всеобщее внимание. Братья приветствовали удачное начинание юного художника. А после того, как Брюллов однажды вечером уговорил юношу попотчевать веселое сборище игрой на скрипке, Гайвазовский стал совсем желанным гостем.

Все сожалели, что его игру еще не слышал Глинка. После смерти Пушкина композитор избегал общества и уже давно не появлялся здесь.

Как-то вечером в конце зимы братия была в полном сборе и шумно веселилась. Нестор Кукольник, высокий и нескладный, в длиннополом халате, похожем на кучерской армяк, стоял посреди комнаты и, протягивая стакан с содовой водой молодому, но уже известному тенору Лоди, своим визгливым голосом упрашивал его спеть для гостей.

Лоди, облаченный ради шутовства в простыню, заменявшую ему римскую тогу, взял стакан и выпил, морщась, до дна. Певец верил в благотворное влияние содовой и всегда требовал этот напиток. Сидевший на диване рядом с Брюлловым живописец Яненко громко поддержал Кукольника: — Арию, арию для друзей!

Но в это мгновение в комнату вошел Глинка. Композитор был бледен, он очень осунулся, похудел, в глазах у него появился тревожный лихорадочный блеск. Давно он здесь не показывался. Все радостно бросились к нему. Нестор Кукольник суетился больше всех, усаживая Глинку на его излюбленное место. При Глинке Лоди перестал капризничать и вместо одной арии спел несколько.

Когда Лоди кончил петь, все окружили Глинку и упросили его сесть за фортепьяно. Впервые после смерти Пушкина Глинка согласился играть на людях. Несколько минут он сидел неподвижно, положив руки на клавиши. Но вот фортепьяно запело. То была величественная и скорбная песня. Строгая печаль заполнила комнату. Казалось, что это народ скорбит, что сама Россия коленопреклоненно провожает в последний путь самого любимого своего сына. Так в тот вечер оплакивал Глинка Пушкина.

Веселая братия притихла, потрясенная импровизацией. Гайвазовский, безмерно взволнованный, глядел на Глинку с робостью и обожанием. Наконец-то он увидел великого композитора!

От Глинки не ускользнул этот взгляд незнакомого ему молодого человека с красивым лицом южанина. Невольно Глинка ответил юноше приветливой улыбкой.

Брюллов заметил эту немую сцену, продолжавшуюся всего несколько мгновений. Он встал и, взяв смущенного Гайвазовского за руку, подвел его к Глинке:

— Михаил Иванович, рекомендую вашему вниманию талантливого художника и отличного музыканта Ивана Гайвазовского.

Глинка с доброжелательным любопытством глядит на молодого человека. Его имя и картины ему уже известны. Он живо отвечает:

— Весьма рад случаю познакомиться с вами.

— Гайвазовский давно собирался спеть нам несколько крымских песен, — заявляет сразу очутившийся рядом Нестор Кукольник. — Он только ждал случая исполнить свое обещание в присутствии самого Глинки.

Кукольник принес из соседней комнаты скрипку и подал ее Гайвазовскому.

Юноша опустился на ковер недалеко от Глинки. Постепенно все в комнате притихли и приготовились слушать молодого художника. Даже желчный и хмурый врач дирекции санкт-петербургских театров Гейденрейх, постоянно сидевший за шахматной доской, на этот раз изменил своей привычке и занял место на диване.

Гайвазовский долго играл. Скрипка звучала то жалобно, то нежно, потом звуки закружились в неистовом вихре веселого танца. Глинке на одно мгновение показалось, что стройные юноши-черкесы бурно пляшут вокруг скрипача.

Продолжая играть, Гайвазовский запел. Он пел долго и вдохновенно. Мотив одной песни показался Глинке знакомым. Композитор легко поднялся, быстро перешел к фортепьяно и заиграл, аккомпанируя Гайвазовскому. У Гайвазовского заблестели глаза. Он запел так, что даже у хмурого Гейденрейха морщины на лице разгладились, и глаза перестали глядеть исподлобья.

Долго продолжался этот необычайный концерт. Одна песня сменяла другую. Когда Гайвазовский закончил последнюю песню и поднялся с ковра, собравшиеся бурно выразили свой восторг.

Глинка долго расспрашивал Гайвазовского, от кого он слышал эти песни и какие еще крымские напевы он помнит.

Гости тесным кольцом окружили их, стараясь не проронить ни слова из того, что говорили Глинка и молодой художник.

— Особенно примечательно в исполненных вами песнях, — ласково говорил Глинка, положив руку на плечо раскрасневшемуся, сияющему юноше, — это то, что в них так причудливо и в то же время натурально сочетаются мелодии, свойственные малороссийским песням с напевами восточной музыки.

— Мне тоже казалось, что в наших крымских песнях есть много от малороссийских, — горячо подхватил Гайвазовский. — Еще ребенком на базаре в Феодосии я часто слыхивал слепцов-бандуристов, которые поныне нередко заходят в Крым из Малороссии. Мой батюшка, живший до переселения в Феодосию близ Львова и изрядно знающий малороссийский язык, всегда зазывал певцов-бандуристов к нам в дом.

— В бытность мою в Пятигорске, — опять заговорил Глинка, — во время летнего праздника байрама в ауле, где я прожил несколько дней, мне довелось услышать подобные напевы, какие сегодня вы оживили в моей памяти своими песнями, — добавил он, обращаясь к Гайвазовскому. — Но что поразительно, друзья мои, и меня особенно удивило, — продолжал Глинка, обращаясь к окружавшим его, — это то, что в известной среди черкесов лезгинке есть мелодии малороссийского казачка и шуточкой малороссийской песни «Кисель», которую я сам слышал от слепца-бандуриста в селе под Харьковом.

— Как же могли проникнуть малороссийские мелодии в черкесскую лезгинку? — недоумевая, спросил Лоди.

— Мне думается, что эти песни могли проникнуть к кавказцам лет пятьдесят назад, когда императрица Екатерина II переселяла казаков Запорожской Сечи на берега Кубани, — пояснил Глинка. — А малороссы известные песельники. Вот они и одолжили своих соседей — горцев. Надо отметить, что и некоторые напевы горцев проникли к русским. Так песни сближают наши народы, — закончил Глинка.

Постепенно тесный круг гостей вокруг Глинки и Гайвазовского поредел и разомкнулся.

Глинка долго разговаривал с Гайвазовским. Его взволновал рассказ молодого художника о встрече с Пушкиным на художественной выставке. Глинке хотелось подробно обо всем этом расспросить юношу.

Но не в этой душной, прокуренной и шумной комнате хотелось продолжить разговор, а на свежем воздухе, под открытым небом.

Наскоро простившись с наиболее близкими знакомыми, Глинка вышел, уводя с собой Гайвазовского.

Было уже около полуночи. Ветер, дувший с залива, вздымал из-под ног белые струйки поземки, и его свист смешивался с глухим шумом засыпающего города.

Глинка взял Гайвазовского под руку. Так они шли, не думая о том, куда идут, наклонившись вперед и совместно преодолевая яростную силу ветра, то дувшего им в лицо так, что захватывало дыхание, то налетавшего на них сбоку. Гайвазовский продолжал рассказывать о второй встрече с поэтом, незадолго до его смерти. Затем он умолк. Долго шли они молча.

— Я мечтал когда-нибудь спеть эти крымские песни Пушкину, — сказал, замедлив шаги, Гайвазовский. — Ведь он так любил Крым, так восхитительно его воспел! Какое было бы счастье, если бы он был сейчас среди нас! Когда я сегодня пел, мне казалось, что он войдет в комнату. Мне иногда не верится, что он умер…

Глаза Гайвазовского блестели. Глинка не мог рассмотреть, были ли это слезы или отблеск фонаря, мимо которого они проходили. Глинка взволнованно сжал руку юноши, и тот ответил ему таким же крепким пожатием.

1837 год прошел для Гайвазовского в напряженном труде и раздумьях. Он долго и внимательно изучал произведения старых мастеров и современных живописцев. Он легко мог исполнить картину в манере любого из художников, поразивших чем-то его воображение.

Но, уверившись в этом умении, которое его учителя и товарищи называли даром переимчивости, Гайвазовский начал отходить от подобных упражнений своей кисти. Юноша-художник прощался с периодом ученичества. Гайвазовский овладел искусством своих учителей. Занятия и беседы с Брюлловым, Воробьевым принесли свои плоды. Он становился мастером. Общение с Пушкиным и Глинкой настроило его ум торжественно. Он запомнил наставление Пушкина:

Прекрасное должно быть величаво.[20]

«Что же прекрасно, — думал двадцатилетний академист, — стройные военные парады в Петербурге в присутствии царя или „Иван Сусанин“ и „Капитанская дочка“?»

Гайвазовский был юн. Сердце у него было благородное и честное, оно живо откликалось на проявления добра и зла, справедливости и несправедливости, правды и лжи.

Но, оказывается, мало обладать честным и горячим сердцем. Надо еще уметь во всем самому разобраться.

В доме Оленина все с умилением повторяли строки Жуковского:

Рай — смиренным воздаянье,
Ад — бунтующим сердцам.

Гайвазовский высоко ценит и чтит Алексея Николаевича Оленина и Василия Андреевича Жуковского. Но как же тогда Пушкин и его «Капитанская дочка»? Ведь там вовсе не призыв к смирению, а правдивое изображение бунтующих мужиков, желавших одного — воли.

Разве можно за это грозить им адскими муками?

И как же тогда пушкинский «Пророк»? Его Гайвазовский выучил и полюбил давно. Стихи эти пылали таким же огнем, как «Последний день Помпеи». Брюллов после смерти Пушкина часто теперь перечитывал его произведения и особенно восхищался «Пророком».

Карл Павлович говорил Гайвазовскому и Штернбергу, что Пушкин осветил «Пророком» путь поэтам и художникам.

Брюллов в, красном халате стоял посреди мастерской и страстно читал:

И он мне грудь рассек мечом
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.

Брюллов умолкал на мгновение. Красный халат как будто пылал на нем. Потом он с необыкновенной силой заканчивал:

Восстань, пророк, и виждь и внемли,
Исполнись волею моей
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей.

Так Гайвазовский постигал, что искусство — это не смирение, не спокойное созерцание жизни, а действие.

Он уезжал в Кронштадт и подолгу глядел на волнующееся море. Особенно любил он стоять на берегу и наблюдать приближение бури. Море становилось тогда живым, сильным. Оно бунтовало против кого-то, как будто хотело сбросить с себя тяжелые цепи.

Душа юного художника сливалась со вздохами волн. В бунтующем море сейчас для Гайвазовского заключалось все: гений Пушкина, Брюллова, Глинки.

С этими думами и чувствами он приступил к картине «Берег моря ночью».

В изображении ночного неба и проглянувшей сквозь облака луны пригодились уроки Воробьева. Учитель сам любил в своих картинах и академистов обучал усиливать эффект таинственности при посредстве лунного освещения. А все остальное в картине было свое.

Гайвазовский повествовал зрителю о поднявшемся ветре, предвещающем близкую бурю. Волны зашумели и устремились к берегу. Грудь морская заколыхалась, и на ее поверхности закачались корабли и лодки. Свежо и тревожно стало вокруг. Еще немного — и море забушует, а мачты начнут гнуться и скрипеть. Мирные обыватели не станут любоваться такой грозной картиной. Только юноша-романтик, жаждущий свободы, стоит на самом берегу, протягивая вперед руки, и приветствует бунт моря.

Гайвазовский принес картину к Брюллову. Брюллов долго стоял перед ней и молчал. Потом повернулся к бывшему ученику, теперь уже мастеру и, указывая на фигуру юноши, приветствующего приближение бури, в раздумье произнес:

… Исчез, оплаканный свободой,
Оставя миру свой венец.
Шуми, взволнуйся непогодой:
Он был, о море, твой певец.

Брюллов понял — это первая дань Гайвазовского памяти Пушкина. Это еще не образ великого поэта. К изображению его художник еще долго не приступит. Но это неведомый юный поэт, славящий стихами надвигающийся шторм. Юноша на картине современник Пушкина, Лермонтова, Брюллова, Глинки, Гайвазовского.

В том же году Гайвазовский написал еще несколько марин. Они изображали заходящее солнце на море, освещенные солнцем корабли, момент пожара на корабле ночью, кораблекрушения, корабли в Кронштадте.

Гайвазовский был еще учеником Академии, двадцатилетним юношей, но его картины свидетельствовали, что он не уступает известнейшим маринистам своего времени.

Карл Павлович Брюллов высказался за сокращение срока обучения Гайвазовского в академии на два года и предоставление ему возможности самостоятельно работать.

В сентябре Гайвазовский получил за успехи живописи морских видов золотую медаль первой степени. Это давало ему право отправиться за границу для усовершенствования в живописи. Но совет Академии художеств решил:

«…Принимая во внимание, что Гайвазовскому полезнее было бы прежде сего отправления года два писать с натуры морские виды в России и особенно в южной ее части, состоя под особым наблюдением академии, положил послать его на два лета в Крым с тем, чтобы на зиму он возвращался в академию и давал отчет в своих летних трудах, а зимнее время проводил в занятиях рисованием в натурном классе…» И вот настала весна 1838 года.

Гайвазовский в календаре давно отметил день своего отъезда из Петербурга. Начались сборы в дорогу. С особой любовью он выбирает подарки матери, отцу, старшему брату, друзьям детства. Гайвазовскому уже невмоготу в Петербурге. Сердце его рвется домой, к близким, к родному Черному морю.

Наконец в академической канцелярии окончены все формальности, и он может двинуться в путь.

Гайвазовский уложил вещи и отправился с прощальными визитами к Томилову, Оленину, Воробьеву, Зауэрвейду. Последний его визит был к Брюллову.

У Брюллова он застал Глинку. Когда молодой художник, сердечно напутствуемый Брюлловым, собирался уходить, Глинка задержал его и сел к роялю.

Композитор начал играть с таинственным выражением на лице. Уже первые аккорды заставили Гайвазовского встрепенуться: он узнал восточные танцы и напевы, которые исполнял на скрипке и пел для Глинки у Кукольников год назад. Глинка кончил и, повернувшись к Гайвазовскому, сказал:

— Давно я задумал сказочную оперу «Руслан и Людмила». Ваши восточные напевы как нельзя больше пригодились мне для этой оперы.

Брюллов был взволнован не менее Гайвазовского. Он встал с дивана и начал возбужденно ходить по мастерской. Остановившись перед Гайвазовским, Карл Павлович торжественно произнес:

— Что скажут потомки о живописце Гайвазовском, еще неведомо, но имя Гайвазовского не исчезнет в потомстве хотя бы потому, что он вдохновил творца «Руслана» и дал ему несколько напевов и танцев для его прекрасной оперы.

Друзья, с которыми Гайвазовский почти пять лет провел в академии, устроили ему шумные проводы. Всю ночь в его небольшой комнате произносили веселые тосты, пели, клялись друг другу в вечной дружбе.

На рассвете, когда все разошлись, Гайвазовский вышел проститься с Петербургом. Он спустился к Неве и долго сидел неподвижно. Перед ним проносились события последних лет. И хотя он стремился домой, его душою овладела грусть. Он с благодарностью опустил руку в холодную невскую воду. Это было прощанье с Петербургом, городом Пушкина, Глинки, Брюллова.


ВОЗВРАЩЕНИЕ В ТАВРИДУ

Феодосия встретила его ослепительным солнечным светом. В Петербурге он отвык от такого освещения. Все было и знакомо и как бы ново в родном городке: густая синь неба, тихие, мечтательные улочки и переулки. И вдруг вся эта тишина исчезала, как бы проваливалась. Так случалось каждый раз, когда из лабиринта узких улиц он выходил к морю.

Море не было тихим в эти ясные весенние дни. Оно волновалось, с разгону налетало на берег и шумно приветствовало еще одну новую весну в своей неисчислимо долгой жизни.

Море так же катило свои валы, седые, как сама вечность, тогда, когда на земле не было еще ни одного человека.

Гайвазовский удивился: почему эти мысли не приходили ему на берегу Балтики — ведь у нее больше седины.

Все же Балтика не рождала в нем тех раздумий, какие посещали его здесь. Родное Черное море и будило мысли и заливало сердце торжествующей радостью.

Эта радость начиналась с самого утра, когда юноша просыпался в той же комнате, где он спал малышом.

Пахло свежевымытыми полами — любимым запахом детства. Стояла тишина. До него еле доходил тихий шепот матери и отца в соседней комнате. На комоде снова стояли голубая ваза и часы с мелодичным звоном. Отец случайно обнаружил эти фамильные вещи у грека-перекупщика и выкупил их. В последние годы сын смог уже помогать своим родителям, так как его акварели охотно покупались в Петербурге.

Через неделю в Феодосию приехал Казначеев. Он недавно вышел в отставку. Он гордился Гайвазовским, его успехами, его ранней, но уже громкой славой, его петербургскими знакомствами, даже его красивой внешностью.

Казначеев прямо заехал к ним. Он долго разглядывал Гайвазовского, поворачивал его во все стороны, открыто восхищался им и сразу же велел показать картины и рисунки.

После осмотра картин Казначеев объявил Константину Гайвазовскому, что на следующий день он забирает Ваню с собою на южный берег.

И вот Гайвазовский в Ялте — глухом, маленьком городке. Природа здесь особенно щедро расточала свои краски. Утренние зори одевали небо, море и горы в пурпур и янтарь, а перед закатом солнца розовые вершины гор были окутаны золотистым легким туманом; ниже туман вечерних гор был сиренев, серебрист. Еще немного времени — и ночь набрасывала свой темный покров на все это великолепие. Краски быстро тускнели и переходили в темно-синий сумрак, а на небе загорались яркие южные звезды.

Гайвазовскому трудно было оторваться от всей этой красоты. В первый же день приезда в Ялту он воскликнул, обращаясь к Казначееву:

— Здесь роскошная природа, величественное море и живописные горы представляют художнику столько высокой поэзии! В совершенный восторг Гайвазовский пришел от Гурзуфа. Они приехали туда вечером. После короткого отдыха Казначеев предложил пройтись — взглянуть на дом Ришелье. В этом доме восемнадцать лет назад у Раевских гостил Пушкин.

Рядом неумолчно плескалось море. Все кругом напоминало о Пушкине. Казначеев долго рассказывал Гайвазовскому о пребывании Пушкина в Одессе, о его столкновениях с графом Воронцовым. Казначеев знал многое — он служил тогда правителем канцелярии Воронцова.

Все, что касалось Пушкина, чрезвычайно занимало Гайвазовского. Он и сам рассказал Казначееву о своих встречах с поэтом, о его кончине.

Казначеев отправился спать, а Гайвазовский всю ночь бродил по Гурзуфу.

Художник не просто любовался, а впитывал всей душой ночной пейзаж, пытаясь сохранить в своей памяти тихую ночь, облитую лунным серебром, пустынный берег моря, задумчивый плеск волн, небольшой домик и высокий тополь среди других деревьев.

Перед этим тополем он долго стоял. Юноша думал о Пушкине. Поэт тоже здесь бродил, глядел на этот тополь, мечтал о счастье.

На южном берегу Гайвазовский пробыл до середины лета. В июле он вернулся в Феодосию с ценным грузом новых этюдов к будущим картинам.

В родном городе он устроил себе мастерскую. Дни проходили в упорном труде. Художник был одержим новыми замыслами. Ему хотелось поскорее перенести на полотно яркие краски южного побережья. Писал он много, но многое из написанного уничтожал.

Художник хотел, чтобы, взглянув на его картины, зритель не только увидел южные края, но и ощутил на своем лице лучи крымского солнца.

В эти ослепительно яркие дни в Феодосии, когда вокруг него сияли, сверкали, играли каскады солнечных лучей, он неутомимо боролся за солнце на своих картинах. Борьба эта была нелегкая.

На его полотнах солнце упорно сияло лишь мягким, приглушенным светом. Художник понимал, что он никак еще не может освободиться от влияния старых мастеров. У них на картинах солнце было туманным и тусклым светилом.

Гайвазовский копировал много таких картин, и его кисть была еще во власти этих сумеречных красок. Поняв это, он стал еще упорнее в своей борьбе.

Наконец настал день, когда победное, сверкающее солнце, пришло на его полотно.

Теперь оно пламенело и слепило на холсте так же, как в небесах.

Незаметно шли дни, недели, месяцы. В окна мастерской глядело летнее солнце, стучался осенний ветер и лил дождь. Под Новый год за окном закружились снежинки. А он все трудился, и каждый прожитый день, наполненный любимым трудом, был светел и радостен. Молодой художник приучил себя приступать к работе с самого раннего утра и не изменял этой привычке. И вот новая весна заглянула в окна его мастерской. Казначеев обижался на Гайвазовского, что тот не едет к нему в Симферополь. Юноше было неприятно огорчать Александра Ивановича, но тем не менее он уклонялся от приглашений.

Гайвазовский был молод, ему только минул двадцать один год. Он любил жизнь, веселье, шумное общество, музыку, танцы. Но сильнее всего была его страстная любовь к искусству. И она всегда побеждала. Как часто друзья и знакомые удивлялись и обижались, что он предпочитал их обществу свою работу в мастерской. Только с рыбаками он выходил в открытое море по первому их зову.

Но однажды его мастерскую посетил генерал Раевский, — начальник Черноморской береговой линии. В Феодосии он оказался проездом по пути на Кавказ, где должен был руководить высадкой десанта русских войск.

Николай Николаевич Раевский любил поэзию и живопись. В молодости он дружил с Пушкиным и гордился, что его великий друг посвятил ему поэму «Кавказский пленник».

Гайвазовский показал Раевскому свои последние картины.

Среди них была «Лунная ночь в Гурзуфе». Гурзуф покоился, ярко освещенный луной. Четко выделялся высокий тополь. Художник ничего не забыл: он не только воссоздал по памяти ночной пейзаж, но и вдохнул в картину настроение, которое овладело его душой в те ночные часы в Гурзуфе.

На Раевского картина произвела сильное впечатление. Он даже закрыл на минуту глаза. Ему вспомнилась юность, совместное путешествие с Пушкиным по Кавказу и Крыму, незабываемые недели в Гурзуфе, их ночные разговоры о свободе, Байроне (они тогда читали вдвоем поэму Байрона «Корсар»). А наутро, когда в доме все еще спали, они уходили к морю. Тополь напомнил Раевскому другое дерево — кипарис. Он рос недалеко от дома, и Пушкин каждое утро его приветствовал.

Пушкин давно стал для Гайвазовского предметом дум и вдохновения. Все, что было связано с поэтом, страстно интересовало его. На этот раз судьба послала ему исключительно счастливый случай — встречу с другом юности Пушкина.

Вечером того дня Гайвазовский записал рассказ Раевского о Пушкине. Рядом с этой записью художник поместил названия своих будущих картин: «Восход солнца с вершины Ай-Петри, откуда Пушкин любуется им», «Пушкин у гурзуфских скал», «Семья Раевских и Пушкин».

На другой день Раевский пригласил Гайвазовского отправиться с ним на Кавказ наблюдать боевые действия флота и насладиться необыкновенной красотой восточных берегов Черного моря.


ДЕСАНТ В СУБАШЕ

И вот он на военном корабле «Колхида», держащим курс на Кавказ.

Каюта, отведенная Гайвазовскому, была устлана мягким английским ковром, обставлена креслами и диванами, крытыми бархатом. Эта роскошная обстановка подчеркивала отношение Раевского к молодому художнику, поразившему генерала своим дарованием.

Не успел Гайвазовский, ошеломленный таким вниманием Раевского, придти в себя, как был зван к обеду в кают-компанию. Представляя художника обществу офицеров, Раевский обратился к своему адъютанту, невысокому, широкоплечему белокурому капитану:

— Я поручаю Гайвазовского твоим заботам, Левушка. Покойный Саша видел его картины на выставке в Академии и восторгался ими. Гайвазовский рассказал мне о встречах с Александром, о том, как был им обласкан.

При этих словах Раевского капитан подбежал к Гайвазовскому, порывисто обнял его и поцеловал в обе щеки.

— Обнимите меня, Гайвазовский! Тот, к кому был ласков мой брат, тот мне лучший друг, — с чувством произнес он.

Заметив удивление Гайвазовского, капитан назвал себя: — Я Лев Сергеевич Пушкин.

После обеда офицеры расположились курить сигары на верхней палубе. Левушка Пушкин не курил, и перед ним поставили бутылку вина.

Корабль шел вдоль крымских берегов. Море цвета опала было величественно-спокойно в этот полуденный час. На душе у Гайвазовского, как и кругом в природе, было празднично и торжественно. Он принес из каюты этюдник и тут же на палубе начал писать. Работалось на редкость легко. Прошло немного времени, и художник запечатлел в легкой голубоватой дымке берег родной крымской земли. Гайвазовский тут же подарил этюд Льву Сергеевичу.

— Я побежден, Гайвазовский! — воскликнул Пушкин. — Впервые в моей жизни вода вызывает во мне не содрогание и отвращение, а восхищение.

Дружный хохот офицеров покрыл слова Левушки.

— Давайте же выпьем за воду, которую вы так гениально изображаете и за то, чтобы она никогда не переставала литься из-под вашей волшебной кисти!

Пушкин налил вина себе и Гайвазовскому. Офицеры продолжали смеяться, только один Гайвазовский с недоумением глядел на Льва Сергеевича и его товарищей; он не понял каламбур Левушки Пушкина, вызвавший такой взрыв смеха. Тогда один из офицеров, обращавший на себя внимание своей кавказской внешностью, пришел на помощь Гайвазовскому.

— Мы должны вам пояснить, — заговорил офицер, — что Лев Сергеевич пьет только вино и не знает вкуса чая, кофея, супа потому, что там есть вода. В Петербурге я был свидетелем, как однажды Льву Сергеевичу сделалось дурно в одной гостиной, и дамы, там бывшие, засуетившись возле него, стали кричать: «Воды, воды!» Лев Сергеевич от одного этого слова пришел в чувство и вскочил как ни в чем не бывало…

Хотя все присутствующие давно знали случай с обмороком Левушки, это не помешало новому взрыву хохота. Громко смеялся со всеми и Пушкин.

— Клянусь, — торжественно заявил Левушка, — клянусь, что отныне я примирился с водой, но лишь на картинах Гайвазовского.

Посмеявшись вволю и этой шутке, офицеры стали просить Левушку читать стихи брата.

Как всегда, Лев Пушкин потребовал в награду за это несколько бутылок вина.

Обычно офицеры с удовольствием платили ему эту «контрибуцию», ибо его превосходное чтение стихов Пушкина доставляло истинное наслаждение. Но на этот раз они стали стыдить его, что он еще не отблагодарил Гайвазовского за его этюд.

Ко всеобщему удивлению Левушка согласился с этим доводом и начал читать по памяти «Цыган».

Когда он заканчивал читать поэму, на палубу поднялся Раевский.

— Как? — удивился он, — Левушка читает стихи перед единственной, и к тому же пустой бутылкой?! Непостижимо!..

В ответ Левушка только встряхнул кудрявой головой и громко объявил:

— Читаю посвящение к поэме «Кавказский пленник»:

Прими с улыбкою, мой друг,
Свободной музы приношенье:
Тебе я посвятил изгнанной лиры пенье
И вдохновенный свой досуг.

Лев Пушкин читал стоя, протянув обе руки к Раевскому. Все были чрезвычайно взволнованы. Каждый из присутствующих знал, какая возвышенная дружба связывала в юности Пушкина и их любимого генерала. И то, что посвящение Раевскому читал брат великого поэта в присутствии того, кому были посвящены эти строки, усиливало волнение каждого.

А Лев Сергеевич в эти минуты до чрезвычайности походил на своего знаменитого брата — тот же африканский тип лица, те же вьющиеся волосы, только немного светлее, и глаза — умные, проницательные, пушкинские. Вдохновенный, с протянутыми руками, он казался ожившим Александром Пушкиным. И не одному Гайвазовскому почудилось, что это сам поэт стоит на палубе «Колхиды» и торжественно стихами беседует с другом:

Мы в жизни розно шли; в объятиях покоя
Едва, едва расцвел и вслед отца-героя
В поля кровавые, под тучи вражьих стрел,
Младенец избранный, ты гордо полетел.
Отечество тебя ласкало с умиленьем,
Как жертву милую, как верный цвет надежд.

Все было необычно в эти минуты. Сердце Гайвазовского бурно билось. Снова перед ним был человек, чье имя и дела уже принадлежали отечеству, Раевский.

По-видимому, подобное чувство испытывали и остальные.

Раевский снял очки и, не стыдясь, вытер глаза. А когда Лев Сергеевич с глубоким волнением прочитал заключительные строки:

И счастие моих друзей
Мне было сладким утешеньем,

все кинулись целовать его.

Поздно уснул в эту ночь Гайвазовский. Он долго сидел на палубе после того, как все разошлись, перебирая в памяти свои встречи с людьми необыкновенными, обогатившими его жизнь и осветившими ему дорогу, на которую он уже вступил. Сердце юного художника было полно благодарности к ним, учившим его своим примером делиться с другими душевным богатством. Но особенно радостно было ему от сознания того, что жизнь только начинается и впереди еще столько встреч и истинной дружбы.

На третий день плавания «Колхида» подошла к устью горной речки «Псезуапе». Здесь в долине Субаши должен был высадиться десант. Черноморская эскадра в составе пятнадцати судов дожидалась прибытия Раевского.

Вскоре Раевский отправился на флагманский корабль «Силистрия». В числе лиц, сопровождавших генерала, был и Гайвазовский. На «Силистрии» начальника Черноморской береговой линии Раевского встретил адмирал Михаил Петрович Лазарев.

Когда Лазарев увел Раевского в свою каюту, к Гайвазовскому подошел и крепко его обнял молодой офицер. Это был лейтенант Фридерикс, с которым юный художник успел подружиться во время плавания по Финскому заливу.

Фридерикс познакомил Гайвазовского с другими молодыми офицерами и повел показывать ему «Силистрию». При этом Фридерикс припомнил, как Гайвазовский постигал морскую науку на Балтике и заслужил кличку «морского волчонка».

Через час Раевский снова появился на палубе с Лазаревым. Николай Николаевич был в отличном настроении. Сообщение Лазарева о подготовке десанта удовлетворило его.

Увидев среди молодых офицеров Гайвазовского, Раевский подозвал его и представил Лазареву, капитану «Силистрии» Павлу Степановичу Нахимову, Владимиру Алексеевичу Корнилову и другим офицерам.

В этот день Гайвазовский поздно вернулся на «Колхиду». На «Силистрии», кроме Фридерикса, было много и других офицеров с Балтики. Они радушно приняли молодого художника в свой круг и долго не отпускали. На другой день адмирал Лазарев посетил Раевского.

Через некоторое время, после прибытия адмирала на «Колхиду», Гайвазовского позвали к Раевскому.

Офицеры «Силистрии» успели рассказать Лазареву о талантливом художнике-маринисте и его необыкновенной способности быстро постигать устройство сложнейших быстроходных кораблей. В присутствии Раевского адмирал пригласил Гайвазовского перейти на флагманский корабль, где его друзья, бывшие балтийцы, с удовольствием будут продолжать знакомить его с техникой морского дела.

Гайвазовский растерялся от подобной чести. Герой русского флота, адмирал Лазарев сам приглашает его к себе на «Силистрию»! В порыве признательности он чуть было не начал горячо благодарить адмирала. Но тут же подумал о Раевском, который сидел нахмуренный, слегка обиженный. Юноша понял, что, приняв приглашение Лазарева, он незаслуженно оскорбит Николая Николаевича. Никогда еще ему не приходилось попадать в такое щекотливое положение.

А седой адмирал внимательно следил своими серыми спокойными глазами за выражением лица молодого художника. На этом открытом юношеском лице отражалась отчаянная борьба между желанием попасть на флагманский линейный корабль и боязнью незаслуженно обидеть столь внимательного к нему Раевского.

Старый адмирал заметно оживился. Его занимало — как выпутается из сложного положения этот молодой человек, прозванный балтийцами «морским волчонком». И это успели сообщить Лазареву офицеры с «Силистрии».

Добрая усмешка промелькнула в его глазах. Лазареву пришлась по душе внутренняя борьба, переживаемая юношей и говорившая о его душевной чуткости.

За Гайвазовским наблюдал не один Лазарев. Раевский из-под своих синих очков еще внимательней следил — легко ли решится Гайвазовский перейти от него к адмиралу. Николай Николаевич понимал, как заманчиво такое предложение для художника, живописующего море.

Наконец, убедившись, как и Лазарев, что Гайвазовский выдержал нравственное испытание, Раевский улыбнулся и проворчал:

— Ладно, собирайтесь на «Силистрию». Недаром даже после трех лет разлуки балтийцы прожужжали уши адмиралу про своего «морского волчонка»… Так и быть, отпускаю, но и «Колхиду» не забывайте.

Как ни странно, но перед высадкой десанта Гайвазовский не испытывал не только страха, но даже волнения. А ведь он впервые в жизни увидит бой и, возможно, сам должен будет принять в нем участие. Все это объяснялось тем, что за эти дни он сжился с моряками и на корабле к нему так привыкли, что считали своим, флотским, а не случайным гостем. Даже его штатскую одежду перестали замечать. Только вечером, накануне высадки десанта, Фридерикс вспомнил, что у Гайвазовского нет оружия и принес ему пистолеты.

В этот вечер они долго стояли на палубе и глядели, как на берегу зажигаются редкие огоньки… Там был неприятель, люди, которых называют шапсугами, там была неизвестность…

Еще несколько дней назад Гайвазовский ничего не знал о существовании этой народности.

Почему он должен считать этих людей своими врагами? Они не принесли ему никакого зла, не посягали на его родину, не подплыли к берегам его Феодосии и не осадили ее. Хотя он еще молод и не сведущ в делах войны, но ему кажется очень странным, что к этим дальним берегам явилась целая армада и завтра на рассвете тысячи людей высадятся с этих кораблей и начнется кровавая сеча и потечет кровь русских и шапсугов.

Но даже с Фридериксом Гайвазовский не поделился своими мыслями. Он знал, что этот молодой офицер, хотя и его давний приятель, но наверняка не поймет его и еще истолкует все эти размышления как трусость. И он невольно вспомнил Васю Штернберга. Вот кто разделил бы его думы.

Высадка войск началась на рассвете.

С адмиральского корабля грянул первый выстрел. И сразу к берегу понеслись лодки с войсками, а корабли обстреливали берег. От этой канонады могучие вековые деревья валились, как лоза от удара сабли.

Гайвазовский был в одной лодке с Фридериксом. В правой руке юноша сжимал пистолет, а в другой держал портфель с бумагой и рисовальными принадлежностями.

Почти рядом плыла лодка, на носу которой стоял высокий статный Раевский с шашкой через плечо и трубкой в зубах. Рядом с ним был его адъютант капитан Пушкин.

Лодка Раевского первой достигла берега. Вслед за нею причалили остальные. На берег высадилось до семи тысяч русских. Не менее шести тысяч горцев залегли за камнями и деревьями. Они подпустили русских на близкое расстояние и затем открыли стрельбу.

Гайвазовский вместе с моряками выскочил из лодки и побежал к лесу. Он все время не отставал от Фридерикса. Рядом раздалось мощное «ура», но в этот момент Фридерикс охнул и пошатнулся; Гайвазовский еле удержал его. Лейтенант был ранен в живот, но не тяжело. Гайвазовский помог ему добраться до лодки и проводил на корабль.

Сдав раненого друга лекарю, художник в этой же лодке возвратился на берег.

На берегу лежали убитые, а из леса доносились победные крики. Это батальоны Тенгинского полка, зайдя в обход неприятелю, перешли в штыковую атаку. Бой продолжался недолго, смятые атакой, шапсуги бежали.

Гайвазовский достал бумагу, карандаш и стал быстро рисовать.

Перед ним была поразительная картина: озаренный солнцем берег, лес, далекие горы, флот, стоящий на якоре, катера, снующие по морю и поддерживающие связь с берегом. На берегу стояли Раевский, Ольшевский и другие военачальники.

Из леса доносилось все более и более мощное «ура». Гайвазовский спрятал начатый рисунок в портфель и поспешил к лесу.

Вскоре он вышел на небольшую поляну. Бой кончился. По всей поляне расположились группы солдат. Офицеры сидели на барабанах, отдыхая после боя. В стороне столпились обезоруженные пленные горцы.

Гайвазовский уселся на барабан и начал зарисовывать группу пленных.

Горцев заинтересовало занятие этого русского в странной одежде: они привыкли видеть русских только в военных мундирах. Один пленный оказался любопытнее других и, преодолев нерешительность, приблизился к художнику.

Взяв у Гайвазовского из рук рисунок, он быстро понес его показать другим горцам. Листок переходил из рук в руки. Но видно было, что, он не произвел на шапсугов особого впечатления. Вскоре тот же самый горец принес рисунок обратно Гайвазовскому. На бумаге были следы крови. Рисунок успел запачкаться, побывав в стольких руках.

Гайвазовский через переводчика разговорился с шапсугом.

— Ты что это делаешь? — спросил его шапсуг.

— Видишь, рисую. А что, если бы я к вам в плен попал, позволили бы вы мне рисовать? — в свою очередь спросил Гайвазовский.

— Нет… Это пустяки! — пренебрежительно отозвался горец, — Вот если бы ты был портной, мы не запрещали бы тебе работать… А это — пустяки!

Гайвазовский был удивлен странным отношением горцев к живописи, но сейчас уже не это его занимало.

Наблюдая за мирно беседующим с ним шапсугом, молодой художник вспомнил свои мысли перед атакой. Шапсуг не проявлял к нему никакой враждебности. Даже в его наивных замечаниях насчет превосходства портняжьего дела над живописью чувствовалось стремление этого человека к мирной жизни, мирным занятиям.

Гайвазовский вдруг решился и спросил горца — почему они воюют против русских и не покоряются русскому царю, который имеет много войска и очень богат.

Шапсуг на минуту задумался, глаза его вспыхнули недобрым огнем, и он с горечью ответил:

— Твоя правда то, что царь гяуров имеет много войска, но если правда, что ваш царь очень богат, то для чего же он завидует нашей бедности и не дает нам спокойно сеять просо в наших бедных горах?

Гайвазовский не знал, что ему ответить. Шапсуг покачал головой и отошел к своим.

Поздно вечером Гайвазовского разыскал Пушкин и повел его к своим друзьям.

Если бы Гайвазовский знал, к кому ведет его беспечный Лев Сергеевич, он не шел бы так медленно рядом с младшим Пушкиным и не смеялся его шуткам, а мчался бы, увлекая его за собою. А Льву Сергеевичу и в голову не приходило, что он готовит юному художнику бесценный подарок.

Лев Сергеевич, как и все в лагере, по случаю победы шумно ужинал с друзьями. Немало уже было выпито шампанского, товарищи его охмелели, только он один, как обычно, не хмелел. Он вспомнил о Гайвазовском внезапно и тут же решил привести его. Когда они подходили к палатке, оттуда раздавались веселые голоса и звон бокалов.

Возвращение Пушкина было встречено радостными возгласами. Там, где сдвигались чаши, Левушка был душою веселой компании. Почти никто не обратил внимания на Гайвазовского. Левушка даже забыл представить его захмелевшим офицерам. Он усадил юношу рядом с собою и сразу налил ему вина.

После первого бокала Гайвазовский стал уклоняться от дальнейших потчеваний.

— Вот не ожидал этого от вас! — удивился Пушкин. — Какой же вы первый ученик Брюллова, коли вина не пьете?!

К удивлению и зависти подвыпившей компании Левушка стал красноречиво описывать вакхические подвиги Брюллова на сборищах у Кукольника в Петербурге.

Левушка закончил свой рассказ предложением выпить за Карла, великого в живописи и в пирах. Офицеры поддержали это предложение криками в честь знаменитого художника.

— Тут уж вам, дорогой, не отвертеться! А то всем миром отпишем Брюллову, что вы отказались пить за его здоровье, — заявил Левушка и налил вина Гайвазовскому.

Гайвазовский выпил за учителя, но в свою очередь рассказал, что каждый раз, посещая Карла Павловича после веселых вечеров у Кукольника, ему приходилось выслушивать его сетования на головную боль и нездоровье.

— Обыкновенно, — закончил Гайвазовский, — свои жалобы Карл Павлович заключал словами:

— «Как хорошо вы делаете, Гайвазовский, что не пьете!» Во время речи Гайвазовского на него внимательно смотрели хозяин палатки Александр Иванович Одоевский и его два друга Николай Иванович Лорер и Михаил Михайлович Нарышкин. Все трое были единственные рядовые в этой офицерской компании. Когда Гайвазовский вошел сюда, он сразу заметил, что эти трое были не в офицерских мундирах. Но неугомонный Левушка отвлек его внимание. А теперь, увидев, с каким интересом эти рядовые слушали его рассказ о Брюллове, Гайвазовский начал догадываться, что они из числа декабристов, разжалованных царем в солдаты и посланных на Кавказ под пули горцев.

Еще на «Колхиде» юноша слышал разговоры об этом. И там же Лев Сергеевич однажды после обеда прочитал неопубликованное послание в Сибирь Александра Сергеевича Пушкина и ответ на это послание поэта-декабриста Александра Одоевского. В Петербурге Гайвазовскому много говорил об этих стихах Штернберг, но раздобыть их Вася не смог. Однако дослушать ответное послание Одоевского Гайвазовскому не пришлось. Во время чтения внезапно появился Раевский. Он тут же прервал Льва Сергеевича, чего обычно никогда не делал, и увел его с собою. А вечером того же дня Левушка беспечно рассказывал офицерам «Колхиды»:

— Самовар-паша[21] пропарил меня с веничком за чтение недозволенных стихов и в оправдание свое привел слова генерала Вельяминова, сказанные им декабристам… — Тут даже легкомысленный Левушка понизил голос до шепота. — «Помните, господа, что на Кавказе есть много людей в черных и красных воротниках, которые глядят за вами и нами».

Так и не дослушал тогда Гайвазовский до конца стихи Одоевского, зато успел узнать, что не только вокруг декабристов, но и возле офицеров и солдат вьются и подслушивают каждое слово правительственные шпионы.

Все это вспомнил Гайвазовский теперь на веселой офицерской пирушке, глядя на трех человек, одетых в форму рядовых.

Но вот один из них, невысокий, хрупкий, подошел к нему и, назвав себя Лорером, с чувством произнес:

— Я счастлив встретить вас, Гайвазовский! Еще в Сибири мы читали в «Художественной газете» о ваших картинах. А здесь, на Кавказе, друг моего детства, которого я встретил после многих лет, капитан первого ранга Петр Фомич Мессер рассказал мне, что видел ваши картины и восторгался ими.

— Давайте тогда и с нами знакомиться, — приветливо произнес высокий красавец, подошедший к Гайвазовскому вместе с добродушным полным человеком с трубкою в зубах. — Я Одоевский, Лорер уже себя назвал, а это Нарышкин.

Красавец указал на толстяка с трубкой.

Одоевский хотел еще что-то сказать, но в палатку явился посланный звать его и Пушкина к Раевскому.

Прошло уже довольно много времени, а Одоевский и Левушка не возвращались. Без хозяина и особенно без Левушки стало вдруг скучно, даже веселый Лорер не смог поддержать настроение. Все стали постепенно расходиться. Собрался уходить и Гайвазовский, но Лорер его задержал:

— Повремените… Одоевский огорчится вашим уходом. Гайвазовский обрадовался приглашению остаться. Про Лорера и Нарышкина он ничего не знал, но имя Одоевского было для него свято с тех пор, как, приехав в Петербург, он от своих академических друзей начал узнавать о событиях четырнадцатого декабря. Об этих событиях и о людях, участвовавших в них, говорили шепотом. Имена их были окружены легендами и мученическим ореолом.

Лорер был прав. Возвратившись, Одоевский обрадовался, что еще застал Гайвазовского.

— Теперь никто не помешает нашему знакомству и беседе, — обратился он к Гайвазовскому, — будем благодарить судьбу, что свиделись… Мы давно считаем вас своим, Гайвазовский, еще с тех пор, как узнали, что и вас не миновала царская немилость. А теперь рассказывайте про Брюллова, про «Последний день Помпеи», про все, что нового появилось в живописи. Ведь уже четырнадцать лет мы лишены всего этого… После армейских анекдотов, что мы слушали здесь нынче, хочется говорить о поэзии, об искусстве…

Когда убрали со стола, Одоевский слегка приоткрыл вход в палатку. Была темная ночь, горели солдатские костры, звезды таинственно мерцали, тишину ночи нарушали одинокие окрики часовых, лагерь погружался в сон.

— А теперь рассказывайте, рассказывайте! — нетерпеливо попросил Одоевский.

Гайвазовский говорил долго. Обычно робеющий и сдержанный в обществе, он в кругу этих людей сразу почувствовал себя легко и свободно. Он понимал, как истосковались эти просвещенные изгнанники по хорошей живописи, музыке, встречам с друзьями, по вольному воздуху…

Юноша-художник был взволнован вниманием этих людей, принявших мученический венец ради свободы и просвещения народа. И Гайвазовский рассказывал им не только о живописи, не только о картинах Брюллова, он говорил о Петербурге, о комедии Гоголя «Ревизор», о Глинке, о своих друзьях-академистах, как шепотом, но все же вспоминают их, декабристов, за счастье почитают раздобыть стихи Пушкина и ответ Одоевского.

Гайвазовский рассказал, как его друг художник Вася Штернберг безуспешно пытался найти эти стихи, и про то, как на «Колхиде» Лев Сергеевич Пушкин прочел «Послание в Сибирь», а ответ Одоевского не дочитал.

Лицо Одоевского, освещенное пламенем костра, горящего у входа в палатку, выражало крайнее волнение.

— Если тогда не дослушали, так сейчас я сам прочитаю. И он стал читать свой ответ Пушкину.

Конец стихотворения прочитали вместе — Одоевский, Лорер, Нарышкин:

Мечи скуем мы из цепей
И вновь зажжем огонь свободы,
И с нею грянем на царей,
И радостно вздохнут народы.

Гайвазовский благоговейно повторял каждую строку, каждое слово. Отныне ни одно слово не изгладится из его памяти, он донесет их до слуха своих друзей, Васи Штернберга, когда вернется в Петербург.

Поздно ночью Гайвазовский простился с Одоевским, Лорером, Нарышкиным. Молча выпили по бокалу вина и по-братски обнялись.

Гайвазовский писал на палубе портрет адмирала Лазарева.

Адмирал согласился позировать для портрета во весь рост. Офицеры издали наблюдали за работой художника. Так прошло более часа. Лазарев устал и пошел отдохнуть в каюту, пообещав художнику вернуться.

— Далеко пойдете, — пошутил он, слегка потрепав по плечу Гайвазовского, — коль в таких молодых летах адмирала принудили перед собою во фрунт стоять.

Как только Лазарев ушел, офицеры подошли и стали рассматривать начатый портрет, оживленно делясь впечатлениями.

Эти разговоры были внезапно прерваны появлением офицера с «Колхиды». Он явился за Гайвазовским, которого требовал к себе Раевский.

Генерал ходил по каюте, заложив руки за спину. Он хмурился и явно был чем-то недоволен. Перед тем, как начать говорить, Раевский несколько раз снимал и надевал очки, оттягивая разговор.

— Одному моему офицеру, — заговорил, наконец, Раевский, — предстоит отправиться в Сухум. Мне кажется, что вам принесла бы пользу поездка с этим офицером. Он родом абхаз и знает здешние края. Вы увидите места необыкновенные…

При последних словах Раевский оживился.

— Но я как раз приступил писать портрет адмирала, — начал было Гайвазовский.

— Вот и славно, — не дал ему продолжать Раевский, — даю вам два дня. Все равно адмирал не сможет вам позировать дольше. По-видимому вам хватит двух-трех сеансов. Итак, через три дня отправитесь с поручиком Званба, почти приказал Раевский.

Гайвазовский вышел от Раевского страшно расстроенный. Лишь недавно Николай Николаевич выражал недовольство, когда Гайвазовского пригласили перейти на «Силистрию», а нынче генерал отсылает его от себя.

— За что, про что? — терялся в догадках огорченный юноша, перебирая в уме все свои поступки и не находя ни одного, который дал бы повод отослать его из лагеря.

С поникшей головой, мучительно раздумывая, Гайвазовский собирался уже вернуться на «Силистрию», как кто-то его окликнул. Юноша оглянулся. К нему спешил Пушкин.

Лев Сергеевич был озабочен и, когда он пожимал руку Гайвазовскому, на его лице мелькнуло слегка виноватое выражение.

— Фу, насилу догнал вас… А то пришлось бы к вам на «Силистрию» добираться…

Лев Сергеевич увел расстроенного юношу к себе в каюту и рассказал, что кто-то донес Раевскому о посещении Гайвазовским декабристов, об их долгой ночной беседе. Раевскому передали даже то, что Одоевский читал Гайвазовскому свои запрещенные стихи.

— Какой-то подлец решил выслужиться, — возмущался Лев Сергеевич. — Мне Раевский передал, что доносчик вспомнил даже немилость государя к вам во время таннеровской истории… Генерал принял решение, — продолжал Пушкин, отправить вас на некоторое время вместе со Званба в Абхазию… Это лучше, чем отослать вас сразу в Феодосию. Тогда возникли бы всякие разговоры, а вояж на береговую линию все поймут как свидетельство доверия генерала, его покровительства и желания предоставить вам возможность увидеть и другие живописные берега Кавказа. Каюсь, — заключил Лев Сергеевич, — виню себя в том, что повел вас к Одоевскому.

— Напротив. Я весьма благодарен вам, Лев Сергеевич, за знакомство со столь выдающимися и высокообразованными людьми. Я запомню это знакомство и беседу с ними на всю жизнь…

Вторую неделю продолжалось путешествие Гайвазовского со Званба. Поручик Званба оказался тем самым офицером с кавказской наружностью, который был так внимателен к Гайвазовскому в первый день его пребывания на «Колхиде».

Званба был интересным собеседником, и путешествие с ним доставляло юному художнику истинное наслаждение.

Офицер-абхазец свободно говорил по-русски и по-французски, отличался широкой начитанностью. Свободное от военной службы время он посвящал литературным занятиям.

Его давно занимали история, быт, легенды абхазцев, и он мечтал со временем написать книгу этнографических этюдов о родном народе.

Гайвазовский наслаждался видами величественной природы Кавказского побережья и слушал занимательные рассказы своего спутника.

На десятый день они прибыли в Бзыбский округ и расположились на отдых в живописных окрестностях Пицунды.

Кругом стояла тишина, вековые кавказские сосны таинственно безмолвствовали, море застыло в ленивой истоме, открывая взору синюю бескрайнюю даль. Казалось, что никогда не ступала здесь нога человека, и корабли не бороздили морскую гладь…

Гайвазовский достал рисовальные принадлежности и углубился в работу. Ему захотелось запечатлеть эти древние сосны на берегу и необжитое, пустынное море…

В стороне расположился Званба и начал заносить заметки в свой дневник.

Так прошло много времени. Вдруг Гайвазовский ощутил внезапно происшедшую вокруг перемену и на мгновение оторвался от работы: темное облако заволокло солнце, и все краски пейзажа сразу же померкли.

Званба тоже перестал писать и подошел к Гайвазовскому.

— Скоро поднимется буря, — сказал Званба, — нам придется уйти в лес и укрыться в палатку.

Тем временем облако, скрывшее солнце, начало быстро расти, подул свежий ветерок, вдали на волнах появились белые гребни.

К Званба подбежал часовой, наблюдавший с высокой сосны за открытым морем, и доложил, что вдали виден корабль.

Званба достал зрительную трубку и поднес ее к глазам.

— Гляньте, Гайвазовский! — Званба передал юноше трубку. Вглядевшись, Гайвазовский увидел далеко в открытом море корабль, державший курс на какую-то мелькающую черную точку. Званба снова взял трубку и начал еще внимательнее всматриваться.

— Это наш военный корабль, патрулирующий берега Кавказа, а дальше в море черкесская кочерма. Она держит путь к турецким берегам. Но уйти ей не удастся. Корабль ее настигает, да и буря уже начинается в открытом море. Скоро и к нам пожалует.

Как бы в подтверждение слов Званба, с моря налетел ветер; увенчанные белыми гребнями волны стали разбиваться о берег, вековые сосны закачались и тревожно зашумели.

— Как ни досадно, но придется прервать наши наблюдения и уйти в палатку. Еще немного, и ветер свалит нас с ног, — заметил Званба. Гайвазовскому очень хотелось посмотреть в зрительную трубу, как будет преодолевать бурю корабль, что станется с черкесской кочермой, но Званба схватил его за руку и увлек за собою в лес, где была их палатка.

Несколько часов они прислушивались к яростному реву волн, оглушавшему их даже в лесу, шагах в двухстах от берега. А когда грохот разбушевавшейся морской стихии на мгновение умолкал, слышался надрывный стон древних сосен. Потом гневный голос моря снова заглушал все другие звуки.

Но постепенно рев волн сменился глухим ворчанием, перешедшим вскоре в громкие вздохи… Море устало гневаться и утихло.

Званба и Гайвазовский побежали к берегу.

Морская поверхность была вся в черных складках, как в старческих морщинах. Растрепанные тучи еще бороздили небо, но уже сквозь тучи стали пробиваться солнечные лучи.

Званба первый достиг берега.

— Скорее, Гайвазовский! — крикнул он отставшему юноше, — корабль недалеко от берега, а сюда идет шлюпка.

Через некоторое время шлюпка врезалась в песчаный берег. Из нее выскочили офицер и несколько матросов. Матросы несли на руках двух закутанных в покрывала плачущих женщин.

— Фридерикс! — радостно воскликнул Гайвазовский, узнав в офицере своего друга.

Молодые люди обнялись.

Тем временем матросы осторожно опустили женщин на траву.

Фридерикс рассказал Званба и Гайвазовскому, что их сторожевой корабль настиг в открытом море черкесскую кочерму. Черкесы везли двух пленниц, чтобы продать их в турецкие гаремы. Узнав от похитителей, что несчастные пленницы из близлежащего абхазского селения, командир корабля приказал Фридериксу взять матросов и доставить женщин к родственникам.

Званба тот час же подошел к женщинам и заговорил с ними по-абхазски.

Услышав родную речь, пленницы встрепенулись и слегка приоткрыли испуганные, заплаканные лица.

Это были две сестры, совсем юные и очень красивые девушки. Когда Званба объяснил им, что скоро они будут дома, девушки опять заплакали, но уже от радости. Только теперь они поверили, что спасены от грозившей им беды.

Постепенно Званба удалось их успокоить.

Узнав от девушек — из какой они деревни, Званба объявил, что это всего в трех часах ходу отсюда и предложил Гайвазовскому отправиться туда вместе с моряками, чтобы присутствовать при возвращении абхазок под родную кровлю.

К вечеру небольшой отряд во главе с поручиком Званба достиг горной деревни.

Первые, кто заметили приближающихся моряков, были мальчишки. Этого было достаточно, чтобы через несколько минут добрая половина населения высыпала из своих домов, а родственники спасенных уже бежали с радостными криками навстречу отряду. Здесь все хорошо знали Званба. Его почтительно приветствовали. Родители девушек начали горячо благодарить офицера и приглашать в свой дом.

Тогда Званба рассказал, при каких обстоятельствах были спасены юные абхазки и представил жителям деревни лейтенанта Фридерикса.

Весть, что русские моряки освободили абхазок из плена, вызвала горячую волну благодарности.

Вскоре Фридерикс, Званба и Гайвазовский уже сидели в асасайрта[22] у родителей девушек. Им подали помыть руки и поставили перед ними длинный стол, на котором тут же появилось вино, вареное и жареное мясо, кайма, пилав, акуакуар[23] и другие вкусные абхазские кушанья.

Хозяин дома рассказал им, что на их деревню недавно напал отряд убыхов.[24] Они угнали много скота и взяли в плен несколько женщин. Среди них были и две его дочери.

Поздно вечером Гайвазовский, Фридерикс и Званба вышли пройтись. Званба был явно встревожен рассказом старого абхазца.

— Это впервые за последние пятнадцать лет убыхи рискнули напасть на абхазское селение в летнее время, — пояснил причину своей тревоги Званба. Они делали набеги на Абхазию в любое время года только до 1824 года. В 1825 году партия убыхов более чем в тысячу человек под предводительством Сааткерея Адагва-ипа Берзека предприняла поход в Абхазию в летнее время. При спуске на абхазские равнины убыхи были замечены в горах пастухами. Предупрежденные ими абхазцы приняли меры предосторожности, дали время убыхам спуститься с гор, заняли все горные проходы, через которые враги могли сделать отступление, и уничтожили всю партию. С тех пор убыхи совершают на Абхазию набеги только в зимнее время, когда их появление трудно заметить. Они выигрывают благодаря внезапности нападения. Когда абхазцы предупреждены о наступлении убыхов, то они всегда с ними расправляются, а убыхи, узнав, что об их наступлении абхазцы уже проведали, поворачивают назад. Да, придется срочно об этом сообщить генералу Раевскому, — заключил Званба.

Когда на другое утро русский отряд покидал абхазскую деревню, все жители вышли провожать его. Среди провожающих были и две спасенные девушки.

— Абхазцы видят в русских своих защитников. Обещайте рассказать обо всем виденном генералу Раевскому и адмиралу Лазареву, — просил Званба, прощаясь в этот день с Фридериксом.

Путешествие Гайвазовского со Званба продолжалось более месяца. Природа Кавказа пленила его воображение, но самым ярким впечатлением от этого путешествия осталась буря у берегов Абхазии и спасение абхазских девушек русскими моряками.

Сердечно простившись со Званба, к которому он очень привязался за это время, Гайвазовский отправился домой, в Феодосию. Но пробыл он там недолго. Генерал Раевский, отдававший должное таланту Гайвазовского и желавший, чтобы он запечатлел десантные операции русских войск на берегах Кавказа, в то лето пригласил юного художника участвовать во втором и в третьем десантах.

Только осенью вернулся Гайвазовский домой, обогащенный впечатлениями, с множеством кавказских эскизов.

В Феодосии Гайвазовский закончил портрет адмирала Лазарева, написал картину «Десант в Субаше», собрал все, что им было сделано за два лета в Тавриде, и начал готовиться к отъезду в Петербург, чтобы представить написанное на суд Академии.


В ЧУЖИХ КРАЯХ

Весною 1840 года Академии художеств отправила своих пенсионеров Гайвазовского и Штернберга в чужие края для усовершенствования в живописи. Русская академия посылала тогда своих лучших воспитанников совершенствоваться в Италию.

Путь Гайвазовского и Штернберга лежал через Берлин, Дрезден, Вену, Триест. Но так велико было нетерпение молодых художников скорее увидеть прославленную поэтами, художниками и музыкантами благословенную родину искусств Италию, что в пути они не задерживались и только мельком видели европейские города.

И вот наконец они в Венеции — первом итальянском городе на пути их странствий.

Венеция поразила юношей из России. И хотя они, готовясь к путешествию, много читали о Венеции, но самые поэтические описания не передавали даже отдаленно всей прелести этого единственного в своем роде города.

Венеция стоит более чем на ста островках, и часто улицами там служат множество больших и малых каналов. На эти водные улицы выходят фасады домов, и вода омывает ступени их подъездов.

Самая красивая улица Венеции — Большой Канал. Она очень длинная, до четырех километров, а ширина ее во многих местах доходит до семидесяти метров.

По обе ее стороны расположены старинные дворцы-палаццо из белого мрамора. Фасады их богато украшены позолотой, цветным мрамором, мозаикой.

Многие из этих палаццо сооружены еще в XII–XIII веках, а другие — в XIV–XV веках. Их строили лучшие архитекторы эпохи Возрождения.

Эти старинные роскошные дворцы отражаются в воде Большого Канала и создают впечатление подводного фантастического города.

У подъезда каждого палаццо стоят деревянные столбы, к которым привязывают гондолы.

Венеция славится своими гондолами. Необыкновенно красиво зрелище, когда гондольер, стоя на корме покрытой резьбой, устланной ковром гондолы, гребет одним веслом. Обычно он ловок и красив и часто поет свои любимые песенки и арии из опер. И если учесть, что во времена Гайвазовского в Венеции было без малого десять тысяч гондол, то можно вообразить, какое живописное зрелище представилось взорам двух юных пенсионеров. Но Гайвазовский в первый день не мог долго любоваться пленительным городом. Он оставил Штернберга знакомиться с Венецией, а сам отправился разыскивать армянский монастыри святого Лазаря. Там находился его брат Гавриил, милый Гарик, товарищ его детских игр.

На Гайвазовского нахлынули воспоминания детства. Как давно это было, когда купец-армянин увез Гарика из Феодосии учиться в далекий сказочный город Венецию!

Гайвазовский вспоминает, как трудно ему было разлучаться с Гариком и как тот обещал вернуться и увезти его с собою в далекую страну.

Гайвазовский огляделся. Вот он в Венеции. Она действительно напоминает уснувший сказочный город, и гондолы, как чайки, летят почти над водой.

Но не Гарик привез его сюда, а он сам приехал и разыскивает Гарика. Изредка только брат давал о себе знать. Последнее письмо было от него год назад. Гарик изучал в монастыре восточные языки, историю и богословие. Наставники-монахи гордились им. Сам Гарик тоже принял монашеский обет, стал монахом.

Гайвазовский вспоминает, как сжалось у него сердце при этом известии, будто похоронили Гарика.

В сумерки Гайвазовский добрался до монастыря. Старый монах-армянин проводил его в келью брата.

Его встретил худощавый молодой человек в монашеской рясе. Лицо его было бледно, как у затворника, который никогда не выходит из помещения. Стол в келье был завален книгами в кожаных переплетах, старинными рукописями.

Гайвазовский грустно озирался по сторонам и ощущал почти физическую боль в сердце. Но брат-монах поглядел на младшего брата с укоризной и спокойно принялся расспрашивать о родных, о Феодосии, о его успехах в Академии художеств. Голос старшего брата звучал бесстрастно, ни разу в нем не прорвалось волнение. Он говорил о своих ученых занятиях и тут же поинтересовался, достаточно ли его брат тверд в вере, посещает ли аккуратно храм, когда он последний раз исповедовался и причащался и кто его духовник.

Гайвазовского оставили ночевать в монастыре. Настоятель распорядился, чтобы молодого художника поместили в комнате Байрона. Это была неслыханная честь. Великий английский поэт, находясь в Венеции, посещал монахов-армян. Байрона привлекала богатейшая библиотека монастыря святого Лазаря, ему отвели там комнату, в которой он целыми днями читал старинные рукописи и книги. При помощи ученых-монахов Байрон стал изучать армянский язык и составил небольшой англо-армянский словарь.

Монахи монастыря святого Лазаря чтили память о пребывании Байрона в монастыре и сохраняли его комнату как музей; там все оставалось в таком виде, как было при поэте. Эту комнату лазариты показывали только именитым гостям.

Решение настоятеля поместить в этой комнате младшего Гайвазовского подчеркивало высокое уважение к его брату-монаху.

На Гавриила Гайвазовского монастырь возлагал большие надежды. Он уже и теперь, несмотря на молодость, славился среди лазаритов своей ученостью.

Ованес Гайвазовский провел ночь без сна, в крайнем волнении. Он с благоговением оглядывал комнату, в которой, как ему казалось, до сих пор витал дух великого поэта.

Судьба любимого брата Гарика также глубоко потрясла его.

Как был непохож бесстрастный молодой человек в мрачном монашеском одеянии на милого, веселого Гарика далеких детских лет! Как далеки были и сами эти годы!

С тоской почувствовал Гайвазовский в эту ночь, как что-то оборвалось в его жизни. Перед его глазами возникла нищая обстановка родительского дома, нужда, в которой проходило детство его и Гарика. Если бы не бедность, разве отдали бы тогда отец и мать Гарика купцу-армянину для определения его в монастырь!

Невыносимо тяжело было на сердце у Гайвазовского. В тихой монастырской комнате он горько плакал, но слезы не приносили ему облегчения. Он оплакивал Гарика, его загубленную молодость, его безрадостное будущее.

Утром после молитвы Гайвазовский еще раз увиделся с братом. Гавриил был еще невозмутимей, чем вчера. Разговаривая с ним, младший Гайвазовский ощущал на сердце невыразимую тяжесть. Вскоре он стал прощаться с братом. Гавриил задержал его. Он сообщил, что давно проявляет интерес к происхождению их фамилии.

Гавриилу казалось странным, что фамилия их отца напоминает польские фамилии, но не армянские.

Изучая старинные книги и рукописи, Гавриил узнавал подробности: как после разгрома турками древнего армянского государства и его столицы Ани десятки тысяч армянских семейств спасались от преследований жестоких завоевателей в другие страны. Там они пустили глубокие корни и основали армянские колонии.

Так и их дальние предки жили когда-то в Армении, но, подобно другим армянским семействам, переселились потом в Польшу. Их предки носили фамилию Айвазян, но среди поляков она постепенно приобрела польское звучание Гайвазовский.

Старший брат предложил изменить написание фамилии «Гайвазовский» на более правильное — «Айвазовский».

Младший брат согласился с доводами Гавриила и даже нашел, что фамилия Айвазовский благозвучнее.

Отныне он решил принять эту фамилию и подписывать ею свои картины.

Братья простились.

Прошло несколько дней, пока к Айвазовскому вернулось прежнее жизнерадостное настроение. Но долго еще во время прогулок или бесед со Штернбергом он внезапно умолкал и задумывался. Его мысли опять возвращались к брату.

Штернберг, которому он все рассказал, старался отвлекать его от грустных мыслей, смешил малороссийскими анекдотами, вывезенными из Черниговщины, из имения Тарновского, где Штернберг проводил лето.

Да и сама Венеция захватила их. Молодые художники разыскали дом, в котором жил Тициан. Венецианцы гордились своим великим соотечественником и охотно рассказывали о нем молодым русским художникам.

Айвазовский быстро сошелся с итальянцами. Еще в Феодосии он часто слышал итальянскую речь и теперь легко постигал певучий, гибкий итальянский язык. Он любил слушать песни гондольеров и рыбаков. Штернберг говорил, что из Айвазовского скоро получится заправский итальянец.

Бывало, споет гондольер куплет, а Айвазовский тут же повторяет его, легко, свободно перенимая мотив.

Вскоре у обоих друзей появились приятели среди рыбаков, гондольеров, среди детей.

Итальянцам нравились эти молодые веселые русские, такие же общительные, как они сами. Часто Айвазовский и Штернберг попадали на рыбачьи баркасы с выцветшими от солнца красными, голубыми, зелеными парусами.

Рыбаки любили смотреть, как они рисуют, и приходили в неподдельный восторг, когда на листе бумаги возникали залив и их родной город с его каналами.

Но Айвазовский любил рисовать не только в гондолах и в рыбачьих лодках. Он облюбовал площадь святого Марка.

Это место могло покорить воображение каждого человека, впервые пришедшего сюда, не только художника.

Вокруг площади расположены старинные здания XV–XVI веков. Сама площадь, почти четырехугольная, кажется просторным мраморным залом.

Эту площадь Айвазовский превратил в свою мастерскую. Он являлся сюда рано утром с этюдником и приступал к работе. Когда же солнце начинало припекать, он устраивался под портиками древних зданий.

Отсюда он еще лучше мог любоваться собором святого Марка в глубине площади.

Собор с пятью золочеными куполами был очень красив и чем-то отдаленно напоминал своей архитектурой русские церкви. Но даже больше, чем собором, молодой художник любовался Башней Часов. На ней помещались огромные часы с колоколом и двумя бронзовыми фигурами с золочеными молотами в руках. Эти фигуры венецианцы называли маврами. Каждый час мавры поднимали свои молоты и отбивали время по колоколу.

И была еще одна достопримечательность на площади святого Марка — ручные голуби, целые стаи белых голубей.

Кроткие, доверчивые птицы привыкли к тому, что прохожие кормили их моченым горохом, который тут же продавали уличные торговцы.

Голуби вскоре подружились с Айвазовским и, когда он писал, часто садились ему на плечи, осторожно щекотали клювами шею, напоминая, что ему пора отдохнуть и угостить их горохом.

Однажды во время работы на площади святого Марка Айвазовский услышал, как за его спиной кто-то восхищенно произнес:

— Як гарно малюе!

Айвазовский, услыхав малороссийскую речь, живо обернулся и увидел стоящую позади него группу из трех человек. Двух из них он знал. Это были москвичи Николай Петрович Боткин и Василий Алексеевич Панов. Наезжая из Москвы в Петербург, они бывали на собраниях у Нестора Кукольника. Там-то их и встречал Айвазовский.

Боткин и Панов проявляли живой интерес к литераторам и художникам.

У Боткина один из братьев был художником. Николай Петрович происходил из богатой купеческой семьи и поддерживал многих нуждающихся художников и студентов. С ним Айвазовский был ближе знаком, чем с Пановым.

Спутник Панова и Боткина был невысокого роста, сухощавый человек, с длинным, заостренным носом, с прядями белокурых волос, почти все время падавших ему на глаза. Он и сейчас, разглядывая акварель Айвазовского, отводил красивой нервной рукой длинную непослушную прядь волос.

Это был Николай Васильевич Гоголь. Он странствовал за границей в обществе своих приятелей.

Не успел Боткин представить Айвазовского Гоголю, как Николай Васильевич, крепко пожимая руку молодому художнику, воскликнул:

— Вы Гайвазовский! Душевно рад, что мы наконец встретились! Как-то так получилось, что я раньше не знал вас, не встречал нигде. Я так об этом жалею!

— Знаете, Иван Константинович, — обратился Панов к Айвазовскому, — ведь Николай Васильевич ваш горячий поклонник. Он любит ваши картины и, любуясь ими, буквально захлебывается от восторга.

— Немудрено захлебнуться, когда в своих картинах он дает такую чудесную воду, — весело подмигнул Гоголь Айвазовскому, который совершенно сконфузился от таких похвал.

Гоголь после недавно перенесенной тяжелой болезни был оживлен, весел. Беседа его искрилась остроумием и сочным малороссийским юмором.

Гоголь любил совершать долгие прогулки в гондоле по каналам Венеции, любуясь старинными дворцами и соборами. В этих прогулках его стал сопровождать Айвазовский.

Часто они выходили из гондолы у площади святого Марка и проводили там целые часы не только днем, но и ночью, при лунном свете. На десятый день своего пребывания в Венеции Гоголь начал собираться во Флоренцию. Он предложил Айвазовскому поехать туда вместе с ним.

Флорентийцы гордились, что в их городе сосредоточены сокровища итальянского искусства.

Лучшие полотна итальянских живописцев собраны в картинных галереях Уффици и Питти.

Обе галереи соединяет длинный коридор.

Сюда приезжают люди из разных стран мира, чтобы увидеть картины Леонардо да Винчи, Рафаэля, Микеланджело, Ботичелли, Тициана, Джорджоне, Перуджино.

Гоголь, бывавший здесь не раз, водил своих друзей из зала в зал. Айвазовский в немом восторге стоял перед великими творениями. Раньше он знал о них только понаслышке, теперь же мог приходить сюда, когда хотел, мог целыми днями впитывать эту вечную красоту.

В те дни во Флоренцию приехал русский художник Александр Андреевич Иванов, уже много лет живший в Риме. Иванов был дружен с Гоголем и выехал из Рима навстречу ему.

Александр Иванов уже пятый год работал над картиной «Явление Христа народу», без конца ее переделывал и все время оставался ею недоволен. Он был почти нищим, получал из Петербурга скудную пенсию, но продолжал бескорыстно служить искусству. Извлекать выгоды из занятий живописью он считал святотатством.

Гоголь благоговел перед Ивановым как перед художником и человеком. А для Иванова Гоголь стал постоянным советчиком и ближайшим другом.

Накануне отъезда из Флоренции Гоголь, Иванов, Айвазовский провели почти целый день в галерее Питти, в зале, где находятся портреты величайших художников мира. Среди них был автопортрет русского художника Ореста Адамовича Кипренского.

На другой день Гоголь с Боткиным и Пановым уехали в Рим, а Айвазовский отправился на берега Неаполитанского залива, где его уже ждал Штернберг.

Айвазовский приехал в Неаполь спозаранку. Из письма Штернберга он знал, что тот поселился на via Toledo — главной улице, начинающей свою шумную жизнь с восходом солнца и постоянно запруженной народом.

Только Штернберг, до беспамятства влюбленный в уличную толпу, с жадностью заносивший в альбом характерные жанровые сценки, мог решиться на подобный выбор.

Айвазовский не сразу пустился на поиски дома, в котором жил Штернберг.

Очарованный городом в этот ранний утренний час, сияющим небом, ослепительно белыми домами, синей, как цвет сапфира, водой Неаполитанского залива, он решил побродить по незнакомым улицам, а уж потом разыскать друга.

Но, свернув немного в сторону от via Toledo, он попал в лабиринт лестниц, проходов между домами, своеобразных тупиков, узких переулков.

В этом лабиринте стоял острый запах моря, рыбы, вина, гниющих плодов. Полуголые загорелые дети шумно играли на белых от солнца ступенях каменных лестниц.

Хотя было еще очень рано, но жизнь в этих узких переходах и переулках, мощеных плитами, уже кипела.

Из окон высовывались неаполитанки. Они торговались с продавцами зелени, спуская им на длинных веревках корзинки для провизии. Зеленщики забирали мелкие монеты со дна корзинок и наполняли их свежими, пахнущими землей овощами. Весь этот торг сопровождался гамом, прибаутками, острыми словечками. В него втягивались ближайшие соседи: молодые женщины, тут же у окон занимающиеся своим утренним туалетом, владельцы лавчонок, лениво стоящие у распахнутых дверей своих торговых заведений, погонщики ослов, преследуемые добродушными насмешками и сами не остающиеся в долгу.

Айвазовский еще долго блуждал бы среди этого веселого гама, как вдруг услышал звон колокольчиков.

Привлеченный этими звуками, он выбрался из путаницы лабиринта и вновь очутился на главной улице.

Посреди мостовой расположился пастух со стадом коров и коз, дожидаясь, пока хозяйки их выдоят тут же, на улице.

Немного в стороне собралась толпа, и оттуда раздавались веселые шутки и смех.

Айвазовский полюбопытствовал, протиснулся и развел руками от удивления.

Под большой белой козой лежал неисправимый озорник Вася Штернберг и угощался парным молоком прямо из козьего вымени.

Штернберг был не одинок, рядом с ним таким же способом пили парное молоко еще два любителя.

Утолив свою жажду, Штернберг встал, отряхнул одежду и бросил монетку владелице козы.

Неаполитанцы, среди которых, как сразу заметил Айвазовский, было немало приятелей Штернберга, одобрительно похлопывали его по плечу.

Тут Штернберг увидел Айвазовского и бросился его обнимать.

Через несколько минут приятели Штернберга так же обнимали Айвазовского, а спустя полчаса вся эта веселая компания завтракала в уличной остерии, аппетитно поедая макароны и каких-то необыкновенно вкусных морских животных. Эти простые яства Айвазовский и его новые приятели запивали темным Граньяно и светлым Капри Бьянко.

В жизни Айвазовского настала новая счастливая пора. Он поселился вместе со Штернбергом, заставив его перебраться с шумной via Toledo.

В первые дни Штернберг на правах старожила водил друга по Неаполю и его окрестностям.

В монастыре Сан-Мартино им разрешили подняться на галерею полюбоваться открывающимся оттуда необыкновенным видом на Везувий и Неаполитанский залив.

В Археологическим музее их поразили древние скульптуры, найденные при раскопках Помпеи и других городов. Но самые счастливые часы они провели перед картинами Рафаэля, Тициана, Корреджио, Каналетто, Ботичелли, Беллини.

Творения великих мастеров напомнили молодым художникам — ради чего они приехали в Италию.

Айвазовский и Штернберг с жадностью набросились на работу. Они выбирали укромные места за городом и писали этюды с натуры. Бывало и так, что они оставались заночевать в ближайшей деревне, чтобы утром с первыми лучами солнца снова приступить к работе.

Однажды Штернберг отправился делать зарисовки в деревню. Айвазовский остался один на пустынном морском берегу.

Отложив палитру, он в задумчивости следил, как меняется цвет воды, движение и шум волн.

Их движение и говор были связаны с цветом моря. Голубизна морских просторов рождала несмолкаемую тихую гармонию звуков, движение волн скорее угадывалось, чем было видимо, и душу переполняло радостное, праздничное настроение при виде кротко голубеющего моря.

Когда волны начинали отливать зеленью, их движение усиливалось, появлялись высокие, увенчанные белыми гребнями волны, они катились на берег стремительно, и голос прибоя становился гулким и тревожным.

Темная синева моря была зловеща, между волнами появлялись черные провалы и во властном голосе моря слышались глухие угрозы…

А когда на закате вода стала отливать темно-сиреневым, почти лиловым цветом, прибой сразу устал и умолк. И только в мягком шорохе волн по гальке слышалось сожаление об утраченной силе.

Сумерки были короткие. Сразу опустилась ночь, темная, южная. Море как бы остановилось в своем движении. На нем больше не было красок. Жизнь как бы внезапно оборвалась. Так было в природе и в душе художника.

Айвазовский сидел с закрытыми глазами. Он забылся. Но вот снова возникли краски. Взошла луна и расцветила серебром темную морскую гладь. Пробежал ветерок. Лунная дорожка заискрилась тысячами серебряных блесток.

Сознание снова вернулось к художнику. Его глаза широко раскрылись и упоенно вбирали в себя новую красоту моря.

И хотя художник много раз видел это в родной Феодосии, теперь он впервые воспринял всю эту красоту созревшей душой мастера.

Так прошла ночь.

Наступил рассвет с его алым и пурпурным цветением.

Айвазовский не заметил, как Штернберг подошел к нему и тихо стал рядом.

— Мой друг, — сказал Штернберг, — занялся уже второй день, а ты сидишь все на том же месте и в той же позе, что и вчера. Тебе надо подкрепиться.

И он протянул Айвазовскому бутылку с молоком. После этого дня в отношении Штернберга к Айвазовскому появилась новая черта — постоянная забота, граничащая с благоговением.

А в воображении и душе Айвазовского рядом с Феодосией и Черным морем прочно, на всю жизнь занял место Неаполитанский залив.

Бывало и так, что молодые художники иногда по нескольку дней оставались в Неаполе и писали этюды на его людных улицах. У них появилось множество друзей, особенно в том квартале, где они поселились. По вечерам, когда друзья вдвоем возвращались с этюдов, их уже дожидались соседи. Айвазовский доставал свою скрипку, а Штернберг, усевшись на подоконнике, пел под его аккомпанемент задушевные малороссийские песни.

Незадолго до отъезда из Неаполя Штернберг спел две песни «Гуде витер» и «Не щебечи, соловейко». Художнику пришлось их повторять несколько раз. На другой вечер соседи приготовили своим молодым русским друзьям приятный сюрприз: они с чувством сами спели эти песни. Айвазовский и Штернберг с волнением слушали малороссийские напевы из уст неаполитанок и неаполитанцев.

Вечер кончился весьма трогательно. Уже перед тем, как расходиться, старый цирюльник Джузеппе спросил у молодых художников, кто сложил эти песни. Штернберг рассказал, как два года назад он проводил лето в Малороссии в одной помещичьей усадьбе. Туда приехал знаменитый русский композитор. Целыми днями он работал над своей новой оперой, а по вечерам игрой на фортепьяно и пением услаждал слух хозяина и его гостей.

Однажды гостивший там же в усадьбе малороссийский поэт прочитал обработанные им народные песни «Гуде витер» и «Не щебечи, соловейко». Композитору песни очень понравились, и он тогда же положил их на музыку.

— А как зовут вашего знаменитого композитора? — осведомился Джузеппе.

— Глинка.

— Синьор Глинка?! — с радостным удивлением воскликнул старый цирюльник.

Джузеппе тут же рассказал, как почти десять лег тому назад он познакомился с приехавшим в Неаполь композитором.

— По утрам я приходил брить синьора Глинку. Он любил слушать мои рассказы о неаполитанских новостях. Однажды я застал у него знаменитого певца синьора Андреа Ноццари. Наш Ноццари пел, а синьор Глинка играл на рояле. В тот же день под вечер я видел из своей цирюльни, как синьоры Глинка и Ноццари вместе отправились в оперный театр… Синьору Глинке очень нравился наш Неаполь. Он хотел здесь надолго остаться, но погода испортилась, и он начал хворать… Потом он уехал…

Рассказ старого Джузеппе напомнил Айвазовскому и Штернбергу Россию, и в эти минуты они чувствовали себя ближе к родине.

В день отъезда из Неаполя провожать Айвазовского и Штернберга — двух Maestri Russi — собрались их новые друзья. Старик Джузеппе долго пожимал им руки и напоминал:

— Не забудьте написать на родину синьору Глинке, что мы его помним и ждем…

Перед тем, как окончательно обосноваться в Риме на все время пребывания в чужих краях, Айвазовский и Штернберг посетили другие прибрежные города и в том числе Сорренто, прилепившийся на высоких обрывистых скалах на берегу залива.

Городок привлекал их не только своим живописным видом. Здесь, в Сорренто прожил свои последние годы и умер русский художник Сильвестр Щедрин.

Еще в Петербурге у Томиловых Айвазовский впервые увидел его картины и полюбил всем сердцем. Уже тогда он понял, что Щедрин ему ближе Брюллова и Воробьева. Копируя его морские виды, молодой художник сожалел, что Щедрин так рано умер, что не привелось ему свидеться с ним и поучиться у него в мастерской.

И вот теперь в Сорренто друзья решили посетить могилу Щедрина.

Молодые художники спросили в гостинице, знает ли кто-нибудь, где похоронен русский художник Сильвестр Щедрин.

Услыхав это имя, слуга-итальянец встрепенулся, снял с головы шляпу и, сильно волнуясь, заговорил:

— Как не знать синьора Сильвестро! Здесь нет человека, который не знал бы его. Как Сильвестро не знать! Он умер у меня на руках, и я всегда молюсь на его могиле.

Хотя было ясно, что слуга любит прихвастнуть, но его преклонение перед памятью Щедрина было искренним.

Айвазовский и Штернберг решили нанять его в провожатые. Тот охотно согласился.

По дороге словоохотливый чичероне снова стал рассказывать о покойном Щедрине, о том, как его любили жители Сорренто. Внезапно перейдя на благоговейный шепот, он сообщил:

— Теперь синьор Сильвестро исцеляет от болезней и творит чудеса.

Насладившись впечатлением, которое произвели его слова на молодых русских художников, слуга многозначительно добавил:

— Там, куда я вас веду, вы все сами увидите.

Через некоторое время он вывел Айвазовского и Штернберга к небольшой речке. Невдалеке среди зелени белела часовня. На ее ступенях и вокруг нее на траве сидели бедно одетые крестьянки с детьми на руках.

Когда молодые люди вместе со своим провожатым подошли к часовне, сторож отпер двери и начал впускать женщин.

Художники последовали за ними. Крестьянки устремились к стене, где была прикреплена бронзовая доска. Женщины упали на колени и начали горячо молиться. Они протягивали детей к доске, чтобы те коснулись ее. Долго задерживаться и молиться женщинам не давали стоящие сзади, те, кто дожидался своей очереди.

Чичероне указал на доску и пояснил молодым художникам:

— Там лежит синьор Сильвестро. Он святой человек.

Айвазовский и Штернберг, взволнованные всем происходящим, подошли к доске и разглядели на ней барельеф. Он изображал Щедрина, сидящего с поникшей головой. В руках у художника были палитра и кисти. Под барельефом была выгравирована короткая надпись: «Здесь лежит Щедрин».

Долго стояли друзья у могилы русского художника, а приток молящихся все не прекращался.

Наконец, молодые художники вышли из часовни и сели отдохнуть невдалеке под деревом.

Увидев сторожа, они подозвали его и стали расспрашивать о причинах паломничества к могиле русского художника.

Сторож оказался словоохотливым человеком. Из его рассказа Айвазовский и Штернберг узнали, что синьор Сильвестро был очень добрый человек. Он прожил в Сорренто несколько лет и заслужил всеобщую любовь среди горожан и жителей окрестных деревень. Каждый его приезд в деревню был настоящим праздником для ребятишек. Художник приносил им сладости, брал с собою на прогулки. После каждой очередной продажи картин он всегда помогал бедным крестьянским семьям. После его смерти в народе пошли слухи, что молитва у могилы доброго синьора Сильвестро исцеляет больных детей.

Слушая рассказ сторожа, Айвазовский воссоздавал в памяти картины покойного художника, в которых так гениально и просто запечатлена бесхитростная радость бытия и вечная, но постоянно изменчивая красота природы. И ему стала еще ближе светлая, чистая душа Сильвестра Щедрина, мудрого и доброго в искусстве и жизни.

И теперь, у этой белой часовни на итальянской земле Айвазовский дал в душе обет следовать примеру Щедрина.

При расставании во Флоренции Гоголь взял с Айвазовского слово навестить его сразу по прибытии в Рим. В Риме Айвазовский решил, не откладывая, разыскать улицу Феличе, на которой жил Гоголь. Прохожие ему объяснили, как найти квартал художников, где находилась эта улица. В Риме художники, скульпторы, литераторы заселили целый лабиринт узких улиц и переулков. В этом квартале много старых домов, темных, тесных лавок, в них торгуют картинами, сбывают всякие антикварные вещи.

В этом квартале, на улице Феличе, жил Гоголь.

И вот Айвазовский в объятиях Гоголя. Из соседней комнаты выбежал в халате заспанный Панов, живший у Николая Васильевича, и тоже прижал его к груди.

Гоголь с удовольствием оглядел стройную фигуру молодого художника и буквально засыпал его вопросами:

— Где вы остановились? Что вам уже понравилось в, Риме?

— В Риме, Николай Васильевич, мне уже понравились римляне и голубое небо над лабиринтом узких улиц.

— Великолепно! Отменный ответ! — восхищается Гоголь. — Панов, он наш, он уже чувствует Рим… А теперь мы вас поведем поснидаты.[25]

После завтрака в кафе Греко, где к ним присоединились Александр Иванов и Моллер,[26] Гоголь отправился домой работать над «Мертвыми душами». Айвазовскому он ласково сказал:

— Пойдите взгляните на Рим, а вечером приходите со Штернбергом. Будут только свои.

Айвазовский и Штернберг пришли, когда все уже сидели за чаем. Николай Васильевич пожурил опоздавших и предупредил, что у него собираются не позже половины восьмого.

Гоголь был оживлен и говорил на любимую тему — о Риме. Николай Васильевич не скрывал, что все это он повторяет для Айвазовского и Штернберга. Иванову, Моллеру и Панову он давно привил любовь к этому городу.

— Влюбляешься в Рим очень медленно, понемногу и уже на всю жизнь… — говорил он тихо, и его зоркие глаза были устремлены на юношеское лицо Айвазовского. — Жаль, что вы прибыли сюда осенью. То ли дело весной… В других местах весна действует только на природу — вы видите: оживает трава, дерево, ручей — здесь же она действует на все: оживает развалина, оживает высеребренная солнцем стена простого дома, оживают лохмотья нищего…

Долго еще Гоголь восторженно говорил о Риме и его обитателях.

Потом незаметно беседа обратилась к России и Иванов, обычно мало разговорчивый и необщительный, особенно в присутствии новых лиц, попросил молодых художников рассказать о Петербурге, об Академии, о всем примечательном, что происходило в его отсутствии.

Айвазовский и Штернберг начали рассказывать о Брюллове, как во время чествования художника в Академии Карл Павлович снял с себя лавровый венок и почтительно возложил его на своего учителя Андрея Иванова, которого император Николай уволил из профессоров Академии.

Иванов знал уже об этом из письма отца, но его интересовали подробности.

Штернберг добавил, что двор увидел в этом смелом поступке Брюллова открытый вызов государю и стал коситься на художника.

Иванов с большим вниманием и интересом отнесся к известию, что Брюллов задумал новую картину «Осада Пскова» и уже приступил к ней, но все еще недоволен эскизами.

Айвазовский сообщил, что Карл Павлович последнее время сильно затосковал и часто бывает у Глинки, где отдыхает, слушая его пение и игру на рояле.

Тут Гоголь вспомнил, как в Петербурге ему неоднократно рассказывали о сильном впечатлении, которое произвела на Глинку игра Айвазовского на скрипке, и стал просить молодого художника попотчевать их музыкой.

Гоголь попросил своего квартирного хозяина синьора Челли послать слугу за скрипкой Айвазовского. И вот убрали со стола, каждый удобно расположился и Айвазовский устроился на низкой скамеечке против Гоголя. Ему вспомнился тот зимний вечер в Петербурге, когда он познакомился с Глинкой. Его душой завладели видения и чувствования тех далеких дней, и он заиграл так вдохновенно, что ощутил, как холодок пробежал по его спине. Да как же ему было не играть так, если он не отрывал теперь взгляда от лица Гоголя, как когда-то от лица Глинки!

Слушателей сразу покорила глубина чувств и мастерское исполнение молодого скрипача. Глаза у Гоголя заблестели, а у сурового Иванова лицо прояснилось и помолодело, как будто он не был знаком с тяжкими житейскими заботами и постоянными творческими муками.

Айвазовский играл те же мелодии, что и Глинке, мелодии, которые, как ему передавал последний раз сам Михаил Иванович, тот включил лезгинку и в сцену Ратмира в третьем акте «Руслана».

Айвазовский кончил играть, и тотчас же раздались шумные возгласы и аплодисменты: это выражали свой восторг остановившиеся под окнами Гоголя прохожие. Но особенно неистовствовали соседки из ближних квартир. Они все далеко высунулись из своих окон, рискуя свалиться, и просили синьора Николо повторить эти прекрасные мелодии. Из всех окон и с улицы все громче стали повторяться крики:

— Великолепно, синьор Николо! Восхитительно, Maestro Russi. Браво, браво!

Тогда, чтобы не присвоить себе чужую славу, Гоголь обнял Айвазовского за талию, подвел его к открытому окну и жестом показал, что играл на скрипке не он, а этот молодой синьор. На улице уже стемнело, и на фоне освещенного окна хорошо был виден стройный юноша. Густая толпа, образовавшаяся на улице, долго и шумно приветствовала скрипача.

Когда же толпа рассеялась и восторженные соседки устали от криков, неудобного положения на подоконниках и скрылись, наконец, в своих комнатах, Гоголь прочувствованно сказал:

— За музыку, друже, спасибо! Освежил душу. А теперь, друзья, скоро взойдет луна и не пойти ли нам к Колизею. Он чудно хорош в лунные ночи.

Поздно вечером Гоголь повел своих гостей к Колизею. Он знал Рим лучше римлян, никогда не покидавших родной город. Друзья Гоголя называли его бесподобным гидом. Это в тех случаях, когда он был оживлен и разговорчив. Но чаще всего Гоголь был молчалив, во время прогулки отставал от своих спутников и шел поодаль, погруженный в себя, и даже иногда размахивал руками и натыкался на попадавшиеся на пути предметы. Когда же Гоголь бывал в хорошем настроении, то прогулка с ним доставляла истинное наслаждение, и беседа его уже не могла изгладиться из памяти.

В тот вечер Гоголь был в ударе. Последние дни работа над «Мертвыми душами» шла успешно, и он знал дивные минуты вдохновения. К тому же встреча с Айвазовским доставила Гоголю большую радость: юный художник привлекал его своей чистой непосредственностью и серьезным, благоговейным служением избранному труду.

Настроение Гоголя передалось его спутникам, и они радовались за себя и за него.

Колизей при луне был особенно хорош. Не было толпы вечно спешащих туристов и промышляющих вокруг них мелких торговцев. Ночью здесь стояла тишина, и воображение явственнее воскрешало былые времена.

Айвазовский и Штернберг, впервые увидевшие этот грандиозный памятник древнего Рима, были поражены. Контуры высоких полуразрушенных стен таинственно вырисовывались при серебристом свете луны.

Гоголь повел своих спутников за собой и начал взбираться по одной из полуразрушенных лестниц. Отсюда, с высоты третьего этажа амфитеатр Колизея открылся перед ними во всем своем величии.

Гоголь показал на стене несколько скоб и пояснил, что сюда вдевались шесты, которые поддерживали огромный тент, натягивавшийся над Колизеем во время зноя и дождя. Николай Васильевич сообщил подробности: амфитеатр вмещал до пятидесяти тысяч человек и на его арене в разные времена были убиты десятки тысяч гладиаторов и хищных зверей.

Когда они уже спустились вниз и уселись, чтобы немного отдохнуть и полюбоваться игрою лунного света среди развалин древнего цирка, Гоголь опять заговорил:

— История нам сохранила подробности, как подлец Нерон являлся в Колизей в свою ложу в золотом венке, в красной хламиде и золоченых сандалиях, но историю никто еще так не писал, чтобы живо можно было увидеть народ в его муках, упованиях, поисках правды на земле…

Гоголь взял под руку Иванова:

— А вот Александр Андреевич ведет жизнь истинно монашескую, корпит день и ночь над картиной о страданиях и надеждах народа… Подобного явления в живописи еще не было со времен Рафаэля и Леонардо да Винчи.

Иванов смутился, но ему дорого было мнение Гоголя о его труде, Гоголя, чью дружбу он ценил как наивысшее благо.

И еще сказал Николай Васильевич Гоголь, расставаясь со своими друзьями-художниками в ту ночь:

— Высоко подымает искусство человека, придавая благородство и красоту чудную движениям души.

В ту же ночь великий русский художник Александр Андреевич Иванов, сидя в своей мастерской перед неоконченной картиной «Явление Христа народу», писал отцу в Петербург при тусклом мерцании свечи: «Гоголь — человек необыкновенный, имеющий высокий ум и верный взгляд на искусство… Чувства человеческие он изучил и наблюдал их, словом — человек самый интереснейший…»

А другой русский художник, двадцатитрехлетний Айвазовский, посланный Академией художеств для совершенствования в живописи в чужие края, говорил в ту же ночь своему другу Штернбергу:

— Здесь день стоит года. Я, как пчела, сосу мед из цветника, чтобы принести своими трудами благодарную дань матушке России.

Один такой день, богатый впечатлениями, способствующими росту души и таланта, может вызвать к жизни великие замыслы и стать залогом их непременного осуществления.

Для этого требуется только время, не растраченное впустую, а наполненное каждодневным трудом.

Айвазовский посвящал все свое время живописи. Перед ним был великий пример и образец страстного служения искусству — его соотечественник художник Александр Андреевич Иванов, который считал удачным только тот день, когда никто и ничто не отвлекало его от работы в мастерской. Тогда он сам вознаграждал себя и отправлялся вечером побеседовать с Гоголем.

Такой же образ жизни избрал себе в Риме Айвазовский. Из твоей мастерской он отлучался только в музеи — изучать картины великих мастеров или на природу, чтобы набраться новых впечатлений.

По приезде в Италию художнику было только двадцать три года, но он уже шел в искусстве своей, непроторенной дорогой. Началось это все на берегах Неаполитанского залива, где он вместе со Штернбергом писал с натуры виды прибрежных городов и Везузия. Это требовалось тогда от художников, совершенствующихся в Италии. Айвазовский тоже выполнял это требование. Три недели подряд он писал вид Сорренто с натуры. Молодой художник воспроизвел с большой тщательностью решительно все, что было перед его глазами. Но потом в крошечном городке Вико Айвазовский в пылу вдохновения исполнил по памяти две картины — закат и восход солнца. Художник написал обе эти картины за несколько дней.

Когда Айвазовский отдал эти две картины и ранее выполненный с натуры вид Сорренто на художественную выставку, то неожиданно оказалось, что зрители теснились и выражали свое восхищение двумя написанными по памяти картинами, а на Сорренто не обратили особого внимания. Айвазовского это поразило. Он придавал такое важное значение своему виду Сорренто, над которым работал так долго и тщательно!

Айвазовский уже тогда считал, что зрители — самые лучшие судьи и вернее самих живописцев оценивают произведения искусства. И он начал искать причину равнодушия публики к своей картине, написанной с натуры. Художник пришел к заключению, что он не должен рабски копировать природу, что картины по воображению лучше удаются ему. Он продолжал еще прилежнее, чем прежде, наблюдать все переходы цвета и оттенков, линии и контуры предметов, но уже не писал теперь подготовительных этюдов к картинам, а хранил все это в своей памяти до той поры, пока созреет замысел картины.

Потом он запирался в мастерской. Сюжет картины слагался у него, как сюжет стихотворения у поэта. Он набрасывал на клочке бумаги план задуманной картины и погружался в ее обдумывание. Ничто не должно было отвлекать его внимания: не только разговоры, но даже лишние предметы, находящиеся перед глазами. Поэтому в его мастерской стены были совершенно гладкие и на них не висело ни одной картины или эскиза. В его памяти ярко вспыхивали воспоминания виденного в природе: игра света и тени на морской поверхности и на земле, движение волн, бесконечные оттенки воды, радужное сверкание морских брызг в лучах солнца. Он отбирал нужные ему для задуманной картины зрительные впечатления. Воображение подсказывало остальное. Он писал страстно, с увлечением и не отходил от картины, пока она не была окончена. Небольшую картину он писал один-два дня. Большие полотна требовали больше времени и напряжения. Айвазовский обладал редким даром зрительной памяти, и зачастую она заменяла ему каждодневное и тщательное штудирование натуры.

Незаметно прошли осень и зима в чужих краях. Айвазовский написал тринадцать больших картин и такое количество миниатюр, что он сам потерял им счет.

В Риме открылась художественная выставка. Айвазовский выставил там свои картины. Его «Неаполитанская ночь», «Буря», «Хаос» наделали столько шуму и привлекли к себе такое всеобщее внимание, что Айвазовский сразу стал знаменит. О нем заговорили газеты. Ему посвящали стихи. В кафе Греко, куда он обычно приходил обедать с Гоголем и Ивановым, зачастили римляне, чтобы поглазеть на знаменитого русского художника.

Айвазовский уже не мог, как прежде, спокойно работать. Множество людей пыталось проникнуть в его мастерскую. Среди этих поклонников он неожиданно обрел настоящего друга. Эта был неаполитанец Векки.

Векки был человеком вольнолюбивым, он открыто мечтал о свободе Италии. Он страстно любил живопись и хорошо в ней разбирался.

Векки радовало, что его родной город вдохновил талантливого русского художника. Через несколько дней после знакомства с Айвазовским Векки напечатал в одной из неаполитанских газет восторженную статью о новых картинах Айвазовского. Статью эту многие знали на память, она была написана, как стихотворение в прозе.

И вдруг Рим потрясла необыкновенная новость: папа римский Григорий XVI решил приобрести картину Айвазовского «Хаос» для картинной галереи Ватикана.

Некоторое время в Риме только об этом и говорили, ибо папы, как правило, приобретали картины крупнейших художников мира.

На квартире у Гоголя друзья за ужином чествовали Айвазовского.

Николай Васильевич обнял художника и воскликнул:

— Исполать тебе, Ваня! Пришел ты, маленький человек, с берегов далекой Невы в Рим и сразу поднял хаос в Ватикане.

Каламбур Гоголя вызвал дружный смех. Вася Штернберг радовался за Айвазовского больше всех. В глазах его, обращенных к Гоголю, сияла благодарность. Один только Александр Андреевич Иванов скупо заметил:

— Ты, Ваня, хотя и скоро пишешь, но хорошо… А потом добавил:

— Ты давно не был у меня в мастерской. Приходи, Ваня, потолкуем о святом искусстве.

Мастерскую Иванова заполняли этюды, эскизы, в углах валялись исчерченные картоны, на стенах были фигуры, написанные то мелом, то углем.

Все говорило здесь о напряженном труде художника, о его поисках, стремлении добиться предельной выразительности в композиции, наброске, каждой линии.

Работа доставляла Иванову не только радости, но и муки. Художник стремился к совершенству. Он хотел создать такое произведение, которое потрясло бы людей, заставило глубоко задуматься над жизнью, способствовало их нравственному возрождению.

В 1836 году Иванов начал писать громадную картину «Явление Христа народу». За шесть лет он успел сделать множества этюдов и набросков, без конца менял композицию картины. Каждый этюд был сам по себе законченным произведением живописи и мог бы украсить стены любой знаменитой картинной галереи.

Художники, посещавшие мастерскую Иванова, восхищались его этюдами и называли их шедеврами живописи.

Но самого художника они редко удовлетворяли. Со все возрастающим упорством он продолжал работать.

Многие месяцы Иванов проводил в окрестностях Рима. Там он писал этюды деревьев, камней, воды; он ездил по городам Италии, искал необходимые ему типы людей. И все это ему нужно было, чтобы потом перенести в картину.

Когда через несколько дней после ужина у Гоголя Айвазовский рано утром зашел к Иванову, Александр Андреевич в простой блузе стоял, глубоко задумавшись, перед своей картиной с кистью в одной руке и палитрой — в другой.

Айвазовский должен был несколько раз громко кашлянуть, пока Иванов заметил присутствие гостя.

— Как кстати ты пришел… Мне как раз нужно поехать в Субиако для написания нескольких этюдов к моей картине. Вот славно бы вместе отправиться.

Небольшой городок Субиако лежит в Сабинских горах в сорока верстах от Рима. Городок давно привлекал художников окружавшими его дикими, голыми скалами, быстрой рекой и растущими на ее берегах ивами и тополями.

Иванова эти места прельщали потому, что они напоминали пейзаж берегов реки Иордана в Палестине, на которой происходит действие его картины «Явление Христа народу». Иванову страстно хотелось отправиться в Палестину, чтобы на месте изучить пейзаж и типы людей. Но собственных средств на поездку у него не было, а из Петербургской академии художеств на все его просьбы и ходатайства его друзей, знаменитых художников, предоставить ему средства неизменно приходил отказ.

Иванов и Айвазовский прибыли в Субиако к вечеру и остановились в местной гостинице. В ней часто подолгу жили итальянские и приезжие художники. Стены в комнатах и даже столовой были украшены их рисунками.

После заката солнца художники возвращались с этюдов, и вскоре дом наполнялся веселыми голосами. За ужином они пели хором итальянские, швейцарские, французские песни.

В гостиницу сходились местные жители и присоединялись к общему веселью. Под звуки барабана и бубнов начинались итальянские пляски, в которых участвовали взрослые и дети.

Айвазовский вместе с другими пел, плясал и одаривал бойких мальчишек пряниками.

От Айвазовского не отставал и Александр Андреевич. Это было неожиданно для Айвазовского и многих других художников, ибо Иванов прослыл среди них нелюдимом и молчальником. Зато жители Субиако давно считали маэстро Алессандро удивительно веселым человеком, который способен смеяться, как ребенок, и вместе с ними петь и танцевать.

На второе утро, еще до восхода солнца, Иванов разбудил Айвазовского. Они быстро выпили по чашке кофе и отправились на этюды.

Иванов в этот день писал этюд с тополями. Он весь погрузился в работу. Художник тщательно выписывал каждую деталь, ему хотелось запечатлеть на полотне легкое трепетание листьев, тонкое переплетение ветвей, игру теней и солнечных бликов на коре задумчивого, строгого тополя.

Было далеко за полдень. Иванов в третий раз переписывал свой этюд. Вся его сутуловатая фигура, нахмуренный высокий лоб выражали крайнее неудовлетворение.

Художник устало выпустил кисть из руки, и, прикусив нижнюю губу, недовольно глядел на свой этюд.

В это время к нему подошел Айвазовский. Он успел побродить в окрестностях и занести в свой альбом ряд быстрых набросков, уверенных легких линий, точек и штрихов.

— Нынче у меня отличный день! — весело заговорил Айвазовский. — Все это пригодится мне для картин, к которым я приступлю по возвращении в Рим.

Иванов поднял свои темно-серые большие глаза на Айвазовского и протянул руку к альбому. Он несколько минут в суровом недоумении разглядывал беглые зарисовки художника.

Иванов помолчал еще с минуту, а потом хмуро спросил:

— Выходит, что натуру по боку пора? Достаточно, мол, и этого для будущей картины. Прогуливаться, конечно, куда приятнее, чем корпеть над этюдами.

Иванов говорил уже едко, гневно, в глазах его вспыхнули огоньки. Он начал складывать свой этюдник.

— Движения живых стихий неуловимы для кисти: писать молнию, порыв ветра, всплеск волны немыслимо с натуры. Для этого-то художник и должен запомнить их, — начал возражать Айвазовский.

— Погоди, — строго остановил его Иванов, — память тебя так далеко заносит, что иногда на твоих видах Италии многие видят какую-нибудь местность Крыма или Кавказа.

Айвазовский густо покраснел, но продолжал возражать:

— Я так разумею, что живописец, только копирующий природу, становится ее рабом, связанным в своем творчестве по рукам и ногам.

— Ты самого себя обличаешь, — с болью в голосе произнес Иванов, — ибо, имея много заказов от разных вельмож и даже королевских дворов, начинаешь копировать свои собственные картины. Все это происходит оттого, — продолжал Иванов, — что художников по части морской живописи здесь нет, и тебя завалили заказами, заславили и захвалили. Я предостерегаю тебя, Ваня, что тебе грозит быть декоратором. На многих твоих картинах, природа разукрашена, как декорация в театре. А жаль мне тебя. Ты человек с талантом, воду никто так хорошо не пишет.

Иванов замолчал. Айвазовский стоял с опущенной головой. В эти минуты он сознавал, что во многом Иванов был прав.

Иванов видел, что его речь производит впечатление на молодого художника. Взыскательный мастер решил высказать младшему собрату свои сокровенные мысли об искусстве и призвании художника.

Иванов заговорил сосредоточенно, без малейшей аффектации, как бы прислушиваясь к собственным мыслям и словам:

— Владеть кистью — этого еще очень мало для того, чтобы быть живописцем. Живописцу надобно быть вполне образованным человеком, он должен стоять в уровень с понятиями своего времени, а живопись нашего времени должна проникнуться идеями новой цивилизации, быть истолковательницею их…

На другой день Айвазовский уехал из Субиако один. Иванов остался на этюдах. Всю дорогу Айвазовский думал о словах Иванова. До сих пор он слышал одни похвалы себе. Художник решил отныне строже относиться к себе и к своему труду.

Но Айвазовский был молод, славолюбив, и восторженная лесть многочисленных поклонников его таланта заставила его очень скоро забыть наставления Иванова.

В те дни в Рим приехал из России известный поэт Николай Михайлович Языков.

Он поселился в том же доме, где жил Гоголь. Языков страдал тяжелой болезнью позвоночника. Гоголь убедил его приехать в Рим, надеясь, что итальянский климат поправит его здоровье.

Языков с трудом мог ходить и все время проводил у себя в комнате.

Гоголь, любивший обедать в кафе у Греко или Фальконе, с приездом Языкова перестал там бывать.

Николай Васильевич стремился отвлечь больного поэта от грустных мыслей и обедал с ним вместе дома.

По вечерам друзья Гоголя собирались теперь не у него, а у Языкова.

Иванов всегда приносил в карманах горячие каштаны. Это лакомство римских бедняков очень полюбилось Языкову. Но самые трогательные заботы друзей неспособны были развлечь тяжело больного поэта. Обычно он молча сидел в кресле, опустив голову на грудь, с лица его не сходило страдальческое выражение.

Гоголь ради друга отказывался от своей обычной молчаливости и, запивая горячие каштаны легким виноградным вином, рассказывал веселые анекдоты или придумывал смешные фамилии для разных характерных лиц.

Гоголь радовался, как ребенок, когда замечал, что его остроумные рассказы вызывают изредка улыбку на лице Языкова.

Хотя у Гоголя был неистощимый запас анекдотов, но Языков с каждым днем все больше впадал в болезненную апатию. Подавленное состояние больного стало передаваться его друзьям. Иванов дремал на стуле, а Гоголь молча лежал на диване.

Однажды, когда все уныло коротали вечер у Языкова, раздался стук в дверь, и вошли Айвазовский и его друг Векки. Оба они были возбуждены. Сбросив с себя плащи, они кинулись к Гоголю.

Николай Васильевич радостно вскочил с дивана и обнял молодых людей.

Выговаривая Айвазовскому, что он давно не приходил, Гоголь подвел его и Векки к Языкову и представил их.

Языков сразу встрепенулся, глаза его оживились. Картины Айвазовского он видел в Петербурге несколько лет назад. Уже тогда они его поразили. Языков любил море. Оно вдохновило его на множество стихотворений. Вот и недавно по пути в Рим он в Венеции написал новое стихотворение о море.

Айвазовскому имя Языкова также говорило многое. Еще гимназистом в Симферополе он прочел знаменитое стихотворение поэта «Пловец», и с тех пор любил декламировать его в кругу друзей или во время одиноких прогулок у моря.

Айвазовский был взволнован встречей с поэтом-маринистом.

Но не таким он себе его представлял. В его воображении автор «Пловца» рисовался мужественным морским витязем. А сейчас перед ним был сгорбленный старик, хотя он знал, что Языкову не более сорока лет.

Языков угадал грустные мысли художника. В нем мгновенно вспыхнула прежняя юношеская гордость, и он, тряхнув головой, беззаботным и сильным голосом начал читать свое стихотворение «Пловец»:

Нелюдимо наше море,
День и ночь шумит оно;
В роковом его просторе
Много бед погребено.
Смело, братья! Ветром полный
Парус мой направил я:
Полетит на скользки волны
Быстрокрылая ладья!
Облака бегут над морем,
Крепнет ветер, зыбь черней,
Будет буря: мы поспорим
И помужествуем с ней!

Последнюю строфу поэт читал раскатисто, сильно. Казалось, буря уже готова опрокинуть ладью смельчака, а он, смелый, издевается над ее безуспешными потугами.

От сильного напряжения голос у Языкова осекся.

Тогда Айвазовский, Гоголь и Иванов подхватили:

Смело, братья! Туча грянет,
Закипит громада вод,
Выше вал сердитый встанет,
Глубже бездна упадет!
Там, за далью непогоды,
Есть блаженная страна:
Не темнеют неба своды,
Не проходит тишина.
Но туда выносят волны
Только сильного душой!..
Смело, братья, бурей полный,
Прям и крепок парус мой!

Даже Векки пытался повторять стихи на незнакомом языке, ему сообщился их свободный, мужественный ритм.

Языков сидел в кресле с заплаканным от счастья лицом. Он протянул руки Айвазовскому, Гоголю, Иванову, Векки.

В этот вечер Языков стал снова таким, как в дни молодости, когда он был счастлив и здоров. Он много читал стихов — своих и других поэтов, пил вино, поднимая тосты за художников и поэтов.

Поздно вечером, когда Айвазовский и Векки собирались уходить, Языков обратился к Айвазовскому со стихами:

…Перед нами
Вдоль по темным облакам,
Разноцветными зарями
Отливаясь там и там,
Золотыми полосами
День и небо светят нам.

— Иван Константинович, — заключил Языков, — эти стихи я написал еще молодым. Я их вспомнил, когда впервые увидел ваши картины. И сказать вам, что я тогда подумал: я подумал, что мы оба пытаемся постичь образ моря через Пушкина. Пушкин — наш идеал, к которому стремился я, к которому стремитесь вы теперь. Дай вам бог проникнуться пушкинским видением моря и изобразить его на полотне.

В шестьдесят семь лет знаменитый английский художник Тёрнер снова посетил Италию. Более десяти лет прошло с тех пор, как он был здесь последний раз. Но все эти годы среди туманов и сырости Англии его не покидал золотой сон, увиденный им наяву в стране, где люди купаются в солнечных лучах и впитывают в себя свет солнца, наполняясь беззаботной радостью и весельем.

В Лондоне он утолял свою тоску по Италии, по краскам ее неба и моря на концертах итальянской музыки: для него это была не просто музыка, а музыка красок. Своим друзьям он говорил, что итальянцы так преуспевают в живописи потому, что художники пишут там солнечными лучами.

В первые дни приезда в Рим Тёрнер никого не желал видеть. От природы необщительный, он проводил все время в прогулках по Риму и его окрестностям. Эти дни прогулок и созерцания начинались на утренней заре и продолжались до заката. Он пока еще не брался за кисть, нарушив впервые свою многолетнюю привычку, которой был верен и дома, в Англии, и в путешествиях: вставать в шесть часов утра и приступать к работе. На этот раз он решил дать себе отдых. Но художник оставался художником: во время этих прогулок по Риму он работал не менее, чем за мольбертом, запоминая все увиденное, вынашивая замыслы новых картин. На пятый день своего пребывания в Риме он встал в свое обычное время и начал писать картину. Он не отходил от нее, пока на холсте не появились все краски утренней зари. На другой картине ему удалось воплотить свою мечту о свете, запечатлев на полотне золотое марево разлившегося над морем солнечного сияния.

Работа его захватила. Он так в нее погрузился, что лишь через две недели впервые развернул газету. Его внимание привлекла большая статья, посвященная какому-то молодому русскому художнику Айвазовскому. Тёрнер дважды перечитал статью.

На другой день, обедая в кафе Греко, Тёрнер, перелистывая газеты и журналы, опять увидел статьи об Айвазовском. Римские газеты хвалили его картину «Хаос», понравившуюся папе и приобретенную им для своей галереи. Венецианские газеты объявляли художника гением. Больше всех других расточали похвалы молодому живописцу неаполитанские газеты. В них подробно описывались не только его картины, но и образ жизни. Газеты сообщали, что неаполитанский король купил у Айвазовского картину и выразил русскому посланнику желание увидеть прославленного художника у себя во дворце.

Вся римская пресса призывала посетить художественную выставку, украшенную картинами Айвазовского.

Тёрнер решил обязательно сходить туда.

На выставке с самого утра толпилось множество людей. Были здесь и местные художники-копиисты. Они приходили ранее других, чтобы успеть поработать до наплыва публики. Копии с картин Айвазовского весьма высоко ценились и охотно раскупались не одними форестьерами,[27] но и владельцами римских остерий.[28] Русский гравер Федор Иванович Иордан смеялся, что морские виды «а ля Айвазовский» красуются в каждой лавочке.

Пробиться к картинам Айвазовского было почти невозможно. Тёрнер отошел в сторону и решил, что нынче день пропал, ибо приток посетителей все увеличивался.

Со стороны было немного странно смотреть на этого коренастого пожилого иностранца, прижатого толпой в самый угол у входа в зал.

Но вдруг довольно большая группа римских художников начала энергично прокладывать себе дорогу. Один из них случайно глянул в сторону и увидел Тёрнера. Громкий возглас удивления и радости вырвался у него:

— Синьор Тёрнер! Синьор Тёрнер здесь, друзья!

— Синьор Камуччини! — воскликнул в свою очередь Тёрнер, узнав знаменитого итальянского живописца.

Камуччини и Тёрнер вернулись на выставку к закрытию. Там уже никого не было. Служители, предупрежденные Камуччини, почтительно расступились перед знаменитым иностранцем. Эти простые люди не раз слышали, с каким благоговением произносили римские художники имя Тёрнера.

Тёрнер постоял перед картинами Айвазовского «Буря» и «Хаос». Неожиданно его внимание привлекло полотно «Неаполитанская ночь». Он забыл о Камуччини, рассказывавшем ему все, что он знал об Айвазовском, забыл о том, где он находится.

Тёрнер хорошо знал Италию, каждый ее уголок. На картине Айвазовского был изображен Неаполитанский залив в лунную ночь. Старый художник не раз бывал там и видел такое же тихое ночное море и небо и такую же светящуюся лунную дорожку, посеребрившую таинственную глубину вод залива, как на картине Айвазовского.

Тёрнеру показалось, что время вернулось вспять. Он вспомнил, как много лет назад в первый раз приехал в Неаполь уже вечером и луна так же заливала своим светом море и Везувий.

Ему стало радостно и страшно за Айвазовского: тот увидел это чудное место его глазами. Тёрнер искал, в чем бы уличить художника: может, он забыл про легкую зыбь на воде, которая тогда показалась ему в лунном сиянии полем искорок… Нет, художник все приметил и гениально запечатлел увиденное на своей картине.

Громкий смех Камуччини, который отошел к окну и загляделся на карнавальное шествие, вернул Тёрнера к действительности.

Тёрнер отвел итальянца от окна и, показывая на картину Айвазовского, сказал:

— Ни один человек не написал еще так поверхность спокойной воды. Я принял картину великого художника за саму действительность. — И, немного подумав, добавил: — Я был бы счастлив, синьор Камуччини, встретиться с этим гениальным юношей.

— Я знаю, где он живет, и мы можем к нему сейчас отправиться. Но не лучше ли нам вечером пойти на карнавал? Я встретил сегодня своего друга, синьора Николо Гоголя, известного русского писателя, и он сказал мне, что будет с Айвазовским и другими своими друзьями участвовать в карнавале. Он даже сообщил мне, где я смогу разыскать их.

Камуччини очень хотелось показать прославленному художнику карнавал гордость каждого римлянина. И ему удалось склонить нелюдима Тёрнера дать свое согласие: уж слишком сильно было у того желание скорее увидеть русского художника, столь поразившего его своим талантом.

Казалось, что весь Рим высыпал на Корсо и прилегающие улицы.

Сумерки быстро уступали место ночной темноте, и каждый зажег свой карнавальный фонарик.

Только римляне умеют так веселиться. Если у других народов веселится главным образом молодежь, то итальянцы совершенно другого характера: там пожилые люди всегда рады состязаться с юношами в проявлении веселого нрава.

Гоголь любил смешиваться с шумной римской толпой, особенно во время карнавала. Эти веселые пляски, остроумные шутки и шествие ряженых напоминали ему родную Малороссию, ее певучий, веселый народ.

Увлечение Гоголя народными празднествами так же бурно разделяли его молодые друзья Штернберг и Айвазовский. Сегодня к ним присоединился Векки, почти неразлучный с Айвазовским в последнее время.

Айвазовский и Векки оделись испанцами, а Гоголь и Штернберг нарядились украинскими парубками — в широкие синие шаровары и белые вышитые рубахи; на ногах у них были чоботы из красной кожи, а головы украшали высокие смушковые шапки. В ту минуту, когда их увидел Камуччини, пробиравшийся вместе с Тёрнером через густую поющую и пляшущую толпу, Гоголь и его спутники, обсыпанные по итальянскому карнавальному обычаю мукой, сняли маски и стали ими обмахивать свои разгоряченные лица.

Камуччини указал Тёрнеру на Айвазовского, но тут же увлек англичанина за собой, потому что в это мгновение с ними поравнялась большая телега, и группа женщин в масках, хохоча, начала оттуда обсыпать всех мукой.

Когда же телега опять тронулась в путь, Айвазовского и его друзей уже не было на прежнем месте.

После часа тщетных поисков Тёрнер распрощался с Камуччини, условившись встретиться с ним рано утром.

Только на рассвете вернулся Айвазовский домой. Но в семь часов он уже был на ногах и с радостным нетерпением приступил к работе.

Синьора Тереза, у которой художник снимал помещение, услышав его шаги в мастерской, только покачала головой и молитвенно сложила ладони.

В такой позе ее застали Тёрнер и Камуччини. Синьора Тереза не раз видела прославленного итальянского маэстро и всегда встречала его с подобающим почетом. Но на этот раз она замахала руками и всей своей полной фигурой стала наступать на ранних гостей, стараясь оттеснить их к двери.

— Вы ведь знаете, синьор Камуччини, как я всегда рада вашему приходу, но утренние часы — священное время, когда синьор Айвазовский работает и никого не принимает, — оправдывалась она.

Но в тот момент, когда синьоре Терезе казалось, что она уже одержала победу, Камуччини нашелся и быстро произнес:

— Синьора, к маэстро Айвазовскому пожаловал прибывший из Англии сэр Джозеф Маллорд Вильям Тёрнер, член Королевской академии, великий художник.

Синьора Тереза застыла с поднятыми руками, но через мгновение ее лицо и фигура уже излучали радушие, приветливость, в соединении с неподдельной почтительностью к знатному иностранцу.

Она было направилась к комнате Айвазовского, чтобы доложить о знаменитом госте, но Тёрнер ее вернул. На старого художника известие, что Айвазовский уже за работой после ночи, проведенной на карнавале, подействовало как неожиданный подарок. Из газет и от Камуччини он знал, что молодой художник пишет только тогда, когда его посещает вдохновение, и что он почти не затрачивает труда на создание своих картин.

Тёрнер относился к этому с недоверием. Он давно уже знал, что истинный талант неразлучен с постоянным всепоглощающим трудом.

Но то, что он застал сейчас, обрадовало его: он убедился, как трудолюбив Айвазовский и как трогательно оберегает его труд эта добрая, честная женщина.

Старик Тёрнер вдруг почтительно поклонился этой простой римлянке и, протягивая ей свою визитную карточку вместе со сложенным листком бумаги, мягко произнес:

— Передайте это синьору Айвазовскому, когда он кончит работу. Мы же не станем ему мешать.

Айвазовский ежедневно получал обширную почту: то были письма восторженных его поклонников, просьбы богатых коллекционеров продать какую-нибудь картину, а чаще всего стихи…

В стихах воспевали его поэты, художники, ученые. Но ни одно стихотворение не взволновало его так, как это, написанное по-итальянски Тёрнером: «На картине этой вижу луну с ее золотом и серебром, стоящую над морем и в нем отражающуюся… Поверхность моря, на которую легкий ветерок нагоняет трепетную зыбь, кажется полем искорок, или множеством металлических блесток на мантии великого царя!.. Прости мне, великий художник, если я ошибся (приняв картину за действительность), но работа твоя очаровала меня, и восторг овладел мною. Искусство твое высоко и могущественно, потому что тебя вдохновляет гений!»

Тёрнер!.. Великий Тёрнер был у него всего несколько часов назад, и эта недогадливая синьора Тереза не впустила его! Айвазовский чуть не плакал от досады. Синьора Тереза хотела ему все объяснить, но это вызвало лишь новые упреки у обычно такого мягкого и доброго маэстро, и она сочла за лучшее ретироваться.

Вот уже несколько дней, как они неразлучны. Их видят вместе на улицах Рима, у Колизея, на вилле Боргезе, в кафе Фальконе. Итальянские и русские художники пытаются к ним присоединиться, но Тёрнер и Айвазовский уклоняются от шумного общества: им нужно многое узнать друг о друге и о многом поговорить.

Чтобы им никто не мешал, они выбрались в Кампанью.

Тёрнеру особенно дороги эти пустынные места в окрестностях Рима. Здесь часто писали свои пейзажи Пуссен и Лоррэн,[29] у которых он учился постигать свет во всей его лучезарности.

— Взгляните на эту дымку, окутывающую дали, — обращается Тёрнер к Айвазовскому, — она смягчает все формы, здесь трудно определить, — где кончается один цвет и начинается другой.

Долго поверяет старый художник Айвазовскому свои сокровенные мысли об изображении земли, неба и воды.

Постепенно беседа об искусстве и мастерстве переходит к воспоминаниям о детстве, Айвазовский рассказывает о любимой им Феодосии и ранних годах своей жизни у моря, о времени, проведенном в греческой кофейне «мальчиком» и о неистребимом пристрастии изображать еще тогда море на стенах домов маленького приморского городка.

Тёрнер, в свою очередь, вспоминает маленькую, грязную лондонскую улицу, где прошли его детские годы и где он помогал своему отцу-парикмахеру — в его ремесле…

День уже склонялся к закату, а беседа их все не прекращалась. Как много общего они обнаружили не только в своем искусстве, но и в своей жизни и судьбе.

Когда поздно вечером они вернулись в Рим, им трудно было расстаться…

В тот же вечер Айвазовский пошел к Гоголю, чтобы поведать о счастливых днях, проведенных с английским художником.

Гоголь внимательно выслушал рассказ своего юного друга, потом молча подошел к высокой конторке и достал оттуда несколько тетрадей. То были первые главы «Мертвых душ».

Вести о русском художнике-маринисте стали проникать в европейские столицы. В 1843 году французское правительство выразило желание, чтобы Айвазовский представил свои картины на выставку в Лувр.

В начале осени в итальянских газетах появились сообщения, что Айвазовский собирается в Париж, где будет участвовать на выставке в Лувре. Его друга Векки неотложные дела также призывали в столицу Франции. Пока Айвазовский готовился в дорогу, его друг уехал. Они условились встретиться в Париже.

Айвазовский особенно не торопился. Он решил по пути в Париж еще раз посетить ряд итальянских городов, проведя в каждом по нескольку дней.

В Генуе Айвазовский задержался дольше, чем в других местах. Он внимательно осматривал средневековые здания, напоминавшие ему развалины генуэзских башен в родной Феодосии.

В день отъезда он решил до отхода дилижанса сходить на улицу Данте осмотреть домик, в котором родился Христофор Колумб.

Перед тем, как выйти из гостиницы, он позвал слугу и поручил сходить за билетом.

В вестибюле Айвазовский обратил снимание на даму под густой вуалью. Она о чем-то тихо разговаривала со слугой, которого он послал за билетом.

Заметив на себе внимательный взгляд Айвазовского, она с досадой отвернулась. Что-то в фигуре и движениях незнакомки показалось ему знакомым, но, выйдя на улицу, он перестал о ней думать.

Отправление дилижанса немного задержалось: возница вдруг куда-то исчез. Чтобы скоротать время, Айвазовский начал разглядывать пассажиров, собравшихся в конторе дилижансов. Оглядев шумных негоциантов, громко разговаривавших между собой на генуэзском наречии, похожем на французский язык, он хотел было уже выйти на улицу и там дожидаться отправления дилижанса, как вдруг заметил в дальнем углу одиноко сидящую молодую красивую женщину в элегантном дорожном платье. Айвазовский сразу узнал ее: то была красавица, которую он видел на карнавале в Риме в сопровождении поляка Теслецкого. С Теслецким его незадолго перед этим познакомил Векки. Теслецкий несколько раз появлялся в мастерской Айвазовского и не скрывал своей радости, когда художник приглашал его отобедать с ним и Векки. Теслецкому было приятно показываться в обществе знаменитого художника.

После встречи на карнавале Теслецкий не показывался ни у Айвазовского, ни у Векки, и художник так до сих пор и не знал, кто была красивая женщина, привлекшая всеобщее внимание на карнавале.

У Айвазовского пробудилось любопытство, и он заглянул в помещение к владельцу конторы, чтобы у того расспросить о красавице.

Владелец конторы дилижансов синьор Базили хорошо знал про Айвазовского из газет. Ему льстило, что часть пути в Париж знаменитый художник совершит в его дилижансе. Поэтому он оказался словоохотлив и сообщил, что эта дама — австрийская полька графиня Потоцкая и что путь она держит в Милан.

Наклонившись к самому уху художника, генуэзец начал игриво нашептывать, что гостиничный слуга по приказанию графини взял билет для нее в том отделении дилижанса, где едет он, русский маэстро, синьор Айвазовский.

Возница, наконец, появился, и пассажиры поспешили занять свои места.

Айвазовский ехал в одном отделении с графиней и высоким пожилым французом-педагогом из Бордо.

Француз быстро разговорился и начал занимать разговором свою красивую соседку.

Айвазовский опустил окно и рассеянно следил за легкими облачками. Но постепенно он невольно начал прислушиваться к разговору.

Француз с увлечением заговорил о политике. Графиня подавала остроумные реплики, еще больше распалявшие не по возрасту экспансивного собеседника.

Айвазовский решил держаться в стороне и не вмешиваться в разговор. Но графиня вдруг начала резко судить о русских делах.

От политики она перешла к литературе и искусству. Айвазовский не выдержал, оторвался от окна и, волнуясь, заметил:

— Не вам, польке, так говорить о стране, где нашел приют и дружбу поляк Мицкевич. Недавно мои друзья привезли в Рим новый том Пушкина. Там я прочитал такие строки о Мицкевиче:

Он между нами жил
Средь племени ему чужого, злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами
И песнями (он вдохновлен был свыше
И свысока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.

— Может быть, графиня, прочитать вам эти стихи по-польски? — предложил Айвазовский.

— О, вы знаете польский язык! Я была бы так счастлива!.. Айвазовский немного помолчал, а потом медленно, но верно стал переводить пушкинские строки.

Потоцкая слушала его с блестящими глазами. Совершенно забыв о своем соседе и единомышленнике-французе, она все внимание перенесла на молодого попутчика.

Айвазовский удивился непоследовательности своей соседки: она вдруг сама стала приводить примеры благородства русских.

Француз, который обиделся и сидел, нахохлившись, что-то недовольно пробормотал, осуждая свою недавнюю союзницу.

А графиня торжествовала. Она добилась своего: она заставила разговориться художника, у которого, как говорили в Риме, не было ни одного романического приключения. При его славе, молодости, живом нраве и привлекательной внешности это многих удивляло; не одних только женщин, но и мужчин. Графиня, ведущая жизнь свободную и легкомысленную, задалась целью увлечь этого юного схимника.

На протяжении остального пути графиня показала себя очень любезной и умной собеседницей. Айвазовский отдал дань ее живому воображению и метким суждениям о живописи. Незаметно для себя он начал понемногу поддаваться обаянию этой женщины.

Перед прибытием в Милан графиня очень ловко выведала у Айвазовского, в какой гостинице он намерен остановиться.

Гостиница, в которой остановился Айвазовский, находилась недалеко от Миланского собора, и из ее окон хорошо был виден великолепный беломраморный храм с его причудливой архитектурой.

Утром Айвазовский долго стоял у открытого окна и любовался как этим дивным сооружением, так и необыкновенно нежными тонами утреннего неба.

Город постепенно просыпался. В доме напротив распахнулись окна во всех этажах и показались миланки, почти все красивые, с очень темными глазами; внизу на улице появились прохожие. В комнату начали долетать обрывки фраз, громкий смех, шум колес подъехавшей к гостинице коляски.

Все это Айвазовский уже слышал и видел в Италии, Но каждый раз шумы просыпающегося города действовали на него возбуждающе. Приезжая в незнакомый город, художник любил бродить в эти ранние часы по узким уличкам, подолгу стоять перед каким-нибудь древним зданием или случайно уцелевшей аркой.

Сегодня он собирался еще до завтрака пройтись по Милану. Айвазовский давно мечтал прожить в этом городе несколько дней, чтобы насладиться в полную меру «Тайной вечерей» Леонардо да Винчи.

Когда он уже собирался выходить из своей комнаты, гостиничный слуга вручил ему письмо в узком надушенном конверте: графиня, остановившаяся в этой же гостинице этажом выше, приглашала его к себе на утренний кофе.

После завтрака, когда он уже думал, что ему следует подняться и откланяться, графиня вдруг предложила отправиться вместе осмотреть Миланский собор.

Айвазовский еще раньше, в предыдущий приезд, бывал в соборе. Мрачный и суровый внутри, собор не затрагивал душу художника, любившую свет и радость. Но Айвазовский согласился, посмеиваясь про себя над тем, что графиня, по-видимому, имела намерение зачислить его в свои поклонники.

В соборе было уже много посетителей-итальянцев и иностранных туристов.

Появление Потоцкой и Айвазовского отвлекло их от осмотра храма. Красота графини притягивала все взгляды. Шепотом стали называть друг другу ее имя.

Графиня с наслаждением впитывала этот фимиам славы, щедро воздаваемый ее красоте.

Притворяясь равнодушной, она прилагала все старания, чтобы усилить произведенное ею впечатление, то каким-нибудь грациозным жестом, то особенно нежным звучанием голоса, когда она обращалась к своему спутнику. Искушенная кокетка, она умышленно задерживалась там, где старинные цветные стекла, окрашивая в разные тона солнечный свет, бросали причудливые цветные блики на ее стройную, гибкую фигуру.

Но вскоре настроение Потоцкой омрачилось, и улыбка погасла на ее губах. Ее обостренный слух все реже стал улавливать свое имя, зато все чаще она слышала, как произносят имя ее спутника. По-видимому, среди посетителей были знавшие художника в лицо.

Иностранные туристы, услыхав имя Айвазовского, устремились за ним и неотступно следовали за знаменитым художником и его красивой спутницей.

Потоцкая огорчалась недолго, вскоре она успокоилась и опять расцвела пленительной улыбкой. Стоит ли огорчаться? Ведь молва не замедлит разнести весть о ее победе над художником, который до сих пор почти всегда избегал общества светских красавиц.

По выходе из собора графиня пригласила Айвазовского отобедать с нею.

Владелец ресторана благодарил милостивую мадонну, пославшую ему сегодня эту красивую синьору и прославленного художника. Даже те посетители, которые обычно не засиживались за столиками, теперь делали новые заказы и все время не сводили глаз с прекрасной польской графини и знаменитого русского маэстро и тут же вполголоса рассказывали о них быль и небылицы.

Потоцкая не отпустила его и после обеда.

В наемной коляске они отправились в великолепный парк, окружающий Кастелло Сфорцесско.

Айвазовский много слышал от своих итальянских друзей об этом замке, где некогда обитал герцог Ломбарди и Лодовико Сфорца Моро.

Художник увлекся и с жаром рассказывал графине, как Леонардо да Винчи трудился над украшением этой цитадели. Он уговорил Потоцкую подняться в большой зал замка и осмотреть фрески Леонардо на потолке.

Айвазовский и графиня долго стояли и глядели на дубовую листву, покрывающую весь потолок. Они были одни, и графине стало скучно. Примечательные места привлекали ее потому, что там обычно толпились люди, всегда обращавшие внимание на ее красоту.

Проезжая мимо монастыря Санта Мария делле Грацие, Айвазовский предложил зайти посмотреть «Тайную вечерю». Но Потоцкая равнодушно отклонила это предложение. Она спешила в центральную часть города, где в эти часы выезжала на гулянье миланская знать.

Айвазовский с удивлением взглянул на нее и тут же мысленно упрекнул себя за то, что на короткое время поверил в искреннюю любовь к искусству этой пустой, тщеславной светской женщины.

На Пьяца дель Дуомо коляска графини попала в нескончаемый поток роскошных экипажей.

Черноокие миланки славились своей красотой. Но графиня Потоцкая сразу затмила ломбардских красавиц.

Грациозно откинувшись на подушки коляски, она с заученным безразличным видом позировала под десятками направленных на нее лорнетов. Время от времени она с улыбкой поворачивала голову к художнику, который, чтобы избежать неловкого молчания, продолжал сообщать ей сведения о старинных зданиях, мимо которых они медленно проезжали.

Однако уязвленные миланки решили отомстить этой гордой иностранке. Кто-то произнес имя Айвазовского. Тогда все свое внимание итальянки обратили на молодого спутника графини. В соседних колясках начали довольно громко восхищаться красотой и необыкновенным талантом русского маэстро.

Графиню развлекала бессильная зависть ее соперниц на этом состязании красоты, но она все же с досадой обронила несколько насмешливых слов по-польски:

— С вами, пан Айвазовский, женщине рискованно появляться в людных местах… Вы слишком знамениты и молоды…

В тот же вечер графиня простилась с художником и отправилась в Вену.

Протягивая ему руку для поцелуя, она тихо произнесла:

— Из Парижа приезжайте непременно в Вену. Я вас буду ждать, мой маэстро…

Самоуверенная и тщеславная красавица не приметила перемены в отношении к ней художника.

В Париже Айвазовского радостно встретил Векки. Он не дал ему даже как следует отдохнуть с дороги и на следующее утро сразу увлек на парижские бульвары.

Во время завтрака в кафе Айвазовский за одним из соседних столиков увидел Теслецкого и, обрадованный, пригласил его позавтракать вместе с ними.

Теслецкий недобро взглянул на Айвазовского и отвернулся.

— Что с ним, Векки? Ведь я ничем его не обидел, — обратился к другу озадаченный и огорченный художник.

— Теслецкий сердит на вас, — смеясь, ответил итальянец, — и намерен сделать вам вызов на дуэль.

— За что, про что? — с возрастающим недоумением продолжал спрашивать Айвазовский.

— Бог весть от кого Теслецкий узнал, что вы увезли из Генуи в Париж ту самую женщину, в которую он уже несколько лет без памяти влюблен, для которой нарочно ездил в Италию, творил всякие безумства, чтобы добиться взаимности. Да, он серьезно думает о дуэли, но не знает как приступить…

Айвазовский оглянулся. Теслецкого уже не было за столиком. Тогда, смеясь над его ревностью, художник рассказал Векки все обстоятельства своего невинного романического приключения.

— Я начинаю думать, — произнес проницательный Векки, — что поляки-туристы, видевшие вас вместе с графиней в Милане, постарались сообщить об этом Теслецкому, не поскупившись при этом на всякие измышления. В подобных делах воображение у поляков развито не меньше, чем у итальянцев… Но мне его искренно жаль. Тем более, что эта женщина помыкает им и почти разорила его.

На следующий день, когда Айвазовский и Векки пришли в кафе, Теслецкий уже был там. За одним столиком с ним сидели еще два поляка; несмотря на утренний час, они были в визитных костюмах.

Айвазовский и Векки прямо направились к ним и поклонились своему недавнему приятелю.

Ответив на поклон Векки, Теслецкий встал и сухо обратился к Айвазовскому:

— С вами будут разговаривать мои секунданты. — Он сделал жест в сторону двух поляков. — Они сейчас собирались ехать к вам.

Айвазовский с состраданием посмотрел в измученное лицо Теслецкого и мягко спросил его:

— Что за причина такого негодования вашего на меня?

Теслецкий вспыхнул, шагнул к Айвазовскому, но сдержался и, глядя ему прямо в глаза, ответил:

— Причина та, что вы увезли в Париж графиню Потоцкую…

— Синьору Айвазовскому легко доказать ваше заблуждение, — рассмеялся Векки, — ибо в Париже он остановился в одной гостинице со мною, и мы с ним все время неразлучны. Если же вы хотите видеть графиню, спешите в Вену, где она теперь находится.

Теслецкий смутился. Векки воспользовался этой минутой смущения и предложил выслушать рассказ Айвазовского о его совместном путешествии с графиней из Генуи в Милан. Айвазовский рассказал все, как было. Но он, конечно, пощадил чувства влюбленного Теслецкого и умолчал об уловках этой светской львицы записать его в свои чичисбеи.

К концу рассказа Айвазовского лицо Теслецкого прояснилось, он обрадовался и сразу успокоился, принеся свои извинения художнику, и тут же потребовал шампанского.

Поднимая бокал, Векки произнес:

— За несостоявшуюся дуэль!

Айвазовский и Теслецкий, смеясь, выпили до дна.

Единственные, кто не были довольны этим тостом и комической развязкой всех событий, были секунданты Теслецкого — старые дуэлянты, увидевшие в этом нарушение всех правил и славных шляхетских традиций.

Но Айвазовский, не любивший доставлять другим неприятное, пригласил их вместе с Теслецким на торжественное открытие выставки в Лувре.

В 1843 году исполнялось пятьдесят лет, как Лувр — эта сокровищница, хранящая величайшие произведения искусства, — стал доступен для обозрения широкой публики.

Прежде Лувр был королевским дворцом. В конце XVIII века во Франции произошла революция. Последние сто лет до революции французские короли хранили в Лувре замечательные картины и скульптуры.

Революционный народ уничтожил королевскую власть, а самого короля казнил. В 1793 году Лувр стал национальным художественным музеем. И тогда народ Франции увидел произведения великих гениев. Веками они были скрыты от взоров тысяч людей, для которых писали свои картины прославленные художники.

Французы увидели знаменитую картину Леонардо да Винчи «Джиоконда». Леонардо любил ее больше других своих творений. Король Франциск I приобрел картину у великого художника, проведшего последние годы своей жизни во Франции. С тех пор почти триста лет «Джиоконда» была пленницей французских королей. Революция освободила из плена прекрасную «Джиоконду», освободила и остальные сокровища.

В залах Лувра в этом году было особенно многолюдно. Приток публики еще увеличился после открытия художественной выставки.

В первые же дни картины Айвазовского стали событием в художественной жизни Парижа. Перед ними толпились многие тысячи зрителей.

Айвазовский представил три картины: «Море в тихую погоду», «Ночь на берегу Неаполитанского залива» и «Буря у берегов Абхазии».

Айвазовский был единственным русским художником, — которого пригласили участвовать на парижской выставке. Он понимал, что на нем лежит высокая обязанность — представлять в столице Франции, считавшейся тогда центром европейской цивилизации, искусство своей родины.

Помня это, художник отобрал для выставки не одни лишь итальянские виды, а решил выставить наряду с ними картину, в которой парижане увидели бы красоту и мощь русского моря, величие и благородство русского народа.

Такой картиной была незадолго до этого написанная «Буря у берегов Абхазии». Айвазовский вспомнил берега Абхазии и бурю на море, которую он наблюдал во время своего путешествия с абхазцем Званба.

Художник изобразил на картине тот момент, когда русский военный корабль останавливает черкесскую кочерму и спасает абхазских девушек от ужасов турецкого плена или от возможной гибели среди волн.

Французы полюбили живопись русского художника. В его итальянских видах природа была озарена праздничным светом. Это был такой щедрый праздник света, что перед картиной, на которой был изображен восход солнца, многие выражали сомнение, нет ли за ней свечи или лампы.

Но перед картиной «Буря у берегов Абхазии» не спорили о ее живописных достоинствах. Перед ней зрители становились молчаливей, сосредоточенней и задумывались над ее смыслом. А смысл волновал. Русские спасали жизнь кавказских женщин, возвращали им свободу, возможность жить среди родных.

Торжество Айвазовского в Париже было торжеством русского искусства. Широкая публика шумно выражала свое восхищение его картинами, парижские художники проявляли к нему гостеприимное внимание, а французская Академия наградила художника золотой медалью.

Еще до поездки в Париж для участия в выставке в Лувре Айвазовский получил разрешение Петербургской академии художеств отправиться в другие страны для усовершенствования в морской живописи и знакомства с искусством прославленных маринистов.

В жизни Айвазовского началась пора беспрерывных странствий. Художник стремился увидеть все новые и новые приморские города, гавани, порты, слушать шум волн, наблюдать штиль и бури различных морей и в разных местах изучать колорит водной стихии.

Он стал странствующим поэтом моря.

Зачастую он сам не помнил, в скольких городах он побывал в последнее время. В его заграничном паспорте уже почти не оставалось места для новых пометок и печатей.

Вскоре к паспорту стали пришивать все новые и новые страницы. Постепенно это составило большую тетрадь, в которой к концу своих странствий Айвазовский насчитал сто тридцать пять виз.

Молодой художник любовался Лондоном, Лиссабоном, Мадридом, Гренадой, Севильей, Кадиксом, Барселоной, Малагой, Гибралтаром, Мальтой.

Всюду и везде художник работал — на палубе корабля, в номере гостиницы, где он останавливался всего на несколько дней, на улицах городов. Он никогда не расставался с альбомом. Так появилось огромное количество рисунков.

На этих рисунках, сделанных на плотной желтоватой бумаге графитным карандашом, Айвазовский фиксировал свои впечатления от поездок, все то, что поражало или увлекало его. В рисунках каждая деталь была проработана с блестящим мастерством и точностью. На листах бумаги возникали приморские города, улицы, площади, причудливые скалистые берега с лепящимися на них зданиями, корабли, рыбацкие лодки, всевозможные морские виды.

Художнику пригодились уроки старого феодосийского архитектора Коха: при помощи линии он точно передавал объем и глубину.

Эти рисунки были сами по себе совершенными художественными произведениями. Но художник не придавал им значения и легко дарил даже малознакомым людям.

Главное — картины. За четыре года пребывания в чужих краях Айвазовский написал восемьдесят картин, не считая небольших работ. Это были в основном виды Неаполя, Венеции, Амальфи, Сорренто, Капри, изображения морских бурь, кораблекрушений, тихого моря, дремлющего в золотых лучах солнца, и лунных ночей.

Вскоре картины Айвазовского стали расходиться по всей Европе. Его солнечные и лунные дорожки на морской глади сразу узнавали.

На первый взгляд безмятежная, бездумная живопись художника будила в людях светлые, радостные чувства. Даже людям несчастным, страдающим они приносили утешение и вносили луч света в их безотрадную жизнь. Улыбка появлялась на отвыкших улыбаться губах, и вздох облегчения вырывался из стесненной горем груди. Эти люди не спорили, какими красками и каким методом пишет художник свои картины. Им это вовсе не нужно было знать. Они видели на картинах Айвазовского чистую безмятежную лазурь неба, зовущие, пленительные в своих нежных, вечно изменчивых красках морские дали, золотое и алое солнечное сияние и таинственное лунное серебро. И все это было в таком счастливом, гармоническом сочетании, во всем этом проглядывала такая светлая, жизнелюбивая душа художника, восторженно славящая вечную красоту природы, что и зрителей своих, он заражал любовью к природе, к жизни, заставлял хоть на время забыть горе и потянуться сердцем к радости.

Вот поэтому всюду, где во время путешествия Айвазовский устраивал выставки своих картин, их осаждали тысячи людей. Люди убеждались, что картины художника освобождают ум и сердце от мелких чувств и напоминают им, что, помимо повседневных забот и огорчений, существует вечная и мудрая красота природы.

Путешествие Айвазовского превратилось в триумфальное шествие. Он становился известным всюду, его окружал почет, его называли гениальным певцом моря.

Летом 1844 года странствия по Европе опять привели Айвазовского в Париж.

Друзья встретили его с искренним радушием. Газеты оповестили жителей французской столицы о его приезде и возбудили любопытство парижан описанием новых картин молодого русского художника.

Одна газета писала об Айвазовском, что последние его картины необыкновенно хороши и что художник, ценя радушие и внимание парижан, намерен надолго и, возможно, даже навсегда поселиться во Франции, приняв французское подданство.

Айвазовский был возмущен такими необоснованными предположениями парижской газеты. О нем, русском художнике, писали, что он не намерен возвращаться к себе на родину!.. Вся кровь закипела в нем от такого оскорбительного предположения. И хотя ему оставалось еще два года провести в чужих краях в качестве пенсионера академии, Айвазовский обратился в Петербург, чтобы ему позволили вернуться на родину до окончания срока. Получив разрешение, он начал немедленно собираться в дорогу.

По пути в Россию Айвазовский остановился на короткое время в Амстердаме. Там он выставил свои картины.

Амстердам был родиной первых маринистов, именно в Нидерландах в XVII веке зародилась морская живопись. И здесь Айвазовский был увенчан мировой славой. За свое замечательное мастерство художник-маринист был удостоен звания члена Амстердамской Академии художеств. Айвазовскому было тогда двадцать семь лет.

Так после четырехлетнего пребывания в чужих краях возвращался к себе на родину Иван Айвазовский.

Он прославил русское искусство в Риме, Париже, Лондоне, Амстердаме и других европейских городах.

В конце лета 1844 года Айвазовский приехал в Петербург. Позади была юность. Начиналась пора зрелости. Что ждет его впереди?


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


ВИССАРИОН БЕЛИНСКИЙ

В первые дни своего возвращения в Санкт-Петербург Айвазовский, желая устроить себе удобную мастерскую в центре Петербурга, начал подыскивать просторное помещение. На Караванной улице сдавалась квартира, которая пришлась ему по душе.

Айвазовский уже хотел дать задаток дворнику, показывавшему ему комнаты, и сказал, что на днях переедет.

Дворнику не понравилась такая поспешность. Ему даже показалось подозрительным, что наниматель квартиры не торгуется и сразу согласился на высокую цену. Поэтому он спросил о его занятиях, чтобы доложить хозяйке дома.

— Живописец Айвазовский, — ответил художник.

— Тэк-с, — угрюмо отозвался дворник. — Это дело неподходящее, и как угодно, но фатеры я вам, сударь, сдать не могу.

— Это почему же? — удивился озадаченный художник.

— А потому, что хозяйка строго-настрого запретила пущать в дом мастеровых. Еще вчера портному отказала.

Айвазовский, которому квартира очень понравилась, начал убеждать дворника, что он не мастеровой, а художник.

— Понимаем мы это, — внушительно отвечал дворник, — а все же, значит, мастеровые по малярному цеху. Фатеру загрязните так, что после и не очистишь. Нет уж, извините, а сдать фатеру не могу-с.

Айвазовский не рискнул после этого вести переговоры с самой хозяйкой.

Петербург домовладельцев, квартальных, будочников являлся оплотом властей предержащих. Им всем не было никакого дела до живописца Айвазовского, своим талантом прославившего отечество в чужих краях. Они и не знали о нем. Для них он был просто маляром. Так же как Николай Васильевич Гоголь в их глазах был обыкновенным сочинителем, а композитор Глинка скоморохом.

А в это время петербургские художники, литераторы, музыканты, артисты шумно чествовали вернувшегося на родину Ивана Айвазовского.

Приезд Айвазовского торжественно отмечали в мастерской Брюллова и на квартире у братьев Кукольников. Собрался почти весь литературный и художественный Петербург. Только отсутствие Глинки огорчало Айвазовского. Композитор находился в это время в Париже.

Но за пирами Карл Брюллов не забывал о заслугах Айвазовского перед русской живописью и напоминал об этом в Академии художеств. Там по-прежнему прислушивались к словам Брюллова.

В академии понимали: промедление в признании заслуг Айвазовского может быть дурно истолковано за границей (недовольство русского общества в расчет не принималось): Рим, Париж, Лондон, Амстердам удостоили художника высоких похвал и почестей. Художник имел право на сочувственный прием в воспитавшей его академии.

Старый заступник Айвазовского профессор Александр Иванович Зауэрвейд подготовил представление Совету Академии. Добрейший Александр Иванович не мог не вспомнить в этом официальном документе о тяжелых днях, пережитых Айвазовским, когда над ним тяготела царская немилость: «Когда грозная клевета французского художника Айвазовского задушить хотела, я не замедлил защитить его. Всему свету известно, что спасло русского художника и побудило его развить свои огромные способности».

Александр Иванович красноречиво перечислял заслуги Айвазовского в чужих краях: «Приобревши себе имя в Италии и в Париже, славу первого художника в Голландии и Англии, объехавши Средиземное море до Мальты, занимавшись в Гибралтаре, Кадиксе и в Гренаде, заслужив похвалу и награды, как ни один из пенсионеров не имел счастия когда-либо себе приобресть, я себе в обязанность поставлю предложить, во уважение упомянутых достоинств, вознаградить его званием академика».

Через девять дней после этого, 13 сентября 1844 года, Совет Академии художеств единогласно присвоил Айвазовскому звание академика.

А еще через несколько дней Айвазовский был причислен к Главному Морскому штабу в звании первого живописца и с правом носить мундир Морского министерства «с тем, чтобы звание сие считать почетным…»

Ему было поручено написать виды русских портов и приморских городов: Кронштадта, Петербурга, Петергофа, Ревеля, Свеаборга, Гангута.

Айвазовский отдался новой работе с неутомимой энергией и удовольствием и в несколько месяцев выполнил этот нелегкий труд.

Художник в то же время писал много других картин. Петербургские аристократы, падкие на всякую моду, наперебой стремились иметь у себя картины Айвазовского.

Айвазовскому заказали картины граф Виельгорский, граф Строганов, князь Гагарин, министр юстиции граф Панин и многие другие вельможи.

В петербургских гостиных особенно много говорили о картинах, приобретенных у Айвазовского графом Паниным. Это были картины «Вид Неаполя с группою рыбаков, слушающих импровизатора» и «Лунная ночь в Амальфи».

Воспоминания о милой стране и добрых друзьях переполняли Айвазовского, и он вложил в эти картины всю свою любовь и благодарность к Италии, ее природе, людям.

Когда Айвазовский писал «Лунную ночь в Амальфи», ему припомнилось детство. Часто тогда ему снилось море. Во сне оно казалось более волшебным и таинственным, чем в действительности. А уж совсем были сказочны деревья на берегу и легкие балкончики домов, как бы висящих над самым морем. По веревочным лестницам из золотого шнура на балконы взбираются из причаливших лодок юноши в темных плащах с гитарами.

Эти сны детства никогда не исчезали из памяти художника. Нередко ему удавалось перенести настроение детских сновидений в свои картины. Особенно ему это удалось сейчас при изображении лунной ночи в маленьком итальянском городке Амальфи. Это была такая романтическая ночь, что она могла расшевелить самое очерствевшее сердце, равнодушное к природе, искусству, вообще к добру и красоте.

Картина действительно потрясла самого графа Панина, поражавшего своей черствостью и холодностью даже бездушных петербургских аристократов.

При виде этой очаровательной картины у министра юстиции что-то шевельнулось в душе. Граф вспомнил, что и он когда-то был ребенком, и ему тоже снилось необыкновенно красивое. А может быть, это ему только показалось…

Впервые в своей жизни Панин расчувствовался, послал подарок художнику дорогую чайную чашку севрского фарфора и несколько кустов цветущих розанов.

Все это происходило ранней весной, и кусты цветущих розанов говорили об особом благоволении к живописцу.

Картины Айвазовского были в центре внимания великосветского Петербурга. Граф Виельгорский завидовал графу Панину. Сам царь отправился смотреть их в дом к министру юстиции. Передавали слова царя: «Они прелестны! Если бы можно было, то, право, я отнял бы их у Панина».

Эти слова Николая I облетели петербургские салоны. Светские женщины устроили за Айвазовским настоящую охоту. Они проявляли колоссальную изобретательность, шли на всякие ухищрения, лишь бы заманить его хотя бы на один вечер в свои салоны. От многих приглашений Айвазовский не мог отказаться. Он начал часто появляться в салоне княгини Одоевской. Собственно говоря, Айвазовский приходил к князю Владимиру Федоровичу.

Давно уже так повелось в доме Одоевского: у него в кабинете или в библиотеке собираются его гости, а в гостиной у княгини Ольги Степановны свои.

В начале вечера, когда в гостиной Ольги Степановны еще никого не было, Айвазовский мог беспрепятственно наслаждаться беседой и музыкой в кабинете хозяина, но как только у княгини собирались гости, приходил слуга и объявлял, что княгиня просит Ивана Константиновича к себе.

Однажды Айвазовский пришел к Одоевским раньше обычного. В кабинете сидели только Владимир Федорович и худощавый человек небольшого роста со светло-русой бородкой. Айвазовский его не знал. Незнакомец был увлечен разговором и не заметил вошедшего художника. Он дрожащей рукой поднес ко рту платок, чтобы заглушить мучительный кашель, и с большим трудом, но страстно продолжал прерванную речь:

— Отнимать у искусства право служить общественным интересам — значит не возвышать, а унижать его, потому что это значит делать его предметом какого-то сибаритского наслаждения, игрушкой праздных ленивцев…

Новый приступ кашля, сотрясавшего все тело, заставил его умолкнуть. На платке, который он прижал к губам, показалась кровь.

Одоевский захлопотал, уложил гостя на диван и быстро поднес ему стакан заранее приготовленной соленой воды. Видно было, что гость здесь не впервые и хозяин озабочен его болезненным состоянием.

Через несколько минут больной почувствовал себя лучше.

— Ну вот, слава богу, обошлось, — облегченно вздохнул Одоевский. Впредь, Виссарион Григорьевич, покорно прошу больше щадить себя и не доводить до такого состояния по милости Айвазовского… Кстати, не угодно ли вам познакомиться с самим Айвазовским?

Одоевский сделал жест в сторону художника, застывшего у двери в недоумении от всего увиденного и услышанного. Но еще больше Айвазовского был смущен сам Виссарион Григорьевич Белинский.

Одоевский обратился к Айвазовскому:

— Должен огорчить вас, Иван Константинович: Виссарион Григорьевич только что скорбел о том, что ваши прелестные виды Италии, полные такой счастливой безмятежности, усыпляют чувство общественного долга у художника и у зрителей и лишают искусство его самой живой силы, то есть мысли… А остальное вы сами слышали.

Айвазовский был взволнован этой встречей. Он вспомнил, как в Риме вместе с Гоголем читал статьи Белинского. Их тогда захватила страстность, с какой критик писал об искусстве. И вот теперь он неожиданно встретился с Белинским, со знаменитым критиком, о котором всюду так много говорят — кто с любовью и уважением, а кто со злобой и ненавистью, как, например, Нестор Кукольник. И вдобавок встретился, когда Белинский так резко и непримиримо осуждал его творчество. А он-то думал, что его картины приносят людям радость.

Айвазовский, робея, как когда-то в студенческие годы, подошел к дивану, на котором лежал Белинский.

Виссарион Григорьевич удивился: он ожидал встретить самоуверенного модного художника, а перед ним был еще молодой человек, меньше тридцати лет, с очень симпатичным, умным лицом, украшенным черными бакенбардами.

Белинский приподнялся и сердечно пожал руку художнику.

В этот вечер Белинскому и Айвазовскому не удалось поговорить так, как им хотелось бы. Скоро начали приходить гости, и Белинский незаметно ушел.

Но после первой встречи Айвазовский стал искать новых встреч с Белинским. Несколько раз он видел его у Одоевского, всегда окруженного людьми. Виссарион Григорьевич до самозабвенья спорил о литературе. Однажды Айвазовский присутствовал при беседе, когда Белинский говорил о высоком назначении писателя.

— Благородно, велико и свято призвание поэта, который хочет быть провозвестником братства людей, — воскликнул Белинский и глаза его засверкали, — а у нас еще и по сию пору царствует в литературе благоговение к авторитетам, мы в литературе высоко чтим табель о рангах и боимся говорить вслух правду о персонах, у которых высокие покровители в гостиных и в иных местах. Говоря о знаменитом писателе, мы всегда ограничиваемся одними пустыми возгласами и надутыми похвалами. Сказать правду о таком писателе у нас святотатство. А этот знаменитый писатель за всю свою жизнь не только ничего не сделал для человека, но и не подумал о нем.

Вскоре после этой встречи с знаменитым критиком Айвазовский уединился у себя в мастерской. Знатные заказчики выражали неудовольствие: давно уже прошли сроки обещанных картин.

Светские дамы негодовали на забывчивость Айвазовского, переставшего бывать в их салонах.

Айвазовский писал новую картину. Когда работа была окончена, он через Одоевского условился о встрече с Белинским.

В назначенный день Айвазовский отправился к Белинскому. Под мышкой он держал небольшую завернутую в бумагу картину.

После обильного снегопада наступил легкий морозец, на меховые воротники и цилиндры прохожих падали последние снежинки.

На душе Айвазовского было светло и тревожно. Но и тревога была какая-то радостная.

Во дворе большого дома Айвазовский разыскал квартиру Белинского. Комнаты у Белинского были обставлены бедно, но содержались в безукоризненной чистоте. В гостиной и в кабинете было много цветов и книг. Белинский отказывал себе в самом необходимом, но на последние деньги приобретал книги и комнатные растения. Простые книжные полки тянулись вдоль стен кабинета и доходили до потолка.

Белинский принял Айвазовского в кабинете. Виссарион Григорьевич был в старом байковом сюртуке. Ему нездоровилось. Черты его лица заострились, а впалые щеки окрашивал чахоточный румянец.

Айвазовскому стало неловко. Он решил уйти и сказал Белинскому, что придет в другой раз, когда тот будет лучше чувствовать себя.

Но Белинский взял из его рук завернутую картину. Айвазовского он усадил в старое кожаное кресло, а сам уселся на диване.

Они разговорились, как давние знакомые. С каждой минутой они открывали друг в друге новые симпатичные черты. Айвазовский делился с Виссарионом Григорьевичем впечатлениями о чужих краях, рассказывал о Гоголе, об Иванове.

Белинский проявил большой интерес к работе Иванова. До него доходили известия, что художник без конца переделывает «Явление Христа народу», добиваясь совершенства, чтобы с предельной глубиной и выразительностью представить идею своей картины.

Айвазовский обрадовался, что разговор перешел к живописи. Он встал, подошел к своей картине и начал молча снимать плотную бумагу.

Белинский насторожился. Он любил живопись, особенно пейзажную, но требовал от художников, чтобы картины будили мысль, а не погружали ум и сердце в одно только бездумное созерцание чарующей природы. Белинский видел в Петербурге несколько итальянских видов Айвазовского. Его привела в восторг живопись художника, свет солнца и луны, заливающий его картины, прозрачная радужная глубина моря, чистые, сверкающие краски. Айвазовский показался ему волшебником, способным своей кистью создать целый мир идеального искусства. И он опасался, что это может увести художника от действительной жизни.

Когда Айвазовский освободил картину от последнего листа бумаги и повернул ее к свету, Белинский встрепенулся.

Художник изобразил группу людей, спасающихся после кораблекрушения. И хотя волнение морских вод еще не улеглось, в мужественных позах людей дышит такая воля к жизни, что в их победе над разбушевавшейся стихией можно не сомневаться.

— Ну, вот за это спасибо! — воскликнул Белинский, крепко пожимая руку Айвазовскому. — Я вижу, что для вас жизнь не только веселое пиршество, не праздничное ликование, но поприще борьбы, лишений и страданий.

Белинский еще долго восхищался картиной. Айвазовский слушал его с благоговением. Все эти дни, когда он, уединившись от всех в мастерской, трудился над картиной, перед его глазами неотступно стоял образ Белинского. Он шел сегодня к Виссариону Григорьевичу, как идут на последний заключительный экзамен или на исповедь к самому близкому человеку.

Белинский поднялся и начал ходить по комнате, потом закашлялся. Лоб его вспотел, и он схватился за грудь. К счастью, приступ продолжался недолго.

Айвазовский поднялся и хотел было проститься, но Белинский не отпустил его и опять усадил. Он долго глядел на Айвазовского, а потом заговорил мягко и тихо:

— Уезжайте отсюда, Иван Константинович. Погубит вас Санкт-Петербург. Не для таких, как вы, этот город. На днях у Одоевского говорили, что царь намерен заказать вам множество картин. Вы погубите свой счастливый дар на царских заказах и на заказах его вельмож. Рабство кругом здесь, а писать ваши творения необходимо на воле. Вот и уезжайте к своему Черному морю, подальше от царя, и трудитесь там для будущего. Будущее России прекрасно, и наши внуки и правнуки, которые будут свободны и счастливы, не забудут вас.

Белинский вдруг притянул к себе Айвазовского и обнял.

На улице мороз крепчал. Но Айвазовскому было жарко. Он расстегнул шубу. Мысли беспорядочно теснились в его голове. В ушах еще звучали последние слова Белинского. Решиться на бегство из Петербурга, поселиться в Феодосии, рядом с любимым морем… Как это было заманчиво и вместе с тем трудно! Отказаться от жизни в столице — и как раз тогда, когда к нему пришла слава, появились деньги, а в будущем ожидает еще больший почет! Да, но искусство… Прав Белинский; он сам убедился, как много времени отнимают у него светские обязанности. А счастье ему приносит только труд. Вот все эти дни, когда он писал картину и нигде не бывал, к нему вернулось давно не испытанное радостное удовлетворение. А разве Пушкин не мечтал вырваться из Петербурга и жить в деревне? Ему об этом рассказывал Одоевский. Да, Белинский прав… А Брюллов? Разве он здесь не угасает? Дали заказ расписать плафон Исаакиевского собора и велели запечатлеть там среди ангелов и угодников божьих членов царской фамилии. И Глинка… Одоевский ему как-то поведал, что Михаил Иванович от тоски уехал странствовать по чужим краям — никак не мог забыть, как издевалась столичная знать над его новой оперой «Руслан и Людмила». А все потому, что к народной музыке обратился. Для аристократии это — что запах дегтя.

Да, прав Белинский: тяжело творить в Санкт-Петербурге. Того и гляди, из славного художника превратишься в опального. Разве он сам этого не испытал в юности по навету Таннера? Ведь он еще тогда решил остерегаться не только царских немилостей, но и царских щедрот. Да, Белинский прав… Уехать, уехать отсюда!..


ВНУТРЕННЯЯ ЭМИГРАЦИЯ

Весною 1845 года Айвазовский отправился домой, в Феодосию.

На окраине города, на самом берегу моря, он приобрел участок земли и стал возводить просторный дом по собственному проекту. При постройке дома у Айвазовского, помимо желания удобно устроиться на новом месте и иметь все условия для работы, была еще одна цель: он мечтал, что его мастерская начнет привлекать молодых художников и станет для них школой живописи.

Дни, недели, месяцы прошли в хлопотах. Когда строительство дома было окончено, Айвазовский начал устраиваться в нем на постоянное жительство.

В Петербурге решение художника вызвало массу толков. Никто не хотел верить, что молодой, жизнерадостный Айвазовский, окруженный громкой славой, любящий театр, общество просвещенных людей, добровольно оставляет столицу и поселяется где-то в глухом углу на южной окраине России.

Об истинных причинах, заставивших Айвазовского переселиться из Петербурга в Феодосию, знали лишь немногие его друзья. Остальные знакомые получали ответ, что художник моря не может долго жить вдали от вдохновительницы его таланта — морской стихии.

А в это время император Николай I был в Риме. Царь осматривал достопримечательности вечного города. Во время осмотра собора Святого Петра император был поражен его размерами.[30] Царь явно завидовал папе римскому, что у него такой храм. Сопровождавшим его лицам Николай I сказал:

— Я желал бы, чтобы мои архитекторы могли выстроить мне подобный храм.

В то же время царь проявлял полное равнодушие к русскому искусству, к русским художникам, находившимся тогда в Италии. На выставке иностранных художников в Риме Николай I приобрел посредственные и даже слабые картины; но произведения русских художников он отказался смотреть. Не помогла даже хитроумная выдумка художников: они подкупили царского камердинера, и тот разрешил им развесить свои картины в кабинете царя во время его отсутствия.

Когда царь вернулся и узнал в чем дело, он, не взглянув ни на одну картину, приказал их немедленно убрать. С чувством глубокой горечи и обиды унесли художники свои полотна из резиденции русского самодержца.

Только в картинной галерее Ватикана царь обратил свое благосклонное внимание на произведение русского художника. Это была картина Айвазовского «Хаос», приобретенная римским папой несколько лет назад.

Царю льстило, что картина воспитанника его императорской академии художеств находится в галерее владыки всего католического мира. Тут же Николай про себя решил приблизить к себе Айвазовского. Его гениальная кисть, столь высоко оцененная в чужих краях и даже самим папой римским, должна отныне служить русскому престолу.

Но, вернувшись в Петербург, царь узнал, что Айвазовский поселился в Феодосии. Николай I разгневался и процедил сквозь зубы:

— Сколько волка ни корми, а он все в лес глядит!

Император был взбешен: не удалось заставить служить трону Пушкина, Глинку; дерзко и своевольно поступает Брюллов, ему уже докладывали, что художник задумал просить отпустить его в чужие края, якобы лечиться… А теперь еще Айвазовский улизнул за тридевять земель, на самую окраину империи… Кто же прославит его царствование? Посредственные живописцы?.. А из литераторов кроме Кукольника некому… Булгарин, Греч и иже с ними не в счет. Их имена не то что не знают в чужих краях, но даже здесь, в Петербурге, над ними смеются и сочиняют на них эпиграммы дерзкие мальчишки.

Как Николай Павлович ни был самонадеян, но тут и он понял, что его обошли: самые известные сочинители и живописцы отечества избегали царских милостей.

Жизнь Айвазовского в Феодосии была на виду. Он не уединился в своем большом красивом доме, а широко открыл его двери. Каждый, кто хотел посмотреть его новые картины или побеседовать с художником, мог прийти в этот гостеприимный дом.

Феодосийцы поражались, что слава совершенно не изменила Айвазовского: он был прост и доступен для всех. Художник часто бывал у рыбаков, вел долгие беседы на базаре с крестьянами, был знаком со всеми ремесленниками городка.

Он любил бывать на свадьбах, крестинах, охотно принимал приглашения на все семейные торжества. Невестам и новорожденным он подносил богатые подарки.

Часто простые люди, особенно крестьяне и ремесленники, обращались к нему на базаре со всякими просьбами и жалобами. Отец Ивана Константиновича, старый Константин Гайвазовский, умер несколько лет назад, когда художник находился в чужих краях. И вот теперь простосердечные люди, привыкшие за долгие годы к своему базарному стряпчему, изливали свое горе его знаменитому сыну, молва о котором прогремела по всему свету.

И — удивительное дело — этот прославленный человек, общавшийся с первыми людьми в Петербурге и в Европе, зазывал бедняков, нуждающихся в его помощи, в свой дом и помогал им когда деньгами или советом, а иногда тут же садился писать об их нуждах и обидах в губернию.

Губернские чиновники быстро проведали, что знаменитый художник знается со многими вельможами в Петербурге, и не смели оставлять без последствий его ходатайства за бедных людей.

Вскоре в Феодосии и в уезде во многих домах начали благословлять имя Айвазовского и молиться за него. Бедные женщины из семей, которым он оказал помощь, приходили к его матери и приносили скромные подарки — лукошко яиц или ягод, фрукты, цветы.

Старая женщина, в молодые годы изведавшая горькую нужду, принимала эти подарки, чтобы не обидеть отказом бедняков, и сама угощала их и передавала для детей полные корзины мяса, сдобного хлеба, сладостей.

Знакомые Ивана Константиновича из зажиточных горожан предупреждали его, чтобы он не особенно увлекался добрыми делами. Богачи пытались внушить художнику, что бедняки будут осаждать его просьбами, стараться разжалобить по всякому пустяку, будут выманивать у него деньги.

Однажды такой совет давал Айвазовскому богатый греческий купец, пришедший к художнику посоветоваться, как ему лучше украсить свой дом, недавно выстроенный на главной улице.

Мать Айвазовского присутствовала при этом разговоре.

Когда купец ушел, она сказала сыну:

— Мой сын, я чувствую, что слабею с каждым днем. Тяжелая жизнь была у меня и у твоего отца. Но теперь я счастлива. Бог услышал мои молитвы и увидел мои слезы, которые я проливала долгие годы в разлуке с Гариком и с тобой. Счастье улыбнулось тебе. Так обещай же мне, что и после моей смерти ты будешь помогать всем, кто будет нуждаться в твоей помощи.

Иван Константинович молча обнял мать, и та благодарно прижалась к сыну.

Зажиточные горожане были посрамлены: феодосийские бедняки никогда по пустякам не докучали художнику и только в крайних случаях обращались к нему со своими невзгодами.

Но Иван Константинович не ждал, пока они вынуждены будут просить его о помощи. У него было чуткое, отзывчивое сердце, он никогда не забывал о нищете, пережитой им в детстве.

С настойчивыми, неотступными просьбами приходили в его дом лишь тогда, когда являлись приглашать на семейные праздники.

Но никогда простые люди не беспокоили художника в часы работы. Они сами всю жизнь трудились и хорошо знали цену времени. Всем было известно, что Иван Константинович ведет размеренный, трудовой образ жизни — встает в летнее время не позже семи часов утра и сразу же после легкого завтрака приступает к работе. И так каждый день до обеда он не расстается с палитрой и кистью.

В городке все с уважением повторяли любимое изречение художника: «Для меня жить — значит работать».

Даже старые резчики по дереву, которые славятся своей усидчивостью, часто приводили Айвазовского в пример своим ученикам.

В своей мастерской он создавал картину за картиной. Это были морские виды Италии, родная Феодосия, уголки и величественные архитектурные ансамбли Петербурга, крымские кофейни, крестьянские арбы, Аю-Даг, виды города Одессы.

Но художник никогда не забывал, что он числится по военно-морскому флоту и является живописцем Главного Морского штаба. Он приступил к картине об основателе русского флота Петре I.

Картина изображала сильный шторм. Буря застала Балтийский флот в Финском заливе. Яркие вспышки молний освещают корабли, которым грозит гибель. На переднем плане картины изображен скалистый берег. Там горит костер, зажженный Петром I, добравшимся до берега с одним матросом. Петр при помощи костра указывает путь кораблям. Страшна эта ночь. Высокие ревущие волны с неистощимой яростью накинулись на флотилию. Темное грозовое небо и разъяренная морская стихия вступили в союз против человека. Но человек не растерялся. Этот человек — Петр. Он осветил путь кораблям. Корабли не сдаются буре. Пусть ветер свистит и бешено рвет паруса — человек оказывается сильнее бури. Его воля сломит ярость волн. Свет, зажженный Петром на берегу, воодушевил моряков, и они с удесятеренными силами продолжают бороться со стихией.

Айвазовский любил море, любил на нем и штиль и бури. Особенно бури. Но еще больше художник любил человека, его покоряющий природу разум, волю, упорство. В картине, посвященной основателю флота, художник показал и его самого, и славные русские корабли, храбро выдерживающие сокрушительный натиск бури.

События, изображенные Айвазовским на картине, — исторические: они произошли 31 августа 1714 года. Художник еще в Петербурге, в Адмиралтействе, изучал чертежи русских кораблей того времени, рисунки оснастки судов, вооружение на них. Книги и рассказы моряков дополнили эти сведения, а сильно развитое воображение помогло ему явственно представить себе события давних лет.

Айвазовский дал картине точное название: «Петр I при Красной Горке зажигает костер для подачи сигналов флоту».

Вскоре Иван Константинович написал еще несколько картин из жизни флота. Легко и радостно работалось ему в родном приморском городке.

Весною 1846 года художник решил ознаменовать свое пребывание в родных краях праздником, который остался бы надолго в памяти его сограждан. К тому же в этом году исполнялось десять лет, как началась его художественная деятельность.

Праздник состоялся 21 мая 1846 года. Вся Феодосия приняла в нем участие. Многочисленные гости прибыли из Симферополя, Севастополя и других крымских городов. Среди гостей присутствовал постаревший, но все еще бодрый Александр Иванович Казначеев. Он очень гордился близостью к знаменитому художнику и подчеркивал свое отеческое к нему отношение.

С самого раннего утра празднично одетые горожане собирались на близлежащих улицах и во дворе дома художника. На берегу моря, куда выходил фасад его дома, расположились веселые группы танцующих и поющих феодосийцев.

Разукрашенные рыбачьи лодки салютовали Айвазовскому, который вышел на балкон и был радостно встречен ликующей толпой. Женщины, девушки и дети стали бросать художнику букеты цветов.

Но внезапно шум утих. Перед балконом на ярком новом коврике уселся старый Хайдар и заиграл на скрипке. Айвазовский и почетные гости спустились вниз. Окончив торжественную мелодию, вызвавшую шумные рукоплескания и возгласы в честь Айвазовского, Хайдар заиграл веселые, задорные танцевальные мотивы. Юноши, девушки, мужчины и женщины закружились в танце, а старики подпевали и притопывали в такт ногами. Те, кто пободрее, тоже пустились в пляс.

Кто-то подхватил Айвазовского и увлек в круг молодежи. Он танцевал со всеми, пел и веселился.

Теперь уже не один Хайдар играл — подоспели и остальные рапсоды. Музыка и пение радостно звучали над праздничной Феодосией.

Но вдруг с рыбачьих лодок раздались громкие удивленные возгласы. Музыка умолкла. Все повернулись к морю. В феодосийскую бухту входила эскадра из шести военных судов. Впереди под всеми парусами шел линейный корабль «Двенадцать апостолов».

Это Севастополь направил в мирную Феодосию своих посланцев приветствовать художника моря, живописца Главного Морского штаба в день его праздника.

Еще минута — и с кораблей донеслись звуки музыки. Феодосийцы закричали громкое «ура», мужчины стали бросать вверх картузы и шляпы, а женщины возбужденно размахивали цветными шарфами. Несколько десятков рук протянулись к Айвазовскому, и подняли его в воздух под крики и восторженный шум толпы.

С художником на руках ликующая толпа двинулась к берегу. Многие сняли обувь и вошли в воду, восторженно приветствуя появление эскадры.

А с линейного корабля уже спустили шлюпку. Через несколько минут она причалила, и из нее вышел командир корабля «Двенадцать апостолов» Владимир Алексеевич Корнилов с группой флотских офицеров в парадных мундирах.

Корнилов сердечно обнял Айвазовского и представил ему сопровождающих его офицеров.

Иван Константинович и севастопольские гости, окруженные ликующим народом, направились к дому.

В полдень в доме художника открылась выставка его картин. В центре выставки находилась большая картина о Петре I.

Перед вечером вся Феодосия собралась на даче известного русского генерала Петра Семеновича Котляревского. Он предоставил Айвазовскому свою дачу для вечернего празднества.

Неожиданно из степи примчалась большая группа всадников, и перед гостями начались конские скачки. Это явились на праздник знаменитые джигиты окрестных деревень.

Имя Айвазовского было свято среди жителей Феодосийского уезда. В каждом селении жили люди, которых Иван Константинович нередко выручал, а то и просто спасал от беды.

В день праздника Айвазовского джигиты решили удивить его гостей своим искусством.

Особенный восторг зрителей вызвало смелое ристание джигитов, на котором соперники на всем скаку должны были отнимать друг у друга платки.

Около трех часов развлекали неутомимые наездники гостей Ивана Константиновича. Это была необыкновенная джигитовка.

Каждый раз, проносясь вниз головой мимо группы гостей, где сидел Иван Константинович, смелые и ловкие юноши, держась только одной рукой за гриву коня, другой приветствовали художника. Этим юноши хотели подчеркнуть всем собравшимся, как им дорог их славный земляк и что ради любви к нему они готовы на любое самое рискованное молодечество.

После скачек в саду открылся бал. Потом вспыхнул фейерверк.

С фейерверком, сверкающим в саду, состязались военные корабли, стоявшие на рейде. С самых сумерек реи и снасти празднично переливались огнями от унизавших их разноцветных фонарей, а когда начался фейерверк на даче Котляревского, по бортам кораблей то и дело зажигались фальшфееры.[31]

Поздно ночью гости ужинали в иллюминированном саду. А потом опять возобновились музыка, танцы и песни.

Начинало светать. Был четвертый час утра. Гости стали расходиться. Айвазовского хозяева дома уговаривали остаться отдохнуть у них, но феодосийцы подхватили художника на руки, украсили его голову свежими цветами, на которых трепетали капельки утренней росы, и понесли с песнями по улицам Феодосии до самого его дома.

Долгие годы вспоминали жители Феодосии чудесный праздник, который дал художник родному городу.

Через некоторое время Айвазовский показал свои последние картины на выставке в Петербурге. Опять, как прежде, около его картин толпились восхищенные зрители. Все в один голос признавали, что у Черного моря его гений возмужал и окреп. Газеты утверждали, что каждое новое творение художника — какое-то невиданное в искусстве сияние красок и света.

Наступила осень. Прошло десять лет с тех пор, как Айвазовский впервые выставил свои картины в Академии художеств. Эти картины видел тогда Пушкин. Поэт обласкал юного художника. С этого момента Айвазовский вел счет своим годам в искусстве.

Газеты отмечали этот юбилей. Нестор Кукольник напечатал биографический очерк об Айвазовском с портретом художника и снимками с его картин.

Слава Айвазовского уже не была первым шумным успехом. Это была прочная слава. Он занял свое место в искусстве. Его уже невозможно стало с кем-либо смешать или сравнить. Он стал необыкновенным мастером морской живописи. Такого до него в России не было, не было и за границей.

Академия художеств отметила его заслуги. В марте 1847 года Совет Академии определил: «Академик Иван Айвазовский необыкновенными успехами в искусстве и многими истинно превосходными творениями по части живописи морских видов заслуживает возведения в звание профессора по этому роду художеств».

Профессору Айвазовскому не было тогда еще полных тридцати лет.

Зимние месяцы Айвазовский провел в Петербурге. В столице художник не отступал от заведенного образа жизни: первую половину дня он всегда работал в мастерской. Вечером или бывал в театре, или посещал знакомые дома.

Маменьки, у которых были дочки на выданье, начали проявлять усиленный интерес к Айвазовскому.

В ту зиму не одна петербургская девица и ее родня прикидывали, как завлечь в сети Гименея прославленного художника, у которого доходы росли вместе с известностью.

Айвазовского это сперва забавляло, но потом стало тяготить. Ему надоело ходить в модных женихах, надоело отражать шутки и поддразнивания приятелей, которые вели счет девицам, посягающим на его свободу.

По этой причине художник часто отказывался от приглашений в дома столичных дворян, хотя в Феодосии успел истосковаться по обществу просвещенных людей.

Айвазовский сузил круг своих знакомых и стал посещать немногие дома. Когда же его настойчиво приглашали новые знакомые, он полушутя, полусерьезно осведомлялся у друзей — нет ли в семье взрослых девиц.

Однажды он был зван на вечер в богатый дом. Хозяин дома был близким знакомым Одоевского. Айвазовский хотел было уже отказаться, но присутствовавший при разговоре Одоевский сказал, что на вечере обещался быть Глинка, который намеревался исполнить романс, только что написанный.

Соблазн увидеть любимого композитора и услышать в его исполнении новый романс был настолько велик, что Айвазовский принял приглашение, забыв о всякой предосторожности, и с нетерпением ждал наступления вечера.

Вечером Айвазовский никого не замечал кроме Глинки. И хотя хозяин дома, представляя Айвазовского своим дочерям, без особой скромности подчеркивал их художественный вкус и в какой восторг привела их его картина на последней выставке, Айвазовский, обычно вежливый со всеми, забыл даже их поблагодарить.

Девицы, приготовившиеся вести умный разговор с художником, обиделись и тут же стали нашептывать своим знакомым, что художник не умеет держать себя в светском обществе. Некоторые дамы и их кавалеры начали коситься на Айвазовского. Он же был рассеян и недоволен. Едва он успел обменяться дружеским рукопожатием с Глинкой и начать разговор, как их окружили, и пришлось прервать беседу. Дамы принялись подробно расспрашивать Глинку о его испанском путешествии, из которого он недавно вернулся, об испанках и их кабальеро.

Композитору изрядно надоели дамские разговоры, и он решил спастись за фортепьяно. Глинка исполнял свой новый романс «Ты скоро меня позабудешь».

Послушать игру и пение Глинки разрешили и младшим детям. Те пришли в сопровождении молодой гувернантки-англичанки.

В строгом темном платье, с просто причесанными на прямой пробор волосами, она выгодно выделялась из толпы разряженных, сверкающих драгоценностями дам и девиц.

Слушая проникновенное исполнение Глинки, Айвазовский невольно обратил внимание на тонкое одухотворенное лицо девушки, на то как просто и естественно она слушала музыку в отличие от других женщин, жеманно возводивших к небу глаза и с притворной чувствительностью требовавших, чтобы композитор повторил свой романс.

Девушка почувствовала на себе внимательный взгляд Айвазовского и ответила на него доверчивым, открытым взглядом. Впервые она видела в этом доме такое внимание к себе. Обычно гости ее вовсе не замечали, или глядели и говорили с нею свысока. А этот незнакомец с густыми черными волосами и такими же бакенбардами, высоким лбом и доброй, освещающей все лицо улыбкой, одетый со скромным изяществом, сразу показался ей совершенно иным, непохожим на всех этих кичливых, надменных бар. И музыку он чувствует и, по-видимому, знает в ней толк.

Пока молоденькая гувернантка размышляла о поразившем ее воображение незнакомце, Глинка во второй раз исполнил свой романс. Когда же от него потребовали еще музыки, он поднялся и, делая широкий жест в сторону Айвазовского, объявил:

— Лучше попросим спеть и сыграть нам на скрипке Ивана Константиновича. Если бы не живопись, похитившая Айвазовского у музыки, наш преславный художник был бы не менее преславным музыкантом.

Заявление Глинки вызвало оживление среди гостей, Айвазовского стали упрашивать спеть, а хозяин сам поднес ему отличную старинную скрипку.

Айвазовский намеревался отклонить просьбы, ему хотелось уединиться и побеседовать с Глинкой. Но, бросив взгляд на гувернантку, он прочел в ее глазах такое искреннее восхищение и немую просьбу, что взял у хозяина скрипку, уселся поудобнее, на свой восточный манер, поставив ее на одно колено, повел смычком по струнам, и, аккомпанируя себе, запел.

Айвазовский пел по-итальянски, пел песни, которые слышал в Неаполе и Сорренто. Голос его звучал свободно, казалось, что поет артист-итальянец. Это впечатление еще усиливала его внешность южанина.

Не раз во время пения глаза Айвазовского встречались с глазами девушки. И он пел все новые песни о любви, зарождающейся внезапно, о любви юной и чистой.

Когда Айвазовский кончил петь, его наградили долгими и шумными аплодисментами. Дамы окружили художника. Айвазовский отвечал невпопад. Его глаза искали гувернантку, но она ушла с детьми, как только он допел последнюю песню.

Вечер окончился неожиданно щедро. Пока все внимание гостей было сосредоточено на Айвазовском, Глинка сел к фортепьяно и, сам себе аккомпанируя, запел:

Я помню чудное мгновенье:
Передо мной явилась ты,
Как мимолетное виденье,
Как гений чистой красоты.

Чистый и светлый гимн любви, созданный гением Пушкина и Глинки, реял над внезапно возникшей любовью Ивана Айвазовского к девушке-англичанке, которую звали Юлией Гревс.

Эту ночь Айвазовский провел без сна. Вернувшись домой, он долго ходил по комнатам и мечтал о встрече с Юлией. (Ему все же удалось, при помощи Глинки, узнать имя девушки).

Потом он велел зажечь свечи в большой люстре и канделябрах. Лихорадочно, по памяти он начал писать портрет молодой гувернантки.

Прошло несколько часов. Айвазовский отложил палитру. С холста на него глядели милые девичьи глаза.

Без помощи слуги художник потушил свечи и поднял шторы.

Стояло на редкость ясное зимнее утро.

Солнце залило комнату и осветило портрет девушки.

Тогда художник вывел на нем крупными буквами надпись — Юлия, жена моя…

Впервые Айвазовский перестал работать. Несколько дней он размышлял, как встретиться с Юлией. Два раза наведывался он в дом, где впервые увидел ее. Но гувернантка больше не появлялась.

Чтобы отвлечь подозрения от истинной цели своих посещений, Айвазовский стал проявлять особое внимание к дочерям хозяина.

Девицы сразу же простили ему невнимательность, проявленную при первом знакомстве, и по всем правилам светского обольщения начали его очаровывать.

Между сестрами возникло соперничество, почти неприязнь. Каждая считала, что только ради нее бывает у них в доме знаменитый художник. Теперь они изо всех сил старались превзойти друг друга в кокетстве и нарядах.

Наконец Айвазовский нашел возможность увидеть Юлию. Он предложил девицам давать уроки живописи им и их младшим сестрам.

Они с восторгом согласились.

Как он и предполагал, девочки явились на урок с гувернанткой. Теперь он мог каждый день видеть Юлию.

Во время уроков художник вовлекал девушек в разговоры о живописи, музыке, литературе. Иногда он обращался и к Юлии.

Юлия была хорошо образована, тонко чувствовала искусство. С каждым днем Айвазовский открывал в ней все новые достоинства.

Просыпаясь поутру, художник считал часы, которые оставались до встречи с Юлией. Он жил только теми часами, когда мог видеть девушку и хотя бы немного поговорить с нею. Остальное время тянулось мучительно медленно в ожидании новой встречи.

Наконец Айвазовский решился. Он написал письмо Юлии. Смело и откровенно он писал, что полюбил ее с первого взгляда, полюбил на всю жизнь и умолял Юлию согласиться стать его женой.

На другой день, когда его ученицы прилежно рисовали, Айвазовскому удалось незаметно вложить письмо в руку Юлии. Девушка взяла письмо и, вспыхнув, вышла из комнаты. На урок она не вернулась.

Остаток дня Айвазовский провел в беспокойном блуждании по петербургским улицам. Согласится ли Юлия стать его женой?

От надежды он переходил к отчаянию. Жизнь без Юлии казалась ему лишенной смысла.

Возвратясь к себе на квартиру, он почувствовал еще большее душевное смятение. Неожиданно его обожгла мысль: вдруг Юлия решится на брак с ним, не любя его? Художник то брался за палитру и кисти, пытаясь дописать давно начатую картину, то бросал их и нервно расхаживал по мастерской, то подходил к портрету Юлии и вглядывался в чистые девичьи глаза.

В эти минуты Айвазовский верил в то, что Юлия разделяет его чувство, и он будет счастлив с нею. Но потом его снова охватывало сомнение: быть может, она согласится, привлеченная его славой, деньгами, беспечной, полной блеска жизнью, которую он может ей дать? Этого больше всего страшился знаменитый художник, успевший узнать корыстолюбие светских дам и девиц, видевших в браке лишь выгодную сделку. Но разве Юлия им подобна?

Ведь она так отличается от них по складу ума, по взглядам на жизнь, по манерам. Нет в ней ни заученного кокетства, ни желания во что бы то ни стало казаться умнее и интереснее, чем она есть. Юлия была воплощением естественности, правдивости, простоты. И Айвазовский снова подходил к портрету молодой гувернантки и опять вопрошал о своем будущем, о своей судьбе доверчивые и ясные глаза.

Только на рассвете Айвазовский забылся тяжелым беспокойным сном.

Он проснулся поздно. Было близко к полудню. А ровно в двенадцать часов он обычно начинал свой урок.

Поспешно приведя себя в порядок, художник послал за экипажем.

Юлия с детьми была уже в классной комнате. Старшие барышни еще не появлялись, занятые своим туалетом.

Айвазовский робко взглянул на Юлию, и все его сомнения рассеялись. Счастье сияло в ее правдивых лучистых глазах, открыто искавших его взгляда. Дав задание ученицам, Айвазовский, замирая, подошел к девушке.

— Я согласна, — тихо сказала Юлия.

После этих слов события понеслись с головокружительной быстротой. Уже к концу дня Юлия покинула дом, где служила гувернанткой. А еще через несколько дней слухи о помолвке знаменитого художника с гувернанткой Юлией Гревс облетели петербургские гостиные.

Многим казалось невероятным, что Айвазовский, до сих пор так упорно избегавший сетей Гименея, попался так внезапно.

Были и такие, которые не верили слухам. Но все сомнения сразу исчезли, когда сам Айвазовский сообщил в салоне княгини Одоевской, что он счастлив, как никогда, и скоро женится.

Весть о предстоящей женитьбе знаменитого художника на бедной гувернантке всколыхнула великосветское общество. Дамы не одобрили этот брак. Они говорили, что при своей славе, красивой внешности, обеспеченности Айвазовский мог бы породниться со знатной дворянской фамилией.

До Айвазовского доходили пересуды светских кумушек, и он от души хохотал. Но вскоре он заметил, что в некоторых домах, где раньше считали за честь его посещения, его стали принимать холодно и даже высокомерно. Свет мстил ему за обманутые надежды. Многие вдруг вспомнили и о его плебейском происхождении. Айвазовскому стал противен Петербург с его ханжеской моралью, и он уехал с Юлией Яковлевной в Феодосию. Родной город одобрил выбор художника.

Во время свадебного пира несколько сот наездников устроили конные состязания в честь художника и его жены…

Сразу после свадьбы Иван Константинович и Юлия Яковлевна отправились на некоторое время в деревню недалеко от Феодосии.

Полк наездников-джигитов провожал новобрачных до самой деревня. Такие почести в Феодосии еще никому не воздавались.


ДЕВЯТЫЙ ВАЛ

В Петербурге умер Белинский, не прожив и сорока лет. За последние годы много близких людей ушло из жизни: умерли Оленин, Зауэрвейд, Крылов, в Италии внезапно скончался веселый друг юности Вася Штернберг. Но смерть Белинского особенно поразила его. Больше со страниц журналов не будут звучать его пламенные статьи и в петербургских литературных кружках не раздастся его глуховатый, страстный голос.

Айвазовский с болью в душе вспоминал, как было ему до слез жаль этого полного духовных сил и жажды работы, но уже приговоренного к смерти, тяжело больного труженика.

Как много благородных, прекрасных мыслей внушил ему Белинский во время горячих споров!

Среди своих прежних картин Айвазовский разыскал «Спасающиеся после кораблекрушения». Эту картину хвалил Белинский. Она говорила о мужестве. Сам Белинский был олицетворением мужества. Он никогда и никого не боялся, говорил и писал только правду.

И вот теперь пришло время, когда мужественные, смелые люди открыто поднялись на борьбу за свободу. Во Франции, Германии, Италии началась революция.

Из Рима Айвазовскому сообщили, что его друг Векки присоединился к Джузеппе Гарибальди и стал его адъютантом.

Мир был уже не так безмятежен, как долгие годы это казалось Айвазовскому. Теперь не время было писать дышащие счастьем и покоем морские виды. В Европе — баррикады. В Петербурге у Кукольников Белинского называли баррикадником. И Векки, милый друг юности, тоже стал баррикадником. Векки, беспечный, веселый, так любивший лунные ночи в Неаполе… Чем же он хуже Векки? В России нет баррикад, но в России книги и картины тоже могут стрелять. Он напишет такую картину. В мир пришло великое беспокойство, его картина тоже должна волновать и потрясать. О таком искусстве говорил Белинский.

Айвазовский закрылся от всех в мастерской. Дни шли, не он не прикасался к палитре и кистям. Он подолгу сидел в кресле с закрытыми глазами. Со стороны могло показаться, что человек погружен в забытье. Но в это время его мысль неустанно работала. Ясно вставало в памяти детство. Он с другими мальчиками помогает рыбакам выгружать серебристую, трепещущую рыбу. Во время отдыха рыбаки рассказывали о страшных бурях, о кораблекрушениях. Вспомнилась юность: странствия в чужих краях по морям и океану. Однажды по пути из Англии в Испанию в Бискайской бухте пароход выдержал жестокую бурю. Все пассажиры обезумели от страха. Он держался рядом с капитаном. Они подружились в самом начале плавания. Художник тоже испытывал страх. Но даже в эти минуты его не покидала способность любоваться прекрасной грозной картиной бури. Память глубоко сохранила эти впечатления.

Чудом они добрались тогда до Лиссабонской гавани. А европейские газеты уже распространили слух о гибели парохода и пассажиров. Были напечатаны фамилии погибших. Среди них было и его имя.

Через некоторое время он прибыл в Париж. Друзья глядели на него как на воскресшего из мертвых.

В памяти вставали и другие бури: в Финском заливе, на Черном море. Люди гибли, но люди и побеждали. Побеждали те, кто был смелее и не сдавался смерти, кто страстно хотел жить. Такие и на хрупкой скорлупке — как по-иному назовешь обломки корабельной мачты или рыбачий баркас среди волн? — боролись и одолевали бурю. Шторм отступал перед мужеством человека. Людская воля! Он знал о ней не понаслышке. Он видел ее воочию: на море, на суше.

Когда Айвазовский все это передумал и перечувствовал, его руки потянулись к палитре и кистям.

И вот на холсте начало возникать пережитое… Над бушующим океаном вставало солнце. Оно открывало настежь ярко-алые ворота в грядущий день. Теперь только стало возможно разглядеть все, что недавно скрывал ночной мрак. Высоко поднимаются гребни яростных волн. Одна из этих волн самая высокая. Ее зовут девятым валом. Со страшной силой и гневом она вот-вот обрушится на потерпевших крушение. А они судорожно вцепились в обломки мачты.

Кто эти несчастные, как они попали сюда? Повесть этой трагедии коротка. Еще вчера утром, когда их корабль вышел из гавани в открытый океан, был ясный, солнечный день, безмятежно сияла высокая, чистая лазурь неба. Спокойная ширь океана манила к дальним, неведомым берегам, куда корабль должен был доставить ценный груз. Моряки — мечтатели. Не смотрите на то, что у них грубые, обветренные лица. В душе каждого моряка постоянно живет мечта: увидеть новые страны, незнакомых людей и вдруг найти среди них друзей на всю жизнь… Но к вечеру поднялся ветер, грозовые тучи быстро заволокли небо. Океан заволновался. Ослепительные молнии прожигали небо, громовые раскаты сотрясали воздух. Валы поднялись кругом, целые круговороты валов. Они все ближе и ближе обступали корабль и наконец дружно ринулись в атаку на него. Только вспышки молний освещали эту смертельную схватку между кораблем и грозной стихией. Под шум громовых ударов и ревущих валов не слышно было треска ломающегося корабля и криков погибающих в волнах людей. Только стук собственного сердца слышал каждый моряк. И те, чьи сердца были преисполнены мужеством, решили не сдаваться, не стать добычей ненасытного морского чрева.

Несколько друзей были все время вместе. Они не потеряли друг друга и тогда, когда тонул корабль. Они вместе вцепились в обломки корабельной мачты. Среди пучины они ободряли друг друга и поклялись напрячь все свои силы и выдержать до спасительного утра. Гром отгремел. Дождь прекратился. Вода стала ледяной, и они закоченели. Но все это пустяки. Самое страшное — круговорот валов. Он может накрыть их и похоронить в пучине в любую минуту.

Главное — выдержать до утра. Дождаться солнца. Солнце — лучший друг человека. Оно укротит эти бешеные валы.

Но они выдержали. Они дождались утра, солнца. Кончилась страшная ночь. Солнечные лучи расцветили тяжелые волны всеми цветами радуги.

Но больше всего в картине густой зелени, почти изумруда. Это цвет надежды. Буря напрягает свои уставшие за ночь мышцы. Но они уже ослабели. Еще немного — и будут сломлены ее последние броски.

Свет, солнце вступили в союз с людской волей. Жизнь, люди победили хаотический мрак ночной бури в океане. Хвала Человеку! Слава Жизни!

Свою картину Айвазовский назвал «Девятый вал». Она была окончена в 1850 году.

Художник выставил ее в первый раз в Москве. О ней ходили легенды. На «Девятый вал» приходили смотреть по многу раз, как когда-то на «Последний день Помпеи». За столетие мимо нее прошли миллионы людей. Она волновала современников Айвазовского, она волнует людей нашего времени и будет волновать наших отдаленных потомков. Она стала самой известной картиной Ивана Айвазовского.


СЕВАСТОПОЛЬ

В октябре 1853 года Турция объявила войну России. Сразу после этого английский и французский флот появился в Босфоре… Англия и Франция заявили, что они берут под защиту Турцию. На самом деле они хотели уничтожить русский флот и захватить русские земли.

18 ноября 1853 года русская эскадра под командованием адмирала Нахимова разгромила турецкую эскадру в Малой Азии, в бухте города Синопа.

В жарком бою турецкие корабли были разбиты и потоплены, Павел Степанович Нахимов стал героем Синопа.

Через короткое время после этой славной битвы английская и французская эскадры из Босфора вышли в Черное море. Англия и Франция пошли на открытый разрыв с Россией. В марте 1854 года они официально объявили войну России. Так началась Крымская война.

В том же марте в столице Черноморского флота Севастополе Иван Константинович Айвазовский открыл выставку своих картин.

Айвазовский любил родину, любил флот. Его радовала каждая победа русских войск над неприятелем. Своей кистью художник стремился прославить победы русского флота и героизм моряков. Когда началась война, он не мог спокойно усидеть в Феодосии. Мысленно Айвазовский был в Севастополе. Он понимал, что в этой войне судьбу отечества будет решать Севастополь русская военная твердыня на Черном море.

Айвазовский решил отправиться в Севастополь и выставить там картины о великих победах черноморцев. Эти картины должны были воодушевить моряков на новые славные подвиги. Так понимал цель выставки своих картин художник-патриот. Он не ошибся: на выставке, открытой в севастопольском морском собрании, к картинам невозможно было пробиться, столько было желающих их посмотреть. Многие зрители приходили на выставку по нескольку раз.

Три картины были в центре внимания. Первая, «Наваринский бой», изображала легендарное морское сражение 20 октября 1827 года. В то время Россия, Англия и Франция решили наконец помочь истекающей кровью Греции в ее борьбе против турок. Долго увещевали эти государства турецкого султана прекратить зверства против греков. Переговоры ни к чему не привели. Тогда союзный флот России, Франции и Англии запер турецкий флот, действовавший против греков, в гавани города Наварина. Это был древний Пилос на западном берегу Пелопоннеса.

Люди с неослабевающим вниманием следили за действиями союзного флота. Дело свободолюбивых греков волновало весь мир.

66 турецких кораблей с 2224 орудиями и сильная береговая артиллерия грозили 26 русским, английским и французским кораблям.

20 октября 1827 года произошла кровопролитная Наваринская битва.

Русский флот был в центре и принял на себя всю тяжесть боя. Флагманский корабль «Азов», которым командовал тогда Лазарев, храбро вступил в бой сразу с пятью неприятельскими кораблями. «Азов» потопил три турецких корабля, посадил на мель линкор и уничтожил турецкий адмиральский фрегат.

Экипаж «Азова» покрыл себя неувядаемой славой. Среди его героев были лейтенант Нахимов и мичман Корнилов.

Исход Наваринской битвы решил доблестный русский флот. Турецкий флот был уничтожен. Весь мир восхищался смелостью и военным искусством русских моряков.

Айвазовский воссоздал в своей картине эту памятную морскую битву и в центре изобразил героическую борьбу корабля «Азов».

Севастопольцы по-разному глядели на эту картину. Для одних она была великой страницей исторической летописи Черноморского флота, а для других перекликалась с современностью. Лейтенант Нахимов и мичман Корнилов, действовавшие тогда на «Азове», были теперь мозгом и сердцем флота: Нахимов — старшим из флагманов флота, Корнилов — начальником штаба флота.

О славной истории бесстрашных черноморцев напоминала и другая картина Айвазовского — «Бриг „Меркурий“ после победы над двумя турецкими судами встречается с русской эскадрой».

14 мая 1829 года русский 18-пушечный бриг «Меркурий» на рассвете у Босфора принял неравный бой с двумя турецкими кораблями. Один из них был 110-пушечный линейный корабль, другой — 74-пушечный. Командир брига капитан-лейтенант Казарский вместе со всеми офицерами и матросами принял решение: погибнуть, но не сдаваться.

Оба турецких корабля расположились с двух сторон «Меркурия» и предложили ему сдаться, но с «Меркурия» в ответ открыли огонь из всех орудий и ружей.

«Меркурий» был весь разбит, паруса разорваны, возник пожар, в пробоины стала проникать вода, но русские моряки продолжали мужественно сражаться. Удачными выстрелами они нанесли такие значительные повреждения обоим мощным турецким кораблям, что те вынуждены были прекратить преследование и лечь в дрейф.

После боя «Меркурий» благополучно присоединился к русской эскадре.

На картине Айвазовского изображена серебристая лунная ночь. Природа пребывает в состоянии полного покоя; волн нет, только легкая зыбь чуть заметна на море, а над ним в мирном ночном небе плывут быстрые светлые облака.

В открытом море «Меркурий». Он возвращается в родной Севастополь после славной победы над врагом. Вдали виднеются русские корабли, встречающие героический бриг.

На картине «Синопский бой» художник изобразил недавнюю победу Черноморского флота — сражение 18 ноября 1853 года.

На этой картине запечатлен последний большой бой парусного флота. Полотно «Синопский бой» было для севастопольцев не просто картиной. Это была сама жизнь, полная опасностей и героизма, овеянная высоким дыханием тех дней.

Айвазовский уезжал из Севастополя в воскресный день. Казалось, весь город высыпал на Приморский бульвар, так было много там гуляющих. Играли военные оркестры. Художник долго глядел на памятник капитан-лейтенанту Казарскому. Памятник стоял на Приморском бульваре. На нем была надпись: «Казарскому. Потомству в пример».

Начиналась весна 1854 года. В Севастополе уже зеленели деревья. Люди, как всюду, радостно встречали весну. Кто бы мог подумать, что скоро кончится все это беззаботное веселье воскресных дней на Приморском бульваре!

Последнее, что запомнил Айвазовский в Севастополе, — это вид стройных парусных кораблей в Южной бухте.

Все лето Айвазовский жил в беспокойстве. Англичане после победы русского флота в Синопском заливе не скрывали своих намерений. В июне 1854 года лондонская газета «Таймс» писала: «Главная цель политики и войны не может быть достигнута до тех пор, пока будет существовать Севастополь и русский флот». Враги открыто заявили, что надо уничтожить Севастополь.

Россия оказалась неподготовленной к войне. Громадные пространства русского государства не были связаны железнодорожными путями. Железная дорога существовала тогда только между Петербургом и Москвой. Это губительно отражалось теперь на ходе войны: нельзя было вовремя доставить вооружение, продовольствие и армию к месту военных действий.

Русский военный флот состоял тогда из парусных судов, которые целиком зависели от направления ветра. Военная техника отличалась крайней отсталостью: полет пули русских ружей не превышал трехсот шагов.

У французов и англичан флот был паровой, их ружья стреляли на тысячу двести шагов, армия их в начале войны в Крыму насчитывала шестьдесят две тысячи солдат — почти в два раза больше, чем было тогда русских войск в Крыму.

Высшее военное командование в России отличалось бездарностью и не заботилось об усилении военной мощи страны. К началу Крымской войны Севастополь совершенно не был укреплен со стороны суши. Все требования Нахимова и Корнилова укрепить Севастополь командующий крымской армией князь Меншиков постоянно отклонял.

Противник решил всем этим воспользоваться. В начале сентября 1854 года неприятель высадил десант в районе Евпатории. Англичане и французы надеялись берегом моря добраться до Севастополя и без труда овладеть им.

Но 8 сентября произошло кровопролитное сражение на реке Альме. В этом бою у врага был перевес в технике и в людях. Но русские часто переходили в штыковой бой и уничтожили немалое число врагов. И хотя англичане и французы победили, но идти прямо на Севастополь опасались. Они обошли его с южной стороны и окружили. Началась осада. Укрепление и оборону Севастополя возглавили Нахимов и Корнилов.

11 сентября моряки и севастопольские жители оплакивали семь славных парусных кораблей Черноморского флота: они были затоплены, чтобы закрыть вход в бухту неприятельскому флоту.

Моряки с этих кораблей составили батальоны морской пехоты. Севастополь решил сражаться до конца. Отступать было некуда: позади — море, а впереди вражеская десантная армия.

Опасность угрожала не только Севастополю, но и всему Крымскому полуострову.

21 сентября высадился десант в незащищенной Ялте. Два дня продолжался в городе невиданный грабеж и беспорядки.

В Феодосии забеспокоились. Домашние уговорили Айвазовского уехать. Он перебрался с семьей в Харьков.

Иван Константинович намеревался на новом месте написать несколько картин из малороссийского быта. Но для работы ему недоставало сосредоточенности, ничем неомраченного душевного покоя.

С тех пор как он переехал в Харьков, тревога не покидала его. С большим опозданием доходили сюда вести о военных событиях. Айвазовский не выдержал. Оставаясь глухим к сетованиям и мольбам родных, он отправился в Севастополь.

Весть о присутствии в Севастополе прославленного художника моря быстро разнеслась среди защитников города.

В первый же день его увидели на Малаховом кургане вместе с Нахимовым и Корниловым.

С болью в сердце глядел Айвазовский на верхушки мачт затопленных кораблей. Он узнал мачту линейного корабля «Силистрия». На нем он провел незабываемые дни во время десанта в Субаше.

Только два дня пробыл Айвазовский в Севастополе. Бомбардировка почти не прекращалась. Корнилов понимал, как важно сохранить жизнь художника. Его кисть должна была запечатлеть для современников и потомков подвиг Севастополя. Ивану Константиновичу пришлось подчиниться приказу своего друга и покинуть осажденный город.

Расставание с Корниловым и Нахимовым было коротким, но запомнилось Айвазовскому на всю жизнь. Заходило солнце; ощетинившийся Севастополь, грозный и величественный, утопал в золотистой пыльной дымке.

Едва Айвазовский успел вернуться в Харьков, как его догнала страшная весть: 5 октября на Малаховом кургане был смертельно ранен Владимир Алексеевич Корнилов. В этот день неприятель обрушил со своих кораблей шквальный огонь на Севастополь.

Севастопольцы мужественно держались. За несколько минут до смерти Корнилову сообщили, что сбиты английские орудия. Умирающий Корнилов произнес:

— Ура!.. ура!..

Это были его последние слова.

Во многих картинах воссоздал Айвазовский героические дни севастопольской обороны.

Ясный летний догорающий вечер, но небо над городом затянуто клубами порохового дыма. Идет артиллерийская дуэль между союзным флотом, стоящим вдали на рейде, и севастопольскими береговыми батареями.

На переднем плане картины пленные французы под охраной русского конвоя.

Эту картину Айвазовский написал в 1859 году и назвал «Осада Севастополя».

Среди картин, написанных Айвазовским о Крымской войне и героической обороне Севастополя, выделяются «Гибель английского флота у Балаклавы», «Буря у Евпатории», «Переход русских войск на Северную сторону», «Оборона Севастополя».

Так от картины к картине Айвазовский славил величие русских моряков в Севастопольскую страду.

Но из всех событий той поры внутреннему взору художника все чаще и чаще представлялся Малахов курган, представлялся и не давал покоя, ждал своего воплощения на полотне. Там погиб Владимир Алексеевич Корнилов. Эта картина должна была явиться данью памяти друга и великого соотечественника.

Но прошли долгие годы, пока сюжет картины «Малахов курган» окончательно сложился в воображении Айвазовского. Вот как это произошло.

Настал 1892 год. Художнику перевалило за семьдесят, но он был по-прежнему бодр, трудолюбив и полон новых замыслов. Как обычно поздней осенью он уехал из Феодосии в Петербург. В ту зиму старый художник часто наезжал из Петербурга в Москву. Но он уставал от сутолоки и безвкусной роскоши гостиниц. В последний приезд кто-то из друзей посоветовал ему снять небольшой скромный особняк в одном из переулков Арбата. Комнаты там были просторные, светлые, обставленные со вкусом. И там стояла тишина, чем-то напоминавшая ему феодосийский дом.

Айвазовский, привыкший вставать рано, подолгу стоял у окна, — глядел на чистый снег, на голые беззащитные березы. Он любил зиму в Москве, утренние раздумья до работы. Перед его внутренним взором явственнее возникали картины юга. Тогда он работал с упоением, забывая выходить к завтраку. Хозяйка не смела его беспокоить. Только Пантелей — старый дворник — топтался у его дверей и кашлем напоминал, что пора, мол, и подкрепиться. В первые дни Айвазовский притворялся, будто ничего не слышит. Но перехитрить Пантелея было не так-то легко: он кашлял все настойчивее. Однажды Айвазовский выбежал с кистью в руке, разгневанный, готовый накричать, но, увидев старика, которого на этот раз не на шутку душил кашель, его побагровевшее лицо и слезящиеся глаза, он кинулся ему на помощь.

После этого случая Иван Константинович старался больше не опаздывать к завтраку. Первые дни хозяйка сама прислуживала за столом, но заметив, что ему приятнее общество старика, она поручила все заботы о нем Пантелею.

Скоро у них нашлись общие знакомые. Пантелей служил в Севастополе. Во время обороны ему оторвало ногу. Сам Корнилов знал храброго солдата. Айвазовский любил подолгу слушать рассказы Пантелея о Корнилове и Нахимове. Он и сам вспоминал о встречах с ними. Пантелей подробно расспрашивал Айвазовского о его севастопольских картинах.

— Вот вы, Иван Константинович, много картин написали о морских битвах славного Черноморского флота. Особливо ваша картина «Осада Севастополя» запала мне в душу. Я ее здесь в Москве на выставке видел. Как узнал я, что о Севастополе картина, так сами ноги туда понесли. Долго не хотели меня пустить в зал, где одни господа были. Спасибо знакомому студенту — провел меня. Смотрел я на эту картину и слеза прошибла… Не думал я тогда, что художника, который написал ее, увижу, да еще буду разговаривать с ним… А вот привелось. Только вы скажите мне, Иван Константинович, отчего бы вам не написать такую картину, чтоб русский солдат был виден, душу его богатую и сердце отважное раскрыть перед всеми.

— А как это сделать, Пантелей? Подскажи, друг!

— Да вот хотя бы такой случай: мне о нем рассказывал один мой земляк, тоже служивый, вместе со мною в Севастополе оборону держал. Так вот — в прошедшем году мой земляк решил побывать в Севастополе. Целое лето шел туда. По дороге встретился ему такой же старик, как и он, туда же держал путь. В оборону он на Четвертом бастионе у графа Толстого денщиком был. Вот они пришли в Севастополь под вечер, уже солнышко закатывалось. Добрались до Малахова кургана, до того самого места, где смертельно был ранен вице-адмирал Корнилов. Долго они там стояли, пока солнце совсем не зашло и темнеть начало. Вернулся мой земляк домой и говорит: «Теперь-то и умереть не страшно. Выполнил свой долг». Вот, Иван Константинович, какая богатая душа у русского солдата.

Айвазовский молчал. Только по глазам было видно, как глубоко тронул его рассказ Пантелея.

Художник задержался в Москве почти до самой весны. Айвазовский уже несколько дней как выходил в весеннем пальто. Шубу он велел Пантелею уложить в дорожный сундук. В день отъезда было совсем тепло, солнце по-весеннему заглядывало в комнаты. На душе было легко, как будто она умылась весенней водой.

Перед тем, как поехать на вокзал, Айвазовский заперся в своих комнатах и вышел оттуда только тогда, когда прибыл экипаж.

Прощание с Пантелеем вышло трогательным. Оба прослезились и обнялись. Долго глядел Пантелей вслед экипажу, а затем медленно пошел в комнаты художника. В светлой просторной прихожей между спальней и кабинетом, он от неожиданности вскрикнул: на вешалке висела шуба Айвазовского. Он вскрикнул так громко, что хозяйка услышала из гостиной и прибежала.

— Что приключилось, Пантелей?

— Шубу Иван Константинович забыл… Да как это могло случиться? Ведь я сам намедни в дорожный сундук ее уложил… Не иначе как наваждение какое. Надо скорее на вокзал отвезти ее, может еще успею…

— Ты прав, Пантелей, — сказала хозяйка, — хотя никак не пойму, как это ты допустил такую оплошность. Ты всегда такой аккуратный и рассеянностью до сих пор не страдал.

Пантелей двинулся к вешалке и вовсе опешил. Даже руками развел от неожиданности.

— Что там опять случилось? — заволновалась хозяйка.

— Уж поглядите сами, Лидия Ивановна. Подойдите сюда поближе…

Хозяйка робко подошла к вешалке и ахнула: то, что они с Пантелеем приняли за шубу Ивана Константиновича, была действительно его шуба… только написанная на стене.

— Вот проказник! — первая отозвалась, приходя в себя от удивления, хозяйка.

— Большая честь и память для дома, — строго заметил Пантелей.

На следующую зиму Айвазовский опять приехал. Он дал знать о своем приезде накануне. Хозяйка уехала куда-то к родственникам, оставив дом на Пантелея. Старик тщательно убирал комнаты, готовясь встретить дорогого гостя, и без конца выбегал на крыльцо, выглядывал — не едет ли. Приехал Иван Константинович рано утром, когда Пантелей во дворе расчищал дорожку к сараю — ночью выпал обильный снег. Так что и не встретил, как хотелось ему. Извозчик вынужден был долго стучаться в парадную дверь. Пантелей был так расстроен этим, что Ивану Константиновичу пришлось его успокаивать и заверять, что так даже лучше вышло, что пока извозчик его дозвался, он успел, глядя на знакомый дом, вспомнить прошедшую зиму.

Снимая в прихожей шубу, Айвазовский вдруг оглянулся на Пантелея и глазами выразительно показал на белую гладкую стену. Старик опустил голову, руки у него задрожали и он, вконец расстроенный, выбежал во двор.

Только за завтраком он рассказал Ивану Константиновичу, что летом у них останавливался богатый купец-армянин из Тифлиса. Хозяйка показала ему на стене шубу, написанную Айвазовским. Перед отъездом купец выторговал ее за большие деньги.

— Купец привел сюда мастеров, — продолжал Пантелей, — они осторожно зубилом пробили штукатурку, а потом стамеской снимали ее вместе с дранью. Когда увозили вашу шубу, я ушел на целый день из дома. С хозяйкой я после этого поссорился… Она и уехала потому, что неловко ей перед вами.

Айвазовскому стало жаль старика, и он решил его успокоить:

— Мне к этому не привыкать, мой друг. Еще в молодые годы, когда я первый раз был за границей и много путешествовал, однажды в Бискайской бухте пароход наш выдержал жестокую бурю… Слух о шторме, которому подвергся наш пароход — с необыкновенною быстротою и неизбежными прикрасами распространился по континенту: досужие вестовщики в список небывалых жертв, будто бы погибших в волнах, включили и мое имя. Этой напраслиной ловко воспользовался парижский продавец картин Дюран Рюэль, у которого были две мои картины: он, поддерживая слух о моей гибели, продал их со значительным барышом. Через несколько времени после того, по прибытии моем в Париж, сам Дюран Рюэль рассказывал мне об этом, смеясь своей находчивости… Твоя хозяйка такая же, как тот француз-коммерсант. Но ты-то, Пантелей, ведь не причем…

Дни потекли счастливые, ровные. По утрам Айвазовский много работал, днем уезжал куда-то. А вечерами Иван Константинович и Пантелей подолгу беседовали за чаем.

Однажды утром Айвазовский проснулся раньше обычного. Он долго ходил по комнате, задерживался у окна и опять начинал ходить. Пантелей прислушивался к его шагам и ему передавалось волнение художника.

Во время завтрака Иван Константинович глядел на Пантелея как-то особенно ласково и тепло. Старик предчувствовал что-то необычное, но и виду не давал, что волнуется. Поднявшись из-за стола, Айвазовский спокойно сказал:

— Ты пойди соберись, Пантелей. Сегодня открывается выставка моих картин. Ты мне будешь нужен — так что поедешь со мною.

В выставочном зале, несмотря на ранний час, трудно было пробиться к картинам. Около каждой из них образовались тесные кружки знакомых и незнакомых людей. Каждый пытался доказать другому свое мнение, но все сходились на том, что рука старого художника с годами не слабеет.

Появление Айвазовского сразу было замечено. Знакомые и друзья поздравляли его. Иван Константинович благодарил, отвечал на поклоны. Рядом с ним был Пантелей. Посетители внимательно всматривались в его лицо. Старик был уверен, что этим вниманием он обязан Ивану Константиновичу, который, разговаривая с друзьями, все время держал его под руку.

Наконец, Айвазовский направился к одной из картин. Все расступились, освобождая место художнику и его спутнику.

— А сейчас гляди, Пантелей, и суди, — сказал дрогнувшим голосом Айвазовский.

Старый Пантелей шагнул немного вперед к картине и замер: прямо перед ним был Малахов курган. Два старых воина стояли, освещенные последними лучами заходящего солнца. Они пришли на этот священный для каждого русского курган. Во время обороны Севастополя здесь был смертельно ранен их любимый командир. Перед внутренним взором стариков-ветеранов опять воскресали те героические дни во всей их славе и бессмертии.

Пантелей еще приблизился и вдруг в одном из солдат узнал себя.

Старик покачнулся и чуть не упал, но его поддержали руки стоявших сзади людей.

Айвазовский молчал, неровно дыша, глаза его были влажны, но он их не вытирал.

Пантелей, поддерживаемый с двух сторон посетителями, почти вплотную подошел к Айвазовскому и с трудом сдерживая подступавшее к горлу рыдание, произнес:

— Спасибо, Иван Константинович… Не от себя только, а от всех ветеранов Севастополя, от всей России…

Старик хотел еще что-то сказать, но не смог, у него брызнули слезы и он начал опускаться на колени.

— Что ты, Пантелей, разве так можно! — подхватил его Айвазовский и, обняв старика, прижал его к своей груди.

Люди вокруг них хранили благоговейное молчание, они же стояли, обнявшись, — великий художник и старый защитник Севастополя. А на картине два старика-ветерана воплощали душевное богатство русского народа.


В СЕРЕДИНЕ ЖИЗНИ

В русской жизни происходили важные события. Поэт Некрасов писал гневные стихи о судьбе народа. Писатель Тургенев в своих романах изображал русских юношей и девушек, стремящихся к новой жизни. Драматург Островский написал пьесу «Гроза». Она была поставлена на сцене Александринского театра в Петербурге. «Гроза» вызвала бурю. Передовое общество негодовало против тех, кто загубил Катерину — героиню пьесы Островского.

Революционные демократы Чернышевский и Добролюбов в своих книгах и статьях призывали писателей, художников, композиторов изображать реальную действительность. Они требовали от искусства глубокого содержания, высоких и пламенных идей.

Молодая Россия восторженно встретила новые смелые идеи. Осенью 1863 года в Петербургской академии художеств произошел «бунт». Молодым художникам, готовящимся к выпуску из академии, задали написать картину «Пир в Валгалле». Это была тема из скандинавской мифологии, очень отвлеченная, далекая от жизни. Четырнадцать лучших учеников академии взбунтовались. Они отказались писать картину на заданный мифологический сюжет, потребовав предоставить им свободу в выборе тем.

Кругом бурлила новая жизнь, русское искусство сбрасывало с себя вековые цепи. Художники Венецианов и Федотов еще до этого изображали повседневную русскую действительность.

Но чем сильнее, чем неукротимее клокотала жизнь за стенами Академии, тем непреклоннее требовали профессора от академистов следования старым классическим образцам, тем настойчивее препятствовали проникновению в их искусство живого дыхания современности. Академическое искусство безнадежно устарело.

Бунт четырнадцати художников повлек за собою репрессии: их лишили премий, командировок за границу, им даже запретили работать в мастерских академии.

Академическое начальство думало такими мерами укротить бунтарей и заставить их подчиниться старым традициям.

Но молодые художники не сдались. Они оставили Академию художеств. После этого они не разбрелись, а стали жить и работать вместе.

Молодых художников объединил Иван Николаевич Крамской. Это он возглавил бунт в академии. Он же предложил своим товарищам после ухода из академии создать артель художников.

Прошло несколько лет. Крамской и его товарищи образовали «Товарищество передвижных художественных выставок».

Товарищество поставило перед собой цель — устраивать передвижные выставки картин в крупнейших городах России.

Обычно картины выставлялись только в Академии художеств. Творения прославленных мастеров приобретали богатые «ценители» искусства и помещали их в своих собственных галереях. Попав туда, произведения искусства становились недоступны для широкой публики, их могли видеть только друзья и знакомые коллекционеров.

Передвижные выставки приближали искусство ко всем тем, кто действительно любил и ценил живопись. Художников, которые входили в Товарищество передвижных выставок, стали называть передвижниками. Вскоре о них заговорили не только в Петербурге и в Москве, но и в других русских городах. Их картины видели теперь сотни тысяч зрителей. Среди первых передвижников находились такие известные художники, как Крамской, Перов, Саврасов, Мясоедов, Савицкий.

Картины передвижников воспроизводили подлинную правду жизни, живых людей, живую природу, быт и нравы современного общества.

Знаменитый русский критик Владимир Васильевич Стасов написал восторженные слова о передвижниках: «Общество понимало, что для нашего искусства пришел чудесный момент, и радовалось, смотря на гордый, смелый почин горсточки молодых художников».

Айвазовский не принадлежал к передвижникам, но задолго до них устраивал выставки своих картин во многих городах России. Десятки тысяч людей, никогда не видевших моря, наслаждались его красотой на картинах Айвазовского.

В те времена за вход на художественные выставки нужно было платить. Выставки картин Айвазовского всегда привлекали множество людей, и денежные сборы были очень высоки. Айвазовский не оставлял их себе, а отдавал нуждающимся: бедным студентам, сиротам, людям, пострадавшим во время наводнений, беженцам от ужасов войны, грекам-повстанцам, армянам, спасшимся от резни в Турции…

Годы шли. Но Айвазовский не старел душой. Новые идеи и события не проходили мимо него.

В 1866 году на острове Крит началось восстание греков против турецкого владычества. Восстание приковало к себе всеобщее внимание. В России и в Европе возмущались турецкими зверствами. Айвазовский написал несколько картин о восстании на Крите и организовал выставку этих картин в Одессе. Масса людей хлынула смотреть картины. Была собрана значительная сумма денег за вход на выставку. Эти деньги Айвазовский отправил жителям Крита.

Весть о выставке картин в Одессе быстро дошли до столицы. Айвазовского стали просить перевезти ее в Петербург. Академия художеств предоставила для выставки свои залы.

Выставку посетили писатель Григорович и поэт Некрасов. Они долго стояли перед картиной, на которой художник изобразил спасение критских беженцев русскими моряками. Горная дорога ведет к берегу моря. На дороге толпятся старики, женщины, дети. Они все устремились к шлюпке, которая перевозит людей на русский корабль. Отсюда он повезет несчастных в приморские города Греции. Со стариками, женщинами, детьми прощаются повстанцы, остающиеся для продолжения борьбы с угнетателями. Тяжело беженцам оставлять родину и разлучаться с ее мужественными защитниками. Художник показал этот момент прощания.

Некрасов и Григорович разыскали Айвазовского и крепко пожали ему руки.

— Ваши картины, Иван Константинович, — сказал ему Григорович, — выражают очень важные идеи. И сколько в них чувства, человеческого сострадания!.. Смотрите, как реагирует на них молодежь — юноши сжимают кулаки, а девушки утирают слезы. Ваши картины напомнили мне роман Тургенева «Накануне». Там — сочувствие болгарам, а у вас — грекам. Да, что бы ни толковали любители академического искусства, но прав был Чернышевский, когда говорил, что только глубокое и важное содержание может избавить искусство от упрека, будто бы оно — пустая забава.

Айвазовский часто навещал Дмитрия Васильевича Григоровича. Знаменитый писатель любил беседовать с ним об искусстве и литературе.

У Айвазовского было много друзей в Петербурге: композитор Рубинштейн, поэты Майков, Плещеев, Полонский. По пятницам у Полонского собирались гости. У него, как у Григоровича, оживленно спорили о поэзии, живописи, музыке.

С друзьями Айвазовскому удавалось видеться только во время его коротких наездов в Петербург в зимние месяцы. Весну, лето и первою половину осени он обычно проводил у себя в Крыму. Этот свой образ жизни он редко когда нарушал.

С годами художник становился не только неутомим в работе, но ненасытен. Не так-то легко разнообразить сюжеты морской живописи. Но Айвазовский постоянно стремился избегнуть однообразия: в его лучших картинах буря, штиль, утро, ночь, восход и закат солнца и луны так же неповторимо своеобразны, как и в самой природе. Иван Константинович говорил своим друзьям: «Как небо и море изменяют ежечасно свой блеск и колорит, так и на моих картинах один и тот же сюжет изменяется до бесконечности». Но чтобы достигать подобных результатов, нужно было постоянно наблюдать и изучать живую природу.

Художник все чаще вспоминал теперь советы Александра Иванова о необходимости углубленного изучения натуры.

Не раз Айвазовский убеждался, что одной только зрительной памяти художнику недостаточно, что накопленный им запас наблюдений природы не всегда позволяет удачно переводить на полотно свои личные художественные впечатления.

До него доходили слухи, что новые художники и прежде всего Крамской, осуждают его метод в искусстве и находят, что он неровный художник, способный создавать великие произведения и тут же ради денег писать картины, которые и картинами-то недостойны называться, а раскрашенными холстами. Айвазовскому передавали слова Крамского о его красках, будто он их доводил в погоне за эффектностью до такой неестественной яркости, что подобные им трудно было найти не только в природе, но даже на полках москательных лавок.

Все это раздражало Айвазовского и восстанавливало против Крамского и его сподвижников, но, успокоившись, он не мог в душе не признать справедливость этих упреков по отношению ко многим его картинам, написанным невзыскательно, по заказу.

После таких тайных признаний самому себе художник со всей страстью, как в ранней юности, обращался к изучению природы.

Айвазовский жил у моря. Немало дней и ночей провел Айвазовский на морском берегу. Он был не только художником моря, но и его летописцем. Каждый день оно открывало ему свои тайны.

Айвазовский слушал море много лет. Его слух с годами все больше обострялся. Он улавливал в шорохе волны по прибрежному песку радость или печаль. Когда тучи заволакивали небо и приближалась буря, воображение художника уносилось в открытое море. Ему рисовались отважные корабли среди волн и у скалистых берегов. В такие минуты все его думы были с неведомыми моряками. Часто, бывало, он вслух ободрял их.

Юлия Яковлевна, жена художника, никак не могла привыкнуть к полету его фантазии и часто говорила ему, что он пугает ее своим бредом.

Недолго был счастлив в семейной жизни Иван Константинович — всего лишь несколько лет. Потом жена стала жаловаться на феодосийскую глушь, все чаще требовала, чтоб они больше времени проводили в Петербурге или за границей. Ее потянуло к аристократическому обществу. Теперь, когда она стала женой знаменитого художника, ей хотелось завести богатый дом в Петербурге.

Юлия Яковлевна знала, что покойный царь Николай I выражал недовольство переездом Айвазовского в Феодосию. Теперь они вернутся в Петербург. Императорский двор станет к ним благосклонен, их будут приглашать на придворные балы.

Юлия Яковлевна делилась своими тщеславными мечтами с Иваном Константиновичем. Вначале Айвазовский от души смеялся над ее выдумками и причудами, но потом начал огорчаться: он видел, что Юлия Яковлевна решила всерьез изменить их жизнь, оторвать его от Феодосии, где ему так хорошо работалось и жилось.

Юлия Яковлевна была достаточно умна чтобы понять, что решение Айвазовского остаться в Феодосии на всю жизнь твердо и неизменно. Тогда она принялась устраивать в их феодосийском доме званые вечера и балы, на которые приглашала местную и губернскую знать.

Первое время Айвазовский мирился с этим, но потом начал тяготиться необходимостью играть роль гостеприимного хозяина зачастую перед пустыми, тщеславными людьми.

Его больше тянуло к простым людям: рыбакам, ремесленникам, приезжим морякам. Были у художника среди них и друзья, он любил приглашать их к себе и за стаканом виноградного вина вести с ними долгие беседы.

Первое время жена притворялась, что ничего не замечает, но со временем начала открыто выговаривать ему за его плебейские симпатии и требовать, чтобы его друзья-простолюдины не посещали их дом.

Часто такие разговоры кончались крупными ссорами.

Постепенно росла несхожесть их вкусов, привычек, всего их отношения к жизни. Все попытки Айвазовского если не изменить, то хотя бы смягчить взгляды жены встречали с ее стороны надменный и непреклонный отпор.

В конце концов Юлия Яковлевна стала все чаще одна уезжать то в Петербург, то в Одессу. Там, среди своих светских друзей и знакомых, она чувствовала себя великолепно.

На двенадцатом году супружеской жизни она оставила Айвазовского и больше не вернулась к нему из Одессы. Она взяла с собою четырех дочерей. Через три года после отъезда жены Айвазовский получил развод.

Все эти семейные неурядицы на долгое время омрачили жизнь. Айвазовского. Он любил Юлию Яковлевну, и глубокое разочарование в ней было для него мучительно.

Он бродил по своему притихшему дому и думал. Иван Константинович мысленно перебирал все эти двенадцать лет и не находил в чем себя упрекнуть.

Он не изменился за эти годы, изменилась жена. А может, не изменилась, думал он. Может, в начале их супружества просто скрывала свои стремления и взгляды на жизнь, а потом они прорвались наружу.

Художник остался один. Но с ним был его труд, его пламенная любовь к искусству. Он не изменил своему призванию, остался ему верен, заплатив за это дорогой ценою своего семейного счастья.

И искусство вознаградило художника за все его потери: в эти годы он овладел новыми вершинами мастерства. Его гений возмужал, стал суровей и сдержанней. Ему, написавшему тысячи картин и признанному во всем мире, предстояло еще создать свои самые лучшие творения.


НОВЫЕ СТРАНСТВИЯ

Ивану Константиновичу была нестерпима тишина родного дома. Некогда веселый, наполненный счастливыми голосами его девочек, дом теперь был молчалив и грустен.

По-прежнему висели на стенах картины, по-прежнему каждое утро менялись цветы в вазах и по вечерам зажигались люстры в гостиной и кабинете, приходили знакомые и друзья, но рана сердца не заживала. Люди ни о чем не догадывались. Как прежде, он был приветлив и внимателен. Свои страдания он тщательно прятал от посторонних глаз.

Чтобы заглушить горькие мысли о неудавшейся семейной жизни, он решил отправиться в дальние странствия.

В 1868 году художник изъездил Кавказ и Закавказье. Со всех сторон его обступали величественные громады гор с неприступными снеговыми вершинами, глубокими ущельями, бурными водопадами.

Эта суровая, как бы первозданная, природа покорила воображение художника. Его дорожный альбом быстро заполнялся набросками.

Айвазовскому понравился Тифлис. Он устроил там мастерскую и обосновался на зиму.

Вскоре художник приступил к работе. Поразившие его виды Кавказа он переносил на холст с присущей ему виртуозностью и быстротой.

В мастерскую приходили многочисленные знакомые. В этом большом южном городе люди общительны и быстро знакомятся.

Пребывание знаменитого художника в Тифлисе взволновало все слои городского общества. Даже извозчики перенесли свою стоянку к дому, в котором поселился Айвазовский: так много ездило к нему народа.

Когда же художник показывался у подъезда, то десятки извозчиков с необыкновенной лихостью подавали свои экипажи. Все они завидовали тому из своих товарищей, в чей экипаж садился Айвазовский. Такой извозчик на день, на два становился знаменитостью в Тифлисе. Его окружали десятки людей и требовали, чтобы он по многу раз пересказывал, о чем говорил с ним Айвазовский во время прогулки.

О том, что Айвазовский пишет виды Кавказа, в Тифлисе знали все. О художнике говорили не только в домах просвещенных людей, но и на каждом перекрестке, в каждом винном погребке, где завсегдатаи спорили, заключали пари, рассказывали фантастические анекдоты. Почти все споры и рассуждения завершались разговорами о том, с какой быстротой пишет свои картины художник.

А он действительно в эту зиму работал особенно быстро легко. За короткое время он написал двенадцать картин.

Многие из новых знакомых Ивана Константиновича присутствовали во время его работы, и не раз мастерская оглашалась восторженными криками: на недавно еще чистом холсте возникали высокие горы, ущелья, водопады, бурные реки Кавказа.

На художника глядели с трепетом. Он многим казался чародеем, которому покорны моря, реки, горы.

В Тифлисе были уверены, что ему достаточно взять в руки кисть и крикнуть высокой горе, водопаду или бурному горному потоку, возникшим в его воображении: «Ни с места!» — как они покоряются приказу гения и появляются тут же на его полотне.

Этим людям было невдомек, что ошеломляющая быстрота его кисти и кажущаяся легкость в работе были плодом не только гения.

Айвазовский неустанно трудился всю жизнь. Ни горе, ни радость не могли вынудить его хоть на время отложить палитру и кисть. Художник часто проводил бессонные ночи, обдумывая сюжет картины. А утром с кистью в руке воплощал на полотне думы и грезы бессонной ночи.

Изумительная техника, приобретенная за долгие годы каждодневным трудом, помогала ему работать необычайно скоро. Бывали случаи, когда за один день он мог написать большую картину.

Наконец по Тифлису разнеслась весть, что Айвазовский окончил все свои кавказские картины и открывает выставку.

Посетители увидели на выставке «Цепь Кавказских гор», «Берег у Поти», «Гора Арарат», «Восточный берег близ Сухума», «Река Рион», «Гуниб с восточной стороны», «Дарьяльское ущелье», «Снежный обвал у Казбека на Военно-Грузинской дороге», «Озеро Севан», «Тифлис» и другие полотна.

Тифлисцы не уставали восхищаться видами Кавказа на картинах Айвазовского. Те, которые имели счастье раньше видеть морские бури художника, говорили, что только певцу морской стихии под силу передать величие кавказской природы.

На выставке перебывала большая часть жителей Тифлиса.

Входная плата на выставку составила значительную денежную сумму. Художник объявил, что все деньги он передает для нужд городского детского приюта.

Это вызвало бурю восторга у тифлисцев. В щедром подарке художника сиротам они почувствовали его отзывчивое сердце и широкую, бескорыстную натуру. И то и другое кавказцы особенно высоко ценят в человеке.

На улицах Тифлиса незнакомые Ивану Константиновичу люди снимали перед ним головные уборы и низко, почтительно кланялись ему.

Гимназисты закупили однажды все цветы в городе и доставили на квартиру Айвазовскому.

Тифлис бурлил в эти дни. Имя Айвазовского было у всех на устах. В детском приюте появился его портрет в гирлянде живых цветов. Горожане и приютское начальство решили устроить пышное празднество в честь художника.

К празднику усиленно готовились. Тысячи горожан желали попасть на него. Но зал не вмещал более 200 человек. Поэтому пригласили лишь самых уважаемых людей города. Так чествовали в Тифлисе много лет назад посетившего Грузию Александра Пушкина. И как тогда перед великим поэтом, так теперь перед великим художником танцевали самые красивые девушки, исполняли лезгинку юноши, пели и играли лучшие певцы и музыканты Тифлиса.

Когда же танцы и музыка на короткое время прекращались, начинались приветственные речи и стихи в честь художника, а когда сели за пиршественный стол и наполнили серебряные чаши и бокалы вином почти столетней давности, распорядитель пира громко хлопнул в ладоши.

Боковые двери в зал широко раскрылись, в дверях показались идущие парами приютские дети в белых одеждах. В руках у них были цветы. Они приблизились к Айвазовскому.

В зале наступила торжественная тишина. Попечитель приюта взял из рук распорядителя ларец, извлек из него оправленный в золото заздравный турий рог и наполнил его вином. С нескрываемым волнением он обратился к Айвазовскому:

— Наш дорогой знаменитый гость и друг Иван Константинович! Город Тифлис польщен и горд тем, что вы в нем задержались дольше, чем в других местах во время вашего Кавказского путешествия. Мы благодарим вас за честь, оказанную нам и за то, что ваша гениальная кисть так блистательно запечатлела любимую нами природу Кавказа и вид нашего родного города Тифлиса. Ваш щедрый дар в пользу городского детского приюта мы никогда не забудем… Примите же, наш дорогой гость и великий художник, от жителей города Тифлиса… — При этих словах голос попечителя задрожал. Все гости поднялись и слушали стоя. Примите от жителей города Тифлиса этот турий рог. Пусть он будет эмблемой, символом изобилия вашего несравненного художественного гения.

Глубоко взволнованный Айвазовский принял из рук попечителя турий рог, наполненный вином. Гости громко возгласили здравицы, бокалы и чаши зазвенели.

— Айвазовскому слава! Долгая жизнь, вечная слава! — гремело вокруг него.

Под эти неумолкающие здравицы приютские дети осыпали художника цветами.

Когда гости осушили чаши и шум немного затих, Айвазовский поднялся и громко хлопнул в ладоши. Все сразу умолкли. Открылись двери и два служителя внесли в залу картину с видом Петербурга.

Обратившись к почтившим его тифлисцам, Айвазовский сказал:

— Я глубоко тронут гостеприимством славного города Тифлиса и всеми знаками радушия и внимания, которые вижу здесь беспрестанно. Пусть же этот вид Петербурга будет моим скромным даром гостеприимному, чистосердечному Тифлису.

Эта короткая речь Айвазовского была покрыта шумными овациями.

Заиграла музыка. Певцы и гости запели песни о дружбе, вечной дружбе между Россией и Кавказом.

Но вот кавказское путешествие стало только дорогим, волнующим воспоминанием.

Некоторое время Айвазовский провел в Петербурге, потом снова вернулся к себе в Феодосию, а осенью 1869 года отправился на открытие Суэцкого канала в далекий Египет.

На открытие Суэцкого канала съезжались со всех концов света. Был направлен туда и специальный русский пароход. Айвазовский был на нем самым почетным пассажиром. Русские гордились, что это великое событие — торжество открытия канала — запечатлеет на полотне знаменитый русский маринист Иван Айвазовский.

Когда русский пароход вошел в Суэцкий канал, произошла неожиданная остановка: идущий впереди французский пароход сел на мель. Была лунная ночь, пустынные берега Египта поражали своей суровой величавой красотой. Все здесь говорило о былом, о седой древности. Даже лунный свет казался древним.

Стояла тишина, прерываемая лишь время от времени возгласами моряков-французов, старавшихся сняться с мели.

На русском пароходе никто не спал, ни один человек не остался в каюте. Нашлись пассажиры с хорошими голосами, любители пения. Кто-то сел за рояль в салоне. Айвазовский принес из каюты свою скрипку, которую он всегда возил с собою, отправляясь в путешествие.

И вот у берегов Египта зазвучали русские задушевные песни о Волге, о русских полях и лесах. Эти с детства знакомые песни были особенно дороги путешественникам здесь, вдали от родной русской земли.

Айвазовский присутствовал на церемонии торжественного открытия Суэцкого канала. Он совершил небольшое путешествие по незнакомой ему стране, овеянной тысячелетними легендами. Он видел пирамиды и сфинксов, караваны верблюдов среди песков, рощи финиковых пальм, белые стены зданий и над всем этим, как расплавленная медь, — знойное небо Египта.

Вернувшись в Россию, художник посвятил этой дальней стране несколько картин. Он изобразил на них открытие Суэцкого канала и сказочную, как сама страна, природу Египта.

Прошло четыре года. Айвазовский опять отправился в дальние странствия, на этот раз в Европу.

Во Франции, в Ницце, он устроил выставку. Весть об открытии выставки картин великого художника моря всколыхнула Ниццу, знаменитый город-курорт на берегу Средиземного моря, город, куда съезжались путешественники со всех концов Европы.

Входная плата на выставку здесь была выше, чем в других местах. За короткое время выставка принесла Айвазовскому большие деньги. Но как это случалось уже не раз, Айвазовский передал их в пользу сиротского дома.

Здесь же, в Ницце, в городе богатых бездельников, случай столкнул его с одним самодуром-богачом.

Это был какой-то русский вельможа, владелец одной из прекраснейших вилл, давно поселившийся в Ницце. Он успел позабыть родную русскую речь. Все у него стало теперь французским — дом, язык, имя. Вельможа коллекционировал картины.

Один из его знакомых сообщил ему, что на выставке Айвазовского представлены великолепные морские виды. Вельможа прежде всего осведомился о стоимости картин. Узнав, что самая дорогая из них стоит десять тысяч франков, богач отказался не только приобрести картины Айвазовского, но даже пойти на выставку. Он сказал своему знакомому:

— Я не покупаю картин дешевле тридцати тысяч франков.

Этот ответ вельможи дошел до Айвазовского. Иван Константинович долго смеялся, но потом горько задумался над участью современного художника, которому приходится выслушивать от богатых невежд всякий вздор только потому, что произведения искусства редко приобретаются музеями, и их покупателями оказываются такие вот чванливые, невежественные господа. Покупают так же, как для своих конюшен породистых лошадей и модные коляски.

Другой случай еще больше убедил в этом Айвазовского.

Однажды выставку посетил чопорный немолодой англичанин, У него были бесцветные, холодные глаза. Как только англичанин вошел в зал, он заявил, что хочет видеть художника. Айвазовский был как раз на выставке.

Англичанин назвал себя:

— Капитан Гаррль… Я покупаю это, это… и еще это! Капитан даже не осмотрел картины, он только переводил свои тусклые глаза с одного полотна на другое и указывал на них пальцем. Таким образом он отобрал пять картин, уплатил тут же художнику пять тысяч франков задатка и обязался через десять дней уплатить остальные сорок пять тысяч франков.

Так капитан Гаррль приобрел картины Айвазовского, чтобы потом перепродать их с большой выгодой в Англии.

Судьба столкнула Айвазовского в Ницце еще с одной богатой покупательницей. Это была старая графиня Дампьер. Она купила две картины Айвазовского и пригласила его к себе в гости.

Графиня приняла художника очень любезно. Она начала горячо хвалить его картины, но вдруг умолкла и залаяла по-собачьи. Задыхаясь и лая, она выкрикивала:

— Ваши картины отвратительны, ужасны!

Но сразу же сделала над собой видимое усилие и стала говорить как вначале:

— Ваши картины превосходны, великолепны!

В комнате находился еще один гость — француз Кано, приятель Айвазовского, который и познакомил его с графиней Дампьер.

Айвазовский переводил растерянный взгляд с графини на Кано, но Кано сидел с невозмутимым видом.

В эту минуту в гостиную вошла красивая молодая дама в дорогом наряде. Графиня встретила гостью тоже собачьим лаем.

— Свинья! Дура! — между лаем бранилась она, брызгая слюной.

Но через минуту она уже любезно говорила, целуя гостью:

— Прелестный друг мой, моя красавица!

Разговор пошел нормально. Вдруг графиня спросила Айвазовского, не знает ли он польского мариниста Иваковского. Она видела его морские виды в Париже, и они внушили ей особенную любовь к морской живописи.

Айвазовский ответил графине, что художника с подобной фамилией нет ни в Польше, ни в России. Тогда графиня начала описывать сюжеты виденных ею картин. Это были картины Айвазовского. Графиня просто перепутала фамилию художника. Айвазовский заметил на это графине:

— Ваш Иваковский и я, Айвазовский, — одно и то же лицо. Графиня пришла в восторг, обняла художника и начала целовать. Но, взволновавшись, она снова стала лаять и осыпать его картины и его самого вперемежку то бранью, то похвалами.

На Айвазовского вся эта нелепая сцена произвела тяжелое впечатление. Он воспользовался моментом, когда разговор опять принял обычное направление и поспешил откланяться. Вместе с ним ушел Кано. На улице Айвазовский сразу же обратился к нему за разъяснениями.

Кано охотно начал рассказывать:

— Графиня Дампьер с детства отличается этими странностями. Говорят, что это у нее вследствие испуга ее матери незадолго до рождения графини. Случай этот напоминает одну из детских сказок Перро. Вы, наверно, ее знаете. Там говорится о двух сестрах, из которых одна награждена, а другая наказана волшебницей: у первой при каждом слове из уст вылетают цветы и драгоценные камни, у второй — лягушки, жабы, ящерицы, змеи… Графиня обладает последним свойством, но иногда разум к ней возвращается, и она старается вознаградить оскорбленного ею человека преувеличенной любезностью… Когда в Ниццу приезжала жена императора Наполеона III, императрица Евгения, она очень любезно приняла графиню Дампьер вместе с другими знатными дамами, но графиня, по своему обыкновению, залаяла, выкрикивая: «Вы толстая корова!» А потом начала извиняться и льстить императрице самым изысканным образом.

— Но ведь ее необходимо лечить, она безумная! — воскликнул Айвазовский.

— Аббат Рюэль, духовник графини, придерживается другого мнения, — возразил, улыбаясь, Кано. — Он считает, что грубые выходки графини приносят известную пользу: в ее словах часто много правды, и они помогают исправляться тем, кому она это говорит.

— Что за дичь! — с возмущенным недоумением произнес Айвазовский. Неужели аббат не разумеет…

— Тише, тише, маэстро, — перебил Айвазовского Кано. — Аббат все прекрасно разумеет… Он разумеет, что если объявить графиню сумасшедшей, то всем ее огромным состоянием начнет распоряжаться ее единственный родственник, внучатый племянник, и тогда церковь перестанет получать щедрые пожертвования от графини. Ее племянник не отличается набожностью, он парижский франт и карточный игрок и найдет деньгам своей тетушки другое применение.

С тяжелым чувством уезжал Айвазовский из Ниццы во Флоренцию. Даже любуясь Лазурным берегом, он не мог забыть этих уродов из светского общества Ниццы.

Тридцать лет не был в Италии Айвазовский. Юношей приехал он сюда из России. Как восхитили его тогда природа Италии и ее жители! Здесь он странствовал со своим другом Штернбергом, здесь он встретился и сблизился с Гоголем. В Италии к нему пришла мировая слава.

Для флорентийской выставки он отобрал лучшие из своих последних картин: были здесь виды Черного моря, кораблекрушения и большая картина «Неаполитанский залив в туманное утро».

Выставка открылась во Флорентийской Академии изящных искусств. У входа было столпотворение. Тысячи флорентийцев горели желанием посмотреть картины великого мастера морской живописи. Еще живы были люди, помнившие о первых успехах Айвазовского в Италии.

Флоренция встретила Айвазовского, как встречают дорогого гостя после долгих лет разлуки.

Айвазовскому поднесли прекрасный альбом со множеством подписей флорентийских граждан. Газеты помещали о нем хвалебные статьи. Академия изящных искусств избрала его своим почетным членом. Профессора академии предложили Айвазовскому написать автопортрет для галереи дворца Питти. Это была редкая честь.

Айвазовский мысленно перенесся в дни своей юности, когда в обществе Гоголя и Иванова он восхищался в галереях Уффици и Питти бессмертными произведениями искусства.

Айвазовский вспомнил, как перед отъездом из Флоренции Гоголь, Иванов и он провели целый день в зале галереи Питти, где находятся портреты величайших художников мира.

Мог ли он тогда думать, что спустя много лет ему будет предложено написать автопортрет для этой всемирно известной галереи!

Теперь в галерее Питти были автопортреты двух русских художников Ореста Адамовича Кипренского и Ивана Константиновича Айвазовского.

Прошло еще несколько лет. Айвазовский проездом опять посетил Флоренцию. На этот раз его путь лежал в Геную.

Художник давно задумал написать несколько картин из жизни Христофора Колумба. В связи с этим замыслом он и отправился на родину великого мореплавателя в Геную.

Айвазовский помнил рассказы своего учителя и друга Карла Павловича Брюллова. Брюллов говорил, как он тщательно изучал для своей картины развалины Помпеи, чтобы твердо запечатлеть в памяти каждый камешек мостовой, каждый завиток карниза древнего города. В музеях Брюллов знакомился с одеждой и утварью той эпохи.

Готовясь к большому труду — изображению Колумба и открытия им Америки — Айвазовский с такой же тщательностью, как Брюллов, собирал мельчайшие подробности о великом мореплавателе и его времени.

В Генуе Айвазовский часто посещал дом, где родился Христофор Колумб, работал в музеях и библиотеках, где сохранились старинные гравюры, географические карты, описания морских путешествий, оружие, костюмы.

Из Генуи Айвазовский вывез массу эскизов и набросков для своих будущих картин о Колумбе.

В Феодосии были написаны четыре больших картины, посвященные великому мореплавателю: «Корабль „Санта-Мария“ при переезде через океан», «Колумб на палубе, окруженный недовольным экипажем», «Колумб спасается на мачте по случаю пожара на португальском судне, сожженном венецианскими галерами у берегов Португалии», «Торжественное вступление Христофора Колумба со свитой 12 октября 1492 года при восходе солнца на американский остров, названный им Сан-Сальвадор».

Картины эти грандиозны по размерам, замыслу и исполнению.

Нелегок был путь Колумба, пока он достиг желанной цели. Картина «Колумб на палубе, окруженный недовольным экипажем» рисует трагическое событие из истории этого путешествия. Страшные бушующие, вздымающиеся на огромную высоту океанские валы. Свинцовые тяжелые тучи, веющие холодом смерти. Буря готова поглотить «Санта-Марию». Экипаж взбунтовался. Он хочет перед смертью расправиться с Колумбом, в котором видит причину своей гибели. Но в этот момент луч солнца — вестник спасения — упал на штандарт, который держит в руке мужественный Колумб.

А вот на другой картине — счастье, победа, осуществление великой мечты: кругом пышная тропическая растительность, пальмы-великаны перепутаны лианами. Берег изумительно красивого острова. Необозримая ширь океана. Она залита золотом восходящего солнца. Океан спокоен и безмятежен. Колумб стоит на носу первой пристающей к берегу лодки. Лицо его выражает радость, удовлетворение. Он победил — этот неустрашимый человек. Пройдут века, а о нем не перестанут слагать легенды.

Такие картины менее одаренный художник писал бы целую жизнь, Айвазовский же написал их меньше чем за одну зиму в своей феодосийской мастерской.

После этих картин Айвазовский надолго перестал странствовать. Он обосновался дома — в России.


ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ГАЛЕРЕЯ

Давно, очень давно, когда Иван Константинович поселился в Феодосии, он мечтал, что в его родном городе со временем будет создана школа для начинающих художников. Айвазовский даже разработал проект такой школы и доказывал, что живописная природа Крыма — лучшее место для нее.

Петербургские друзья поддерживали проект Айвазовского, но царь Николай I не счел нужным отпустить средства на новую школу живописи где-то на окраине России: присмотреть трудно будет за профессорами и учениками из далекого Петербурга. А без присмотра мало ли что может случиться в этой южной академии художеств. Тут, в Петербурге, Академия художеств на глазах и то трудно уследить.

Так и не исполнилась тогда заветная мечта Айвазовского. Но минули годы, мировая слава окружала Ивана Константиновича, его картины охотно покупали в России и за границей, он не нуждался в средствах. Теперь он решил на собственные деньги основать художественную галерею. В галерее всегда будут представлены его последние картины. Всякий, кто любит живопись, сможет их увидеть. А главное, сюда явятся молодые художники, у него будут ученики, он сможет передать им свои знания и уменье.

Годы идут. Ему уже за шестьдесят — надо спешить. Иван Константинович не любил откладывать исполнение уже принятого решения. Он разработал план и начал пристраивать к своему дому каменную галерею.

Айвазовский сам наблюдал за постройкой. Лучшие мастера считали за честь работать у Ивана Константиновича. Каменщики, плотники, столяры, резчики, стекольщики вкладывали в строительство галереи все уменье, опыт, фантазию, всю душу. Только один раз в жизни выпадает такое счастье: строить своими руками не купеческие хоромы, а просторное, красивое помещение для художника.

Прошло шесть месяцев. Громадный зал в пятьдесят один аршин длины, восемнадцать аршин ширины и одиннадцать аршин высоты был окончен. В глубине зала — большая сцена с широкой лестницей. Из галереи через балкон можно пройти в мастерскую и другие комнаты.

Настало 17 июля 1880 года — день рождения Ивана Константиновича. Художнику исполнилось шестьдесят три года. В этот день Айвазовский широко открыл двери своей галереи для многочисленных гостей. Зал был окрашен в пурпурный цвет. На стенах висели последние картины Айвазовского. Среди них выделялась поэма в картинах о Христофоре Колумбе. Галерею украшали бюсты Пушкина, Глинки и Брюллова, античные скульптуры, масса зелени и цветов, национальные и морские флаги. Задняя стена сцены была расписана самим Иваном Константиновичем — на ней он изобразил живописный вид Неаполя.

Гости устроили овацию Ивану Константиновичу, потом начали осматривать картины. После осмотра Айвазовский пригласил всех к праздничному столу. За огромным столом во всю длину зала поместились почетные феодосийцы и гости из других городов. На празднество Айвазовский созвал лучших музыкантов и певцов. Самое почетное место среди них занимал седой, как лунь, Хайдар. Престарелый рапсод все не расставался со своей скрипкой и продолжал радовать слух и сердца феодосийцев.

Когда в бокалы налили шампанское, городской голова Алтухов обратился с приветственной речью к Ивану Константиновичу.

Он говорил о безмерной гордости Феодосии — колыбели таланта Айвазовского, о его мировой славе, о доброте, проявляемой им постоянно к феодосийцам, и огласил постановление феодосийской городской думы — присвоить художнику звание почетного гражданина города Феодосии. В этой же речи было сказано, что улица, на которой родился художник, будет названа его именем и, что от его дома проведут бульвар Айвазовского. Свою речь городской голова закончил словами:

— Да здравствует славный художник и доблестный гражданин наш Иван Константинович Айвазовский на многие лета!

Потом речи произносили и другие гости. Полковник Юст говорил о Феодосии — родине Айвазовского.

— Счастлива земля, именующая его своим сыном! — воскликнул он.

Эти слова были покрыты рукоплесканиями и торжественной музыкой.

А вечером, когда Айвазовский со своими гостями отправился на прогулку в городской сад, его встретили звуки марша.

В центре сада висел большой фотографический портрет Айвазовского, украшенный лавром и живыми цветами.

Взвился фейерверк. В саду все время сверкали три сплетенные буквы: „И“, „К“, „А“ — вензель художника. Праздник в саду продолжался до глубокой ночи.

Мечта Айвазовского о школе для начинающих художников начала исполняться. Первыми в галерее появились феодосийские гимназисты. Они приходили сюда снимать копии с картин Айвазовского.

Айвазовский дал объявление в газеты об открытии им галереи и о том, что к нему могут приезжать учиться молодые художники.

Сразу со всех концов России в Феодосию стали приходить письма. На следующее лето к Айвазовскому понаехали юноши-художники. Многие из них учились в Петербургской Академии художеств. Они заполнили зал галереи. Часто Айвазовский спускался к ним из своей мастерской. Иногда он отбирал у ученика кисть или карандаш и сам начинал писать. Ученики окружали художника и с завистью и восхищением следили за его работой. Но чаще Айвазовский звал учеников в мастерскую и при них писал свои новые картины.

Однажды, следя, как легко работает художник, один из учеников спросил его:

— Иван Константинович, сколько картин вы написали за всю вашу жизнь?

— Я сам этого не знаю, — ответил художник, отходя от картины и внимательно вглядываясь в нее издали.

— Неужели же вы не ведете им списка?

— Не веду и никогда не вел… Да и не в количестве, понятно, дело! — прибавил он с улыбкой, между тем как из-под кисти его, казалось, так и брызгала живая, прохладная волна. — Одно могу сказать вам: я написал гораздо более четырех тысяч картин… Конечно, число картин моих велико, даже очень велико в сравнении с тем, в особенности, ограниченным количеством картин, какое пишут обыкновенно другие художники. Но, право, это вовсе не так удивительно, как может казаться на первый взгляд. Я так страстно предан искусству, так горячо люблю его всеми силами души, что положительно не могу провести без него дня. Поэтому, когда мне случается во время моих путешествий по Европе пробыть несколько дней в дороге, я бываю просто несчастным человеком, и если бы вы знали, как дорого бы я дал в такие моменты, чтобы взять в руки свою кисть и палитру!.. Поэтому я всегда удивлялся и никогда не пойму того, как у многих художников, людей с несомненным дарованием, начатая картина иногда по неделям стоит без движения под тем предлогом, что они ждут вдохновения, чтобы продолжать ее. Это для меня непостижимо, и с этим я никогда не соглашусь, настолько не соглашусь, что готов очень часто объяснять такое, по-моему, непростительное бездействие недостатком энергии, воли — усадить себя за работу, или даже просто ленью.

— Но как же, в самом деле, писать без вдохновения?.. Нет его — и конец! Из пустого колодезя не зачерпнешь воды!.. — возразил кто-то из учеников.

— Бесспорно. Поэтому-то, между прочим, я всегда был и буду таким горячим противником порядков, существовавших при мне в академии, когда вдохновение „по расписанию“ было подчинено бою часов, когда по звонку мы, ученики академии, должны были вдохновляться и идти рисовать, а затем по звонку же охлаждаться и настраиваться вновь определенным образом для слушания уроков алгебры и других предметов. В нашем искусстве, плоды которого достигаются, как и во всех специальностях вообще, только настойчивым трудом, более чем где-нибудь важно не распускать себя… Художнику в сравнении с человеком всякой другой профессии гораздо легче именно „распустить себя“, потому что для нас во всякую минуту готова отговорка: „не расположен писать“, „нет вдохновения“. И я должен сказать, что отговорка эта тем опаснее, что ею художники очень часто просто сами себя вводят в заблуждение и подолгу бездействуют. Тут так часто кроется самообман. Все дело в том, что нужно приучить себя прежде всего к труду, нужно довести себя до того состояния, чтобы внешняя, физическая сторона дела не составляла для художника ни малейшего препятствия. И поверьте, что истинное дарование, врожденный художественный талант всегда найдут в себе материал, из которого станут черпать. А сравнение с пустым колодезем, которое вы сделали, так это просто — не взыщите за выражение — логическая потуга, которая мало общего имеет с искусством. И в самом деле, коли ты пустой колодезь, так ты, значит, вовсе уже не колодезь, а просто яма, дыра в земле, все что угодно, но только не колодезь, не то хранилище чистой влаги, которое имеет своим питомником постоянную, внутреннюю, неиссякаемую струю…

— Такой взгляд сложился у вас давно или вы выработали его постепенно, на основании собственного практического опыта?

— То, что я сказал, я исповедовал всю мою жизнь, от самой далекой юности; конечно, сначала более инстинктивно, чем с пониманием; с течением же времени я только больше и больше убеждался в справедливости такого взгляда. Впрочем, это может быть, зависит еще и от тех приемов, какие я привык соблюдать при писании картин. Прежде всего я никогда не приступаю к работе без определенного, уже вполне сложившегося сюжета со всеми деталями, со всеми оттенками колорита, освещения. Словом, я, начиная писать всякую картину, не творю ее тут же на полотне, а только копирую с возможной точностью ту картину, которая раньше сложилась в моем воображении и уже стоит перед моими глазами ясная и вполне отчетливая. В картинах моих всегда участвует, кроме руки и фантазии, еще и моя художественная память. Я часто с удивительною отчетливостью помню то, что видел десятки лет назад, и потому нередко скалы Судака освещены у меня на картине тем самым лучом, который играл на башнях Сорренто; у берега изображенной мной Феодосии разбивается, взлетая брызгами почти до стен моего дома, тот самый вал, которым я любовался с террасы дома в Скутари. Эта же самая особенность моего художественного дарования влияет и на легкость, с которой я пишу мои картины. Создавши в своем воображении законченный вполне вид, я, как вы могли видеть, набрасываю на клочке бумаги общий план картины, более для того, чтоб продумать ее формат, соотношение частей, планов, перспективное построение и другие элементы композиции, которые необходимо выдержать на полотне, и затем, на другой же день утром, приступаю к работе. И вот тут-то я не только не оставляю картину на продолжительное время, а, напротив, не отхожу от нее до тех пор, пока не окончу ее совершенно. Но я должен признаться с сожалением, что слишком рано перестал изучать природу с должною, реальною строгостью, и, конечно, этому я обязан теми недостатками и погрешностями против безусловной художественной правды, за которые мои критики совершенно основательно меня осуждают. Этого недостатка не выкупает та искренность, которую я приобрел пятидесятилетнею неустанною работою.

Беседы Айвазовского с учениками иногда длились часами. Они приносили юношам огромную пользу. Да и сам художник на собственном примере показал им образец исключительного трудолюбия. Несмотря на преклонные годы, он в восемь часов уже приходил в мастерскую и работал там каждодневно до двух часов дня. После обеда он, как правило, занимался тем, что наносил на бумагу наброски задуманной новой картины. Только особые случаи могли изменить его распорядок дня.

В то лето в его мастерской появился новый ученик. Привел его скромный феодосийский живописец Адольф Иванович Фесслер.

Это произошло в ранний час летнего утра.

Айвазовский возвращался после обычной утренней прогулки. Возле дома его поджидал Фесслер. Рядом с Фесслером стоял худощавый подросток в гимназической форме, устремивший взгляд своих серых мечтательных глаз вдаль, к морю.

Мальчик был настолько погружен в свои мечты, что не сразу заметил приближающегося художника. Из этого состояния его вывел Фесслер, который направился навстречу Айвазовскому и радостно его приветствовал.

Только сейчас старый художник понял, почему сегодня целое утро он вспоминал свои детские годы: накануне он дал согласие Фесслеру посмотреть рисунки его ученика Константина Богаевского.[32]

— Так это вы тот самый маленький чародей, который вскружил голову нашему Адольфу Ивановичу? — дружелюбно произнес Айвазовский, протягивая руку оробевшему Богаевскому.

Айвазовский повел своих гостей к себе в мастерскую, а сам вышел переодеться.

Богаевский весь был охвачен внутренним трепетом. Он так давно мечтал о встрече со знаменитым художником.

Когда первое волнение улеглось, Богаевский начал осматривать мастерскую.

Его поразила скромная обстановка этой комнаты, имевшей форму неправильного четырехугольника.

Удивление Богаевского возрастало еще оттого, что ему всюду приходилось слышать о богатом убранстве виллы Айвазовского. Внезапно, в какое-то одно мгновение, мальчику открылась яснее, чем многим другим, душа великого художника, который с годами все больше стремился к строгой простоте.

Вернувшись в мастерскую, Айвазовский сразу чутко уловил переживания своего юного гостя.

Старый художник, молча, принял от Фесслера альбом с рисунками Богаевского и начал их рассматривать.

Лицо Айвазовского не выражало ни волнения, ни даже простой заинтересованности.

Фесслеру стало казаться, что старый художник разочарован рисунками его ученика. А сам Богаевский отрешился от всего, что происходило вокруг него, и погрузился в свои обычные странные мечты, граничащие порою с галлюцинациями. Сейчас Богаевский видел перед собою не состарившегося художника в домашней бархатной куртке, склонившегося над его рисунками, а гениального юношу-художника, совершавшего свою первую поездку в Амстердам, с его безмолвными, почти мертвыми улицами, тишину которых нарушает только звон многочисленных колоколов.

Долго бы еще так грезил Богаевский, если бы его не вывело из этого состояния восклицание Айвазовского.

Старый художник стоял, держа в вытянутой руке его альбом, и с недоумением рассматривал последний рисунок.

Это был опустевший город среди скал, и облака над ним были какие-то зловещие, словно костлявые руки смерти протягивали свои скрюченные пальцы к мертвому городу.

Айвазовский подошел к окну и, приблизив рисунок к глазам, громко прочитал надпись внизу, в правом углу рисунка: „Наталье Юльевне Фесслер свои монастырские сны посвящает К. Богаевский в благодарность за „Царство молчания“ Жоржа Роденбаха“.[33]

— Что это еще за монастырские сны? — обратился Айвазовский к Фесслеру и Богаевскому.

— Когда Косте было пять лет, во время войны с турками, — начал объяснять Фесслер, — он вместе со своей матерью переехал из Феодосии в Топловский женский монастырь, в котором вы, Иван Константинович, не раз бывали. Там среди скал и лесов провел Костя три года и до сих пор часто вспоминает об этом времени.

— Но при чем тут ваша супруга Наталья Юльевна и книжка этого бельгийского гробовщика? — уже сердито допрашивал Фесслера Айвазовский.

— Наталье Юльевне недавно из Петербурга прислали „Царство молчания“ Роденбаха, и она подарила эту книгу Косте, обнаружив общность между его монастырскими воспоминаниями и грезами Роденбаха. А Костя подарил Наталье Юльевне свой рисунок, — уже оправдывался перед разгневанным Айвазовским Фесслер.

Айвазовский стремительно подошел к противоположной стене и энергичным движением раздвинул темно-бордовые занавеси. В глубине, уже в раме, стояла его последняя картина. Яркий солнечный луч из окна осветил беспредельное море, не бурное, не грозное, а ровно дышащее, успокоенное, но готовое в любое мгновение напомнить о своей силе. А небо на картине было еще шире и беспредельнее, чем море. В картине заключалась большая мысль: мудрость природы, ее вечное движение, мощь ее стихий, покорить которую может только человек.

— Как это прекрасно! — воскликнул Богаевский. Лицо его оживилось.

— Нет, еще не вполне прекрасно, — твердо возразил Айвазовский. Пойдемте, и вы увидите совершенную красоту.

Он взял Фесслера и Богаевского за руки и увлек их за собою через гостиную на балкон.

Перед ними колыхалось голубое с прозеленью море, и солнечные лучи дробились на волнах. Все ликовало в этот яркий солнечный день, и сама природа пела гимн жизни.

— Вот она красота! — воскликнул Айвазовский, и глаза его молодо заблестели. — Всю свою жизнь я остаюсь верен природе, но даже накопленный мною запас наблюдений, мое понимание природы не всегда дают мне возможность в совершенстве переводить на полотно мои художественные замыслы.

— Вы будете приходить ко мне, — продолжал художник, обращаясь к Богаевскому. — Природа и я — мы будем вашими лекарями. А лечиться вам необходимо. Вы больны, очень больны…

Первые дни Богаевский с наслаждением срисовывал карандашом морские виды Айвазовского.

В галерее вместе с ним усердно работали другие ученики.

Богаевский сразу заметил, что художник не любил пускаться в длинные рассуждения, он предпочитал кистью или карандашом давать уроки мастерства.

Однажды, окончив работу, Айвазовский сказал ученикам:

— Между вами есть такие, на которых мои картины, быть может, производят сильное впечатление. Предостерегаю вас от увлечения и подражания этим картинам. Подражание вредит самостоятельному развитию художника.

— Но как же тогда можно усвоить технику живописи? — спросил Фесслер.

— Можете перенимать технику того или другого художника, но всего остального вы должны достигать изучением природы и подражанием ей самой. Старайтесь быть реальными до последней степени.

Слушая Айвазовского, Богаевский с грустью думал, что старый мастер разрушает таинственные чары искусства. Он все реже посещал мастерскую Айвазовского, а потом совсем перестал там бывать.

Первое время Айвазовский справлялся о Богаевском у Фесслера, но потом отправился на лето в свой загородный дом и вернулся в Феодосию только глубокой осенью, чтобы затем собраться и уехать до весны в Петербург.

Последний день перед отъездом выдался необычайно теплый для этого времени года. Куда-то исчез пронизывающий осенний ветер, небо очистилось от серых, угрюмых туч и приветливо заголубело над сразу повеселевшей Феодосией.

Айвазовский долго гулял по городу, наслаждаясь неожиданным возвращением лета.

Наступил так же не по-осеннему теплый вечер. Закат торжественно догорал, окрашивая небо в розовые и алые тона.

Айвазовский долго стоял на берегу моря, чтобы увезти с собою на север воспоминание о нем, его тихий ропот — как бы жалобу на разлуку.

Но вот вдалеке из бледно-лиловой морской дали показалась рыбачья флотилия, медленно плывущая по окрашенной закатом морской глади.

Полюбовавшись еще немного на эту мирную картину, художник, не спеша, повернул к дому.

Но алый закатный луч, скользнувший по развалинам генуэзской башни, отчетливо видной отсюда, неожиданно ярко осветил стоящую на самом ее верху небольшую человеческую фигурку.

Айвазовский направился туда и скоро очутился у подножия каменных развалин. В небольшой фигурке, которая живописно дополняла эту картину, художник узнал Богаевского. Он неподвижно сидел на каменном выступе и глядел вдаль.

— Богаевский! — позвал Айвазовский, — спуститесь ко мне! Богаевский обернулся на зов и, узнав Айвазовского, начал быстро и ловко спускаться.

— Где вы научились так хорошо карабкаться? — спросил Айвазовский, как только Богаевский очутился рядом с ним.

— Еще в Топлах, — ответил тот, — там у меня был друг, старше меня на два года, который поднимался на скалы выше монастыря.

— Это хорошо! Художник должен быть сильным, ловким. Рука тогда тверже держит кисть… Но где же вы пропадали все это время? Почему совсем перестали показываться у меня?

Богаевский растерянно молчал. Айвазовский властно взял его за руку и повел с собою.

В доме, как обычно перед отъездом, суетились слуги и домашние, укладывая вещи.

Айвазовский прошел на балкон, не выпуская руки юного художника.

Распорядившись, чтобы им сюда подали сладости и фрукты, он опустился в кресло и усадил с собою Богаевского.

Богаевский сидел, глубоко задумавшись. Все происходившее — встреча с художником и то, что он очутился опять в его доме, на этом балконе, где давно не был, все это было так неожиданно.

Айвазовский так же, как и в первую встречу, уловил его душевное состояние.

— О чем вы грезили там, на башне, Богаевский? — вдруг тихо спросил он мальчика.

Богаевский почувствовал себя очень хорошо с этим старым добрым человеком. Ему показалось, что только Иван Константинович сможет понять его.

— Я опять видел сны. Эти сны также видела земля, древняя и уставшая. Мы вместе грезили о прошлом — о греках, генуэзцах и других, которые жили здесь и о которых остались одни смутные воспоминания… Часто мне кажется, что только я один и эти древние холмы помнят тех, кто жил здесь раньше…

— Богаевский! — взволнованно, с беспокойством воскликнул Айвазовский. — Очнитесь! Так ведь недалеко до бреда. Куда вы смотрите? В тяжелое отвратительнее прошлое?! Генуэзцы, турки и другие пришельцы были завоевателями. Они заливали кровью нашу Феодосию.

Голос Айвазовского звучал гневно, а в глазах была тревога за Богаевского.

Богаевский почувствовал себя виноватым перед старым художником. Он хотел успокоить его, но не знал как.

Айвазовский поднялся с кресла и, расхаживая по балкону, продолжал:

— Сейчас появилась какая-то «инфекционная» повальная болезнь среди художников, писателей, музыкантов. Кое-кто из них приезжал сюда ко мне, чтобы и меня совратить, вернее, заразить этой болезнью. Они все хотят воспеть жестокость и преступления средних веков… Они любят заглядывать в гробы и дышать тленом, как тот Роденбах, которого вы с удовольствием читаете… Не назад, вперед глядите, Богаевский! Вот взгляните — здесь перед моим домом скоро пройдет железная дорога, а туда дальше — там будет большой порт. Город будет богаче и людям, быть может, станет легче жить. Нужно непременно сделать что-нибудь такое, чтобы стало легче жить.

Айвазовский умолк и опустился в кресло.

Между тем стемнело, и море начало шуметь. Прошло несколько минут в молчании, потом Айвазовский снова заговорил:

— У вас есть дарование, Богаевский. Я верю в то, что вы можете стать настоящим художником. Но для этого вам надо полюбить жизнь и человека и освободиться от модной болезни нашего времени — этой декадентщины, разъедающей сейчас умы и души. Но я убежден, что вы этим переболеете и впоследствии будете только сожалеть, что затратили много времени на такую чепуху. Вспоминайте потом, что я, старый художник, сразу поверил в ваш талант и предостерег вас от опасности.

Было уже поздно, когда Богаевский вышел из дома Айвазовского. Перед тем, как повернуть за угол, он остановился, чтобы еще раз взглянуть на балкон, где всего минуту назад звучала горячая речь Айвазовского.

Старый художник стоял у перил и смотрел ему вслед. Его фигура четко выделялась на фоне освещенного балкона.


НЕСКУДЕЮЩАЯ ЖИЗНЬ

Долгие годы писал Айвазовский и штиль и бури на Черном море. Казалось, что художник запечатлел на тысячах полотен все его состояния и оттенки. Поэты воспевали в стихах его картины. Современники давно называли его певцом моря. Но сам художник в последние годы не вполне был доволен своими картинами.

На шестьдесят четвертом году жизни Айвазовский написал картину и назвал ее: «На Черном море начинает разыгрываться буря». Но потом она получила более короткое и точное название — «Черное море».

Раньше художник любил яркие краски, световые эффекты, сияние прозрачных морских вод в лучах солнца или лунные дорожки на подернутой легкой рябью поверхности моря, волнующие картины стихийных бедствий и бурь. Теперь он написал море по-иному. Не было на картине яркого солнечного освещения. Вода не переливалась всеми цветами радуги. Не громоздились угрожающие высокие валы. Море было простое и сильное, сильнее, чем во время самого грозного шторма. День на море серый, облачный. Ветер нагоняет одну гряду волн на другую. Море только еще предвещает бурю, но волны уже упруги и сильны. Нет на картине ни тонущих кораблей, ни людей, спасающихся от кораблекрушения на обломках мачт. Ничего, кроме сурового, величавого моря.

Слухи о том, что Айвазовский написал необычную для себя картину, быстро дошли до Петербурга и Москвы. Павел Михайлович Третьяков, собиратель лучших творений русских художников, приобрел «Черное море» для своей галереи.

В галерее Третьякова перед «Черным морем» стояли толпы народа. Были там просто любители живописи, были и знаменитые художники.

Шумной группой пришли художники-передвижники вместе с Иваном Николаевичем Крамским. Крамской был великим авторитетом в искусстве и строгим критиком. Он и его друзья долго восхищались новой картиной Айвазовского.

— Это одна из самых грандиозных картин, какие я только знаю, — заговорил, наконец, Крамской. — На ней ничего нет, кроме неба и воды, но вода — это океан беспредельный, не бурный, но колыхающийся, суровый, бесконечный, а небо еще бесконечнее. И обратите внимание, она выделяется даже здесь, — Крамской сделал широкий жест в сторону многочисленных зал, где находились величайшие произведения русского искусства, — даже в таком собрании она поражает смыслом и высокой поэзией…

По выходе из галереи Крамской и его друзья не разошлись, а гурьбой направились по узкому переулку к Москве-реке.

Здесь на свободе они продолжали говорить о новой картине Айвазовского. Давно художники уже не были так взволнованы. А Крамской горячо заявил:

— Вот человек молодеет. И какой он молодец! Конечно, он много пишет неважного, но тут же дает вещи феноменальные в полном смысле слова… Да, что и говорить… Он звезда первой величины, и не только у нас, а в истории искусства вообще.

Иван Константинович был стар. В таком возрасте рука слабеет, воображение и чувства не так пылки, как в молодые годы. Но возраст не имел власти над художником. Его талант с годами окреп, углубился. Айвазовский и раньше постоянно работал, теперь же он трудился еще энергичней. На душе у него было мирно и спокойно.

Он снова женился, на этот раз на армянке, молодой, очень красивой вдове. Вторая жена Ивана Константиновича, Анна Никитична, благоговела перед своим мужем и создала в доме счастливый семейный уют. Дочери от первой жены часто навещали своего знаменитого отца. Они повыходили замуж, у них были уже свои дети. Одна из дочерей со своей семьей жила в его доме. Большая семья окружала теперь Ивана Константиновича.

В Феодосии он был самым известным и уважаемым человеком.

Прохожие любовались им, когда он совершал ежедневно свой обход — не прогулку, а именно обход — города.

Заложив руки за спину и слегка подавшись вперед, всегда строго одетый, с пышными седыми бакенбардами и чисто выбритым подбородком, он прохаживался по улицам Феодосии, взыскательно оглядывая все: и давно построенные дома с их портиками и колоннами, и недавно начатые строения, и людей, почтительно приветствовавших его…

Айвазовский любил свой родной город. С годами любовь к Феодосии, как и к дорогой его сердцу живописи, все возрастала. Иван Константинович многое сделал, чтобы Феодосия стала красивее, благоустроеннее.

Долго, очень долго страдали феодосийцы от недостатка питьевой воды. Маленький Ованес сам в детстве подолгу стоял в очереди к фонтану за ведерком воды. Теперь художник решил спасти Феодосию от этого постоянного бедствия.

Недалеко от Феодосии Иван Константинович приобрел имение Субаш. В Субаше был прекрасный водный источник. Но Иван Константинович не мог сам спокойно пользоваться этой водой, пока остальные жители Феодосии страдали от безводья. И он пишет в городскую думу: «Не будучи в силах долее оставаться свидетелем страшного бедствия, которое из года в год испытывает от безводья население родного города, я дарю ему в вечную собственность 50000 ведер в сутки чистой воды из принадлежащего мне Субашского источника».

В городе построили водопровод, и жители получили воду. Феодосийцы сложили песни о добром художнике и распевали их по всему городу, а потом воздвигли три фонтана. Один из них стоял на бульваре. Он изображал женщину. В руке она держала раковину. Из этой раковины лилась струя воды в каменный бассейн. А внизу, у подножия статуи, была палитра, украшенная лавровыми листьями. На палитре — надпись: «Доброму гению».

На собственные средства Айвазовский выстроил здание для Археологического музея.

В Феодосии не было тогда театра. У Айвазовского часто гостили его друзья — знаменитые музыканты и артисты. Иван Константинович всегда просил их давать концерты феодосийцам на сцене его картинной галереи.

Феодосийцы слышали здесь известного русского композитора и пианиста Рубинштейна, знаменитого польского скрипача Венявского, великого армянского композитора Спендиарова, видели игру многих петербургских и московских артистов.

Те годы были глухими и мрачными в жизни русского общества. Антон Павлович Чехов сказал о той поре: «Боялись громко говорить, посылать письма, знакомиться, читать книги, боялись помогать бедным, учить грамоте». Айвазовский ничего этого не боялся.

В Феодосии он создал приходскую школу и отпускал деньги на ее содержание, постоянно помогал гимназии. Феодосийские учащиеся были частыми гостями в доме великого художника. Иван Константинович всегда принимал их приветливо, радушно дарил им свои рисунки.

В Феодосии не было железной дороги и большого морского порта. Айвазовский, пользуясь своим влиянием, добился, чтобы в городе построили железную дорогу и улучшили порт.

В Петербурге, где художник постоянно хлопотал в правительственных учреждениях о нуждах родного города, Феодосию стали называть «страной Айвазовского».

Но Иван Константинович делал все это не из честолюбия. Скромный и приветливый, он всегда приходил на помощь бедным людям. Художник был счастлив в родном городе — здесь он родился, жил и работал. Он заботился о Феодосии потому, что это была его родина. Он был добрым и славным гражданином родного города. Человек, любящий родной город, любит всю свою страну. Айвазовский был патриотом в жизни и в искусстве.

В эти годы, на склоне лет Айвазовский создал задуманную им еще в юные годы серию картин о Пушкине.

Россия чествовала своего великого поэта Александра Сергеевича Пушкина. 6 июня 1880 года на Страстной площади и Тверском бульваре, на прилегающих к ним улицах и переулках Москвы с самого раннего утра наблюдалось большое скопление публики. В этот день на Тверском бульваре открывали памятник Пушкину.

Перед памятником прошли представители многих русских городов. При открытии присутствовали знаменитые писатели и поэты: Тургенев, Достоевский, Островский, Аксаков, Писемский, Майков, Плещеев… Произносили горячие, страстные речи. Гора живых цветов скрыла гранитный постамент памятника.

В том же году в Петербурге, в Обществе поощрения художников, открылась пушкинская выставка. На ней были рукописи, письма поэта, его личные вещи, издания его книг, альманахи первой трети XIX века, в которых печатались стихи Пушкина, сочинения поэта на иностранных языках, книги о поэте, романсы Глинки на слова Пушкина, рисунки, фотографии, несколько картин, посвященных поэту. Открывала всю эту выставку огромная картина Айвазовского «Пушкин там, где море вечно плещет». Ее поместили при входе на выставку.

Айвазовский посвятил Пушкину девять картин. Все они были о юном Пушкине, о пребывании поэта в Тавриде и Одессе. Одну картину Айвазовский решил написать совместно с Ильей Ефимовичем Репиным.

Репин! Давно они знают друг друга, а подлинное сближение началось в ту памятную зиму, когда шла война с турками. Иван Константинович на всю жизнь запомнил тот хмурый зимний день.

После полудня второго января 1878 года в Петербурге была получена телеграмма командующего войсками Одесского военного округа. В ней сообщалось: «В дополнение телеграммы № 5 доношу, что после 12 1/2 часов бомбардировка турками Феодосии не возобновлялась, а в седьмом часу броненосцы отошли на запад. В доме Айвазовского бомба пробила две стены и разорвалась в зале».

Позже стали известны подробности. Передавали, что в Феодосийском доме художника осколком бомбы разбит бюст Ивана Константиновича.

Вечером у Айвазовского собрались знакомые художники. Позже всех явился Репин. Еще в дверях кабинета Илья Ефимович возбужденно произнес:

— Разрешите вас обнять, дорогой Иван Константинович! Воистину скажу: Айвазовский в скульптурном изображении пал жертвою войны. Турки как бы мстят вам за свое поражение.

Айвазовский был растроган. От волнения он ничего не мог сказать, а только крепко обнял и поцеловал Репина. Гости обступили Ивана Константиновича и Илью Ефимовича. Усаживаясь на любимое место у овального стола, Репин добавил:

— Мы с вами, Иван Константинович, в своем роде однополчане: оба бьем по этим зарвавшимся янычарам. Вы своими бесчисленными картинами о победах русского флота над турками, я же своими «Запорожцами».

— Это вы верно сказали, Илья Ефимович. Никто не упрекнет, что мы, художники, не воюем с неприятелем. Каждая победа наших войск на суше или на море радует, меня как русского в душе, и дает мысль, как художнику, изобразить ее на полотне.

— Скажите, Иван Константинович, — снова заговорил Репин, и глаза его стали печальными, — что слышно о положении ваших соплеменников? В Турции ведь проживает много армян.

— Да, мой друг, не только в Турции, но и в Болгарии, где идут бои. Мне пишут, что армяне, помогающие с самого начала военных действий нашим войскам, при ост