Брайан Бойд - Владимир Набоков: русские годы

Владимир Набоков: русские годы (пер. Лапина)   (скачать) - Брайан Бойд

Брайан Бойд
ВЛАДИМИР НАБОКОВ: РУССКИЕ ГОДЫ

ВОПРОС: Что Вас удивляет в жизни?

НАБОКОВ: …чудо сознания — то неожиданно распахивающееся окно, из которого открывается вид на залитый солнцем пейзаж посреди ночи небытия.1

Посвящается Бровен


Предисловие к русскому изданию 2010 года[1]

В начале пятидесятых годов Владимир Набоков чуть было не сжег незаконченную рукопись «Лолиты». К концу того же десятилетия он прославился на весь мир — именно потому, что роман все-таки был дописан и опубликован. В 1959 году в последней строфе стихотворения «Какое сделал я дурное дело», своего рода «Exegi monumentum» изгнанника, он предрекал:

Но как забавно, что в конце абзаца,
корректору и веку вопреки,
тень русской ветки будет колебаться
на мраморе моей руки.

Несколько лет спустя, в конце 1960-х, он был счастлив узнать, что некоторые его произведения — в том числе его собственный перевод «Лолиты» на русский язык — начали тайными тропами прокладывать себе путь обратно в Советский Союз. В 1977 году, незадолго до смерти, он попросил жену и сына сжечь рукопись «Подлинника Лауры», если он умрет, не завершив работы. Не прошло и десяти лет, как его произведения начали издаваться у него на родине. Перевернулся ли он сейчас в гробу, узнав, что его сын не только не сжег «Подлинник Лауры», но и опубликовал его в существующем незавершенном виде? Что бы он испытал — радость, гордость или крайнюю неловкость, если бы узнал, что в его родной стране эта книга заняла одновременно первую и вторую строчки в тех самых списках бестселлеров, над которыми он столь немилосердно в ней издевается?

Насколько мне известно, мраморного памятника Набокову в России пока не воздвигли, хотя бронзовая статуя писателя — работа Юлиана и Александра Рукавишниковых, однофамильцев его матери — стоит, а точнее, сидит в Монтрё, в его последнем месте обитания. Дом, где он родился, по адресу Большая Морская улица 47, уже свыше десяти лет является музеем В.В. Набокова; теперь он стал еще и частью Санкт-Петербургского государственного университета, где когда-то учился его отец. И как же это удивительно, как по-набоковски — издающий меня в России «Симпозиум» теперь тоже располагается в этом здании.

Когда я начал писать биографию Набокова и осторожно собирал материалы в брежневском Советском Союзе, мне приходилось преодолевать многочисленные препятствия, и в смысле работы в библиотеках, например, в библиотеке Академии наук, и в смысле поездок по стране — свободное передвижение мне было, разумеется, запрещено. Теперь Академия наук гордится тем, что в их собрании имеется, похоже, единственный сохранившийся экземпляр первого «опубликованного» стихотворения Набокова; с начала 1990-х годов многочисленные российские архивы, в том числе Центральный государственный исторический архив (так он назывался, когда я начинал там работать) оказывали мне всяческое содействие. В это русское издание вошел весь материал, собранный мной за последние двадцать лет в обновленной, свободной России. Кроме того, по настоянию переводчицы Галины Лапиной, встретившему мое полное одобрение, все цитаты из русскоязычных источников приводятся в оригинальном виде, вне зависимости от того, публиковались они ранее или нет; так что в первом русском издании моей книги многие материалы — дневниковые записи, письма, стихи, художественные тексты, отрывки из пьес, рецензии, воспоминания — впервые появились в том самом виде, в каком изначально были написаны рукой Набокова или кого-то еще.

Два предыдущих абзаца — это слегка измененные выдержки из моего предисловия 1992 года, которое было написано, когда казалось, что к публикации моей книги по-русски уже нет препятствий. Но трудности, с которыми сталкивалась Россия в то десятилетие, приводили к тому, что издательства, выражавшие желание напечатать эту биографию, одно за другим терпели крах. В 1999 году я написал постскриптум к своему первому предисловию, где говорил о том, как мне приятно, что книга будет опубликована в издательстве «Симпозиум», выпустившем в свет первое официальное и тщательно откомментированное собрание сочинений Набокова, и сколь символично, что последние поправки в текст я внес в год столетнего юбилея Набокова, когда по всему миру проходили празднования и конференции — в частности, проходили они и в усадьбе Рождествено, которую Набоков получил в наследство в 1916 году, и в его родном доме, тогда еще только превратившемся в музей Набокова. Год спустя я написал еще один постскриптум — книга все еще не была опубликована. В нем, в частности, говорилось, что этот год не был потрачен зря — мне удалось еще раз съездить в Крым, побывать в Симферополе и на побережье от Ялты до Севастополя, встретиться с местными учеными, с директорами музеев и с энтомологом К.А. Ефетовым, который помог мне уточнить и исправить некоторые подробности, связанные с пребыванием Набокова в Крыму в 1917–1919 годах; в пору своих ранних исследований я не мог о таком и мечтать.

Это, второе русское издание не заставило так уж долго себя ждать, хотя и стало приятным сюрпризом. После выхода первого издания этой биографии продолжали происходить новые события — важнейшим из которых стала публикация последнего роман Набокова «Подлинник Лауры». Поэтому во второй том «Владимир Набоков: Американские годы» добавлено послесловие, где рассказывается, какие материалы мы с Верой и Дмитрием Набоковыми обнаружили в архивах после смерти писателя — многие из этих материалов пока так и не опубликованы — а также рассматриваются некоторые особенности «Подлинника Лауры».

Позвольте закончить словами из моего предисловия 1992 года: когда Набоков писал «Дар», он, как мне представляется, имел в виду прежде всего великий дар русской культуры, который достался его герою и ему самому. Его творчество в целом — «Дар», «Защита Лужина», «Приглашение на казнь», «Другие берега», «Лолита» и все остальные книги — представляет собой один из самых щедрых даров, которые когда-нибудь получал счастливый мир. И Набоков продолжает его одаривать.


Брайан Бойд

Окленд, Новая Зеландия

Август 2010


Введение


I

Владимир Набоков (1899–1977), которого Октябрьская революция вырвала из родной почвы, а Вторая мировая война погнала дальше по свету, вряд ли мог остаться безразличным к катаклизмам современной истории, так изломавшим его жизнь. Однако он, как никто другой, неуклонно следовал своему жизненному курсу, решительно отстраняясь от своей эпохи. Его отец, стоявший в оппозиции к царскому режиму, попавший за это в тюрьму и лишенный придворного титула, после Февральской революции стал министром без портфеля в первом Временном правительстве, но сам Набоков на протяжении всего этого бурного 1917 года продолжал писать любовные стихи, как будто вокруг ничего не происходило. В ночь, когда большевики штурмовали Зимний дворец, он, закончив очередное стихотворение, сделал следующую запись: «Пока я писал, с улицы слышалась сильная ружейная пальба и подлый треск пулемета»2.

Владимир Набоков принадлежал к старому, сказочно богатому аристократическому роду. В семнадцать лет он унаследовал самую великолепную из принадлежавших семейству усадеб, построенную в XVIII веке для светлейшего князя Безбородко, канцлера Екатерины II, ведавшего внешними сношениями. Вскоре, однако, революция и эмиграция оставили Набокова без средств к существованию, и он вынужден был зарабатывать на жизнь литературным трудом, — его читателями в то время были обездоленные и разбросанные по свету русские эмигранты, числом менее миллиона. К концу 1930-х годов Набоков с женой жили в бедности. Без щедрой помощи благотворительных организаций и таких поклонников, как Рахманинов, им вряд ли удалось бы выжить и тем более бежать от Гитлера в Соединенные Штаты. В Америке их ждала более благополучная, хотя и весьма скромная жизнь — до тех пор, пока «Лолита» не принесла тогда уже шестидесятилетнему Набокову состояние. Оставив место профессора Корнельского университета, Набоков возвратился в Европу и обосновался в Швейцарии. Здесь, в роскошном отеле, где его обслуживала целая свита ливрейных лакеев, — вместо пятидесяти домашних слуг его детства, — он мог спокойно продолжать работу, словно бы исторические потрясения его не задели.

Каждое действие личной драмы Набокова разыгрывалось в новых, самых неожиданных декорациях. Вначале небольшой уголок Российской империи: великолепные кварталы Санкт-Петербурга, освещенные пламенеющими закатными лучами дореволюционной культуры, а в двух часах езды от столицы — усадьба, еловый лес, река, до конца жизни остававшиеся для него объектом страстной ностальгии. Затем — русская эмиграция с ее «жизнью в вещественной нищете и духовной неге»3, с ее клаустрофобией, внутренними распрями, неизбежным рассеянием. Следующие двадцать лет — Америка Набокова, где он с семьей постоянно переезжал с места на место: зимой они снимали дом у какого-нибудь уехавшего в отпуск профессора, а летом кочевали из мотеля в мотель в погоне за бабочками и вдохновением, породившим «Лолиту» и другие произведения. Наконец, снова Европа. Там, на верхнем этаже «Палас-отеля» в Монтрё, откуда открывался вид на усеянную птицами гладь Женевского озера, он прожил последние пятнадцать лет.

С каждой сменой декораций менялись и второстепенные действующие лица. В Петербурге мальчик Набоков, гуляя с отцом, становится свидетелем его беседы со стариком Толстым; в Париже худощавый Сирин по-французски читает свои произведения перед Джеймсом Джойсом и игроками венгерской футбольной команды. Очень важное значение для Набокова в годы его европейского изгнания имели отношения с друзьями и недругами среди писателей русской эмиграции — жизнерадостным И. Лукашем, деликатным Ю. Айхенвальдом, язвительным и строгим В. Ходасевичем, скользким Г. Адамовичем, завистливым И. Буниным. В Соединенных Штатах ближайшим другом Набокова долгое время был Эдмунд Уилсон, пока их дружба не переросла в жестокую трансатлантическую войну. На сцену также выходят (в алфавитном порядке) Моррис Бишоп, Жорж Гиллен, Гарри Левин, Джеймс Лохлин, Мэри Маккарти, Джон Рэнсом, Мэй Сартон, Аллен Тейт, Кэтрин Уайт, Э.Б. Уайт, Роберт Фрост. В последнем акте Набоков скрывается от публики в убежище семьи и встречается лишь с некоторыми старыми друзьями, издателями, такими же, как он, знаменитостями, пользующимися швейцарским гостеприимством, с критиками и настойчивыми поклонниками. Самые бурные сцены здесь связаны с раздорами между Набоковым и Э. Уилсоном, а потом набоковским биографом Эндрю Филдом.

Однако Набоков всегда был одиночкой, и любой рассказ о его жизни должен сосредоточиться на загадке его личности и на том, как она проявляется в искусстве. Три характерные особенности сразу бросаются в глаза. Во-первых, его необыкновенная самоуверенность: кто еще отважился бы начать нехудожественное произведение словами: «Я мыслю как гений»?4 Во-вторых, необыкновенная, почти беспощадная напряженность и концентрация его чувств к другим людям. Хотя Набоков мало кому позволял считать себя его другом, он любил отца, мать, жену, сына с неистовой преданностью. В-третьих, его неусыпный индивидуализм. Он всегда отказывался приглаживать свои вкусы и свои критические мнения в угоду времени и ненавидел всяческие объединения, обобщения, условности — ненавидел все, кроме индивидуального и независимого.

Его занимали извращенность, безумие, жестокость, сексуальные отклонения от нормы. Но при всей своей ярко выраженной оригинальности он сам оставался абсолютно «нормальным» человеком: у него был светлый, здравый ум, он не терпел насилия, он умел хранить верность в любви, когда закончилась его бурная юность. Одна из задач моей книги — объяснить, почему Набоков мог создать столь странные характеры, как Гумберт, Кинбот или Герман, позволяя нам посмотреть на мир их глазами. Воображение не способно плодоносить в вакууме: он отлично знал, как извлекать экстраполяции из своей собственной личности.

Поскольку Набоков ценил освобождающую силу сознания, он испытывал потребность понять, что значит оказаться в тюрьме безумия, навязчивой идеи или в пожизненной «одиночной камере души»5. Здесь его интерес к психологии переходит в философский интерес к сознанию — главный предмет всего его творчества. Хотя Набоков утверждал пользу критического разума, он не доверял никаким пояснениям, логическим аргументам, с презрением и насмешкой отзываясь о «философской» прозе, из-за чего многие его читатели считают, что у него есть только стиль, но отсутствует содержание. На самом деле он был глубоким мыслителем — в гносеологии, в метафизике, в этике и в эстетике. Я попытаюсь проследить развитие его философских взглядов, очертить их сложившуюся систему и выявить, как они повлияли на его творчество.

Для этого необходимо объяснить обманчивую стратегию Набокова-писателя. Читать Набокова — это все равно что сидеть в комнате, откуда открывается некий вид, который почему-то кажется нам миражом, словно бы хитро подмигивающим на солнце и заманивающим к себе. Некоторые читатели опасаются, что их выманивают из дома только для того, чтобы подставить ножку на пороге. На самом же деле Набоков хочет, чтобы хороший читатель, переступив через порог, попал в этот мир и насладился его подробной реальностью. Хороший же ПЕРЕчитыватель, который не боится идти дальше, находит еще одну дверь, скрытую в том, что прежде казалось незыблемым пейзажем, — дверь в иной, запредельный мир.

Еще одной сложной задачей, стоявшей передо мной, было выявить гармонию набоковской жизни, гармонию между его жизнью и его искусством, не утаивая несоответствий. Как мог человек, столь преданный своему искусству и искусности искусства, так серьезно заниматься естествознанием и с головой уходить в лепидоптерологию? Как можно было так страстно любить литературу, живопись, абстракцию и узоры шахматной игры и одновременно считать музыку «произвольным нагромождением варварских звуков»?6 Набоков восхищался военной доблестью и был непримиримым противником большевиков и Гитлера. Как же он мог думать, что пойдет добровольцем на войну — Гражданскую или Вторую мировую, — только если линия фронта будет проходить поблизости от тех мест, где живет его возлюбленная или водятся новые бабочки? Как он, с его несокрушимой верой в демократию, мог никогда не участвовать в выборах? Набоков заявлял, что он ничего не знает о социальных классах7, и в то же время он мог вспомнить через двадцать лет не только уборщицу в лаборатории, где когда-то работал, но и ее рассказы о домашних неурядицах. Почему в таком случае многие считали его снобом? Подобные кажущиеся противоречия можно разрешить.

Судьба всегда сильно интересовала Набокова, и каждая крупная неудача в его собственной жизни кажется едва ли не подготовленным заранее событием, цель которого — дать возможность его талантам раскрыться. У него были идиллические детство и юность, но уже тогда, в юности, он писал стихи о горечи утраты, о тоске по безвозвратно ушедшему счастью, о памяти-утешительнице. Но он и представить себе не мог, какую силу обретут эти чувства после революции. Юношей он размышлял о смерти и много писал о ней и о возможности инобытия, а потом, когда ему было только двадцать три года, он потерял отца, погибшего от пули правого террориста. Когда Гитлер оккупировал Францию, Набокову пришлось бежать в Америку. В сорок лет он перестал писать по-русски — после того как постепенно отшлифовал свое искусство, значительно обогатив русскую прозу, — и начал все сначала, уже на английском. Этот переход был болезненным, но без него Набоков никогда бы не написал «Лолиту», и его известность, по всей вероятности, ограничилась бы русской эмиграцией по крайней мере на протяжении жизни еще одного поколения. Много лет в Америке, когда к нему еще не пришла слава, он снова и снова пытался опубликовать свои русские романы в английском переводе, но тщетно. Вдруг после «Лолиты» издатели срочно потребовали у него все, что он когда-либо написал по-русски, — и именно к этому времени повзрослевший Дмитрий Набоков был готов взяться за переводы отцовских книг. Теперь интерес к творчеству Набокова вырастает до такой степени, что ему приходится постоянно сочинять предисловия к каждому новому переводу; теперь у него появляется достаточно свободного времени, чтобы внимательно следить за тем, как его переводят на французский язык. Не будь революции, гибели отца, гитлеровской угрозы и позднего мирового признания, проза Набокова лишилась бы и пронзительной остроты, и блеска, и завершенности, которые отличают ее, на каком бы из трех языков, столь им любимых, мы ее ни читали.


II

Хотя Владимира Набокова нередко называют лучшим стилистом своего времени, многих тем не менее приводит в замешательство нарочитость его языка. Манера изложения Набокова настолько сильно привлекает внимание к самой себе — считают они, — что ни выразить подлинные эмоции, ни просто сказать что-либо писатель уже не в состоянии. Точно такие же претензии предъявлял Лев Толстой к Шекспиру — неплохая компания для Набокова! Разумеется, ни одному старику, застигнутому бурей в степи, не придет в голову закричать:

Беснуйтесь, злитесь, дуйте, ветры, так,
Чтоб щеки лопнули у вас с надсады!
Хлещите и волнами заливайте
Все башни выше самых петушков…
Вы, серные и быстрые, как мысль,
Огни, предтечи страшных стрел громовых,
Что дубы сразу в щепы разбивают,
Ты, гром, все потрясающий, расплющи
Всю эту круглую земли чреватость…[2]

Нельзя не согласиться с логической посылкой Толстого: шекспировские строки, свидетельствующие о потрясающем владении словом, начисто лишены какого-либо речевого правдоподобия. Однако среди читателей найдется немало таких, кто знает: если бы Толстой хоть на минуту перестал слушать лишь самого себя и прислушался к Шекспиру, он обнаружил бы у английского драматурга и жизнь, и правду, столь ценимые им. Тщательно отточенный стиль, возможно, не передает того, что проще и естественнее всего приходит на ум или срывается с языка, но именно поэтому он и способен выразить неизмеримо больше.

В конце первой главы «Других берегов» Набоков вспоминает, как в усадьбу, где он провел детство, приходили крестьяне из соседних деревень и в знак искренней благодарности чествовали отца по старинному русскому обычаю. Когда Владимир Дмитриевич разрешал их споры или удовлетворял какие-либо просьбы, пять-шесть мужиков раскачивали его и несколько раз подкидывали в воздух. Сидя в столовой за завтраком, Владимир видел только отца в полете, тогда как «качальщики» оставались незримыми:

Дважды, трижды он возносился, под уханье и ура незримых качальщиков, и третий взлет был выше второго, и вот в последний раз вижу его покоящимся навзничь, и как бы навек, на кубовом фоне знойного полдня, как те внушительных размеров небожители, которые, в непринужденных позах, в ризах, поражающих обилием и силой складок, парят на церковных сводах в звездах, между тем как внизу одна от другой загораются в смертных руках восковые свечи, образуя рой огней в мрении ладана, и иерей читает о покое и памяти, и лоснящиеся траурные лилии застят лицо того, кто лежит там, среди плывучих огней, в еще незакрытом гробу8.

Некоторым читателям настолько понравится эта фраза, что они доверятся ее автору. Другим она может показаться tour de force[3] — слишком искусной, чтобы предполагать какой-либо отклик, кроме смиренного почтения. Тем же, у кого нет пока никакого мнения, я хотел бы сказать, что, вероятно, правы первые.

Несмотря на то что сцена в церкви, которая внезапно проступает под синими небесными сводами, по своей природе лишена конкретности, Набоков на самом деле предвосхищает (внимательный читатель это сразу почувствует, а любой читатель «Других берегов» постепенно поймет) определенный момент собственной жизни, который ему предстоит пережить позднее, — тот день, когда он будет смотреть на своего отца, лежащего в открытом гробу. Хотя образ парящего в небе человека, казалось бы, начинает отрываться от исходной ситуации, нет ничего случайного или искусственного в том, как от фигуры, «покоящейся навзничь, и как бы навек» в небе, фраза соскальзывает вниз, к мертвому телу среди цветов. Даже когда Набоков описывает траурный обряд, он полувозвещает бессмертие своего отца, уподобляя его тем «внушительных размеров небожителям, которые в непринужденных позах… парят… в звездах». Но магия стиля бессильна против фактов: тело все так же лежит недвижно в церковном приделе, огонь свечей расплывается потому, что в глазах молодого Набокова слезы.

Заканчивая таким образом эту главу, Набоков отдает дань любви своему отцу, как это по-своему делали мужики, и один из них, доживший до глубокой старости, все еще продолжает чтить память о Владимире Дмитриевиче более чем через шестьдесят лет советской власти. В.Д. Набоков погиб как герой, сраженный пулей в схватке с двумя террористами-черносотенцами, когда смело бросился на защиту своего главного идеологического противника внутри кадетской партии. Скольжение набоковской фразы от благодарных мужиков к отпеванию отца предвосхищает непреложную истину, что самой своей смертью Владимир Дмитриевич доказал правоту тех, кто столь высоко ценил его при жизни.

В «Других берегах» Набоков снова и снова возвращается к гибели отца — возвращается исподволь, как если бы это была рана, о которой невозможно забыть, а прикосновение к ней почти невыносимо. Для Владимира Набокова любовь самых близких людей — отца, матери, жены, ребенка — настолько преисполняет душу, что все прочие чувства перед ней меркнут. Яркий луч любви, который освещал его жизнь, имеет важное значение и в его прозе — либо положительное (Федор и Зина, Круг и его сын, Джон и Сибила Шейд), либо отрицательное, когда жизнь без любви приводит к одиночеству и отчаянию (Смуров или Кинбот) или к замене ее губительными мнимыми суррогатами (Кречмар и Магда, Гумберт и Лолита). Поскольку любовь так много значит для писателя, не менее значима и ее потеря (Круг, его жена и сын, Федор и его отец). Но он научился у своих родителей переносить несчастья с достоинством, и, рисуя отца парящим высоко в воздухе, Набоков намекает на свое личное горе с самообладанием, усвоенным им еще в детстве. Соблюдение внешней формы и кажущаяся отстраненность ни в коей мере не ослабляют эмоции: он просто понимает, что даже боль утраты — боль настолько сильную, что она не утихает всю жизнь, — нужно переносить мужественно, не теряя присутствия духа.


Некоторые полагают, что раз стилистическая оригинальность Набокова так постоянно заявляет о себе, то, значит, ему нечего предложить, кроме стиля. Я же считаю более убедительным другое объяснение: набоковский стиль так заметен именно потому, что он глубоко переосмыслил писательское искусство и смог благодаря этому выразить всю оригинальность своего ума.

В приведенной выше фразе из «Других берегов» два полярных качества набоковского стиля обнаруживают две разнонаправленные тенденции его мышления.

С одной стороны, Набоков признается в своей «врожденной страсти к независимости»9. Он чтит неповторимую индивидуальность предметов — то, что не поддается обобщению и лишено расплывчатости обычного; он ценит непредсказуемость момента, капризную неожиданность, которая может пустить под откос железный механизм причины и следствия; он славит способность мысли свободно перемешаться внутри настоящего. Под воздействием всех этих импульсов стиль превращается в постоянную декларацию независимости, и в этом случае главное для писателя — безудержное движение мысли вместе с фразой, которая переносится с летнего неба под своды церковного храма — и отказывается вернуться назад.

С другой стороны, Набоков придает большое значение именно сцеплению отдельных элементов, а не их вычленению, тому узору, который возникает из новых их сочетаний. Его завораживает и занимает случайная гармония момента, причудливый артистизм мимикрии в природе, излучины времени и судьбы, узоры, таящиеся в памяти. Когда новая сцена начинает разворачиваться под прозрачным покровом сравнения, может показаться, что писатель просто поддался минутной прихоти. Однако не успеет закончиться фраза, как мы уже понимаем, что автор никогда не терял контроля над ней, и, читая дальше «Другие берега», осознаем, что образы церкви и отпевания образуют часть центрального тематического узора книги. Вновь и вновь Набоков находит предзнаменования гибели отца, неявные, но настойчивые, словно ему ничего не остается, кроме как воссоздавать коварные извивы судьбы.

Независимость и взаимосвязанность элементов в мышлении Набокова играет роль дополняющих друг друга полушарий. Он отыскивает «узор» в музыке фразы и в магии анаграмм, в токах времени и ткани вселенной. Он стремится к независимости во всем — от ощущения собственного «я» до философии истории, от политических и эстетических взглядов до того, как он видит чье-то лицо или какое-то дерево.


Набоков отлично понимал, что подчеркнутая искусность фразы, в которой идет речь о его отце, — да и его стиля в целом — таит в себе особый метафизический смысл. Обостренное до предела сознание способно преодолеть возможности спонтанного мышления, здесь же оно может также преодолеть и само время — сплавляя воедино прошедшее событие и то, что еще не настало, останавливая мгновение, — чтобы удержать парящую в кубовом небе фигуру. Силою своего искусства писатель отвечает на вопрос, который он задал себе в первой главе «Других берегов», — вопрос, по его собственному признанию, всегда волновавший его: что же находится по ту сторону человеческого времени, за нашим заточением в настоящем и за нашей рабской зависимостью от смерти? Ему свойственно обнаруживать, а не скрывать возможности сознания, работающего несамопроизвольно и именно поэтому способного преобразовать обыкновенное в некий неординарный образ или мысль. Энергия, на которую способно сознание смертного, когда оно перелетает через преграду настоящего, указывает — более чем на что-либо другое — на связь с некоей иной формой сознания вне пределов человеческого разума. В последней главе «Других берегов» Набоков пишет:

Когда я думаю о моей любви к кому-либо, у меня привычка проводить радиусы от этой любви, от нежного ядра личного чувства к чудовищно ускользающим точкам вселенной… Я должен проделать молниеносный инвентарь мира, сделать все пространство и время соучастниками в моем смертном чувстве любви, дабы, как боль, смертность унять и помочь себе в борьбе с глупостью и ужасом этого унизительного положения, в котором я, человек, мог развить в себе бесконечность чувства и мысли при конечности существования10.

Здесь сформулирована проблема, к которой Набоков постоянно обращается в своем творчестве: что же нам делать с пропастью, разделяющей безграничные возможности сознания и его абсурдную ограниченность? Чтобы ответить на этот вопрос, Набоков неустанно ищет сознание по ту сторону человеческого бытия.

Этот интерес к потустороннему не имеет ничего общего ни с умалением нынешнего и теперешнего, ни с отрицанием его. Совсем наоборот. У Набокова как у писателя и человека было два великих дара: литературный гений и гений счастья. Герой романа «Дар», чья одаренность также двуедина, в порыве радости и благодарности даже решает заняться составлением практического руководства «Как быть счастливым?». Однако даже солнечный гений знает и обратную сторону жизненного опыта, ибо если в этом мире есть место счастью, то здесь же уготована и боль утраты. Один из ключей к пониманию Набокова в том, что он многое любил в жизни и умел наслаждаться тем, что любил, и поэтому он испытывал острейшую боль, предчувствуя утрату всего, чем он так дорожил, — страны, языка, любви, этого мгновения, того звука.

Набоков превозносит свободу, которую нам дает каждое мгновение, богатство наших ощущений, наших чувств и мыслей. Тем не менее каждый из нас — узник собственного «я», пойманный в ловушку настоящего и обреченный на смерть. То, что склады нашей памяти заполнены такими богатствами — ведь даже боль, столь острая, как боль утраты, тоже становится со временем богатством, мерой прожитой жизни, — кажется жестоким и бессмысленным, когда мы знаем, что смерть отберет у нас все до последнего. Но может быть, само сознание на пределе своих возможностей указывает выход. В искусстве или в науке, в работе памяти или воображения, в проявлениях внимания и доброты сознание почти способно проскользнуть сквозь тюремные решетки самости и времени.


Во фразе Набокова его отец воспаряет так высоко, что превращается в капли пигмента, тут же высыхающие на фресках церковного купола. Такие внезапные и волнующие переходы от жизни к искусству характерны для Набокова. Что это? Модная головоломка? Искусство ради искусства?

Ни то и ни другое: Набоков верил в искусство ради жизни. Где бы вы ни находились — в многолюдном собрании, в гостях, в университетской аудитории, — оглянитесь кругом. Ни один художник не смог бы сотворить людей, столь не похожих друг на друга — внешностью, манерами, характерами, судьбами, — или с таким совершенством передать все оттенки их отношений. Но это отнюдь не означает, что искусство — нечто второсортное, жалкая имитация жизни. Совсем наоборот. Набоков говорит, что искусство открывает нам глаза на такие свойства реальности, как деталь, целостность, гармония, и мы начинаем видеть в них проявления присущей жизни изобретательности. Смотрите на мир такими глазами, и все — сухой лист или дым папиросы над пепельницей — покажется вам чудом, знаком неистощимой творческой фантазии бытия.

Вознесение от жизни к искусству часто совпадает у Набокова с резким переходом от жизни к смерти. Не принимайте равнодушно «чудо сознания — то неожиданно распахивающееся окно, из которого открывается вид на залитый солнцем пейзаж посреди ночи небытия»11, — напоминает нам Набоков, когда открывает потайную дверь terra firma[4] и во фразе об отце, и в финалах многих своих романов. В жизни мы можем быть только самими собой, тем, что мы есть, но в искусстве нам дано проникнуть в души других людей, когда угодно возвращаться в прошлое, заглядывать внутрь мира, созданного воображением. Набоков обдуманно использует все эти возможности искусства. В жизни каждый момент настоящего несет на себе печать «реальности», но когда он уходит в прошлое, мы уже не можем вспомнить его во всей полноте, будто бы этого момента вовсе никогда и не было. Однако к произведениям искусства можно возвращаться снова и снова, и Набоков делает все, чтобы в его книгах прошлое, когда к нему обращаются заново, всякий раз открывало такие хитросплетения, которые сначала были просто незаметны. Он пытается изменить наше отношение ко времени, и это, как он полагает, может оказаться одной из наших свобод, одной из дверей в «реальность», если мы когда-нибудь преодолеем ограниченность человеческого сознания.

В мире искусства страдания нереальны и отнюдь не хуже наслаждения: чем сильнее страдает Лир, тем больше обогащается наш мир. Может быть, так же обстоит дело с человеческими надеждами и страхами с точки зрения потусторонности, и поэтому в конечном счете важно не то, что мы чувствуем, но ответное сострадание или восторг, которые наши чувства вызывают у того или у тех, кто наблюдает за нами. Может быть… Но здесь, в нашем мире, нам это знать не дано, и Набоков, оставив метафизические спекуляции, утверждает: в этой жизни мы должны вести себя так, как если бы боль другого была столь же реальна, как наша собственная; и никакого иного выбора у нас нет. Подобно тому как писатель ищет различия между искусством и жизнью, чтобы, противопоставив их, определить условия человеческого бытия, он противопоставляет наш моральный иммунитет к страданиям в измышленных литературных мирах запутанному миру «реальной жизни или хотя бы ответственной жизни»12.

Когда такие герои Набокова, как Гумберт, Герман, Роберт Горн или Ван и Ада Вин, утверждают, что они избранные, что они художники, что они находятся на другом уровне бытия по сравнению со всеми, кто их окружает, они преувеличивают одну реальную особенность человеческой жизни. Каждый из нас в каком-то смысле находится на уровне, отличном от всех прочих: вы все вне моего сознания, вы не там, где есть я, тогда как я не там, где вы, вне вашего сознания. Но человеческое сознание также наделяет нас воображением, чтобы мы могли непосредственно чувствовать чужую боль. Набоковские герои-художники осмеливаются требовать для себя свободы от обычной морали только потому, что они не способны вообразить себе, что все другие — тоже особые, по крайней мере в собственных глазах. Набоков предоставляет этим «художникам» все возможности воображения, чтобы они могли воссоздать свое сомнительное прошлое: однако он осуждает их стратегию, которая по сути своей есть лишь попытка скрыть бессилие воображения: в этом мире, в этой жизни никто не свободен от ответственности. А если соображение отказывает даже тем, кто им одарен, что же тогда говорить об остальных?

Ничего нет более характерного для Набокова, чем неожиданное изменение точки зрения во фразе об отце, когда она отрывается от реального воспоминания и на мгновение зависает в мире искусства или вечности среди нарисованных небесных персонажей, прежде чем вернуться в этот мир, где писатель скорбит по человеку, научившему его «ответственности в истинном смысле этого слова <…> нормам нравственности <…> принципам порядочности и личной чести, которые передаются от отца к сыну, от поколения к поколению»13. Ему нужно постичь больше того, что содержит в себе наш мир, но он никогда не отрицает, что, быть может, никакого другого мира никому из нас узнать не дано.

И все же, все же… Набоков смещает плоскости литературы — и плоскости жизни. Читая его, мы перестаем быть простыми зрителями драмы характеров, мы сами становимся главными действующими лицами на еще большей арене: читатель вступает в противоборство с автором, сознание — с миром. В лучших произведениях Набоков показывает нам, что созданные им миры не состоят из готовых блоков, что они рождаются у нас на глазах, и чем больше мы соучаствуем в их создании — наблюдая за деталями, отыскивая связь элементов, пытаясь решить все проблемы, которые они — открыто или неявно — ставят, тем «реальнее» они становятся и в то же время тем больше нам кажется, что эта их реальность — лишь шаг к чему-то еще более реальному. По мере того как открытий становится все больше и больше, пульс нашего восприятия учащается, а чувство удивления растет, пока наконец мы не ступаем на порог новой истины.

Именно так все и устроено — говорит нам Набоков. Если только мы перестанем принимать мир как нечто само собой разумеющееся, мы можем обнаружить, что в сердцевине жизни притаилось само искусство и оно, приглашая нас еще дальше, в глубь мира, позволяет нам проникнуть в тайну его творения и, быть может, даже обещает изменить наши отношения со всем, что мы знаем.


Часть 1
РОССИЯ: «ЛОДИ»

Гармония моего совершеннейшего, счастливейшего детства.

«Другие берега»


ГЛАВА 1
Гены либерализма: связь времен

…тот дух просвещенного либерализма, без коего цивилизация не более чем развлечение идиота.

Набоков. Из выступления 1935 г.1


I

Набоков нежно любил семью, но был безразличен к социальному положению. Он гораздо больше гордился тем, что его отец принадлежал к «великой бесклассовой русской интеллигенции»2, чем своим старым дворянским родом, который за последние полтора века дал России многих «участников славных войн» и известных общественных деятелей. Ему нравилось ломать своим поведением всевозможные стереотипы, и поэтому, рассказывая о своей родословной, он в равной степени не проявлял ни почтения к своему общественному статусу, ни показной скромности.

Поскольку его отец ненавидел снобизм и морщился всякий раз, когда разговор заходил о пращурах, «родовое сознание» Набокова, покидавшего в 1917 году Петроград, было весьма неразвитым3. Когда год спустя в ялтинской полуэмиграции его двоюродный брат и лучший друг барон Юрий Рауш фон Траубенберг наивно похвастал, что его род берет начало в XII веке, Набоков лишь отшутился в ответ: «Ну а Набоковы? Бывшие лакеи при дворе?» 4

Когда Набоков оказался навсегда отрезанным от своего российского прошлого, и особенно в тот период, когда он ощутил потребность написать автобиографию, он пожалел о том, что в свое время «не проявлял какого-либо любопытства к своей родословной»5. В конце 1920-х — начале 1930-х годов в Берлине двоюродный дядя Набокова уверял его в том, что дворянский род Набоковых берет начало в XIV веке от некоего князя — деталь, которую двадцать лет спустя писатель использует в «Убедительном доказательстве»: в шутливых генеалогических изысканиях он назовет среди своих колоритных предков «первого пещерного человека, нарисовавшего мамонта, обрусевшего татарского князька по имени Набок…» 6.

После того как в конце 1950-х годов «Лолита» принесла Набокову всемирную известность, один русский парижанин, специалист по российской генеалогии, начинает восстанавливать генеалогическое древо семьи Набоковых. Помогает ему в этом Сергей Сергеевич Набоков, двоюродный брат писателя, страстно увлекавшийся генеалогией7. Прослышав о некоторых находках брата, Набоков просит его поделиться ими и вскоре узнает от него последние новости из прошлого. Набоков не настолько интересовался генеалогией, чтобы взяться за ее изучение, но это не мешало ему радоваться открытиям, сделанным другими.

На свою родословную Набоков смотрел не через лорнет сноба, но глазами любознательного художника и естествоиспытателя, живо интересующегося забавным фактом, скрытым узором, борьбой, которую ведут между собой продолжение и перерождение рода. Он написал об одном из своих предков — композиторе XVIII века Грауне: «Однажды, выступая в какой-то опере, написанной брауншвейгским капельмейстером Шурманом, он на премьере заменил не нравившиеся ему места ариями собственного сочинения. Только тут чувствую какую-то вспышку родства между мной и этим благополучным музыкальным деятелем»8. Это ироническое заверение писателя, кажется, единственное, что связывало этих людей, поскольку Набоков был безразличен к музыке. Он, однако, отметил для себя, что один музыкальный ген Грауна проскользнул через него к его сыну, басу Дмитрию Набокову, а другой — к его кузену, кстати очень похожему на Грауна, Николаю Дмитриевичу Набокову9. Все, что он узнавал, прослеживая подобные повороты и хитросплетения своей родословной, когда в середине 1960-х перерабатывал «Убедительное доказательство» в книгу «Память, говори», он использовал также и в работе над «Адой», когда перекраивал и усиливал линии и сочленения обычных семейных связей: внешность, манеры, тип личности и даже нравственный облик того или иного персонажа, — рассказывая о сложных переплетениях ветвей их генеалогического древа.


Согласно семейному преданию, Набоковы ведут свой род от обрусевшего татарского князя Набок-Мурзы. Быть может, это правда, а быть может — выдумка вроде тех, которые превращают, скажем, какого-нибудь фламандского суконщика в ост-индского раджу, красу и гордость генеалогического древа. Во многих аристократических семьях из поколения в поколение передаются воспоминания, достоверность которых проверить тем труднее, чем они старше.

Поскольку среди новых землевладельцев в XV веке было много обрусевших татар, то легенде о Набок-Мурзе придает большее правдоподобие тот факт, что впервые упоминание фамилии Набоковых встречается в документе этого времени, датированном 1494 годом: сыновей Луки Набокова — Филата, Авдокима и Власа — обвиняют в том, что они незаконно присвоили себе соседские земли10. Остается загадкой, правда, были ли эти братья потомками Набок-Мурзы и имеют ли они какое-нибудь отношение к предкам писателя. Непрерывная родословная Набоковых начинает просматриваться в легкой дымке лишь с середины XVII века. К началу XVIII века Набоковы явно принадлежали к среднепоместному дворянству. Как известно, дворянство в России традиционно получало земли за свою военную службу. Хотя в XVIII веке карьеру можно было сделать и на государственной службе, ее по-прежнему начинали, как правило, на службе военной, которая часто открывала путь наверх. Набоковы не были в этом смысле исключением. Александр Набоков (1749–1807), полный генерал, добившийся видного положения в обществе, был первым из известных Набоковых, от которого идет прямая линия к Владимиру Набокову. Очевидно, семейство снискало расположение двора, ибо старший сын Александра, Иван, в трехлетнем возрасте был царским пажом.


Младший сын Александра, Николай (1795–1873), — прадед писателя. В 1959 году Владимир Набоков испытал суеверный восторг, когда ему сказали, что его предок был первопроходцем. За два года до этого он начал обдумывать роман «Бледный огонь», который в своем первоначальном варианте начинается дворцовой интригой на Ultima Thule, перерастающей, благодаря тайной помощи Новой Зембли, в революцию11. И вот его двоюродный брат Сергей сообщает ему о своей последней находке: их прадед, очевидно, участвовал в картографической экспедиции на принадлежавшую России Новую Землю и одна из рек там носит его имя. Набоков ошеломлен: «Когда я думаю о том, что мой сын — альпинист (и первым покорил какой-то пик в Британской Колумбии) и что сам я открыл и назвал несколько видов бабочек (а несколько были названы моим именем — одна, очень редкая, — в Аляске, другая — в Юте), набоковская река на Новой Земле приобретает почти мистическое значение»12. Не склонный говорить о своих неоконченных произведениях, он умолчал о том, что другая Новая Земля уже была нанесена на карту его воображения.

Увы! Догадка кузена оказалась неверной, хотя Набоков так никогда и не узнал об этом. Николай Набоков не был отважным первооткрывателем, а далекая река носит его имя лишь потому, что этого пожелал его друг и сослуживец по Морскому корпусу граф Литке, оказавшийся в этих местах с экспедицией 1821–1824 годов13. На самом деле военная карьера Николая Набокова была короткой и ничем не примечательной. Начав службу во флоте, он вскоре перевелся в пехотный армейский полк, а в 1823 году вышел в отставку и удалился в свое имение под Псковом в двухстах с лишним верстах на юго-запад от Санкт-Петербурга14.


II

Ван Вин, один из персонажей «Ады», заметил, что было бы куда естественнее, если бы его родила сумасшедшая Аква, а не ее пошлая сестра Марина. Что касается самого Набокова, то ему в прадеды гораздо больше подошел бы не скучнейший Николай Набоков, а его двоюродный брат Иван, человек весьма колоритный. Именно генерал от инфантерии Иван Набоков (1787–1852) начинает тот узор, который тянется через годы к Владимиру Набокову, — узор, связующий русскую литературу с борьбой за свободу личности и за отмену смертной казни как крайней формы посягательства на нее.

Вскоре после изгнания Наполеона из России Иван Набоков, герой наполеоновской кампании, женился на сестре лучшего друга Пушкина, декабриста Ивана Пущина. Жена его младшего брата, Николая, тоже была сестрой декабриста, и, хотя многие известные семьи в России могли гордиться родственными узами с декабристами, два этих брака дают основание предположить, что тот явный либерализм, которым отличались последующие поколения Набоковых, был своего рода семейной традицией, уходящей в прошлое на столетие.

Владимир Набоков лелеял мысль о том, что, породнившись с Пущиным, его прадед вполне мог видеться с Пушкиным, в котором он боготворил то, что сам назвал «стремлением к абсолютной духовной свободе»15. Уже известный писатель, полный творческой энергии, он почти целиком уйдет в перевод пушкинского шедевра — «Евгения Онегина» и составление обширного комментария к нему, причем с самого начала эта работа, которой писатель уделил гораздо больше времени, чем любому из своих романов, была задумана как решительная защита особенного и единичного.


Нева в самом центре Санкт-Петербурга столь широка, что в прошлом веке на льду ее умещался скаковой круг для санных состязаний вместе с трибунами для зрителей. На северном берегу Невы по-прежнему, как и много лет назад, тускло блестит тонкий золотой шпиль Петропавловского собора, высоко взметнувшийся над приземистыми стенами старой крепости. Здесь, в стенах крепости, рядом с собором, находится могила Ивана Набокова, напоминая о втором скрещении фамилии Набоковых с русской литературой. Вскоре после того, как генерала назначили комендантом Петропавловской крепости, туда, в печально известную политическую тюрьму, привезли Федора Достоевского.

В конце 1840-х годов — первого десятилетия российского гражданского радикализма — Ф.М. Достоевского арестовали вместе с другими членами политического кружка Петрашевского. Генерал Набоков, назначенный председателем следственной комиссии по делу петрашевцев как комендант крепости, относился к заключенным с добротой и даже «отеческим состраданием»16. Когда обнаружилось, что один из заключенных, Андрей Достоевский, брат писателя, арестован по ошибке вместо старшего брата Михаила, Набоков немедленно поселил его в своем доме, хотя остальные члены следственной комиссии высказывались за то, чтобы оставить Андрея Достоевского в мрачном каземате до высочайшего повеления17. Кроме того, по словам Владимира Набокова, генерал давал Достоевскому, уже известному в то время писателю, книги из своей библиотеки18.

Забота генерала Набокова о заключенных вряд ли встречала одобрение того режима, которому он служил. Царь Николай I, жестоко расправившийся с декабристами, придумал для Достоевского и его товарищей одиозную инсценировку обряда смертной казни. После того как заключенным был прочитан смертный приговор, «на них надели саваны с капюшонами, закрывавшими лицо», разделили их по трое (Достоевский оказался во второй тройке) и привязали к столбам первую группу. Только когда солдаты зарядили ружья и прицелились, жестокий фарс, задуманный Николаем, был доигран до конца: в точно рассчитанный момент появился флигель-адъютант и огласил царский указ, заменявший смертную казнь каторжными работами. Царь, по крайней мере, остался верен себе. Наградив Набокова за следствие, в котором тот председательствовал, он сделал ему строгий выговор за мягкость по отношению к одному из осужденных: Набоков распорядился поместить его в военный госпиталь, прежде чем отправить на каторгу, и спас его таким образом от смерти19.


III

Реакционные тенденции, которые привели в 1849 году к аресту петрашевцев, вскоре после смерти Николая I в 1855 году и поражения России в Крымской войне сменились всеобщими призывами к коренным реформам. В начале 1860-х годов Александр II, верно уловив настроения в стране, а также следуя советам своего либерально настроенного брата, великого князя Константина Николаевича, начинает краткую эпоху великих преобразований. Близким сотрудником великого князя Константина был второй из тринадцати детей Николая и Анны Набоковых — Дмитрий Набоков (1826–1904), который как при Александре II, так и при его сыне занимал пост министра юстиции.

Запоздалая крестьянская реформа 1861 года, безусловно, была самым важным событием российской истории XIX века, но из-за своей половинчатости вскоре породила недовольство, которое накапливалось вплоть до революционного взрыва. Наиболее последовательной и дальновидной из всех великих реформ Александра II оказалась судебная реформа 1864 года. Действовавшая в первой половине XIX века правовая система была позором даже для столь отсталой страны, как Россия. Яркий пример характерного для России резкого перехода от спячки к спешке, реформа 1864 года одним прыжком поставила российскую правовую систему вровень с такими странами, как Франция и Германия: были введены открытые судебные заседания, суд присяжных, а также принцип состязательности судебного процесса и несменяемости судей, освободивший последних от давления сверху. Оспаривая, как это было ему свойственно, ложные представления о предреволюционной России, которыми грешили даже самые высокообразованные западные интеллигенты, Владимир Набоков впоследствии напишет Эдмунду Уилсону, что, несмотря на глупость и варварство царей, «суд в России после реформ Александра II стал великолепным институтом, причем не только на бумаге»20.

Когда в середине 1860-х годов реформаторский пыл начал остывать, радикалы, чьи надежды возросли за последнее десятилетие, избрали путь насилия. После попытки покушения на царя в 1866 году работа над реформами замерла, и реакция только ждала момента, чтобы снова выйти на сцену. Новая волна терроризма, прокатившаяся в конце 1870-х — начале 1880-х годов, достигла своего пика в марте 1881 года, когда был убит Александр II. В течение этого периода правительство пыталось игнорировать им же реформированную систему судопроизводства или превратить ее в орудие подавления терроризма. Но тщетно. Предшественник Дмитрия Набокова на посту министра юстиции граф Пален был вынужден подать в отставку после того, как суд присяжных, вопреки его приказу, отказался вынести обвинительный приговор Вере Засулич, покушавшейся на жизнь санкт-петербургского генерал-губернатора.

С отставкой Палена официальная враждебность властей к суду присяжных и независимым судьям резко усилилась. Образованных юристов подозревали в том что они служат скорее «иностранным» идеалам справедливости, чем царю, и поэтому Дмитрия Набокова выдвинули на пост министра скорее вопреки, чем благодаря его юридическому образованию, прежде всего за то, что он ничем не выделялся. Откровенно либерально настроенный военный министр Дмитрий Милютин назвал Д.Н. Набокова «чиновником до мозга костей», а другой государственный деятель, придерживающийся консервативных взглядов, — «безличным»21. Министр юстиции Набоков, всегда сухой, медлительный, пресный, оставался верен идее независимого судопроизводства и упрямо противостоял попыткам коренного пересмотра реформ 1864 года и превращения правосудия в орудие из арсенала царской власти.

К концу 1880 года некоторые члены правительства были готовы перейти от политики полицейских репрессий к программе умеренных реформ, которая могла бы немного успокоить отчаявшихся либералов. В середине февраля 1881 года Александр II одобрил проект реформы, которая, как позднее признавал даже Ленин, стала бы шагом вперед на пути к принятию конституции. Он одобрил правительственный документ, оповещающий о решении созвать совещательный законодательный совет — прообраз парламента — для «совершенствования программы реформ в империи»22. Автор документа неизвестен, но им вполне мог быть и Дмитрий Набоков, поскольку 28 февраля 1881 года он, по некоторым данным, получил записку от Александра II с просьбой принести ему «новый закон» после вечерней службы23.

На следующее утро Александр поручил одному из своих министров ознакомиться с текстом обращения и представить ему соответствующие замечания. Несколько часов спустя на набережной Екатерининского канала он пал жертвой покушения — очередная бомба террористов достигла цели. Когда Дмитрию Набокову, который в этот момент находился у себя в Министерстве юстиции, сообщили о покушении, он немедленно бросился в Зимний дворец к одру царя. Будущий царь Александр III позднее подарил ему на память об отце пуговицы, срезанные с его окровавленной рубашки24.

Спустя годы знаменитый внук Дмитрия Набокова скажет о гибели Александра II: «Несмотря на свою великую литературу, Россия всегда была на редкость неприятной страной. К сожалению, сегодня русские окончательно утратили способность убивать своих тиранов»[5]25.

В период правления Александра III (1881–1894) силы реакции почти полностью владели ситуацией. Главной заслугой Дмитрия Набокова как государственного деятеля было противодействие давлению, организованному с целью пересмотреть или даже уничтожить Судебные уставы 1864 года или, по крайней мере, их наиболее важные нововведения — суд присяжных и несменяемость судей. Чтобы отвести реакционную критику, он шел на необходимые уступки и допускал лишь незначительные изменения, отстаивая со спокойной твердостью основные начала Уставов. Реакционеры, «чувствуя, что у них умелою рукою отнято оружие, обвиняли Набокова в лукавстве и попустительстве»26.

Атаки консерваторов на министра юстиции значительно участились в 1884 году. В конце октября 1885 года влиятельный ультраконсервативный советник Александра III Константин Победоносцев составил меморандум, в котором требовал возвращения суда под начало государства — назначаемости судей, отмены института присяжных и гласности судебных заседаний. Меньше чем через неделю после этого Александр III вежливо приказал Набокову подать в отставку, к радости «лакействующей реакции», а его место министра получил ставленник Победоносцева27.


Первый государственный деятель в роду Набоковых умер, когда Владимиру Набокову было всего пять лет, но — если судить о Дмитрии Николаевиче по его службе — многие его черты были унаследованы от него сыном и внуком. Занимая пост министра юстиции в период яростного наступления реакции, он был единственным из облеченных властью, кто непреклонно настаивал на справедливом судебном разбирательстве даже по делам террористов. Его позиция, вызывавшая ярость центристов — не говоря уже о консерваторах, — завоевала одобрение таких деятелей, как Лев Дейч, ранний русский марксист, сосланный в 1884 году; он назвал Набокова «одним из наиболее широко мыслящих людей своего времени»28. Это качество Дмитрия Николаевича стало семейной традицией. В воспоминаниях о своем отце сын Владимира Владимировича Набокова, тоже Дмитрий, пишет:

Я помню, какой искренней жалости он был исполнен, когда смотрел страшную хронику убийства Джона Кеннеди, — жалости не только к погибшему президенту, но и ко все еще невиновному (а лишь подозреваемому) Освальду, с синяками и кровоподтеками на лице: «Ну а что, если они замучили этого бедного человечка напрасно?» — говорил он. <…> Интересно, многие ли способны на такой первый отклик29.

В одном из случаев, когда Дмитрий Николаевич выказал снисходительность к радикалам, чьих взглядов он не разделял, можно уловить отголосок отношения его дяди к Достоевскому. Через пятнадцать лет после заключения Достоевского в Петропавловскую крепость другой писатель, вошедший в историю русской литературы как основатель социалистического реализма, — Николай Чернышевский также был подвергнут символической казни, а затем сослан. Шесть лет он провел в сибирской тюрьме; затем его перевели в еще более суровую и далекую Якутию, а еще через двенадцать лет министр юстиции Набоков получил прошение от сыновей Чернышевского об облегчении участи отца. Набоков доложил об этом Александру III, после чего высочайшим позволением Чернышевскому разрешили поселиться в Астрахани.

Чернышевский был одним из лидеров второй волны российского радикализма, вдохновленного в конце 1850-х — начале 1860-х годов перспективой реформ. Если Пушкина Набоков считал воплощением мечты русской литературы о духовной свободе, то в Чернышевском с его идеей превращения свободного искусства в подневольную пропаганду на службе свободы он видел полную противоположность поэту.

В романе «Дар», последнем и самом большом из всех русских романов Набокова, развитие героя как писателя определяется его движением к Пушкину. Один из наиболее неожиданных этапов на этом пути — написанная им обширная биография Чернышевского, которой Набоков отдал больше сил, чем любому другому своему литературному исследованию, — если не считать комментария к «Евгению Онегину». В этом жизнеописании, введенном в роман, презрение к трусости царского правительства, заточившего в тюрьму и сославшего Чернышевского, и горькое сострадание к его судьбе сочетаются с сокрушительной критикой идей писателя. Набоков знал, о чем говорит. Догматические требования Чернышевского — бездарного прозаика и бестолкового философа, — чтобы литература выполняла утилитарную социальную роль, вскоре превратили идеал политического освобождения в программу интеллектуального порабощения, которая три десятилетия сковывала развитие русской поэзии и подготовила возможность подчинения искусства государству в Советской России. Любимый писатель Ленина, Чернышевский оказал большее влияние на архитектора Октябрьской революции, чем Карл Маркс. «Именно Чернышевский и его последователи, — пишет Саймон Карлинский, — предоставили революционный стиль, этику и эстетику как российскому марксизму, так и российскому анархизму. Следуя идеям Чернышевского, сформулированным в 1860-х годах, современные коммунистические общества сохраняют пуританское отношение к вопросам пола и упрощенно-утилитарный подход к искусству» 30.


Разумеется, Набоков далеко не первым выступил против доводов и нравоучений радикальных мыслителей. Достоевский отвергал материализм Чернышевского, Чехов высмеивал его слепоту по отношению к реальной жизни, наконец, в 1890-х годах русские символисты провозгласили независимость искусства, его право исследовать те метафизические возможности, которые материализм категорически отрицает, его верность идее приоритета личности.

На протяжении последних двух столетий русская литература и вообще русская жизнь были отмечены драматизмом отношений между правами личности и притязаниями коллектива. Характерной особенностью России с давних пор является подчинение индивидуума некоей группе — будь то крестьянская община до революции или социалистическая коммуна после нее, православная или марксистская церковь, феодальное самодержавие или партийная автократия. Но наряду с этим всегда существовала возможность другого выбора. Хотя Дмитрий Набоков был умеренным либералом, он олицетворял именно эту возможность, когда защищал человеческие права террористов и революционеров от мощной государственной машины, даже если эти радикалы в своей борьбе с властями проповедовали идеи, плохо совместимые с правами личности.

Еще в молодости, окончив курс в Санкт-Петербургском училище правоведения, Дмитрий Набоков стал убежденным западником. Он верил в то, что выпестованные в Европе идеалы правды и справедливости — эталон отнюдь не местного значения. При все еще существовавшей тогда самодержавной исполнительной и законодательной власти идея государства, действующего на благо личности, вряд ли могла найти отклик у правительственных чиновников — разве что в патерналистском девизе консервативной мысли — «царю виднее». Самый важный результат введения института присяжных состоял в том, что третья — судебная — власть давала отдельному человеку хоть какой-то шанс уклониться от сокрушительной мощи государства. И когда эта возможность оказывалась под угрозой, Дмитрий Набоков как министр юстиции без лишнего пафоса, но упрямо отстаивал судебную систему, способную защитить человека от несправедливых притеснений сверху. Его сын В.Д. Набоков был более яркой личностью и обладал более живым умом, но его политическая борьба явилась логическим продолжением юридического либерализма отца. Сам он, в свою очередь, стал непререкаемым авторитетом для сына. Владимир Набоков не похож на деда складом ума, но оба они — ветви одного дерева.


IV

Один эпизод из частной жизни Дмитрия Набокова, который обращает на себя наше внимание, плохо вяжется с его репутацией человека уравновешенного. Он был любовником пылкой красавицы, баронессы Нины фон Корф, жены русского генерала. Чтобы путешествовать за границей вместе с возлюбленным, баронесса решила выдать за него свою старшую дочь Марию, и, став ее женихом, Набоков смог, соблюдая приличия, сопровождать невесту, ее мать и сестер в Париж. Там весной 1859 года баронесса отказалась заплатить портнихе за дорогие бальные костюмы, заказанные для ее дочерей, поскольку они показались ей слишком открытыми. (В своей версии этой истории Набоков ехидно замечает, не вдаваясь в подробности, что она была «не столь добродетельная, как можно было бы заключить из ее возмущения низким вырезом».) Когда же явился пристав, Дмитрий Набоков твердо вознамерился выбросить его из окна; в ответ тот пригрозил ему двумя месяцами тюрьмы31.

Хотя семнадцатилетней Марии не нравилась роль компаньонки при собственной матери и ее любовнике, в сентябре 1859 года она обвенчалась с сухим и мрачным Дмитрием Набоковым, которому тогда было тридцать три года. После свадьбы баронесса фон Корф и Набоков жили в разных городах: их любовная связь прекратилась32.

Бесстрастный, прилежный Дмитрий Николаевич и его молодая красавица жена с неизменным веером в руках так никогда и не полюбили друг друга. Марию Набокову устраивало в браке прежде всего то общественное положение, которое он ей сулил: хотя ее муж и не имел титула, он подавал большие надежды как государственный чиновник и принадлежал к семье, близкой ко двору. Она получила то, к чему стремилась: все ее дочери стали камер-фрейлинами императрицы, а сыновья — камер-юнкерами императора. Однако в этом не было большой заслуги Марии Набоковой: бестактная и черствая, она скорее мешала карьере мужа. Хотя она любила роскошь, рауты у нее, как сострил кто-то из гостей, напоминали прием у зубного врача: коротко, но мучительно. Из-за своих великосветских привычек она умудрялась вводить мужа в долги даже тогда, когда он получал министерское жалованье. Когда Дмитрий Набоков уходил в отставку, Александр III предложил ему на выбор графский титул или 50 000 рублей помимо щедрой пенсии33. Он выбрал деньги.

Баронесса, единственная представительница старшего поколения Набоковых, кого Владимир знал не только в детстве, всегда казалась ему «стилизованной фигурой в небольшом историческом музее»34. Даже обожавшие ее дочери вспоминали, что она провела большую часть жизни на кушетке с вышиванием в руках. Одной из ее знакомых, бывавшей у нее довольно часто, казалось, что она невысока ростом, но с уверенностью утверждать это она не могла, ибо при ней баронесса никогда не поднималась на ноги. После революции Мария Набокова заявила офицеру-белогвардейцу, проводившему эвакуацию, что она не сдвинется с места без любимой кушетки. И она настояла на своем: баронесса покинула Россию в товарном вагоне вместе с армейскими офицерами и… своим драгоценным диванчиком35. Однако Марию Набокову не следует считать просто декоративно-неподвижной фигурой. Со своими слугами она вела себя без церемоний, открыто и даже игриво. Приказывая не слишком жарко натапливать дом зимой, она поддразнивала их, говоря, что ее не приучили спать на печи, как в избе, и кровать ее круглый год стояла возле открытого окна. Однажды утром служанка, как пишет Набоков, войдя в спальню баронессы, обнаружила, что та безмятежно почивает, припорошенная искрящимся снегом после ночной метели36.


Хотя отношения между супругами были прохладными, девять детей Набоковых считали свое детство счастливым: длинные летние дни они проводили в Батове, поместье баронессы на берегах Оредежи[6], а длинные зимние месяцы — в фешенебельном районе столицы в шестидесяти верстах к северу37.

Владимир Дмитриевич Набоков, шестой ребенок в семье и любимец матери38, родился в Царском Селе в 1870 году. До тринадцати лет он получал домашнее образование: сначала его учили французские и английские гувернантки, затем их сменили русские и немецкие учителя. С 1876 по 1878 год он безвыездно жил в Батове, в чем была особая прелесть: можно было заглянуть за построенные природой декорации и наблюдать смену времен года, смотреть, как слуги вырубают огромные, в человеческий рост, глыбы льда из реки, где он купался минувшим летом, и волокут их в ледники, готовясь к лету следующему39.

С 1878 года, когда семья переехала в просторные казенные апартаменты при Министерстве юстиции, родным домом для мальчика снова стал Петербург. Служба отнимала у Дмитрия Набокова много сил: он уставал, становился раздражительным, и дети его почти не видели40. Хотя двоих старших сыновей он определил в Училище правоведения, которое в то время представляло собой закрытый питомник для элиты, своему третьему, наиболее одаренному сыну он счел необходимым дать университетское образование. А поскольку для поступления в университет требовалось классическое образование, мальчика отдали в лучшую по тем временам Третью петербургскую гимназию41.

В.Д. Набоков, ученик весьма честолюбивый, закончил гимназию с золотой медалью, несмотря на то что презирал гимназические порядки. Существовавшая гимназическая система была задумана реакционно настроенным графом Дмитрием Толстым как часть его программы, суть которой сводилась к следующему: сделать доступным образование, столь необходимое стране, чтобы не отстать от Европы, но при этом не допустить никаких критических настроений или интереса к современной мысли, таящей в себе угрозу самодержавию42. Основным стержнем этой классической системы была зубрежка латыни и греческого. В.Д. Набоков вспоминал о своем учителе латинского языка и основном наставнике (по количеству учебных часов, отдаваемых латыни) как о «полоумном деспоте», который «вколачивал вместе со своей нищенской латынью глубокую ненависть и отвращение к ней, засушивая наши мозги, убивая в нас всякий интерес к классической древности, которая для нас превращалась в источник вечных страданий и ежедневного страха». Он считал, что гимназия не сделала ему никакого зла лишь «потому, что и до, и во время, и после нее» он «искал и находил другие источники для удовлетворения своей жажды к образованию»43.

Политические взгляды Владимира Дмитриевича были гораздо более либеральными, чем у его братьев и сестер, некоторые из которых отличались откровенным консерватизмом, унаследованным скорее от Марии Набоковой, чем от отца. Роль катализатора либерализма, как это ни странно, скорее всего, сыграла именно гимназия. По свидетельству одного из современников, гимназическая система, задуманная Д. Толстым для искоренения крамольных идей, а значит, и мятежных настроений, на деле сеяла в молодых умах ненависть ко всему существующему государственному укладу44. Так, младший соученик В.Д. Набокова по гимназии, Петр Струве, который впоследствии придерживался более консервативных взглядов, чем Набоков, в молодости был одним из вождей революционного социал-демократического движения. Из всех детей Дмитрия Николаевича стали либералами лишь те двое, которые учились в гимназии, — Владимир и его младший брат Константин.

Шестнадцатилетним юношей В.Д. Набоков оканчивает гимназию и осенью 1887 года поступает на юридический факультет Петербургского университета. В тяжелой атмосфере жестокой реакции, где трудно дышалось даже такому пассивному либералу, как его отец, высшее образование буквально задыхалось. Поскольку университеты считались рассадниками антиправительственных настроений, многочисленный институт государственных инспекторов осуществлял контроль за профессорами и следил за тем, чтобы не возрождались студенческие организации и кружки, запрещенные в 1884 году. Снова была введена единая форма для студентов, что позволяло выявлять посторонних агитаторов во время волнений. Размышляя о своей студенческой поре много лет спустя, В.Д. Набоков вспоминал, что бюрократический дух угнетал всех, целый ряд предметов был исключен из учебной программы, аудитории часто пустовали45. Студенческие волнения — слабые попытки протестовать против сложившегося положения — вспыхивали ежегодно.

Одна такая волна протестов прокатилась в марте 1890 года, после того как министр народного просвещения объявил незаконной петицию студентов с требованиями академических свобод и независимости университетов46. Во время студенческой демонстрации 19 марта вместе с другими ее участниками был арестован и В.Д. Набоков. Хотя студентов арестовали в час дня, разбирательство не начиналось до позднего вечера. Неожиданно прибыл генерал-губернатор Петербурга и распорядился освободить из-под стражи сына бывшего министра юстиции. Услышав, что отец ждет его к ужину, В.Д. Набоков спросил, отпустят ли по домам и его товарищей. «Нет». — «В таком случае я остаюсь ужинать с моими товарищами». За полночь студентов перевели в Кресты — тюрьму на правом берегу Невы, а уже через четыре дня их отпустили. Один из арестованных с уверенностью утверждал, что столь быстрым освобождением они были обязаны тому, что Набоков решил остаться с ними47.

Годы учебы Набокова в университете совпали с усилением государственного антисемитизма в стране. Так, в 1889 году новый министр юстиции Н.А. Манасеин обнародовал доклад, в котором утверждал, что большинство адвокатов в стране — евреи, вытеснившие из этой профессии христиан; с ноября этого же года прием в адвокатуру иноверцев вошел в компетенцию самого министра48. Напротив, Дмитрий Набоков, в бытность свою министром юстиции, настойчиво и весьма успешно противодействовал антисемитским решениям, принятым в 1881 году министром внутренних дел. Эта фамильная черта проявится и у В.Д. Набокова, который станет наиболее горячим защитником прав евреев из всех русских юристов. А еще позднее его сын женится на еврейке из России, будет осуждать антисемитизм в своих произведениях и сможет бежать вместе с женой и сыном из гитлеровской Германии только благодаря евреям-эмигрантам из России, которые сохранили благодарность его отцу, кристально честному защитнику их народа.

В январе 1892 года В.Д. Набоков с отличием окончил университет по кафедре уголовного права49. После военной службы он поступил в Государственную канцелярию — цитадель золотой молодежи, где «бесшумно двигались необыкновенно статные камер-лакеи в расшитых ливреях и белых чулках, разнося чай и кофе»50. Вскоре, однако, он предпочел чиновной карьере академическую и уже в двадцать пять лет напечатал свою первую научную статью51. Для подготовки по кафедре уголовного права он был командирован в Германию, где учился в Галле, а также в Лейпциге52. В Галле он получил письмо от Николая Таганцева, старейшины российских криминалистов, видевшего в Набокове своего преемника как в науке, так и на поприще преподавания и теперь предлагавшего ему место преподавателя уголовного права в Училище правоведения53. Казалось бы, перед В.Д. Набоковым открывается блестящее будущее. Восемь лет (1896–1904) он читал лекции по уголовному праву и уголовному процессу, но затем его преподавательская карьера в училище оборвалась: из-за своей оппозиционно-политической деятельности он вынужден был покинуть кафедру.


V

Даже в первой лекции, прочитанной в 1896 году, при вступлении в должность профессора Училища правоведения54, В.Д. Набоков не делал секрета из своей приверженности к развитию того прогрессивного потенциала, который заложен в законе. Поскольку эта позиция в некотором смысле предвосхищала политические взгляды его сына, стоит подробнее остановиться на том, что же означало право для Набокова-отца.

Даже теоретики-юристы в России никогда не рассматривали право чисто теоретически. Однако Владимир Дмитриевич Набоков больше других настаивал на политическом значении юридической практики. Он открыто подчеркивал эгалитарный смысл введения суда присяжных в 1864 году, всего через три года после отмены крепостного права: «Крестьянин, вчерашний раб, в любой процессуальной роли… стоял с самого начала абсолютно на одной доске с важным барином». Суд присяжных прежде всего стал «категорическим и ярким выражением доверия к государственным способностям» бывшего крепостного, «к его умению разбираться во всех тех сложных и трудных вопросах, которые зачастую группируются вокруг факта преступления»55.

В.Д. Набоков утверждал, что права индивидуума перед законом — не абстрактная теоретическая проблема, но «плод долгой политической борьбы за гарантию политической свободы против абсолютной власти, как бы она ни называлась»56. Как специалист по уголовному праву, он отвергал социологические обобщения57, подчеркивая, что идея индивидуальной ответственности несет в себе свободу и противоречит вечной несправедливости массовых репрессалий или «превентивного» наказания для тех, кого считают потенциально опасными или просто непохожими на остальных. Гомосексуалисты, преступники, уже понесшие наказание, бродяги, евреи, политически неблагонадежные — всех их он защищал от тирании закона.

Вынужденное знакомство Владимира Владимировича Набокова с большевизмом и нацизмом послужило для него еще одним доказательством того, как важна была непреклонная борьба его отца за права личности против давления государства. Как и отец, он осуждал нетерпимость и отвергал любые социологические обобщения, утверждая непредсказуемость индивидуального. Признав свободу личности, он, в свою очередь, не отрицал и личную ответственность как этическую реальность и психологический факт. Его герои-лжецы, как Смуров или Кинбот, его герои-наглецы, как Гумберт или Ван, его герои-убийцы, как Роберт Горн или Герман, представляют собой этюды на тему порочности человека и его безграничной способности снять с себя ответственность за содеянное, представив его как своего рода необходимую сатисфакцию или извращенный триумф.

Идеалы личной свободы, которые отстаивал В.Д. Набоков, имели скорее западноевропейское, чем русское происхождение. Хотя он и возражал против «рабского копирования чужих образцов», он был, несомненно, таким же западником и антиславянофилом, каким впоследствии станет его сын. В высших нормах правосудия он видел наследие идей справедливости и демократии, сформировавшихся на Западе, но универсальных по своему значению. Ведущая фигура в международном союзе криминалистов (если бы не Первая мировая война, он стал бы его президентом), В.Д. Набоков был не только космополитом, но и патриотом: все свои силы он неизменно направлял на благо России58. Подобно отцу, Владимир Набоков подчеркивал всемирность и нерушимость высших ценностей — у Пушкина, считал он, больше общего с Горацием, чем с кем-либо из его соотечественников или современников, — но как писатель и переводчик он служил русской литературе с такой страстью, которую не способны были пробудить в нем даже его любимые Шекспир и Флобер. Нужно отметить, что космополитизм и Владимира Дмитриевича Набокова, и его сына ограничивался Западной Европой и ее культурными филиациями — ни компаративизм, ни восточные или примитивные культуры их решительно не интересовали.


VI

Тот факт, что В.Д. Набоков неизменно подчеркивал именно политические аспекты права, отражает статус российской интеллигенции, к которой он по сознательному выбору примкнул и которая была лишена академической элитарности, присущей ей на Западе59. Со времени возникновения российской интеллигенции в середине прошлого столетия ее отличало свободомыслие, поставленное на службу общественным переменам. Убийство Александра II повлекло за собой не революцию, а реакцию: в течение 1880-х годов оппозиция пребывала в оцепенении, а весь реформаторский порыв сводился к политике «малых дел». Однако голод 1891 года вновь пробудил требование безотлагательных перемен, и с этого времени недовольство в разнообразных формах стало неуклонно усиливаться.

Хотя В.Д. Набоков всецело связал свою судьбу с интеллигенцией, он вовсе не отказывался от великосветского образа жизни своей семьи. Он по-прежнему жил в родительском доме на набережной Невы, недалеко от французского посольства, посещал костюмированные балы, оперу, даже бывал при дворе, а в 1895 году, как и его братья, получил камер-юнкерское звание. Светская жизнь продолжалась и летом, в загородных усадьбах: многолюдные пикники, крокет, «благопристойные перекидки» на теннисных площадках каренинских времен. За городом он и познакомился с Еленой Ивановной Рукавишниковой (1876–1939), дочерью владельца двух соседних имений в трех верстах вниз по реке Оредежь. Такое же расстояние по берегу Невы разделяло их дома и в Петербурге: может быть, сама судьба хотела сообщить им этой симметрией, что имеет на них свои виды.

Говоря о своих предках по отцовской линии, Владимир Набоков упоминал воинов и землевладельцев в роду деда и рыцарей-крестоносцев в роду бабки. Что же касается Рукавишниковых, то он утверждал, что фамилия их происходит от латной рукавицы, хотя суффикс «ник» предполагает скорее мастера-рукавишника60. Какими бы ни были их корни, Рукавишниковы, по-видимому принадлежавшие в XVIII веке к мелкопоместному дворянству Казанской губернии61, разбогатели благодаря своим приискам в соседней Пермской губернии, в восточных отрогах Урала. Их семья не имеет никакого отношения к богатым московским купцам Рукавишниковым, хотя в «Убедительном доказательстве», написанном, когда представления писателя о своей родословной были еще весьма приблизительны, он придумал яркий портрет основателя семейных капиталов — «сказочно-богатого сибирского купца с окладистой бородой»62.

О первом бесспорном предке Елены Рукавишниковой, ее деде Василии, известно очень мало. Мы знаем лишь, что он был из староверов, которые, подобно английским пуританам и европейским евреям, часто преуспевали в коммерции, ибо другие пути были для них закрыты. Несомненно, прииски обогатили Василия Рукавишникова: его старший сын считался одним из крупнейших землевладельцев в России, имевшим 843 000 десятин земли63.

Другой его сын, Иван Рукавишников (1841–1901), «сельский барин старого закала»64, также был обладателем миллионного состояния. В различных вариантах своей автобиографии Владимир Набоков вызывает к жизни дух своего деда, феодальная жестокость которого сродни дикому самодурству героя семейной саги Аксакова: «На старых снимках это был благообразный господин с цепью мирового судьи», а в действительности — тиран, который держал в постоянном страхе свою дочь, а со своим чувствительным и нежным сыном Василием обращался столь жестоко и безжалостно, что едва не довел его до смерти65.

Казалось бы, у Ивана Рукавишникова не могло быть ничего общего с утонченным, культурным Петербургом Набоковых. На самом деле — как это ни удивительно — мы обнаруживаем, что он страстно любил театр и близко знал знаменитых столичных актеров66. Судя по местоположению его дома, он вполне освоился в центре фешенебельной столицы. Архитектурной и зрительной доминантой южного берега Невы служит — подобно шпилю Петропавловского собора на северном — шпиль Адмиралтейства, к которому сходятся Невский проспект и другие главные улицы города. Шпиль этот венчает башню в центре приземистого здания Адмиралтейства, протянувшегося почти на полкилометра и имеющего в плане форму буквы Е с отломанной центральной перекладиной, чье место прямо под шпилем, параллельно двум павильонам, обращенным к Неве, как раз и занимал дом Рукавишниковых, выходивший фасадом на одетую в гранит набережную.

В этом доме у Рукавишникова была «картинная галерея, на три четверти полная всякого темного вздора»67. Здесь же, не найдя подходящей школы, он устроил собственную гимназию для своих сыновей — одаренного Владимира, любимца семьи, и младшего Василия, заики и неврастеника, на которого постоянно обрушивался отцовский гнев68. Рукавишников нанял с десяток лучших петербургских учителей и собрал десятка два мальчиков, которые в течение нескольких лет обучались за его счет. Он даже доплачивал неимущим родителям, чтобы заполучить для своей школы способных ребят покрасивее69.

Если культурный уровень Ивана Рукавишникова и может вызывать некоторые сомнения, то жену он себе, безусловно, выбрал из семьи, отличавшейся самыми передовыми воззрениями и хорошо известной в научном мире. Его жена Ольга, в девичестве Козлова (1845–1901), была дочерью первого президента Российской императорской академии медицины. Набокову нравилось думать, что такие работы его прадеда по материнской линии, как «О развитии идеи болезни» или «Сужение яремной дыры у людей умопомешанных и самоубийц», служили «забавным прототипом» как его лепидоптерологических работ, так и целой галереи патологических типов в литературных произведениях70. Одна из дочерей Николая Козлова, Прасковья, была врачом и автором работ по психиатрии, антропологии и социальным вопросам71. Сама Ольга серьезно интересовалась естествознанием и, уже став женой Ивана Рукавишникова, отвела одну из комнат их вырского дома под химическую лабораторию. Позднее она пригласит знаменитого университетского профессора зоологии Шимкевича давать уроки дочери Елене72.

Иван и Ольга Рукавишниковы не жалели средств не только на воспитание своих детей, но и на благотворительность, столь популярную среди русского либерального дворянства того времени. Оба они были членами нескольких благотворительных советов в Петербурге73, однако основную энергию направляли на соседние с их усадьбой села. В 1880-х годах Иван Рукавишников купил великолепную Рождественскую усадьбу, построенную в конце XVIII века неподалеку от Выры, вверх по течению Оредежи. В небольшом селе Рождествено, расположенном между двумя его усадьбами, он за несколько лет построил три школы, двухэтажную больницу на 80 коек, общедоступную библиотеку и частный театр для селян, «на котором у него играли Варламов и Давыдов», знаменитые актеры того времени74.

Из восьми детей Рукавишниковых шестеро умерли молодыми; в живых остались только Василий и Елена, самая младшая. Это была нежная, робкая, умная женщина; нервная и чувствительная, она казалась сыну более сложной натурой, чем его всегда невозмутимый отец. Очевидно, два соседствовавших семейства долгое время тесно общались между собой: по рассказам, старший брат В.Д. Набокова, Дмитрий, также просил руки Елены75, но об ухаживании за ней самого Владимира Дмитриевича известно очень мало. Они впервые встретились на рыбалке: он — крупный, удивительно статный, твердый взгляд, усы, и она — тонкая талия, «высокий зачес пепельных волос», красивое лицо, которое казалось мечтательным, почти печальным из-за опущенных уголков рта и слегка удлиненной, подвижной верхней губы.

В.Д. Набоков сделал предложение Елене Рукавишниковой во время велосипедной прогулки по дороге, круто поднимавшейся из Выры в деревню Грязно. На память об этом событии они позднее посадили на этом месте липу76. 14 ноября 1897 года они обвенчались и поехали в свадебное путешествие во Флоренцию77. Впереди их ждали двадцать пять лет на редкость счастливого брака.


VII

В 1880-1890-х годах Набоковы сохраняли свою близость ко двору. После того как Александр III уволил Дмитрия Набокова от должности министра юстиции, он продолжал оставаться членом Государственного совета. Набокову было отведено одно из почетных мест во время коронации Николая II, который впоследствии наградил его орденом Андрея Первозванного78. Его дети «принадлежали к высшей аристократии и по рождению, и по воспитанию, и по своим связям» 79, и к середине 1890-х годов перед самым талантливым из них, Владимиром Дмитриевичем, уже открывалась блестящая карьера. Тем не менее этот решительный молодой человек, рискуя своим будущим, без колебаний принял сторону либеральной оппозиции, цель которой заключалась в установлении в стране — вопреки воле царя — конституционной монархии.

Владимир Набоков гордился своим отцом, называя его «здоровым и жизнерадостным бунтарем»80 и бережно храня в памяти все впечатления, связанные с его политической деятельностью, свидетелем которой он был с детства.

В пятидесятые годы, работая в Корнеле над своей автобиографией, Набоков хотел поехать в Библиотеку Конгресса, чтобы собрать материалы для главы, посвященной отцу; однако у него не хватило на это ни времени, ни средств81. Когда в 1961 году был случайно обнаружен старый семейный альбом, Набоков включил некоторые почерпнутые из него сведения о Владимире Дмитриевиче в переработанный вариант книги «Память, говори». Однако у писателя сохранилось представление, что отец начал свою политическую деятельность примерно в 1904 году82, хотя в действительности это произошло в 1898 году, то есть еще до рождения сына.

Один из ближайших соратников В.Д. Набокова, Иосиф Гессен, который был среди основателей леволиберальной газеты «Право», вспоминал о том, с какими трудностями им пришлось столкнуться при формировании редакционного комитета. Долго не могли найти специалиста по уголовному праву. После того как две кандидатуры пришлось отклонить, решено было обратиться к В.Д. Набокову, которого в редакции «опасались как элемента чужеродного»: «Мы все в общем были люди одного круга, одной социальной ступени. Набоков же, сын министра, камер-юнкер, женатый на миллионерше Е.И. Рукавишниковой, живший в барском особняке на Морской… рисовался нам человеком с другой планеты» 83.

Чтобы понять их опасения, нужно представить себе безукоризненный аристократизм Владимира Дмитриевича. В октябре 1905 года Россию охватили небывалые беспорядки, уже начиналась всеобщая стачка — детонатор грядущей революции; надвигался хаос. В эти дни Владимиру Дмитриевичу пришлось поехать в Москву для участия в учредительном съезде новой конституционно-демократической партии. Спокойный, уравновешенный, он оставался верен себе и своим привычкам: Как всегда, предварительно на вокзал явился его камердинер, чтобы уютно устроить отделение — на столике портрет жены, будильник, лубок с Елисеевскими фруктами, содовая вода и т. д., на вешалке красуется шлафрок84.

Вот этот элегантный, светски-надменный с виду человек и удивил весь редакционный комитет «Права», «выразив радушную готовность войти в состав редакции». Однако он не только не принес с собой «холодок великосветских условностей» — как того опасались сотрудники, между которыми уже успели сложиться простые, дружеские отношения, — но и еще «теснее спаял их кружок», «открылся прекрасным товарищем… и необычайно добросовестным работником», готовым «брать на себя самые ответственные статьи, привлекавшие к „Праву“ общее внимание»85.


Владимир Дмитриевич вошел в лагерь оппозиции и стал сотрудником «Права», когда его жена была беременна Владимиром. Через год после рождения сына Набоков напечатал статью, где впервые выступил за отмену смертной казни86, тем самым продолжив одно из дел своего отца и предвосхитив одну из тем в творчестве сына.

Хотя в десятилетие свирепой реакции, когда Дмитрий Николаевич был министром юстиции, он не мог даже поднять вопрос об отмене смертной казни, ему все же удалось, по крайней мере, смягчить ее варварскую жестокость. Поскольку публичная казнь, по его твердому убеждению, не только не производила устрашающего впечатления, но и превращалась в своего рода спектакль, «давая лишь пищу для удовлетворения праздного и грубого любопытства толпы», он внес важные изменения в порядок исполнения приговора о смертной казни: после 1881 года она совершалась «в ограде тюрьмы в присутствии некоторых должностных лиц и десяти местных обывателей из заслуживающих общественного доверия домохозяев»87.

Когда в 1906 году была созвана Государственная дума, сын бывшего министра юстиции стал одним из самых выдающихся ее ораторов — в частности, ему было доверено ознакомить первый российский парламент с проектом закона об отмене смертной казни88. Даже в эмиграции, почти два десятилетия спустя, он оставался страстным противником смертной казни. По характерному «набоковскому» совпадению, Владимир Дмитриевич в последний раз выступил за ее отмену в статье, которую одна манчестерская газета получила в тот самый день, когда на ее страницах было напечатано сообщение о его гибели. Он хорошо понимал, что спор о том, является ли смертная казнь эффективной мерой устрашения, может продолжаться бесконечно, и поэтому в борьбе против нее призывал в свои союзники «великих знатоков человеческого сердца» — Гюго, Диккенса, Тургенева и Достоевского, с их неоспоримыми моральными доводами89.

Среди противников смертной казни был и еще один великий писатель. Однажды в Санкт-Петербурге Владимир Дмитриевич, прогуливавшийся с десятилетним сыном, остановился, чтобы побеседовать с каким-то невысоким бородатым старцем. Когда они распрощались, В.Д. Набоков сказал Владимиру: «Это был Толстой»90. Мы не знаем, о чем говорили эти двое. Но известно, что за три года до их встречи, благодаря красноречию и парламентскому искусству В.Д. Набокова, Дума единогласно приняла закон об отмене смертной казни, который не успел получить одобрения Государственного совета, поскольку Николай II распустил парламент. В течение следующих четырех лет было казнено больше двух тысяч человек, что побудило восьмидесятилетнего Толстого написать горячий протест против смертной казни — статью «Не могу молчать».


Момент перехода от жизни к смерти, роль судьбы в смерти, идея смертной казни — эти мотивы постоянно повторяются и в творчестве Владимира Набокова. На следующий год после гибели отца от пули правых экстремистов Набоков, уже известный эмигрантский поэт, обращается к драматургии и пишет пьесу под названием «Смерть». Ту же тему он продолжает и в следующей своей пьесе — «Дедушка»; ее герой уже стоит перед гильотиной, как вдруг вспыхивает пожар, и в суматохе ему удается избежать смерти на эшафоте. Осенью 1934 года, через год после прихода к власти Гитлера, Набоков, который все еще оставался в Берлине, неожиданно прерывает работу над «Даром» и на одном дыхании пишет антитоталитаристский роман «Приглашение на казнь»91. Собирая материал для четвертой главы «Дара» — жизнеописания Н.Г. Чернышевского, он узнал, что Чернышевский также был противником смертной казни и, как с одобрением отметил Набоков, «наповал высмеивал» предложение поэта Жуковского превратить казнь в утонченное и умилительное действо, чуть ли не священный ритуал. И вот, Набоков начал «Приглашение на казнь» с того, что герою романа, Цинциннату, «объявляют смертный приговор шепотом», «сообразно с законом», абсурдность которого напоминает и нелепое предложение Жуковского, и театрально-бутафорскую казнь Достоевского и Чернышевского.

На протяжении всего романа Цинциннат ждет в своей камере, когда ему отрубят голову. Непроницаемость его мыслей для окружающих — вот «преступление», за которое он должен понести наказание. Таким образом, Набоков осуждает как обычное давление группы на индивидуальное сознание, так и крайнее проявление этого давления — смертную казнь. Подобно тому как отец Владимира Набокова развил подспудные устремления его деда с помощью ясно и четко выраженных доводов, писатель, в свою очередь, развивает идеи отца таким образом, что конфликт между личностью и группой становится не только этической проблемой, связанной с правами человека, но и проблемой гносеологической и метафизической, связанной с восприятием мира и бытием. С помощью своего Цинцинната он дает понять, что только отвергая банальное и шаблонное, только проникая сквозь привычные общие понятия к удивительной сложности особенного, только оживляя свой мир собственным воображением — можно возродиться самому и стать со-творцом того, что происходит в самой сердцевине жизни.

В конце романа Цинциннат поднимается на эшафот, окруженный глазеющей публикой, встает на колени перед плахой и даже видит, как тень палаческого взмаха побежала по доскам, как вдруг, в момент удара, спрашивает себя: «Зачем я тут?» Хотя, надо полагать, казнь уже свершилась, он привстал, осмотрелся, обнаружил, что дешевый мир, в котором может произойти такое надругательство над человеческой личностью, распадается, подобно театральным декорациям, и шагнул в мир подлинных ценностей «среди пыли, и падших вещей, и трепетавших полотен, направляясь в ту сторону, где, судя по голосам, стояли существа, подобные ему»92. Когда в 1960 году Калифорнийское общество противников смертной казни обратилось к Набокову за поддержкой, он ответил, что всем сердцем согласен с их целями и желает им успеха, но ему нет смысла писать для них статью — ведь он уже сделал все, что мог, «написав на эту тему целую книгу»93.


Повторяющиеся элементы узора прошлого — в протестах набоковских предков против тюремной камеры и эшафота — должны показать, что Владимира Набокова нельзя постичь вне его семьи, родины и его родной литературы. Однако он был прав, утверждая свою безграничную независимость. В нем было нечто, что ставило его над пространством и временем собственного бытия. Тогда как отец и дед писателя боролись за правовые свободы, против несправедливых арестов, жестокого обращения с заключенными, против варварства смертной казни, тогда как русские писатели — от Пушкина и Чернышевского до Достоевского и старика Толстого — поднимали голос в защиту свободы или против смертной казни, Набоков в своем творческом воображении уходил к проблемам вечности. И он тоже боролся за свободу, но это была не столько общественная, сколько метафизическая борьба — неустанное стремление найти выход из вечной тюрьмы сознания, борьба всей его жизни за отмену того смертного приговора, который всем нам выносит природа.


ГЛАВА 2
Мир пробуждается: Санкт-Петербург, 1899–1904

Родился же я в 1899 году, — событие, которое вспоминаю с радостью.

Из письма В. Набокова Глебу Струве, 1931 г.

На самом деле — и это следует подчеркнуть, — Себастьян рос в обстановке интеллектуальной изысканности, в которой духовное изящество русского домашнего уклада сочеталось с лучшими из сокровищ европейской культуры…

В. Набоков, «Подлинная жизнь Себастьяна Найта»1


I

Санкт-Петербург. Рассвет, 23 апреля 1899 года[7]. Накануне на Неве начал ломаться лед, но в этот ранний час — солнце восходит уже в 4.30 — снова ударил сильный мороз. На набережной не слышно цокота копыт, лишь ворчит и рокочет ломающийся лед. Повернув от Невы на юг, пройдем через Сенатскую площадь и обогнем памятник Петру I, восседающему на вздыбленном коне, — символ тиранической власти и самого Петербурга с тех пор, как Пушкин написал «Медного всадника». Впереди — Большая Морская, самая элегантная улица в городе. Если мы повернем на восток, пройдем мимо Исаакиевского собора, грандиозный силуэт которого чернеет в рассветном небе, мимо широких витрин Фаберже, под арку Главного штаба, то окажемся на Дворцовой площади. Но в этот день и в этот час свидетелю истории следует пройти мимо немецкого посольства на углу и, повернув направо, направиться на запад. Затем нужно миновать особняк князя Ливана — скоро здесь разместится итальянское посольство, — где шесть кариатид и атлантов поддерживают тяжелый балкон, демонстрируя только пять подмышек (из них одну волосатую). Минуем особняк княгини Гагариной и остановимся у дома 47 на Большой Морской — двухэтажного здания в стиле флорентийского палаццо. Выходящие на восток окна первого этажа еще темны, но на втором этаже уже горит свет. Здесь, в комнате, которая обычно служила ей гардеробной, лежит Елена Набокова: только что она благополучно разрешилась от бремени сыном Владимиром2[8].

Вся Россия — от самых важных столичных обществ до самых убогих деревенских школ — готовится отметить день рождения писателя: в мае будет праздноваться столетие А.С. Пушкина — поэта, чье живое присутствие в русской литературе ощущает поколение за поколением, он — ее солнце и ее символ; ему поклоняются гораздо больше, чем Сервантесу в Испании, Гёте в Германии и Шекспиру в Англии.

Подготовка к юбилейным торжествам, которая уже шла полным ходом, когда родился Набоков, свидетельствовала о том, что великой русской культуре тогда еще не исполнилось и ста лет. Правда, несколькими годами ранее Россия не без основания опасалась, что она успела исчерпать свою творческую энергию. Целое поколение не дало ни одного нового гениального писателя; к концу 1880-х годов казалось, что уже далеко позади и свежая заря пушкинской поэзии, и даже знойный полдень обжигающей толстовской ясности. Затем, с начала 1890-х годов, культура России вступила в период блистательного заката, продолжавшийся вплоть до революции. В начале этого десятилетия Чехов начал понемногу трансформировать прозу и драму, отбросив устаревшие ухищрения сюжета. К 1899 году девятнадцатилетний Блок уже сочинял стихи, новые ритмы которых будут пьянить и вдохновлять целое поколение. По мере того как все больше и больше писателей восставали против нормативной эстетики Чернышевского и его единомышленников, в борьбу за внимание читателей вступили самые разнообразные стили и школы. В течение нескольких лет после революции 1905 года русская литература и искусство пользовались свободой и плюрализмом, которые невозможно было представить ни в предыдущее, ни в последующее десятилетия.

Набоков заметил как-то, что он стал писателем, когда ему было три года3. В стране, где только один человек из четырех мог читать и писать, Набокову с раннего детства будет доступно все лучшее, что дал русский литературный ренессанс. Его мать зачитывалась поэзией, с удовольствием декламировала и переписывала своим угловатым почерком понравившиеся ей стихи новых поэтов — так же как много лет спустя она станет снова и снова переписывать стихотворения и пьесы сына. Культурный кругозор его отца выделял его среди других членов либеральной оппозиции, которая сама по себе стояла на необычайно высоком по сравнению с западноевропейскими политиками культурном уровне; еще молодым человеком Владимир Дмитриевич вступил в Литературный фонд, а позднее стал его председателем4; его библиотека, которая постоянно пополнялась последними новинками, насчитывала 10 000 томов, так что его сыну было где всласть порыться в книгах; он печатал статьи о Диккенсе, Флобере, Толстом, о своих любимых русских поэтах.

Конец XIX века — время расцвета не только литературы, но и других видов искусства. В 1880-х годах работали такие первоклассные пейзажисты, как Левитан и Куинджи. Появились и более разносторонние и глубокие художники — Валентин Серов и особенно Врубель, чей угрюмый гений разбивал пространство на демонические сине-фиолетовые и лиловые осколки. В 1898 году, когда в Петербурге была основана газета В.Д. Набокова «Право», там же, в столице, Дягилев и Бенуа начали выпускать блестящий и влиятельный журнал «Мир искусства». Пытаясь сделать высокое искусство частью повседневной жизни, этот журнал не смог избежать противоречий своего времени. Его утонченность подчас грозила перейти в декоративность, эскапизм и раболепное преклонение перед роскошью как таковой, но в своих лучших публикациях ему удавалось одновременно пробуждать гордость русскими традициями и знакомить читателей с новинками западного искусства. И самое главное — он поощрял молодых талантливых художников — таких, как Бенуа, Сомов, Бакст и Добужинский.

Набоков заметил однажды, что он в действительности рожден пейзажистом5. Мальчиком он восторгался стилизованными зимними пейзажами «мирискусников», позже, в юности, ему одно время прочили скорее карьеру художника, чем ту, которую он в конце концов для себя выбрал6. И в этом отношении его семья открывала ему идеальный доступ ко всему, что мог предложить Петербург. Баксту — лучшему портретисту из «мирискусников» — был заказан пастельный портрет Елены Набоковой; Бенуа — самый образованный и литературно одаренный — регулярно печатал свои статьи в либеральной ежедневной газете «Речь», которую издавал Владимир Дмитриевич; работы Бакста, Бенуа, а также их еще более талантливого собрата Сомова соседствовали на стенах дома 47 по Большой Морской с картинами старых мастеров и русских живописцев более раннего периода; учитель Шагала Добужинский, более классный рисовальщик, чем его товарищи по «Миру искусства», был приглашен в учителя рисования к юному Владимиру.

Театральное искусство также достигло наивысшего расцвета в первое десятилетие жизни Набокова: звучал несравненный бас Шаляпина, танцевали Нижинский и Павлова. Лучшие европейские артисты приезжали в Петербург — Элеонора Дузе обычно гастролировала здесь по шесть недель в году, — но Россия прокладывала и свои собственные пути. В 1898 году Станиславский и Немирович-Данченко основали Московский Художественный театр, который принес в русскую драму новые высокие идеалы и чистоту, новые смелые реалистические критерии. Не менее плодотворно будет развиваться на протяжении последующих двух десятилетий и противоположное направление — в спектаклях Мейерхольда, превыше всего ставившего театральность театра, и в антрепризе Дягилева, который благодаря таким художникам, как Бакст, Бенуа и Добужинский, рисовавшим эскизы костюмов и декораций, превращал каждый компонент театральной постановки в великолепное произведение искусства.

И здесь Набоков оказался в исключительно благоприятном положении. Страстный театрал с юности, Владимир Дмитриевич впоследствии написал воспоминания о театральной жизни Петербурга 1880-х и 1890-х годов и о головокружительном дебюте МХТа в столице7; став отцом, он продолжал регулярно бывать в театре и в опере и часто брал с собой детей. И Владимир Дмитриевич, и его жена любили музыку; их дом был одним из первых, где пел Шаляпин, давал частные концерты Кусевицкий8. После Февральской революции 1917 года В.Д. Набоков станет одним из двух членов комиссии по реорганизации государственных театров9; в эмиграции он будет публично приветствовать МХТ в Берлине10.

Несмотря на энтузиазм родителей, Владимир оставался глух к этим голосам в ансамбле культурного Санкт-Петербурга. Хотя его и занимали возможности театра, он считал, что даже величайшие пьесы скованы условностями; он не любил музыку и позднее вспоминал лишь скуку и неудобство, которое ему доводилось испытывать, когда он — «кудрявый мальчик в бархатной ложе» — должен был выслушивать «тошнотворные банальности» очередной оперы Чайковского11.

Даже в раннем детстве он не был пассивным продуктом своей среды: он просто брал отовсюду то, что хотел. Но ему на редкость повезло родиться и вырасти в центре культуры, последние свершения которой могли соперничать с лучшим из того, что Франция, Англия и Германия создали за значительно более длительный период времени, — в городе, который воспринимал Западную Европу острее и глубже, чем Европа когда-либо воспринимала Россию.


II

Набоков был до мозга костей петербуржцем. Он так ни разу и не побывал в Москве, а на ее жителей взирал, словно цивилизованный римлянин на этрусков (в «Других берегах» он, например, напишет: «…разговаривая с москвичами и другими русскими провинциалами»12). Петровское «окно в Европу» — Санкт-Петербург являл собою замечательный пример того, как Россия может вдруг, одним рывком догнать западноевропейскую культуру, у которой она долгое время плелась в хвосте. В начале 1900-х годов город был столь явно европейским, что над его магазинами красовались вывески не только на русском, но и на немецком, французском или английском языках.

Лик Петербурга также хранил следы самодержавного гнета и склонности русских царей к самовозвеличиванию: Медный всадник, памятник, поставленный Екатериной Петру I, Триумфальная колонна, воздвигнутая Николаем I в честь Александра I. Но для Владимира Набокова самодержавный Санкт-Петербург был в гораздо большей степени Петербургом Пушкина — по его словам, «самого главного и самого европейского поэта России»13. Еще больше, чем сам город, Пушкин воплощает способность России быстрым рывком сравняться с Европой и даже обогнать ее. От его высокого западничества зажглось величие русской культуры; смело выражая мечту о свободе своей страны, он попутно переосмыслил и отношение к ее столице. В своем знаменитом стихотворении Пушкин показывает нос Александровской колонне и возносится над ней, умаляя, как говорит Набоков, величие этого памятника, стоящего на «залитой лунным сиянием Дворцовой площади… безнадежно пытаясь дотянуться до подножья» пушкинской строки14.

В «Памятнике» Пушкин предсказывает, что Россия всегда будет чтить его как поэта, восславившего свободу. Именно так воспринимал его и Владимир Набоков. Более чем уместно поэтому, что в первую неделю жизни Набокова газеты с полным основанием объясняли ажиотаж по случаю предстоящих торжеств тем, что пушкинский юбилей сосредоточил в один фокус пробудившееся стремление народа к свободе. Сергей Муромцев, будущий председатель радикальной Первой Думы, в своей статье, посвященной столетию поэта, охарактеризовал пушкинскую поэзию «как поэтическое выражение достоинства человеческой личности, стремившейся к свободному самоопределению вопреки налагаемым на нее путам властной опеки»15. Это выражает суть не только пушкинской поэзии, но и преисполнивших Россию 1899 года надежд, и оппозиционного либерализма В.Д. Набокова, и тех принципов, которым его сын оставался верен всю жизнь.


III

К концу XIX века заяц, мчавшийся наперегонки со степенной черепахой Европой, стал все больше проявлять признаки раздвоения личности: воля России спала и пробуждаться не желала, тогда как ее ум и мускулатура напряглись для рывка. Конфликт между старым и новым не мог не отразиться даже на жизни необычного младенца.

Кормилица, которая конечно же была у маленького Володи, жаловалась на то, что ее подопечный — в будущем его будет постоянно мучить бессонница — всегда бодрствовал, улыбаясь и глядя по сторонам своими ясными глазами16. Больше чем кто-либо другой его мать «во всем потакала ненасытному зрению» своего сына, его исключительной восприимчивости к новому миру света и красок, который открывался ему с каждым днем. Она приносила

целую груду драгоценностей, чтобы позанять меня перед сном. Я был тогда очень мал, и эти струящиеся диадемы и ожерелья не уступали для меня в загадочном очаровании табельным иллюминациям, когда в ватной тишине зимней ночи гигантские монограммы и венцы, составленные из цветных электрических лампочек — сапфирных, изумрудных, рубиновых, — глухо горели над отороченными снегом карнизами домов17.

В то время как верноподданные граждане иллюминировали фасады своих домов в честь именин членов императорской семьи, многие считали, что у них нет оснований выражать царю верноподданнические чувства; среди них был и В.Д. Набоков, который отказался украшать по такому случаю свой особняк18. Другие же продолжали превозносить прошлое. Характерная примета правления Николая II, с присущим ему культом традиций феодальной Руси, — исторические костюмированные балы в Зимнем дворце, которые устраивались, дабы прославить великолепие былого. В 1903 году младшая сестра Владимира Дмитриевича явилась, исполненная гордости, на один из последних и самых пышных балов такого рода в костюме боярыни, выполненном по эскизу Дягилева и богато украшенном драгоценностями от Фаберже19.

Для Набокова сокровищница сознания всегда была намного важнее материальных благ или положения в обществе, и он любил подшучивать над «потешным атавистическим почитанием драгоценных камушков»20. Из этого презрения выткана одна из невидимых нитей, которой сшиты листы его автобиографии, — лейтмотив драгоценных камней. Те немногие драгоценности, которые Набоковы сумели увезти в эмиграцию, обеспечили семье средства для короткого пребывания в Лондоне: только в этом, признает Набоков, его семья соответствует романтическому стереотипу аристократов в изгнании. Но в «Других берегах» он прямо осуждает тех белоэмигрантов, которые оплакивают утраченное имущество, и противопоставляет материальным ценностям то, что он контрабандой вывез из России, — свой язык, свое литературное наследство, свои воспоминания, свой писательский дар — подлинные сокровища, составлявшие богатство изгнанника.


IV

9/22 мая 1899 года младенец Набоков чуть было не получил имя Виктор от нерасторопного протоиерея, который исполнял обряд крещения в церкви Св. Спиридона Тимифунтского21. Через несколько недель Володя, его родители и все домочадцы переехали на лето в Выру — семейную усадьбу в шестидесяти верстах к югу от Петербурга, куда обычно добирались поездом и экипажем. Так был задан привычный размеренный ритм, в котором проходило детство Набокова, когда его не нарушали война или революция: зима и ранняя весна — в Петербурге, лето — в Выре, осень — чтобы избежать петербургской туманной сырости — на южном побережье Европы.

Воспитание мальчика представляло собой смесь баловства и крахмальных строгостей. Размеры дворянских домов, где дети (вместе со своими няньками и гувернантками) и родители жили на разных этажах, этикетность поведения, характерная для аристократических семей того времени, — все это создавало гораздо большую дистанцию между родителями и детьми, чем та, к которой мы привыкли. Однако у одного из современников Набокова, бывавшего в их доме, сложилось впечатление, что и мать и отец Володи души в нем не чаяли:

Сам Владимир Дмитриевич любил говорить о своих детях, главным образом о первенце, которого он, а тем более жена его и ее родители буквально боготворили. В кабинете В.Д. бросался в глаза большой фотографический снимок: над детской коляской, в которой под великолепным, дорогими кружевами убранным одеяльцем лежал будущий Сирин[9], — любовно склонились, впившись в ребенка восторженным взглядом, отец, мать и дед Рукавишников22.

Родители по-прежнему обожали Владимира и после того, как в марте 1900 года в Петербурге у них родился второй сын, Сергей. И мать с ее чувствительностью, и отец с его обостренным чувством справедливости явно баловали своего первенца и — как хорошо понимали и он сам[10], и его братья и сестры — часто обделяли других детей вниманием и любовью (хотя о них конечно же заботились гувернантки и воспитатели). Оказавшись по своему рождению в привилегированном общественном положении, он даже в семье с самого начала жизни пользовался привилегиями самого любимого ребенка.

Хотя явно присущим ему чувством собственной значительности Набоков, возможно, во многом обязан родительскому обожанию, у него не выработалось безволия, которым отличаются избалованные дети. Вероятно, сама потребность оправдать уважение своего отца — человека строгих моральных правил, которые он подчас выражал очень резко, восполняла недостаток дисциплины23.

Летом 1901 года Елена Ивановна Набокова похоронила отца и мать. Она носила Сергея, когда ей, нервной по натуре, выпали тяжелые физические и эмоциональные испытания, связанные с болезнью родителей; позднее ее деверь предположил, что недостатки Сергея (его ужасное заикание, его робость, его ранняя ненависть к матери) могли быть следствием тревог, которые мучили ее в то время24. Вскоре после смерти родителей Елене Ивановне рекомендовали поехать на юг Франции. В конце лета Владимир Дмитриевич, оставив жену с детьми среди купален и пляжных полосатых кабинок модного Биаррица, вернулся в Петербург, где он в то время еще продолжал читать лекции в Училище правоведения. Вскоре Елена Ивановна с двумя сыновьями отправилась на виллу своего брата Василия «Перпинья», около По, в Нижних Пиренеях. Единственное, что запомнил из этой поездки Володя Набоков, — эта какая-то блестящая мокрая крыша25.

В Петербурге к Владимиру Дмитриевичу приехала на время его единственная незамужняя сестра Надежда. Как видно из воспоминаний Надежды Дмитриевны, ее брат по-прежнему вел тот великосветский образ жизни, который знаком нам по романам Толстого: по утрам — верховая езда на собственных лошадях в манеже неподалеку от дома, по вечерам — театр, а после театра — ужин с шампанским и устрицами. Зимой он едет за женой и детьми в Канны, а в начале 1902 года вся семья возвращается в Петербург26.

Вероятно, именно в это время русскую няню мальчиков сменила первая их английская гувернантка, мисс Рэчель Оум — «простая толстуха», имевшая обыкновение кормить детей перед сном английскими бисквитами (дантисты станут кошмаром Набокова)27.

Третий ребенок Набоковых, дочь Ольга, родилась 5 января 1903 года[11]. Однако мальчики и девочки воспитывались совершенно отдельно, как в старину, и маленький Владимир по-прежнему оставался в центре внимания родителей. Мать делала все, чтобы развить присущее сыну удивление перед жизнью. Превращая свои драгоценности в игрушки Володи, Елена Ивановна, очевидно, хорошо понимала созвучную ей самой, почти врожденную любовь сына к игре красок и света, которая сочеталась у этого склонного к синестезии ребенка с чуткостью к вкусовым и осязательным наслаждениям:

Заодно воскресает образ моей детской кровати, с подъемными сетками из пушистого шнура по бокам, чтобы автор не выпал; и, в свою очередь, этот образ направляет память к другому утреннему приключению. Как, бывало, я упивался восхитительно крепким, гранатово-красным, хрустальным яйцом, уцелевшим от какой-то незапамятной Пасхи! Пожевав уголок простыни так, чтобы он хорошенько намок, я туго заворачивал в него граненое сокровище и, все еще подлизывая спеленутые его плоскости, глядел, как горящий румянец постепенно просачивается сквозь влажную ткань со все возрастающей насыщенностью рдения28.

Выстраивая «Другие берега» и «Память, говори», Набоков ассоциирует это «гранатово-красное, хрустальное яйцо» с драгоценными камнями матери, с хрусталем, призмами, спектром, радугами — образами, которые сливаются воедино в его первых поэтических опытах: тема драгоценных камней и радуги позволяет ему одновременно выразить свой восторг перед сокровищами зрительного мира и установить связь между ними и своим собственным художественным даром.

Набоков всегда считал, что счастливое детство, даже самая ранняя его пора, сыграло исключительно важную роль в формировании его как художника. В «Других берегах» он переплетает разные мотивы, подобные мотивам драгоценных камней, и разные темы, подобные теме сознания, нарочно смешивая их как на загадочных картинках, почти столь же запутанных и завораживающих, как само прошлое. Лишь распутывая эти невидимые нити и разгадывая эти скрытые загадки, можно обнаружить ключи к набоковскому ощущению собственного детства.

Еще один из мотивов «Других берегов» связан с той ролью, которую играли в жизни Набокова садовые дорожки, парковые аллеи, лесные тропы29. Он помнил, что его самосознание пробудилось впервые в августе 1903 года, в новом парке семейного поместья в Выре, на «аллее дубков, бывшей, видимо, главной артерией моего детства»30. Возможно, это произошло в день рождения матери[12]. Володя шел между родителями и, выяснив, сколько им лет, впервые в жизни открыл для себя, что «я — я, а мои родители — они… Тогда-то я вдруг понял, что двадцатисемилетнее, в чем-то белорозовом и мягком, создание, владеющее моей левой рукой, — моя мать, а создание тридцатитрехлетнее, в белозолотом и твердом, держащее меня за правую руку, — отец»31. Набоков вспоминает удивление и свободу, испытанные им с «зарождением чувства времени» на заре полного осознания себя — при этом «втором крещении», которое оказалось гораздо более таинственным и «действительным», чем погружение в православную купель, совершенное за несколько лет до этого32. На всем протяжении «Других берегов» особый интерес автора к тайне сознания не ослабевает.

Выра — одно из трех поместий, вокруг которых вращались летние месяцы набоковского детства. Хотя большую часть русского периода своей жизни Набоков провел в петербургском особняке родителей, лишь Выра всегда была для него «домом». Лето — счастливейшее время года, которое стягивает самую большую дугу набоковских воспоминаний, сыграло важнейшую роль в его формировании. Владимир Дмитриевич в детстве проводил летние месяцы в Батове, а Елена Ивановна — неподалеку от него, в Выре, и их восторженные воспоминания придавали едва мерцающее четвертое измерение прогулкам в парках: «будто бы, возвратясь после многолетних путешествий», они показывали Владимиру «заветные зарубки событий, окутанных неуловимым прошлым, которое каким-то образом сохраняется в настоящем»33.

Почти сверхъестественная способность Набокова оживлять в памяти картины былого — это черта, которую он унаследовал и от Рукавишниковых, и от Набоковых, развивая ее в себе «еще тогда, когда, в сущности, никакого былого и не было»34. Главным наставником Набокова, учившим его складывать в копилку любой дар настоящего, ибо его ценность с годами неизмеримо возрастет, была Елена Ивановна:

«Вот запомни», говорила она, с таинственным видом, предлагая моему вниманию заветную подробность:…краски кленовых листьев на палитре мокрой террасы, клинопись птичьей прогулки на свежем снегу… Таким образом, я унаследовал восхитительную фата-моргану, все красоты неотторжимых богатств, призрачное имущество — и это оказалось прекрасным закалом от предназначенных потерь35.

Набоков оказался верным учеником. Выру и ее окрестности, писал он позднее, «я люблю больше всего на свете»36. Если русская культура для Набокова — это только Санкт-Петербург, то русская природа — это только березовые рощи и ельники, болота и луга — все то, что окружает Выру. Степи для набоковской России значат столь же мало, как какие-нибудь пампасы.

Сегодня на месте Выры нет ничего, кроме чахлой рощицы. В 1942 году фашисты устроили здесь штаб, а при отступлении в 1944 году, согласно одной из версий, сожгли дом дотла37; кирпичи от фундамента растаскали на печные трубы деревенские жители. Когда-то посреди дома была чугунная лестница, ведущая на паркетную площадку второго этажа, куда падал свет из стеклянного свода. Даже она не сохранилась. Построенная отцом Ивана Рукавишникова, усадьба представляла собой большой, приземистый, простой двухэтажный дом, украшенный деревянной резьбой местных мастеров. Балконы второго этажа выходили на липовые кроны, сквозь цветные стекла веранды был виден ухоженный сад, а за ним — темные ели старого парка. Позади дома парк круто спускался вниз, к плотине водяной мельницы. На другой стороне Оредежи, там, где широкая река сливается с пологим, заросшим камышом берегом, протянулось вдоль шоссе из Петербурга в Лугу большое село Рождествено.

На протяжении целого поколения облик села зависел от рукавишниковских капиталов. Иван Рукавишников не только выстроил здесь школы и больницу, но и не пожалел денег на сохранение старины, купив рождественскую усадьбу: фасады этого импозантного здания в классическом стиле украшают колонны и фронтоны, но не каменные и оштукатуренные, а деревянные, покрытые белой краской. Хотя краска облупилась, а обшивка потрескалась, дом этот, стоящий среди лип и дубов на крутом холме, у подножия которого река Грязно впадает в Оредежь, по-прежнему возвышается над южной окраиной села. После смерти Ивана Рукавишникова в 1904 году недавно приобретенная усадьба перешла к его сыну Василию, дяде Владимира Набокова. Василий распорядился, чтобы в комнатах всегда благоухали цветы, но сам жил в основном на юге Франции или в Италии. Таким образом, к 1900-м годам главной фигурой в округе стал В.Д. Набоков, жена которого получила в наследство Выру — имение на другом берегу Оредежи, ниже рождественской усадьбы и прямо напротив села, хотя вид на него закрывали ели и буки, поднимавшиеся от воды по невысокому береговому откосу.

За несколькими поворотами темной, зеркально-гладкой Оредежи, петлявшей мимо крутых красных берегов и пологих лесных склонов, располагались усадьба и деревня Батово. Дом детства В.Д. Набокова — Батово, где в начале 1900-х годов все еще жила его мать, был гораздо менее богатым и элегантным, чем Выра или броское Рождествено, хотя и мог бы похвастать более славным прошлым[13]. Здесь юный Владимир встречал своих многочисленных тетушек, дядюшек, кузенов и кузин, а потом возвращался в Выру — в тарантасе, шарабане или автомобиле — через Pont des Vaches[14] по рыхлой, изрытой колеями дороге, вьющейся по полю и по лесу над рекой, а затем, повернув на север по шоссе, через вырское поместье, мимо некошеных полей, колоннады толстых берез, мимо аллеи молодых дубов в новом парке с левой стороны и скорбного ельника старого парка справа. За старым парком, и прелестном саду стоял дом, который каждую весну красили в бледно-зеленый цвет.

Дома, в Выре, Володя мог бегать по кирпично-красным песчаным дорожкам сада, играть на примыкавшем к дому насыпном холме всего восьми футов высотой, который казался ему горной кручей38, или с помощью взрослого домочадца отодвинуть в гостиной диван от стены и построить пещеру из валиков и подушек:

Ползти на четвереньках по этому беспросветно-черному туннелю было сказочным наслаждением. Делалось душно и страшно, в коленку впивался кусочек ореховой скорлупы, но я все же медлил в этой давящей тьме, слушая тупой звон в ушах, рассудительный звон одиночества, столь знакомый малышам, вовлеченным игрой в пыльные, грустно-укромные углы. Темнота становилась слепотой, слепота искрилась по-своему; и, весь вспыхнув как-то снутри, в трепете сладкого ужаса, стуча коленками и ладошками, я торопился к выходу и сбивал подушку39.

Эта детская игра, с ее контрастом между страшной тьмой и солнечной сияющей реальностью за нею, — прообраз тех внезапных переходов от растерянности к распознанию, которые характерны для его произведений. Это отвечает и одной из задач «Других берегов» — «доказать, — как писал сам Набоков, — что (мое) детство содержало, — разумеется, в сильно уменьшенном масштабе, — главные составные части (моей) творческой зрелости»40.

В это время — хотя и недолго — Владимир фактически говорил по-английски лучше, чем по-русски41. Мальчик рос в семье, англофилия которой была больше чем простой данью моде, и поэтому не стоит корить его за то, что Эдемский сад в детстве представлялся ему британской колонией42. По словам В. Набокова, английский

был языком моих первых журналов «Little Folks», «Chatterbox» и тех чрезвычайно аппетитных книжек со страницами скорее широкими, чем длинными, где на ярких рисунках были изображены белочки, которые заворачивали в листья мед для деспотичной совы, а одна из белочек[15], моя представительница в 1904 году, смело подняла на смех эту жестокую птицу, или приключения одной из первых гоночных машин с рыбьим профилем43.

Когда интервьюер поинтересовался его самыми ранними воспоминаниями о том, что ему рассказывали по-русски в детстве, то он ответил: «Английские сказки (см. мою автобиографию)»44. По утрам мисс Шелдон[16] — Виктория Артуровна, как ее звали на русский манер, — читала ему «Маленького лорда Фаунтлероя»45. Не удивительно, что ему больше нравилось слушать мать. По вечерам в Выре, когда Сергей уже спал, она усаживалась в гостиной с Владимиром, переодетым ко сну мисс Шелдон, и читала ему по-английски яркую сказку, способную разбудить его фантазию: легенду о Тристане или какую-нибудь выбранную наугад повесть, которая останется с ним на всю жизнь.

Над его кроватью в Выре висела акварель в рамке:

…сказочный лес, через стройную глушь которого вилась таинственная тропинка; мальчик в сказке перенесся на такую нарисованную тропинку прямо с кровати и углубился в глушь на деревянном коньке; и, дробя молитву, присаживаясь на собственные икры… я соображал, как перелезу с подушки в картину, в зачарованный лес — куда, кстати, в свое время я и попал46.

Эта инволюция, когда маленький Набоков осознает параллель между собой и мальчиком из сказки, — и это сверхъестественное погружение в таинственную картину снова и снова повторяется в произведениях Набокова. В романе «Подвиг» у Мартына над кроватью висит точно такая же картина, и когда он покидает Европу, чтобы нелегально возвратиться в Россию, где его, скорее всего, ждет смерть, его безрассудный, но победоносный переход границы в финале книги, кажется, еще раз воспроизводит тот момент, когда мальчик перелезает в картину. В первой главе «Других берегов» Набоков идет между родителями по «длинной, прямой, обсаженной дубками» аллее, а в конце этой главы его отец возносится к смерти, все выше к куполу храма, покрытому фресками; в финале последней главы книги сын Набокова идет между родителями по скверу Сен-Назера к трансатлантическому лайнеру, который должен увезти их в Америку, на свободу, и мы расстаемся с ним, когда он еще не может разглядеть впереди «выраставшие из-за белья великолепные трубы парохода, несомненные и неотъемлемые, вроде того, как на загадочных картинках, где все нарочно спутано („Найдите, что Спрятал Матрос“), однажды увиденное не может быть возвращено в хаос никогда»47. А в финале «Ады» Ван и Ада уходят из жизни в свою собственную книгу и одновременно — таинственным образом — в книжку с картинками «Дети в лесу» из Адиной детской.


V

В сентябре 1903 года семья отправилась в Париж, где трехлетнему Сергею предстояла операция48. Из Парижа Набоковы поехали на средиземноморском экспрессе на Ривьеру. Ощущение чуда, испытанное Владимиром в железнодорожном вагоне train de luxe, не изошло с годами: «Как-то раз, во время заграничной поездки, посреди отвлеченной ночи… я стоял на подушке у окна спального отделения… С неизъяснимым замираньем я смотрел сквозь стекло на горсть далеких алмазных огней, которые переливались в черной мгле отдаленных холмов, а затем как бы соскользнули в бархатный карман. Впоследствии я раздавал такие драгоценности героям моих книг, чтобы как-нибудь отделаться от бремени этого богатства»49. Они остановились в Ницце, где Дмитрий Набоков, выживший из ума и всем недовольный старик, находил некоторое утешение в заботах молодой матери Владимира Набокова — единственного человека, чье присутствие он переносил: «Служителя, катавшего его по Promenade des Anglais, он все принимал за нелюбимого сослуживца — Лорис-Меликова, умершего пятнадцать лет назад в той же Ницце…[17] Смутно вижу себя подбегающим к его креслу, чтобы показать ему красивый камушек — который он медленно осматривает и медленно кладет себе в рот»50.

В Ницце трехлетний Сергей и трудный, своенравный Владимир, который был на одиннадцать месяцев старше брата, находились под присмотром своей третьей английской гувернантки мисс Норкот. Набоков вспоминает одно ясное утро и дребезжание оконниц на морском ветру,

и какая это была чудовищная, ни с чем не сравнимая боль, когда капля растопленного сургуча упала мне на руку. При помощи свечки… я только что так хорошо занимался превращением плавких колоритных брусков в дивно пахнущие, карминовые, изумрудные, бронзовые кляксы. Мисс Норкот была в саду с братом; на мой истошный рев прибежала, шурша, мама, и где-то поодаль, на той же или смежной террасе, мой дед в двухколесном кресле бил концом трости по звонким плитам51.

По воспоминаниям матери Набокова, в детстве Владимир был довольно плаксивым ребенком52, но эпизод автобиографии свидетельствует не об этом факте, а о его развитии как художника. Сочетание различных цветов становится одной из вариаций на тему радуги и характеризует творческую потребность ребенка трансформировать данность: «Есть в каждом ребенке стремление к переделке земли, к прямому влиянию на сыпучую среду (если только он не прирожденный марксист и не труп, и не ждет покорно, когда среда переделает его самого)»53.

Владимир вернулся в Санкт-Петербург к Рождеству 1903 года — как раз вовремя, чтобы получить в подарок от своей хорошенькой кузины Они (Софьи Набоковой) браслет. В России Рождество было скромным праздником, гораздо менее значительным в церковном календаре и в детском воображении, чем Пасха: несколько безделиц из магазина игрушек Пето гувернантка раскладывала, по английскому обычаю, в чулки, которые привязывала к детским кроваткам; из Английского магазина на Невском54 доставляли совершенно нерусский пудинг с изюмом, и абсолютно русская елка почти касалась макушкой бледно-зеленых облаков живописного плафона в «зеленой зале» — самой нарядной гостиной в первом этаже дома на Морской[18]55.

К тому времени особняк — как и Выра, он принадлежал скорее Елене Ивановне, чем ее мужу, — стал самым элегантным на Большой Морской. Здание, перестроенное в 1901 году, приобрело третий этаж и некоторые черты стиля модерн: фасад розового гранита, пурпурно-золотая полоска мозаики над окнами третьего этажа и чугунного литья венец на крыше56. Внизу, у самого конца дома, слева по фасаду был въезд в небольшой внутренний двор, где белел снег на поленницах березовых дров, заготовленных для голландских печей особняка. И снова на Морскую: одна ступенька с тротуара, парадная дверь и теплый вестибюль с камином, в котором за тяжелой решеткой трещали поленья57. Отсюда под углом поднималась парадная лестница, а справа за ней несколько ступеней вели вниз, в комнаты швейцара и его семьи. Если посетитель, не доходя до ступенек, поворачивал направо, он оказывался в зале, обшитом темными панелями с замысловатой деревянной резьбой по потолку и стенам, великолепие которого почти подавляло. Направо была столовая, выходившая окнами на улицу, за ней — «зеленая зала» и в конце коридора — просторная «библиотечная», куда легко поместились все книги Владимира Дмитриевича и все еще оставалось место для боксовых упражнений и фехтования, которыми он почти каждое утро занимался со своим тренером — «гуттаперчевым» французом месье Лустало. Этажом выше — тоже окнами на улицу — над въездными воротами находился кабинет отца, за ним — музыкальная гостиная, кабинет Елены Ивановны, спальня родителей и гардеробная матери (позже здесь будет спальня Кирилла, младшего ребенка в семье). Весь верхний этаж со стороны улицы занимали — с запада на восток — спальни девочек и гувернанток, а затем — спальни Сергея и Владимира58.

Как-то в феврале 1904 года Владимира повели из детской в отцовский кабинет показаться генералу Куропаткину, военному министру, который в тот день, меньше чем через две недели после японского нападения на русские эсминцы в Порт-Артуре, был назначен главнокомандующим Маньчжурской армией59. После этой гибельной для страны кампании Россия уже никогда не будет прежней, но с точки зрения ребенка почти все оставалось по-старому. В зимний день с легкой заметью Владимира одевали в теплые вязаные рейтузы поверх чулок и штанишек, и мисс Норкот вела его в сквер перед Исаакием, где он катался с горки на санях, или на прогулку в близлежащий Александровский сад, мимо пушистых белых холмиков, выросших на месте цветочных клумб, или на Невский, где двухаршинная модель коричневого спального вагона напоминала о романтике осенних путешествий. Медленно наступала весна: на Вербной неделе, прежде чем город успевал согреться, на Конногвардейском бульваре устраивали ярмарку с веселыми представлениями и лотками, полными ярких деревянных игрушек[19]. Проходило еще несколько недель, и дворники начинали сбрасывать талый снег с пологих крыш, которые в Санкт-Петербурге не принято выставлять напоказ, как будто кровельное железо столь же интимно, как кринолин или корсет; еще позднее рабочие выламывали восьмиугольные торцы мостовой и вбивали новые — город принимался за весеннюю уборку улиц, и баржи снова скрипели на Неве и на Мойке, прямо за Морской.

Обычно это было время отъезда в Выру. Но в апреле 1904 года Набоковы отправились в Рим и Неаполь60. Владимир Набоков не оставил воспоминаний об этом трехнедельном путешествии, однако у него были все основания запомнить более длительную поездку позднее в том же году — сначала на Норд-экспрессе в Париж, а оттуда на Ривьеру, в Болье. Здесь, в отеле Бристоль, пятилетний Володя, кажется, впервые влюбился, не устояв перед чарами черноглазой румынской девочки со странной, как ему показалось, фамилией Гика61. Возможно, это и было самое ценное, чем одарило Набокова его счастливое детство в семье: способность любить, которую он восславит в рассказе «Первая любовь», посвященном другой девочке, на другом французском пляже, пять лет спустя, и которую он впоследствии превратит в чудовищную пародию на отцовскую и романтическую любовь еще в одной истории, начавшейся еще на одном пляже Французской Ривьеры со встречи двух вымышленных подростков — Гумберта Гумберта и Аннабеллы Ли.


ГЛАВА 3
Первая революция и Первая Дума: Санкт-Петербург, 1904–1906

Возможно, я наконец напишу отдельную главу об отце, если смогу попасть в Вашингтон, где есть необходимые материалы. Пульман плюс пара ночей в неплохом отеле составляют сумму, которой я пока не располагаю.

Из письма Набокова Кэтрин Уайт, 1949 г.1


I

Пятилетний Владимир, естественно, не знал, что позорные неудачи России в войне с Японией скоро станут детонатором первой русской революции. Даже в 17 лет, когда еще одна губительная война ввергла страну еще в одну революцию, он, поглощенный любовными переживаниями, сначала не обратил на это особого внимания.

В отличие от своего сына, В.Д. Набоков был в центре событий обеих революций. Когда в июле 1904 года был убит хитрый, как Макиавелли, министр внутренних дел граф фон Плеве, снискавший почти всеобщую ненависть, а в ноябре того же года на его место назначен князь Святополк-Мирский, в России появились проблески возможных перемен. Несмотря на богатство и положение при дворе, Владимир Дмитриевич скоро оказался в первых рядах сторонников реформ. В течение следующих двух лет политика часто отрывала его от семьи, но его отсутствие и его деятельность только придали ему героизм в глазах сына.

И раньше В.Д. Набоков отнюдь не бездействовал. Он продолжал читать лекции в Училище правоведения. Его работы по юриспруденции, в которых он пытался гуманизировать борьбу с преступностью, создали ему репутацию одного из «выдающихся деятелей на поприще русской науки уголовного права»2. Его этюд о сексуальных преступлениях был лучшим из того, что в данной области дала русская криминалистика: отец писателя, придумавшего Лолиту и Кинбота, настойчиво добивался большей защищенности детей и в то же время критиковал существующую систему наказаний за гомосексуальные связи совершеннолетних по обоюдному согласию3.

Подлинную же известность В.Д. Набоков приобрел как политический деятель. С 1899 года оппозиционные выступления в России стали принимать все более организованный и открытый характер. В 1902 году либералы, активно участвовавшие в движении земств, объединились с радикальной интеллигенцией и организовали нелегальную и весьма влиятельную газету «Освобождение», которую выпускал в Штутгарте Петр Струве, — впоследствии он вспоминал о В.Д. Набокове как о своем близком союзнике, печатавшемся в его газете с момента ее основания4.

На еврейский погром в Кишиневе в апреле 1903 года, в результате которого было убито 45 человек, сотни человек ранено, разрушено более тысячи домов и лавок, В.Д. Набоков откликнулся в газете «Право» статьей «Кишиневская кровавая баня»5. Эта сдержанная по тону статья, содержавшая четкий анализ событий, — один из самых ярких образцов русской подцензурной публицистики — взбудоражила всю столицу6. В ней В.Д. Набоков не только возложил на полицию непосредственную ответственность за то, что она не препятствовала погромам, дожидаясь, пока они утихнут сами собой, но также вынес обвинительный приговор интеллектуальному убожеству антисемитизма, поощряемого режимом, при котором с евреями обращались как с париями, а погромщики чувствовали себя безнаказанными. На единомышленников В.Д. Набокова — а они ставили на карту гораздо меньше, чем он, — произвело особенно сильное впечатление то, что он, зная о последствиях публикации для его карьеры и положения в обществе, сделал этот шаг без малейших колебаний7.


II

Убийство фон Плеве, министра внутренних дел, который насаждал полицейские порядки во всех сферах русской жизни, почти ни у кого не вызвало скорби. Сменивший его на этом посту князь П.Д. Святополк-Мирский — человек гораздо более широких взглядов — предоставил печати относительную свободу именно в то время, когда только что образованный (и также нелегальный) «Союз освобождения» решил бросить вызов монархии, подняв против нее общественное мнение с помощью широкомасштабной кампании. Россия терпела одно поражение за другим в войне с Японией, появились первые признаки грядущих волнений, и многие представители русского общества уже не могли мириться с тем, что их лишают права высказать собственное мнение. Выражая свое негодование и свои надежды, интеллигенция подогрела те настроения, из которых вспыхнул пожар революции.

Богатый дом Набоковых — как это ни странно — стал местом, где был зажжен один из главных идеологических костров. 6–9 (19–22) ноября 1904 года в Санкт-Петербурге проходил первый Всероссийский земский съезд. Хотя П.Д. Святополк-Мирского едва не убедили запретить его проведение, он в конце концов позволил делегатам собраться в частных домах. Надежды на этот крупнейший съезд — «самое важное собрание общественности за все годы существования Российской Империи»8, вызвали всеобщий подъем в стране:

Толпы сочувствующих собирались на вокзалах, откуда делегаты уезжали на съезд. По прибытии в Петербург они обнаружили, что, хотя заседания проводились в частных домах, адреса которых не объявлялись публично… извозчики точно знали, куда их везти; а если кто-то сомневался, то дружелюбные полицейские в форме или в штатском указывали им дорогу. Ежедневно приходили горы поздравительных телеграмм. Хотя вместо адреса на них значилось просто: «Петербург. Земский съезд», почтовые служащие безошибочно доставляли их туда, где шли заседания. В этих телеграммах делегатов призывали говорить от имени всей страны, а не только земства, и открыто требовать конституции9.

В царской России решения съезда, открыто призвавшего к принятию конституции, созыву законодательного собрания и предоставлению гражданских прав, были, по существу, революционными и «в действительности послужили началом революции 1905 года»10. По приглашению В.Д. Набокова заключительные заседания съезда состоялись в его доме на Большой Морской — вероятно, в просторной музыкальной гостиной на втором этаже, — и именно здесь были подписаны резолюции съезда. После подписания один из делегатов «воскликнул, что будущие поколения увековечат это событие мраморной мемориальной доской»[20]11.

Деятельность В.Д. Набокова не осталась незамеченной. Через несколько дней после заключительного заседания Земского съезда Николай Таганцев сообщил ему, что Совет императорского Училища правоведения собирается поставить вопрос о несовместимости преподавательской деятельности с активным участием в пропаганде радикальных реформ. Владимир Дмитриевич в тот же день обратился в Совет с письмом, в котором осудил его вмешательство во внеучебные дела, и подал в отставку. Она была незамедлительно принята12.

Политические настроения в России еще более накалились во время так называемой банкетной кампании в ноябре — декабре 1904 года. На многочисленных банкетах, которые широко освещались в газетах, ораторы один за другим требовали всесторонних реформ. В «Других берегах» Набоков вспоминает, как на одном из официальных банкетов его отец «отказался поднять бокал за здоровье монарха»13. К концу этого же года, когда газета «Право» открыто призывала к окончанию войны и реорганизации государственной системы, оппозиционность В.Д. Набокова стала намного более резкой. Граф Сергей Витте, председатель Совета министров и фактический глава правительства, предложил В.Д. Набокову какой-то пост, но услышал в ответ, что «существующему режиму он ни в чем и никакого содействия оказывать не будет»14.

В конце 1904 года Лига Освобождения, ставившая одной из своих задач политизацию быстро растущего рабочего движения в Санкт-Петербурге, привлекла к ее решению священника Г.А. Гапона, который был одновременно профсоюзным лидером и полицейским агентом. В начале 1905 года вспыхнула забастовка на Путиловском заводе. 7 (20) января к стачке, охватившей почти все заводы и фабрики столицы, присоединилось уже свыше ста тысяч рабочих. Более двухсот тысяч человек приняли участие в организованном Гапоном шествии: утром 9 (22) января с разных окраин города к центру, к Зимнему дворцу, двинулись колонны рабочих с портретами царя, крестами, хоругвями и иконами: они хотели вручить Николаю II петицию, в которой подтверждали свою верность государю и в то же время требовали от него радикальных реформ. Их уже ждали войска, и, когда демонстранты отказались разойтись, по ним открыли огонь: более ста человек было убито и почти тысяча ранены. На Мариинской площади в нескольких сотнях метров от дома Набоковых конные жандармы открыли огонь по одной из колонн демонстрантов, сбивая выстрелами ребятишек, прятавшихся в ветвях деревьев15.

В.Д. Набоков, с 1903 года гласный в Петербургской городской думе, через три дня после Кровавого воскресенья произнес на ее заседании гневную речь о расстреле рабочих и предложил выделить на помощь семьям погибших 25 000 рублей. Поскольку цензура в течение нескольких недель после трагедии особенно свирепствовала, сообщение о его выступлении поместила лишь одна газета, а из опубликованных протоколов заседаний Думы оно даже было изъято16. Но реакция не заставила себя ждать. В течение одной недели В.Д. Набокова лишили места в Училище правоведения и придворного титула камергера17. Он, однако, не жалел, что его отлучили от такого двора, и «преспокойно поместил в газетах объявление о продаже придворного мундира»18.


III

Антиправительственная позиция Набокова-старшего становилась все более определенной, а Набоков-младший тем временем тоже определял свое место в жизни. В ту зиму он уже был «писателем»:

Я начал сочинять еще совсем ребенком: хорошо помню, что в пять лет в Петербурге… я обычно рассказывал себе, лежа в постели или во время игры, самые разные истории — чаще всего героические приключения. Вокруг меня и сквозь меня проходила череда образов19.

Зима в Санкт-Петербурге выдалась короче, чем обычно. Чтобы избежать толков среди родственников и знакомых, которые были недовольны его политической деятельностью, Владимир Дмитриевич недели через две после своего выступления по поводу Кровавого воскресенья решил на некоторое время уехать с семьей за границу20.

В «Других берегах» Набоков вновь и вновь воспроизводит образы, отпечатавшиеся в его памяти яркими цветными картинками из календаря, на которых время стерло даты. «Чтобы правильно расставить во времени некоторые мои ранние воспоминания, — признается он, — мне приходится равняться по кометам и затмениям, как делает историк, датирующий обрывки саг»21. Он живо вспоминал, как поезд, на котором они ехали из Милана в Аббацию, зашел — будто скрываясь от грозы — в Сен-Готардский туннель, чтобы выбраться из него на ослепительно-яркий свет, к радуге, зависшей над скалой. В конце 1940-х годов, когда он обдумывал свою автобиографию, он датировал этот эпизод 1905 годом, но затем отнес его к 1904 году. В первый раз он был прав.

В Аббации они поселились у сестры В.Д. Набокова Наталии де Петерсон (ее муж был русским консулом в расположенном поблизости Фиуме, ныне Риека, Югославия) на снятой внаем вилле «Нептун» с башней и настоящими бойницами. В то время Аббация (ныне Опатия) была модным среди аристократов Австро-Венгерской империи курортом. Но Владимиру он не могли заменить дом, далекую Выру.

…Предаваясь мечтам во время сиесты, при спущенных шторах, в детской моей постели, я бывало поворачивался на живот, — и старательно, любовно, безнадежно, с художественным совершенством в подробностях (трудно совместимым с нелепо малым числом сознательных лет), пятилетний изгнанник чертил пальцем на подушке дорогу вдоль высокого парка… зеленые столбы и навес подъезда, все ступени его…22

С изгнанничеством связан еще один из лейтмотивов «Других берегов»: стремясь, в соответствии с общим замыслом книги, показать, как в хризолиде детства уже видна вся окраска его «взрослой формы», Набоков утверждал, что он «прошел через все горести и восторги ностальгии задолго до того, как революция сломала декорации его детства и юности»23.

Изображает он себя и на пляже в Аббации. С подаренным кузиной Оней браслетом на запястье он карабкается лягушкой «по мокрым, черным приморским скалам; мисс Норкот, томная и печальная гувернантка, думая, что я следую за ней, удаляется с моим братом вдоль взморья; карабкаясь, я твержу, как некое истое, красноречивое, утоляющее душу заклинание, простое английское слово „чайльдхуд“ (детство); знакомый звук постепенно становится новым, странным, и вконец завораживается, когда другие „худ“ы к нему присоединяются в моем маленьком, переполненном и кипящем мозгу — „Робин Худ“, и „Литль Ред Райдинг Худ“ (Красная Шапочка), и бурый куколь („худ“) горбуньи-феи. В скале есть впадинки, в них стоит теплая морская водица, и, бормоча, я как бы колдую над этими васильковыми купелями»24. В этом эпизоде Набоков показывает, как тогда уже работало его творческое воображение: слова возбуждают его, и он погружается в себя, в собственные мысли: «Я думаю, что родился таким. Не по годам развитой ребенок. Вундеркинд»25. Любопытно, что даже в эти ранние годы женщины присутствуют в его смутных фантазиях: его хорошенькая сверстница Оня, или томная брюнетка с синими морскими глазами, мисс Норкот, — в нее он был немного влюблен и тяжело переживал, когда ее внезапно уволили (она оказалась лесбиянкой); или — в других случаях — его мать, которая всегда принимала такое пылкое участие в его становлении как художника.

Русско-японская война давала себя знать даже здесь: «…в кафе у фиумской пристани, когда уже нам подавали заказанное, мой отец заметил за ближним столиком двух японских офицеров — и мы тотчас ушли; однако я успел схватить целую бомбочку лимонного мороженого, которую так и унес в набухающем небной болью рту»26. Несмотря на свою полную аполитичность, Набоков позднее станет неизменно следовать примеру отца, демонстративно бойкотируя всех антисемитов, коммунистов, фашистов и их сообщников.


IV

А в то время в России поражение в войне и усиление борьбы земских деятелей, интеллигенции, крестьян и рабочих за безотлагательное принятие реформ ускорили ход революции. К маю 1905 года в деревнях «запылали бунты», а к концу этого же года страна пережила забастовок больше, чем за всю свою предыдущую историю27. Оппозиция режиму сплачивала ряды по всем фронтам.

Иосиф Гессен написал В.Д. Набокову от имени газеты «Право» и «обратил его внимание, что теперь место не в итальянском курорте, а в Петербурге, где его ждет руководящая роль». Владимир Дмитриевич тотчас приехал с благословения жены, оставив ее с детьми на более солнечном и более безопасном юге28.

Он прибыл в Россию в конце сентября и немедленно приступил к работе в «Праве». В октябре 1905 года началась всеобщая стачка, из-за которой никто из представителей петербургской либеральной интеллигенции, кроме В.Д. Набокова и его друга И.В. Гессена, не смог приехать в Москву на учредительный съезд Партии конституционных демократов (КД) или — согласно официальному ее названию — Партии Народной Свободы. Когда съезд уже закрывался, Николай II обнародовал свой Манифест от 17 октября. Царь понимал, что, пока его войска находятся на Дальнем Востоке, он не способен установить диктатуру и подавить волнения и поэтому единственно возможный для него выход — это пойти на неприятную уступку и создать настоящее законодательное собрание.

Хотя Манифест вызвал ликование на улицах, люди, искушенные в политике, поняли, что он почти ничего не изменил. В газете «Право» В.Д. Набоков назвал условия Манифеста неудовлетворительными и «утверждал, что коренными элементами этой реформы должны быть всеобщее избирательное право, свобода и конституция, выработанная учредительным собранием»29. Во время так называемых «дней свободы», последовавших за выходом Манифеста, атмосфера сильно накалилась. Бесчинства левых и особенно правых стали обычным явлением.

Не в силах успокоить страну, правительство пошло на уступки. Была отменена предварительная цензура книг и периодических изданий, и, хотя некоторые юридические ограничения сохранялись (можно было арестовать редактора или запретить газету), Россия получила самую свободную и самую антиправительственную прессу в Европе. Через несколько лет в свободной продаже появится даже большевистская «Правда». Вряд ли юный Набоков хоть раз купил эту газету, но он, несомненно, вкушал плоды свободы русской печати, а впоследствии, вспоминая то время, высоко ценил эту свободу, ибо при ней любой идее и любому литературному эксперименту была открыта дорога на страницы печатных изданий.

В декабре 1905 года правительство пошло еще на одну мнимую уступку, расширив представительство в Думе крестьян, считавшихся верноподданными консерваторами в отличие от малочисленного, но радикально настроенного пролетариата, не получившего дополнительных мест. Отчасти из опасения, что достаточно представительный состав парламента может привести к затишью и, таким образом, поставить под угрозу дальнейшее развитие революции, социал-демократы и эсеры решили бойкотировать Думу. С другой стороны, кадеты активно готовились к выборам, надеясь на преобразование не имеющей достаточных полномочий Думы в орган типа учредительного собрания, за которое они и ратовали.


V

Тем временем Набоковы в конце лета отправились из Аббации в Вену, а оттуда — в Висбаден, где остановились в отеле «Ораниен». Для мальчиков пригласили новую английскую гувернантку, близорукую мисс Хант, пребыванию которой они быстро положили конец. «Шурша подошвами в ярких сухих листьях», Володя с братом бежали от нее на пристань, откуда отходил рейнский пароходик. Там мальчики протиснулись в толпу туристов, что-то наврали каким-то американкам и благополучно пустились в путешествие вниз по реке, пока их не перехватили на одной из пристаней и не отправили назад. С мисс Хант было покончено30. Обычно, впрочем, Володя не водился со своим робким, податливым братом. Намного более близким товарищем этого бойкого мальчика стал его двоюродный брат Юрий Рауш фон Траубенберг, который был на полтора года старше. Они познакомились в Висбадене, незадолго до Рождества.

Помню, он вышел из сувенирной лавки и побежал ко мне с брелоком, дюймовым серебряным пистолетиком, который ему не терпелось мне показать, — и вдруг растянулся на тротуаре, но, поднимаясь, не заплакал, не обращая внимания на разбитое в кровь колено и продолжая сжимать крохотное оружие31.

Это первое впечатление о Юрике, который «сильно расшибся, но не проронил ни слезинки»32, Набоков сохранил навсегда. Все оставшиеся годы детства Володя подражал своему бесстрашному долговязому кузену, состязаясь с ним то в солдатской или ковбойской, то в рыцарской или кавалерской доблести. Под влиянием Юрика Владимир устроил игру в честь русских войск, которые год назад эшелонами перебросили на Дальний Восток по рельсам, наскоро проложенным через замерзший Байкал: продрогший, но исполненный решимости, он «пробовал пускать свои заводные паровозы через замерзшие лужи в саду отеля „Ораниен“»33.

Полвека спустя Набоков не мог точно вспомнить, когда зимой 1905–1906 года мать привезла их с братом в Петербург34, но именно в тот раз на обратном пути домой после долгого отсутствия он «впервые по-настоящему испытал древесным дымом отдающий восторг возвращения на родину»35.

В ту зиму, когда страну — и особенно ее столицу — охватили беспорядки, семья не выезжала из Выры. Хотя В.Д. Набокову нужно было работать в Петербурге, он знал, что его популярность среди вырских крестьян обеспечит безопасность жены и детей. В его отношениях с местными крестьянами царили мир и согласие: «Как и всякий бескорыстный барин-либерал, — замечает Владимир Набоков, — мой отец делал великое количество добра в пределах рокового неравенства»36. Так же как когда-то его отец и тесть, В.Д. Набоков относился к своим работникам с уважением, хорошо им платил, помогал деньгами, если кто-то из них собирался покупать корову или лошадь, и оплачивал лечение. После большевистской революции, когда принято стало хулить своих бывших хозяев, челядь Набоковых считала, что у нее нет для этого никаких оснований, и даже через шестьдесят лет советской власти продолжала думать, что до революции ей жилось гораздо лучше37.


VI

К середине января 1906 года правительству удалось почти полностью взять ситуацию под контроль. Войска вернулись с Дальнего Востока, единство либералов было расколото октябрьскими уступками, рабочие устали от забастовок, умеренные всех сословий были недовольны ростом экстремизма. Хотя беспорядки вошли в привычку, массовые волнения уже не захлестывали всю страну, а локальные вспышки можно было легко подавить силой.

Именно в эту, слегка притихшую, Россию приехала из Швейцарии Сесиль Миотон — Mademoiselle, или Mlle О, как называл ее в своих автобиографических книгах Набоков, — получившая место французской гувернантки в семье, все еще зимовавшей в Выре. Это была единственная зима, проведенная Набоковыми в деревне, и для Володи «все было ново и весело — и валенки, и снеговики, и гигантские синие сосульки, свисающие с крыши красного амбара, и запах мороза и смолы, и гул печек в комнатах усадьбы»38. Мать, вдвойне встревоженная событиями в стране из-за своей беременности, была в Петербурге, когда приехала Mademoiselle. Отношения между новой гувернанткой и двумя ее подопечными вначале явно не ладились:

Мы только что вернулись с первой нашей прогулки в обществе Mademoiselle и кипели негодованием и ненавистью. Бороться с малознакомым нам языком, да еще быть лишенными всех привычных забав — с этим, как я объяснил брату, мы примириться не могли. Несмотря на солнце и безветрие, она заставила нас нацепить вещи, которых мы не носили и в пургу — какие-то страшные гетры и башлыки, мешавшие двигаться. Она не позволила нам ходить по пухлым, белым округлостям, заменившим летние клумбы, или подлезать под волшебное бремя елок и трясти их. La bonne promenade, которую она нам обещала, свелась к чинному хождению взад и вперед по усыпанной песком снежной площадке сада39.

Владимир предложил своему брату «коварный план»: вернувшись с прогулки, мальчики оставили Mademoiselle пыхтеть в передней, а сами кинулись в дом, будто бы желая спрятаться, и выбежали на свободу через противоположную веранду. Очень скоро стало темнеть, но они все брели и брели по снегу. Сергей продрог и устал, но Владимир уговаривал его продолжать путь, а потом посадил верхом на огромного дога, который весело бежал рядом с ними. Они прошли три километра, и деревья в лунном свете стали казаться великанами, но тут из темноты появился слуга с фонарем, посадил детей на дровни и отвез к обезумевшей от волнения Mademoiselle.

Этот побег, изначально обреченный на неудачу, конечно, только случайно совпал по времени с безуспешным порывом России к свободе, но он снова обнаруживает в мальчике взрослого Набокова: даже в зрелом возрасте сохраняя естественный консерватизм ребенка с его стремлением удержать привычное («Старая Робинсон, которой я не терплю (но все лучше неизвестной француженки)»)40, он одновременно испытывал сильную потребность вырваться на волю. Вскоре после того как прошел первый шок, вызванный приездом Mademoiselle, Владимир уже свободно говорил по-французски: к лету 1906 года он владел тремя языками, на которых с таким блеском позднее писал.

Одно было плохо: он не умел читать по-русски. Набоков вспоминает, что русскому алфавиту он учился в Выре летом 1905 года, тогда как на самом деле они с матерью в тот год жили в основном за границей. Скорее всего, его воспоминание относится к 1906 году41.

Политическая смута не позволила В.Д. Набокову в тот год провести лето в Выре, где он бывал лишь наездами. В один из таких коротких визитов он обратил внимание на то, что Владимир и Сергей, воспитывавшиеся английскими гувернантками, научились читать по-английски, но не знали русской азбуки. Западничество зашло слишком уж далеко. Тогда Владимир Дмитриевич пригласил сельского учителя («милейшего Василия Мартыновича», как его впоследствии называл благодарный ученик), и тот стал по несколько часов ежедневно заниматься с мальчиками русским языком:

У него было толстовского типа широконосое лицо, пушистая плешь, русые усы и светлоголубые, цвета моей молочной чашки глаза с небольшим интересным наростом на одном веке… Он был, как говорили мои тетки, шипеньем своего ужаса, как кипятком, ошпаривая человека, «красный»; мой отец его вытащил из какой-то политической истории <…> В первый день он принес мне коробку удивительно аппетитных кубиков с разными буквами на каждой из граней; обращался он с этими кубиками словно с редкостными драгоценностями, чем, впрочем, они и были (не говоря уж о том, какие великолепные туннели выстраивались из них для моих игрушечных поездов). Отца моего, незадолго до того отстроившего и усовершенствовавшего сельскую школу, он почитал42.

Василий Мартынович Жерносеков был членом недавно образованной партии эсеров, которая круто пошла в гору в 1905 году. Володя слушал его с увлечением: «В дебрях наших лесов, горячо жестикулируя, он говорил о человеколюбии, о свободе, об ужасах войны и о тяжкой необходимости взрывать тиранов динамитом»43, что по-своему и сделает Набоков впоследствии в таких произведениях, как «Под знаком незаконнорожденных» и «Истребление тиранов». В ленинской России Жерносеков, как и многие другие радикалы-коммунисты, был арестован и отправлен в лагерь44.

Однажды, когда Володя строил замок из разноцветных азбучных кубиков, принесенных ему Василием Мартыновичем, он сказал матери между прочим, что покрашены кубики неправильно. Елена Ивановна спросила, почему он так думает, и обнаружила, что каждый звук для него связан с определенным цветом. Поскольку мать тоже обладала цветным слухом — хотя у нее буквы вызывали другие цветовые ассоциации, — то она поощряла, а не подавляла синестезию сына45. Вспоминая об этом, Набоков воздавал должное Елене Ивановне. Он считал, что в детстве многие обладают живым воображением, которое уходит с возрастом, и он гордился матерью и был благодарен ей за то, что она сохранила свое уникальное мировосприятие и помогла развиться его собственному46. Не случайно, наверное, Елена Ивановна зачитывалась поэтами-символистами, которые мечтали преодолеть условные границы между чувствами. «Гуашевое П, пыльно-ольховое Ф и пастельное Т» сына могло показаться ей неким эскизом к будущему портрету художника в детские годы47.


VII

В марте 1906 года в жизни В.Д. Набокова произошло два важных события: рождение 18 (31) марта дочери Елены, четвертого ребенка в семье, и его избрание — как самого популярного из кандидатов Кадетской партии в Петербурге48 — в первый выборный законодательный орган России. Кадеты добились большого успеха по всей стране, завоевав в Думе больше трети мест, а партия трудовиков, их ближайшие союзники слева, получила чуть меньше трети.

Итак, первый российский парламент, в котором преобладали кадеты, вот-вот начнет работу. Здесь мы должны остановиться и выяснить, каковы же были цели и задачи этой партии. В.Д. Набокову предстояло возглавить кадетов в Первой Думе, он издавал и редактировал официальную партийную газету49, а впоследствии, когда его не допустили к работе парламента, продолжал играть ведущую роль в кадетской неофициальной газете «Речь» и до самой смерти участвовал в разработке программы партии. Владимир Набоков всю свою жизнь глубоко уважал отца и унаследовал его моральные принципы. Хотя Набокова никогда не интересовали сиюминутные политические стычки, он был уверен, что те непреходящие ценности, за которые боролся его отец, не могли быть ложными.

В другом политическом контексте кадеты были бы просто умеренными либералами, но в царской России их уверенность в том, что за ними — моральное право и общественное мнение, их решимость основать новую систему власти вопреки желанию тех, кому власть принадлежала в данный момент, превращали кадетов в радикальных реформаторов50. Они выступали за то, чтобы на смену монархическому произволу пришел закон: основные свободы — личности, мнения, слова и собраний; равенство перед законом вместо юридически закрепленной дискриминации в зависимости от класса, вероисповедания и национальности; законодательное собрание, избираемое прямым, тайным, всеобщим и равным голосованием, и ответственность министров перед законодательной властью. Кадеты отнюдь не утверждали, что необходим выбор между конституционной монархией и республикой: они выступали за конституционную монархию лишь из стратегических соображений, так как ее установление в стране представлялось им более реальным. Владимир Набоков всегда придерживался тех же взглядов: «Я готов принять любой режим — социалистический, роялистский, дворницкий — при условии соблюдения свободы мысли и тела»51. Однако кадеты с их требованием гарантированных свобод мало чем отличались от революционеров в глазах царя, который был полон решимости передать своему сыну унаследованную им самим власть во всей ее полноте. На самом же деле кадеты, в отличие от настоящих революционеров, предпочитали силу общественного мнения насилию. В этом и заключалось непреодолимое препятствие на их пути: одни лишь настроения в обществе не были достаточно убедительным аргументом для правительства, готового в крайнем случае призвать на помощь войска и всю их огневую мощь.

Свою основную задачу кадеты видели в предоставлении свобод личности и создании такого репрезентативного законодательного органа, в котором могли бы проходить дебаты между представителями самых разных слоев населения страны. Установление определенного экономического порядка имело для них второстепенное значение. Однако неверно видеть в них либеральных сторонников принципа laissez-faire[21].

Кадеты были не буржуазной партией (в количественном отношении российская буржуазия все еще составляла незначительное меньшинство), но «партией профессоров». Не имея реальной социальной базы, они полагались лишь на моральную силу идей. Восемьдесят процентов населения страны до сих пор составляло крестьянство, живущее в нищете или на грани нищеты. Кадеты намеревались облегчить его положение, проведя насильственное отчуждение помещичьих земель (с предоставлением соответствующей компенсации) и их перераспределение среди работающих на них крестьян. Как сказал один из профессоров-кадетов, эта партия требовала от «помещиков и капиталистов больших и серьезных жертв в пользу неимущих масс, нимало не беспокоясь о том недовольстве и озлоблении, которое их требования вызывали у привилегированных слоев общества»52. В.Д. Набокова гораздо больше вдохновляла конституционная, чем социальная программа кадетов, но, как верный член своей партии, он выдвигал в Думе и ее социальную программу. Поскольку Владимир Дмитриевич, по словам его сына, «столь ценил радости, доступные только при большом состоянии»53, его готовность отстаивать политику насильственного отчуждения земель нужно рассматривать как еще одно подтверждение бескорыстия российской интеллигенции54.

Задачи кадетов во многом совпадали с чаяниями крестьян, огромное большинство которых не разделяло социалистических взглядов, но стремилось лишь к увеличению земельных наделов в частном владении. Однако с 1905 года умами крестьян завладели эсеры, сохранявшие свое влияние до 1918 года, когда Ленин разогнал Учредительное собрание, где они составляли большинство. Крестьян привлекало выдвинутое эсерами требование отчуждения всех помещичьих земель без предоставления каких-либо компенсаций; при этом, правда, мало кто обращал внимание на то, что землю предполагалось передать в общинное, а не индивидуальное пользование. Несмотря на то что эсеры были сторонниками террористических актов, кадеты сохраняли близость с этим демократическим крылом интеллигентов-социалистов. Позднее, в эмиграции, Владимир Набоков также познакомился и подружился с некоторыми известными лидерами эсеров (Владимиром Зензиновым, Ильей Фондаминским, Вадимом Рудневым), издававшими его произведения, и с большим удовольствием выслушивал их рассказы о конспиративном прошлом.

В отличие от эсеров и особенно марксистов социал-демократов, кадеты подчеркивали внеклассовую природу своей партии55. Для них были в равной степени неприемлемы и вера царя в то, что он призван Богом определять интересы всех и каждого, и намеренное обострение большевиками классовой борьбы, и ее прославление как средства построения будущего бесклассового общества, предписанного теорией. Если существуют различные классы и если различия между возможностями, интересами и видами деятельности неизбежно ведут и к различиям социальным, то необходимо, утверждали они, прежде всего уничтожить неравенство классов перед законом и установить такую систему правления, которая позволила бы разрешать вопросы, связанные с интересами различных групп общества, в ходе аргументированных дискуссий между выборными представителями. Нежелание Набокова признать существование социальных классов как таковых (хотя он и допускал, что классовое сознание — увы — действительно существует)56 — это и догматическое искажение одной из главных идей Владимира Дмитриевича о внеклассовой природе кадетской партии и ее политики, и развитие его теоретических взглядов на приоритет индивидуального, и рефлексия на поведение отца и подобных ему людей — поведение, которое так явно расходилось с тем, что, казалось бы, должен диктовать им «узкоклассовый» интерес.


VIII

Краткий период существования Первой Думы был временем наибольшего влияния партии кадетов: отчасти потому, что социал-демократы и эсеры бойкотировали выборы и осознали свою ошибку только перед созывом Второй Думы; отчасти потому, что правительство просчиталось, когда выделило слишком много мест крестьянской курии, полагая, что, преданные царю и церкви, крестьяне не станут голосовать за консерваторов (правительство тоже быстро убедилось в ошибке и в последующих Думах сильно ограничило крестьянское представительство); отчасти же потому, что реакция на волнения 1905 года еще не привела к консолидации правых сил.

Лучшие дни В.Д. Набокова как политика были связаны с Первой Думой. Максим Винавер, еще один лидер кадетской партии, заметил, что это было счастливейшее для В.Д. Набокова время: все его таланты смогли наконец проявиться, и дух раскрылся в полной мере. Как отмечает Винавер, Набокову была нужна открытая политическая арена. Он не мог ограничиться сухой бумажной работой бюрократа старого стиля, но в то же время его логика, ясность, элегантность и сдержанность манер не могли как следует проявиться в революционной атмосфере, когда все решал темперамент, грубый жест или сила. Ему нужна была аудитория, но аудитория культурная, способная оценить острую мысль, едкую иронию, меткое слово, — и именно ее он и нашел в Первой Думе. Его ярко индивидуальный, выразительный, прекрасный русский язык, его легкая ирония в безукоризненной джентльменской оправе, его мастерство кристально ясной формулировки идей — все это сделало В.Д. Набокова одним из лучших ораторов Думы57.

Хотя В.Д. Набоков мог прекрасно разбираться в хитросплетениях любой политической интриги, он не любил козней власти и предпочитал им упорядоченную и открытую дискуссию по принципиальным вопросам. Известный английский историк России Бернард Парес оказался здесь как раз в период работы Первой Думы, заседания которой он прилежно посещал. «В самом парламенте, — сообщает он, — истинное первенство в дискуссиях удерживал молодой кадет Владимир Набоков — человек незаурядных способностей и подающий большие надежды парламентарий»58. В зале заседаний Таврического дворца энергичность и уверенность в себе В.Д. Набокова настолько сильно бросались в глаза, что казались некоторым барским высокомерием. В собрании, куда представители крестьянства часто приходили в деревенском платье, Набоков не стеснялся своего богатства. Его сюртуки были безукоризненны, а его изысканные галстуки, которые он менял каждый день, считались одной из думских достопримечательностей59. По мнению В.Д. Набокова, его материальное богатство было для него таким же естественным, как для крестьянских представителей их речь и костюм.

Столь же заметной и куда более важной была несуетливая деловитость Владимира Дмитриевича как организатора работы парламента. По словам Пареса, он «часто с большим интересом следил за ним, чем за ходом дискуссий»60. В.Д. Набоков был избран докладчиком комиссии по составлению проекта ответного адреса на тронную речь Его Величества, инициаторами которого выступили кадеты, предпринявшие попытку наделить Думу полномочиями Учредительного собрания. Тогда как эсеры и социал-демократы не приняли Октябрьский манифест из-за ненадежности и недостаточной демократичности его положений, а умеренные октябристы согласились с его основными условиями, кадеты попытались совместить обе позиции: работать в соответствии с Манифестом, то есть в рамках Думы, ограниченной в своем представительстве и в полномочиях, и одновременно настаивать на реформировании этой Думы, которую в существующем виде они считали абсолютно недееспособной. Именно недееспособность и почти полное бесправие Думы — увы — обрекали попытку использовать ее для достижения более демократической конституции на неизбежный провал. Но это была дерзкая попытка, и особенно сильное впечатление произвела на Пареса деятельность В.Д. Набокова. Несмотря на широту и смелость ответного адреса на тронную речь, документ был принят Думой единогласно, чему в немалой степени способствовали такт и энергия В.Д. Набокова, когда он с трибуны парламента примирял партии, расколотые кардинальными противоречиями.

13 (26) мая высокомерный и чванливый председатель Совета министров Иван Горемыкин раздраженно объявил Думе, что правительство не принимает программы, предложенной в ответном адресе на тронную речь. Когда Горемыкин закончил свое выступление, В.Д. Набоков сорвался с места. «С гордо поднятой головой и благородной осанкой, в изящном светло-сером сюртуке, он ровным убедительным голосом чеканил обвинительный акт против правительства»61. «Мы не имеем и зачатков конституционного министерства, мы имеем все те же бюрократические лозунги… Господин председатель Совета министров приглашает Думу к созидательной работе, но вместе с тем… категорически отказывает в поддержке наиболее законным требованиям народа»62. Он закончил словами, которые долго еще будут звучать в российской политике: «Исполнительная власть да покорится власти законодательной!»

Речь В.Д. Набокова была встречена громом аплодисментов. Его пример воодушевил депутатов, один оратор за другим осуждал правительство все более и более резко, и Дума вынесла вотум недоверия Совету министров. Известный русский юрист заметил даже, что, задав тон всему заседанию, В.Д. Набоков «был косвенным виновником роспуска Думы»63 почти два месяца спустя. Елена Ивановна, следившая за заседанием с галереи для публики, «всегда с гордостью вспоминала эту речь»64. С другой стороны, министр императорского дворa граф Фредерикс онемел от изумления, взирая на В.Д. Набокова с министерской скамьи. Возможно ли, чтобы этот дерзкий народный трибун был всего несколько лет назад камер-юнкером императорского двора?65


IX

Это было началом той фактически патовой ситуации, которая так и не изменилась вплоть до роспуска Первой Думы. Тогда как правительство не скрывало своего презрения к народным представителям, сами эти представители усердно работали в комиссии, составляя дальновидные и далеко идущие конституционные законы, с которыми Горемыкин был категорически не согласен. На последующих — менее плодотворных — общих заседаниях Думы В.Д. Набоков редко брал слово, за исключением его выступлений против новых погромов и за введение закона, запрещающего смертную казнь (это, кстати, был единственный закон, принятый Думой)66.

Ситуация по-прежнему оставалась на мертвой точке, и тогда кадеты вступили в переговоры с придворными кругами об образовании кабинета, полностью или частично состоящего из кадетов, которые заменили бы нынешних царских министров и получили бы поддержку большинства Думы. Тридцатипятилетнего В.Д. Набокова выдвинули на пост министра юстиции в кадетском теневом кабинете. П.Н. Милюков, выступавший на переговорах от кадетской партии, не питал особых надежд на удачный исход: придворные круги, полагал он, скорее согласятся принять аграрную программу кадетов, которая представлялась им столь мерзкой, чем допустят назначение В.Д. Набокова министром юстиции. Эти планы так ни к чему и не привели67.

Проснувшись в 6 часов утра 9 (22) июля 1906 года, В.Д. Набоков узнал, что Дума распущена68. Делегаты, которые не слышали еще этой новости, явились в Таврический дворец на утреннее заседание, но увидели закрытые ворота, охраняемые пулеметами.

В стратегии кадетов совершенно неприемлемым для правительства оказалось, во-первых, требование создать министерство, подотчетное Государственной думе, выдвинутое в памятном выступлении В.Д. Набокова, и, во-вторых, — требование насильственного отчуждения земель, на котором настаивал М.И. Герценштейн, выступавший в Думе по аграрному вопросу от кадетской партии. Кадеты надеялись, что правительство не решится оспаривать программу, поддержанную всей Думой, а значит, и всей страной, которую Дума представляла. Впоследствии, анализируя эти события, В.Д. Набоков понял, что царь пока еще чувствовал себя достаточно уверенно, чтобы не капитулировать: отчасти повинен в этом был аппарат кадетской партии, ничего не сделавший для того, чтобы взбудоражить и привлечь на свою сторону общественное мнение по всей стране69. Отдавая себе отчет в том, что Дума не отступит, правительство просто ее распустило.

На следующий день делегаты кадетской партии собрались в Выборге, в Финляндии, где — в отличие от столицы — полиция смотрела на их деятельность сквозь пальцы. Предполагая, что правительство не созовет другую Думу, и чувствуя острую потребность предпринять ответные шаги, кадеты составили документ, известный как «Выборгское воззвание», с призывом к населению страны оказывать сопротивление правительству, не давая «ни копейки денег в царскую казну, ни одного солдата в армию». Этот жест, самый революционный жест кадетов за всю историю существования их партии, был не более чем «радикализмом бессилия», и скоро о нем пожалели70. Но в то время было гораздо труднее, чем впоследствии, судить о том, как поведет себя Россия: почти тысяча крестьянских волнений прокатились по всей стране только в июне, и тогда же был бунт среди специально отобранных для охраны царя солдат Преображенского полка. Как и многие другие, Владимир Дмитриевич не одобрял воззвания, но, когда стало известно, что полиция готова помешать их встрече, все собравшиеся подписали документ, подтвердив тем самым верность партии, — ибо нужно было обнародовать хотя бы какой-то отклик кадетов на последние события71. За это решение В.Д. Набоков и все другие кадетские депутаты Первой Думы 16 июля были лишены политических прав. Вплоть до Февральской революции 1917 года он не сможет больше активно участвовать в политической жизни страны.

Благодаря своему ораторскому искусству и ясности ума В.Д. Набоков уже в 35 лет добился весьма заметного положения в обществе, но вынужден был оставить политику и вступить на путь журналистики. Подобно тому как в «Аде» судьба Аквы в одном поколении предвещает судьбу Люсетты в следующем, а поведение Демона предвещает поступки Вана, так же судьба В.Д. Набокова служит провозвестницей судьбы его сына.

Владимир Набоков тоже добился известности — в литературных кругах русской эмиграции, — когда ему было немногим больше тридцати, и обнаружил, что будущее для него закрыто, ибо с приходом Гитлера к власти русская эмигрантская культура распалась. Как и его отец, Набоков продолжал служить своему делу — литературе, когда обстоятельства вынудили его начать все сначала, по-новому, на другом языке.

В июле 1906 года казалось, что Дума мертва, и Владимир Дмитриевич тяжело переживал крах либеральных надежд. «Кажется, работа последних двух лет пошла прахом, — пишет он брату Константину, — и нужно все начинать заново. Нас ошеломил этот удар, и мы до сих пор не пришли в себя»72. В конце июля был убит теоретик кадетской партии по аграрному вопросу М.И. Герценштейн. В августе В.Д. Набоков с женой выехали из России в Голландию, а по пути навестили Константина, который служил тогда в Брюсселе. После роспуска Думы Елена Ивановна тревожилась больше обычного, и муж не стал открывать ей причину их внезапного отъезда из России: реакционеры-черносотенцы разработали план ликвидации самых влиятельных лидеров левых сил. По словам Константина Набокова, М.И. Герценштейн был первым в списке из шести приговоренных к смерти, а следом за ним шел Владимир Дмитриевич. Друзья В.Д. Набокова, узнав об этом, уговорили его ненадолго покинуть страну73. После 1922 года Владимир Набоков пытался проследить, как постепенно судьба — словно разыгрывая шахматную комбинацию — готовила гибель его отцу, но он, по-видимому, так никогда и не узнал, что в 1906 году тот стоял вторым в шеренге приговоренных к расстрелу.


ГЛАВА 4
Бабочки: Санкт-Петербург, 1906–1910

Они сами выбрали меня, а не я их.

Из интервью Набокова 1963 г. (В ответ на вопрос, почему он выбрал бабочек в качестве объекта исследований)1


I

В 1906 году Набоков открыл для себя бабочек. Солнечным летним днем в Выре, на ветке жимолости, склоненной над скамьей напротив входа в усадьбу, он с восхищением разглядел яркую узорчатую бабочку — махаона, которого Устин, петербургский швейцар Набоковых, тут же поймал для него в фуражку (Устин, состоявший на службе в тайной полиции, уговорил хозяев взять его на лето в Выру, полагая, что там будут проходить нелегальные собрания). Бабочку заперли на ночь в платяном шкафу, а утром она улетела. Следующая попытка была более удачной: замшевого, с цепкими лапками сфинкса мать усыпила при помощи эфира, а потом научила Володю расправлять бабочек2.

То, что началось как страсть или колдовство, было — по объяснению самого Набокова — семейной традицией: «В нашем деревенском доме была волшебная комната, где хранилась отцовская коллекция — старые, поблекшие бабочки его детства, невыразимо дорогие мне»3. В.Д. Набоков, как и трое его братьев, заразился этим «вирусом» от немца-гувернера, и, хотя Владимир Дмитриевич больше не охотился на бабочек, его сын вспоминал, как

столь невозмутимый отец вдруг с искаженным лицом врывался ко мне в комнату с веранды, хватал сачок и кидался обратно в сад, чтоб минут десять спустя вернуться с продолжительным стоном на «Аааа» — упустил дивного эль-альбума!4

В «Даре» отец героя — это с любовью выписанный портрет В.Д. Набокова, поразивший Елену Ивановну точностью и глубиной5. Стержень романа — восхищение героя своим отцом и желание воскресить его в своих воспоминаниях, причем отец его, по замыслу автора, — выдающийся ученый-лепидоптеролог.

Если Владимир Дмитриевич в молодости гонялся за бабочками, то Елена Ивановна, уже став матерью, изо дня в день бродила по окрестностям Выры в поисках желанной добычи — боровиков, подберезовиков, подосиновиков. В автобиографии Набоков намеренно связывает эту ее страсть со своей, которая очень быстро прогрессировала, ибо была наследственной и по материнской, и по отцовской линиям. После первой Володиной бабочки прошел лишь месяц, а его коллекция уже насчитывала кроме нее еще двадцать других распространенных видов. Теперь он стал воспринимать мир с таким восторгом и с такой четкостью, что неопределенность восприятия, которую он замечал за другими, была ему непонятна. Вспоминая детские «познавательные прогулки» с деревенским учителем Жерносековым в то же лето, Набоков с недоумением приводит типичный ответ на свой вопрос: «Ну, просто птичка — никак не называется»6.


II

В тот год английскую гувернантку сменила мадемуазель Миотон, ставшая вместо Жерносекова главным учителем Владимира. Рассказ «Mademoiselle О» (который Набоков включил в пятую главу «Других берегов» и «Память, говори») — портрет этой французской гувернантки — был написан прежде остальных частей автобиографической книги. В нем ярко проявился присущий Набокову дар — отбросив всякие предубеждения и готовые формулы, увидеть неповторимое в человеке.

Огромная, похожая на Будду, отгороженная от окружающих своим незнанием русского языка, постоянно чем-то уязвленная, мадемуазель Миотон летними днями читала своим воспитанникам одну за другой книги из обычного набора французских классиков, начиная с Корнеля и Гюго7. Старшего из ее учеников особенно поражало несоответствие громоздкого тела и изящной живости и чистоты ее голоса: несмотря на ограниченность ее образования, ее французский язык был пленителен. Но даже мальчиком Набоков не выносил вздохов сентиментального сострадания судьбе героя и ее стараний вывести мораль из прочитанного. Двадцать лет спустя в «Защите Лужина» он подарит герою и свою гувернантку, и то раздражение, которое она у него вызывала. А еще через сорок лет, в «Аде», у гувернантки Вана и Ады Mlle Lariviere, над которой все подсмеивались, будет такой же, как у мадемуазель Миотон, муаровый зонтик, такой же бюст и такое же пристрастие к поэзии Коппе.

Пока голос Mademoiselle журчал, не ослабевая, Владимир смотрел сквозь цветные стекла веранды на сад или на солнце, которое, «проходя через ромбы и квадраты цветных стекол, ложится росписью драгоценных камений по беленым подоконникам»: и здесь мемуарист соединяет мотив драгоценных камней — многоцветия — цветных стекол и мотив литературы8. Но хотя в детстве ему пришлось выучить наизусть «куски дурацкой трагедии Расина» «вместе со всяким другим лжеклассическим бредом», он считал, что настоящей литературе, даже французской, он приобщился не через чтение мадемуазель Миотон, но через книги в библиотеке отца9. Много лет спустя, вспоминая эти предвечерние часы, Набоков, подобно Лужину, будет перебирать их в своей памяти, как сокровища. Тогда же он просто смотрел через цветные стекла веранды, ожидая окончания урока.

Отчаянный непоседа и озорник, Володя проводил мало времени со своими наставниками, в отличие от робкого Сергея, обожавшего Mademoiselle и часто страдавшего от неуемной энергии брата. После трагической гибели Сергея в немецком концентрационном лагере Владимир терзался мыслью о том, что он недостаточно любил брата, — длинная история невнимания, бездумных насмешек, постоянного пренебрежения: «…дружбы между нами не было никакой… и со странным чувством думается мне, что я мог бы подробно описать всю свою юность, ни разу о нем не упомянув»10.


III

Родители Набокова, нашедшие временное убежище в Брюсселе и Гааге, вернулись домой, когда, по их расчетам, прошло достаточно времени, чтобы улеглись страсти, вызванные роспуском Первой Думы. Не то чтобы Россия успокоилась после революции 1905 года. При Столыпине расстрельные команды, револьверы и бомбы все еще продолжали свою разрушительную работу. Лидеры кадетской партии, которые стремились к реформам без насилия, провели совещание перед созывом Второй Думы. На этом совещании Набоков играл ключевую роль, хотя ему, вместе со всеми депутатами, подписавшими Выборгское воззвание, было запрещено баллотироваться в новую Думу. Лишившись возможности непосредственного участия в парламентской политике, он делал все, чтобы помочь партии другими способами: продолжал издавать партийный еженедельник, пока в 1908 году его не задавила цензура, и работать в редакции «Речи», неофициального органа кадетской партии, основанного в 1906 году и сразу же ставшего ведущей либеральной газетой столицы.

Когда осенью 1906 года семья Владимира Дмитриевича переехала из Выры в Петербург, они поселились не в своем особняке, а сняли квартиру в доме номер 38 на Сергиевской улице, недалеко от Таврического дворца. Расстрел детей на Мариинской площади в Кровавое воскресенье произвел настолько сильное впечатление на Елену Ивановну — она даже написала рассказ об этом событии, — что она отказывалась возвращаться на Морскую, 47, до осени 1908 года11. Позднее Набоков отдал дом на Сергиевской с его архитектурным декором тете героя в «Защите Лужина» — той самой, которая учит мальчика играть в шахматы12.

Впечатлительность Елены Ивановны уже передалась Володе. После того как в 1944 году Набоков с сыном посмотрели фильм «Жилец» (где жильцом верхнего этажа оказывается Джек Потрошитель), Дмитрий перестал спать по ночам, представляя, что в квартире над ними — а они жили тогда в городе Кембридж, штат Массачусетс — тоже поселился кровожадный злодей. Размышляя об этом, Набоков писал: «Когда я сравниваю его детство со своим, мне почему-то кажется, что я был намного больше подвержен страхам, навязчивым идеям и ночным кошмарам, чем он» — и это несмотря на то, что в дневные, залитые солнцем часы его детства он находился под исключительно надежной защитой, о чем всегда с удовольствием вспоминал. «В одной из моих книг была картинка, вызывавшая у меня такой тайный ужас (хотя на ней не было изображено ничего особенного), что я не мог выносить самого ее вида на книжной полке». На протяжении всей его взрослой жизни ему приходилось раза два в неделю испытывать «настоящий, продолжительный кошмар»13.

В начале декабря 1906 года Володя заболел: грипп с высокой температурой после Нового года перешел в тяжелую форму пневмонии, мальчик был близок к смерти. «Кажется, жизнь в доме замерла, сосредоточившись у постели больного ребенка»14, — сообщали его дяде в Брюссель. Прежде Владимир проявлял исключительные способности к математике, но после того, как ему пришлось в бреду бороться с огромными числами, которые «беспощадно пухли у него в мозгу», он внезапно потерял этот дар. Мать, всегда остро чувствовавшая, что именно нужно сыну, обложила его постель бабочками и книгами о них, и «желание описать новые виды напрочь вытеснило желание открыть новое простое число». После еще одной долгой болезни мальчик пережил припадок ясновидения: лежа в кровати, он видел, как мать едет в санях на Невский проспект, потом входит в магазин и покупает карандаш, который, уже завернутый в бумагу, выносит и укладывает в сани слуга. Володя не мог понять, почему такую мелочь, как карандаш, мать несет не сама, пока она не вышла из видения и не переступила порог его спальни, держа в объятиях двухаршинный фаберовский рекламный карандаш, о котором, как она догадывалась, Володя давно мечтал15.

Впоследствии Набоков всегда стремился исследовать природу и границы сознания. Частичное объяснение этому дают его детские болезни: таинственная утрата математического дара, его бред и его ясновидение, а особенно чувство, что он соприкоснулся со смертью, которое он позднее передал некоторым из своих любимых героев (Федору, Джону Шейду, Люсетте).

В надежде, что преджизненная пустота небытия может дать ключи к тайне пустоты посмертной, он уже в зрелом возрасте попытался мысленно вернуться к тому моменту раннего детства, когда впервые пробудилось его сознание16. Туманное состояние медленно выздоравливающего после пневмонии, казалось, повторяет туманное состояние младенца, только на этот раз наблюдатель не дремал17. Отчасти в результате своего соприкосновения со смертью и страшного момента ясновидения, Набоков всегда подозревал, что, вопреки представлению о гибели сознания со смертью человека, с ним происходит некая метаморфоза, которую мы не в состоянии понять.

Эта гипотеза, которую он предпочитал оставлять под сомнением, возможно, обязана своим зарождением лепидоптерологии. В двадцать четыре года Набоков, вторя Данте, в одном стихотворении написал: «Мы гусеницы ангелов»; когда ему было за шестьдесят, он ответил шуткой на вопрос интервьюера о его планах на будущее: «Я еще собираюсь половить бабочек в Перу и Иране, прежде чем сам успею окуклиться»18. Для Набокова метаморфозы насекомых не были ни ответом на загадку смерти, ни доводом, ни моделью, ни даже метафорой, которую следует принимать всерьез. Одному священнику русской православной церкви, высказавшему предположение, что интерес Набокова к бабочкам, быть может, связан с высшим состоянием души, он ответил дерзко, что бабочка — отнюдь не ангельское подобие и что она «иногда садится даже на трупы»19.

Однако в то же время всякая метаморфоза — это напоминание о том, что природа полна неожиданностей. В раннем рассказе Набокова «Рождество» холодной петербургской зимой умирает от лихорадки мальчик, увлекавшийся бабочками, и его хоронят в загородном имении. Прежде чем вернуться в город, отец мальчика, сидя в промерзшем доме, перебирает вещи сына и, сложив их в ящик, переносит в жарко натопленную гостиную флигеля, где ему предстоит провести еще одну ночь. В глубокой тоске проводит он долгие часы и наконец решается на самоубийство — всё лучше, чем земная жизнь — «горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес». И в этот момент в жестяной коробке из-под бисквитов, принесенной из комнаты сына, что-то громко щелкнуло. Кокон индийской тропической бабочки, когда-то купленный его сыном, прорвался, согретый жаром горящей печи, и из него вырвался громадный индийский шелкопряд, «и крылья — еще слабые, еще влажные — все продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом…»20.

Последнее слово могло бы указывать еще на один источник набоковского интереса к потустороннему. В действительности же, когда прошло время детских молитв, Набоков всегда оставался равнодушен к «христианизму» — как он его называл — и совершенно безразличен к «организованному мистицизму, религии и церкви — любой церкви»21. Поскольку среди отдаленных предков его матери были староверы, она, по мнению Набокова, испытывала «здоровую неприязнь к обрядам православной церкви и ее священнослужителям», однако столь же сильно повлияла на развитие сына и ее горячая и искренняя религиозность, которая «одинаково принимала и существование вечного, и невозможность осмыслить его в условиях временного»22. Отношение В.Д. Набокова к религии было более традиционным, и он довольно часто — особенно на Великий пост — водил детей к службе, однако не в грандиозный Исаакиевский собор неподалеку, но в очень мало кем посещаемую церковь Двенадцати Апостолов на Почтамтской улице, почти за их домом23. Любопытно, что эта церковь занимала два элегантных зала в здании, построенном знаменитым Кваренги для приближенного Екатерины II князя Безбородко, которому предназначалась и усадьба Рождествено, более века спустя полученная в наследство от дяди шестнадцатилетним Владимиром. Несмотря на все мраморно-золоченое великолепие убранства, Владимир, которому не исполнилось еще десяти лет, возвращаясь с отцом со службы, сказал, что ему было скучно. «Тогда можешь не ходить больше»24, — услышал он в ответ. Терзания Стивена Дедала ему явно не грозили.


IV

Весной 1907 года по всему Петербургу прокладывали трамвайные рельсы и по улицам было не пройти. Но не только поэтому отъезд из города в Выру становился теперь еще более приятным событием, чем раньше, ибо лето в деревне сулило радости охоты на бабочек. Каждое утро, если светило солнце и, значит, появлялись бабочки и мотыльки, Владимир проводил на охоте четыре-пять часов. С необычным напряжением и жадностью отдаваясь своей безумной, угрюмой страсти, он обнаружил, что на время ловитвы может становиться левшой, — чего в повседневной жизни с ним никогда не случалось: словно в голове его, когда бабочки вытеснили из нее числа, от встряски поменялись местами полушария мозга25. Однажды в пасмурный день, роясь в чулане, он нашел среди старинных фолиантов с мраморными переплетами и гравюрами россыпи относительно современных книг по лепидоптерологии и отнес этот клад вниз, в свой угловой кабинетик. Там он любил заниматься бабочками и читать на досуге эти «чудные книги».


Возвращаясь с утренней ловитвы, Владимир часто видел коляску Василия Ивановича, мчавшуюся из Рождествено в Выру. К обеду обычно съезжалось много народу; потом взрослые переходили в гостиную или на веранду. Василий же — с фиолетовой гвоздикой в петлице пиджака — обычно задерживался в залитой солнцем столовой, сажал Володю на колени и «со всякими смешными словечками ласкал милого ребенка, и почему-то я бывал рад, когда отец издали звал: „Вася, on vous attend“[22], и мне почему-то было неловко за дядю перед слугами»26. Кто знает, возможно, именно здесь истоки первых притворно-нечаянных «осязательных взаимоотношений» Гумберта и Лолиты, и пристрастия заезжего художника к ягодицам маленькой Ады, и осуждения писателем гомосексуалистов, и его тревоги за детскую невинность.

Хотя дядя Вася несколько походил лицом на Пруста и терзался «каким-то прустовским обнажением всех чувств», хотя он положил на музыку свои французские стихи, хотя он напечатал по крайней мере один рассказ по-русски, его племянник совершенно справедливо оценил его как человека, чьей «красочной неврастении подобало бы совмещаться с гением», которым он — увы — не обладал. Он был лишь «светским дилетантом», но от этого не менее интересным27.

Его изъяны и странности раздражали моего полнокровного и прямолинейного отца, который был очень сердит, например, когда узнал, что в каком-то иностранном притоне, где молодого Г., неопытного и небогатого приятеля Василия Ивановича, обыграл шулер, Василий Иванович, знавший толк в фокусах, сел с шулером играть и преспокойно передернул, чтобы выручить приятеля28.

Пятьдесят лет спустя Набоков использует этот эпизод в «Аде», когда Ван Вин передергивает в картах, чтобы отыграть то, что проиграли наглому шулеру его друзья.


V

Проведя в Выре начало лета, Набоковы с детьми в августе 1907-го — впервые за последние три года — отправились на юг Франции, в Биарриц, где они сняли квартиру до конца петербургской осени. В этот раз на пляже Владимир влюбился в сербскую девочку по имени Зина, которая, вероятно, наслушалась рассказов о другом его увлечении, так как подарила ему мертвого бражника, найденного где-то ее кошкой. Горя желанием открыть для себя все неизвестные ему виды бабочек, обитающих в новых местах, Владимир часами бродил со своим зеленым кисейным сачком, в который иногда попадалась добыча куда более привлекательная — например, Клеопатра, на вид прямо-таки тропическая чаровница с лимонно-оранжевыми крыльями29.

Бабочки стали отличительным знаком Набокова-писателя. На титуле одного из его ранних стихотворных альбомов появляется выполненный тушью рисунок бабочки, а под ним — этикетка с надписью «Вл. Сирин. Стихотворения. 1923». В Америке теплые письма друзьям украшали бабочки, нарисованные чуть ниже подписи автора; а в надписях на книгах для родных или друзей иногда находили приют яркие многоцветные гибриды. После успеха «Лолиты» совместными усилиями Набокова и фоторепортеров он стал — в таких журналах, как «Time», «Life» и «Vogue», — самым знаменитым лепидоптерологом мира: вот он с сачком на горной тропе, а вот склонился в своем кабинете над ящиком или страницей с бабочками. Еще в 1907 году, словно задумав подыскать верный ракурс для будущей славы, родители пригласили в Выру знаменитого фотографа Карла Буллу, — год спустя в Ясной Поляне он сделает один из наиболее запоминающихся портретов Льва Толстого, — и тот запечатлел увлечение юного Набокова: Владимир с книгой о бабочках, Владимир и мать с книгой (бабочек — увы — не видно), Владимир с дядей Васей (бабочки появляются снова)30.

Здесь, пожалуй, следует развеять два ошибочных представления о притягательности лепидоптерологии. Бабочки никогда не привлекали Набокова своей «красотой» («Все бабочки красивы и безобразны одновременно — так же как и люди»)31, его привлекала красота погони. На взгляд неспециалиста бабочки, которых Набоков изучал в 1940-е годы, — довольно невзрачные мелкие насекомые. Тем же сентиментальным людям, которые за бифштексом или бокалом вина (из виноградника, обильно политого инсектицидами) разглагольствуют о том, что собирать бабочек — жестоко, и, значит, жестокость была присуща Набокову, нужно заметить следующее: Набоков никогда не убивал бабочек без надобности и осуждал жестокое отношение к любому живому существу (будь то человек, кошка, птица или бык), чье самосознание превосходит уровень беспозвоночных. «Красота плюс сострадание, — написал он однажды, — эта формула ближе всего подводит нас к определению искусства»32. Сострадание, которое сам он испытывал к беззащитным животным, передалось ему от обоих родителей. Когда несколькими годами позже он без всякой надобности застрелил воробья, то одной отцовской вспышки гнева оказалось достаточно, чтобы он осознал свой проступок. Здесь, в Биаррице, он стал свидетелем того, как Елена Ивановна, обычно — воплощение кротости, замахнулась зонтиком на мальчика, мучившего собаку33.


В детстве Володю Набокова одевала по утрам приставленная к нему гувернантка. Когда он подрос, у него появился личный слуга: сначала один Иван, потом другой, потом некий Христофор, умевший играть на балалайке34. Когда сестры подросли, мадемуазель Миотон стала только их гувернанткой, а Володя с Сергеем проводили дни под присмотром домашних воспитателей — как правило, нуждающихся студентов Петербургского университета. Первого из них — Ордынцева («Ордо» в английском и «А» — в русском варианте автобиографии) наняли в 1907 году35. Сын дьякона, он открывает длинный ряд учителей, словно бы нарочно составленный, как впоследствии вспоминал Набоков, из представителей самых разных племен и сословий Российской империи: православный, католик, протестант; русский, еврей, украинец, латыш, поляк; большинство — из разночинцев, правда, последний из них, нанятый в 1915 году и проучивший мальчиков совсем недолго, — по мнению Набокова, сумасшедший и мерзавец, который потом стал советским комиссаром, был из обедневших помещиков36.

Ордынцев сопровождал своих подопечных в Биарриц, однако, когда в октябре Набоковы возвращались в Норд-экспрессе в Петербург, его с ними уже не было: бедняга опрометчиво упал на колени перед онемевшей от удивления Еленой Ивановной и признался ей в безумной любви. Его преемник, украинец Педенко, произвел сильное впечатление на юного Набокова тем, что показал ему несколько «чудных фокусов». В ту же зиму его сменил безымянный латыш, который, наказывая своего ученика, «пользовался не совсем обычным педагогическим приемом: весело предлагал, что мы оба натянем боевые перчатки и попрактикуемся в боксе, после чего он ужасными, обжигающими и потрясающими ударами в лицо, похохатывая, парировал мой детский натиск и причинял мне невозможную боль». Это было не единственное, чему учили мальчика. Уроки тенниса ему давал тренер французского чемпиона. Менее напряженными были занятия с матерью: она, как и в раннем его детстве, рисовала для него бесчисленные акварели, и хотя их нежные цветовые сочетания и вызывали у него эмоциональный отклик, его собственные листы только коробились и свертывались. В 1907 или 1908 году к мальчику пригласили бывшего домашнего учителя рисования Елены Ивановны — старомодного мистера Куммингса: «мастер заката», он также внес свою лепту в формирование художника, который в своих книгах нарисовал в мельчайших деталях такое множество закатов[23]37.


VI

Так же как и мать Владимира, отец его внимательно следил за развитием сына. Правда, в 1908 году между ним и детьми снова встала политика. В декабре 1907 года В.Д. Набоков и другие кадетские депутаты Первой Думы предстали перед запоздалым судом за подписание Выборгского воззвания; кроме того, над Владимиром Дмитриевичем как издателем партийной газеты тяготело еще одно обвинение. Царившие тогда реакционные настроения не оставляли надежд на оправдательный приговор; почти не скрывая своего презрения к судьям, которые были вынуждены выполнять волю Николая II и его премьер-министра, В.Д. Набоков, сидя на скамье подсудимых, за несколько минут до открытия заседания правил срочную корректуру. Перед оглашением приговора обвиняемым позволили выступить в свою защиту. По свидетельству очевидцев, выступление Владимира Дмитриевича наиболее импонировало собравшимся своей искренностью: «Если бы в Выборге нашелся человек, который… указал бы нам иной политический путь, по которому мы должны идти для спасения народного представительства, — признал он, — тогда мы… все соединились бы, как братья, вокруг этого нового лозунга»38.

В.Д. Набокова приговорили к трем месяцам одиночного заключения. После неудачной апелляции 14 (27) мая 1908 года он отправился в санкт-петербургскую тюрьму — «Кресты». Владимиру Дмитриевичу с его ростом достаточно было подняться на цыпочки, чтобы из тюремного окна увидеть купол Таврического дворца — места заседаний Думы. Но он не позволял себе тратить время попусту. Следуя составленной им подробной программе, он прочел Достоевского, Ницше, Кнута Гамсуна, Анатоля Франса, Золя, Гюго, Уайльда и многих других писателей. Как узник и одновременно профессиональный криминалист, он в тюрьме написал целый ряд статей, напечатанных в газете «Право» сразу после его выхода на свободу, в которых говорил о никчемности существующей в России системы наказаний. Он, в частности, подчеркивал ее неспособность учесть индивидуальные различия: для одного человека трехмесячное тюремное заключение может быть сущей пыткой, а для другого это же наказание, несмотря на все тяготы, представляет возможность осуществить те планы, которые при других обстоятельствах он непременно бы отложил[24]. Сам он, помимо прочих занятий, прочел в тюрьме всю Библию и изучил итальянский язык, после чего принялся за Данте и трехтомник Д'Аннунцио39. Такая же работоспособность и природный оптимизм поможет в тяжелые времена его сыну. Изгнание, к которому приговорили себя русские писатели, многих из них привело к творческому бесплодию или превратило в нытиков, постоянно жалующихся на свою судьбу, Владимир Набоков же и в тесной берлинской комнатушке работал с неиссякаемой, почти исступленной энергией и изобретательностью.

Хотя В.Д. Набоков, несомненно, успокаивал жену в письмах, уверяя ее в том, что «наши три мес. доставят нам больше лавров, чем терний», бытовые условия в «Крестах» действительно не отличались суровостью40. В этой новой петербургской тюрьме еще не развелись паразиты: Владимир Дмитриевич сообщал жене, что видел лишь одного таракана, да и тот, очевидно, сбился с пути и выглядел совершенно растерянным. У заключенного Набокова было свое постельное белье, ему разрешили пользоваться складной резиновой ванной, а в горячей воде недостатка не было. Правда, вначале свидания с женой дозволялись лишь раз в две недели, а решетка мешала им дотянуться друг до друга. Тайные письма, которые он писал ей обычно на туалетной бумаге, переносил на волю подкупленный надзиратель. Получив вместе с запиской от жены бабочку, посланную сыном, Владимир Дмитриевич ответил: «Скажи ему, что я видел в тюремном дворе лимонниц и капустниц»41. В другом письме он называет своего сына Lody42 — еще одно проявление англофилии, присущей нескольким поколениям русских аристократов (вспомним Долли и Кити у Толстого или набоковскую тетю Бэби), — выводя четырехбуквенную формулу русского детства писателя.

Когда 12 августа Владимир Дмитриевич вышел из тюрьмы, жена встречала его в Петербурге. Вместе они доехали на поезде до Сиверской — ближайшей от Выры станции. На пути в усадьбу его торжественно приветствовали в Рождествено крестьяне трех соседних деревень — под гирляндами из сосновых веток и васильков. Дети дожидались отца в деревне, и когда Владимир увидел подъезжающих родителей, он заплакал от волнения и побежал вдоль дороги навстречу отцу. Среди встречавших Владимира Дмитриевича не было батовских крестьян из имения М.Ф. Набоковой, которая, желая показать, что не одобряет политической деятельности сына, запретила им под страхом штрафа участвовать в «революционной» демонстрации в его поддержку. Вскоре власти получили донос на Жерносекова, учителя рождественской школы, — по делу о его участии в организации торжеств было проведено следствие, и его приговорили к ссылке. Однако делу — вероятно, не без вмешательства В.Д. Набокова — не дали хода43.


VII

Через неделю родители, оставив детей в Выре, отправились в Италию. За день до их отъезда вся семья собралась в саду, около мишени для стрельбы из лука, чтобы позировать фотографу: Володя злился на ненавистный ему жесткий воротник и Стрезу44. Лето, однако, принесло ему кое-какие утешения. В своих ловитвенных экспедициях он пока ограничивался лесами и полями между Вырой и Батовом, но дважды ему показалось, что он первым поймал экземпляр неизвестного вида, — увы, специалисты, которым он сообщил об этом, разбили его честолюбивые надежды. Даже в холодные осенние ночи, незадолго до возвращения родителей, он «ловил ночниц на приманку, вымазав стволы в саду душистой смесью патоки, пива и рома». К концу года девятилетний Володя «в совершенстве овладел европейской лепидоптерологией», изучив «Die Gross-Schmetterlinge Europas» Гофмана45, хотя для этого ему пришлось смотреть в словаре почти каждое слово.

Зимой в Петербурге, как и год назад, уроки английского Владимиру и Сергею давал приходящий учитель мистер Бэрнес. Как правило, урок состоял из диктовки и одного и того же непристойного лимерика, который учитель повторял по просьбе мальчиков, и Владимир считал, что он попросту больше ничего не знает. Позже Набоков обнаружил, что его нерадивый педагог был, оказывается, весьма известным переводчиком русской романтической поэзии. Когда занятия с Бэрнесом прекратились, братья Набоковы в течение десяти лет до приезда их в 1919 году в Англию не имели реальной возможности разговаривать по-английски46.

Приход лета неизменно предвещал новые удовольствия. Летом 1909 года к знакомым радостям гребли и плавания, тенниса и крокета, стрельбы из лука и верховой езды прибавились еще и велосипедные полеты и падения. В тот год Володя долго учился не заезжать в кустарник, вихляя рулем своего новенького «Дукса» — устойчивой машины, снабженной небольшой сиреной вместо звонка, — правда, без номерного знака, который в городе был бы совершенно необходим. Можно ли представить себе что-нибудь более волнующее: бросить вызов силе тяготения и мчаться, нажимая на педали, по шоссе рядом с отцом (надевшим по этому случаю бриджи) и кивать попадавшимся навстречу крестьянам47.

Лето означало также и большие семейные праздники. С раннего детства Владимир любил компанию своих многочисленных двоюродных братьев («с большинством из которых я был в разное время дружен») и двоюродных сестер («в большинство из которых я был явно или тайно влюблен»)48. В этой большой семье принято было отмечать все именины и дни рождений, а летом они следовали один за другим: «21 мая именины двух Елен; 5 июня — именины трех Сергеев; 8 июля — день рождения моего отца; 11 июля именины Ольги; 15 июля именины двух Владимиров; 17 августа — день рождения матери. (Даты по старому стилю)»49. Съезжалась вся родня: дядя Вася — из Рождествена, Набоковы, Лярские, Рауши — из Батова, Витгенштейны и Пыхачевы — из своих расположенных неподалеку усадеб, и в аллее старого парка, у сада, накрывали праздничные столы. Менее торжественными, но более веселыми были семейные пикники; если же Володя успевал незаметно положить в шарабан рампетку, то прибавлялось еще одно удовольствие.

И в усадьбе, и тем более в Петербурге «неповторимая атмосфера светлой хрупкости» окружала юного Набокова50. Но детство для него всегда связано и с чувством полной гармонии и защищенности, воплощением которого было лето в Выре — алтарь его ностальгии, зеленый задник его русских романов. В «Машеньке», в «Защите Лужина» и в «Даре» он сохраняет облик Выры и ее окрестностей почти без изменений, и «Ада», хотя и пропускает все через призму фантастической Антитерры, обращена к той же точке, под тем же летним небом. Поскольку с усадьбой для Набокова нерасторжимы и бабочки, Выра приобрела еще большую власть над его воображением. Подобно тому как Гумберт, преследуя нимфеток, пытался оживить свою идиллию с умершей Аннабеллой Ли, так и лепидоптерологические экспедиции Набокова в зрелые годы были отчасти единственным возможным продолжением разбитого прошлого: его поздние поиски утраченного времени чаще всего оканчивались успехом именно тогда, когда его окружали альпийские бабочки и деревья, напоминающие флору, фауну и благоухание его далекого русского севера.


Осенью 1909 года Набоковы в сопровождении гувернера, горничной, гувернантки, няни, камердинера и таксы — всего двенадцать душ — вновь отправились в Биарриц, где они сняли виллу на два месяца. Как-то на зеркальной полосе пляжа, строя крепости из сырого песка, Владимир оказался рядом с девятилетней Клод Депрэ — «Колетт» его автобиографических книг и рассказа «Первая любовь». «Je suis Parisienne, et vous — are you English?»[25] — спросила она, и с этого началась первая настоящая любовная история десятилетнего Володи. Его гувернер, Болеслав Околокулак («Макс» или «Линдеровский» в автобиографии), проявлял интерес к смазливой ирландке, состоявшей в гувернантках при Клод, поэтому надзор за детьми был минимальным, и молодая любовь расцвела. Ее кульминацией должно было стать бегство: цель — Андалузия или, может быть, Америка; капитал — один луидор, багаж — складная рампетка в коричневом бумажном мешке. Владимир и Клод добрались до кинематографа около казино, где Околокулак и нашел их: они сидели в темном зале, держась за руки51.


По дороге домой из Парижа (еще одно, последнее, свидание с Клод под холодной голубизной неба, у фонтана, забитого опавшими листьями) Владимир, как всегда, был заворожен романтикой железнодорожного путешествия. Уже тогда его мучила бессонница, и он заметил, что ему лучше всего удается «заманить сон», представляя себя машинистом. Он воображал пассажиров, которых он везет, лакеев, поваров и проводников и себя самого: «в гоночных очках и весь в масле и саже», он стоит в паровозной будке, вглядываясь в пролетающую за окном ночь. Или же днем, когда они «величаво влачились» через какой-нибудь немецкий город, он пытался увидеть поезд глазами пешехода и «за него пьянеть от вида длинных карих романтических вагонов», которые выезжали из тени домов, чтобы, вспыхнув всеми окнами, настичь великолепие заходящего солнца.

До сих пор он был таким же, как любой другой ребенок, наделенный воображением. Но у него вошло в привычку тренировать свое воображение, ставя себя на место то одного, то другого человека и пытаясь угадать его мысли и чувства. Чем больше он сознавал неповторимость своего воображения, тем сильнее хотел понять неповторимость других людей и предметов. Всю свою жизнь он высоко ценил собственную индивидуальность, что сочеталось в нем со стремлением выйти за пределы собственного я, проникнуть в сущность ничем не примечательного человека или явления. То, что началось с детского любопытства, продолжалось как сознательные тренировки симпатического воображения и стало характерным, набоковским, мировосприятием. И эта тема тренировки воображения стала впоследствии одной из главных в его повествованиях о становлении писательского сознания52.

В конце 1909 года, после возвращения в Петербург, он начал тренировать свой мозг посредством чтения. Позднее Набоков заметил, что круг его раннего чтения был таким же, как у любого другого любознательного мальчика, владеющего тремя языками: собрание Жюля Верна — в роскошных переплетах, с незабываемыми иллюстрациями; английские книги — Конан Дойл, Киплинг, Конрад, Честертон, Оскар Уайльд, компенсировавшие недостаток устной практики; по-русски — «Анна Каренина», «Евгений Онегин». Впервые дочитав Пушкина до того места, когда раздраженный Онегин оскорбляет Ленского, он так расстроился, что «мысленно заставил Онегина на следующее же утро прискакать к Ленскому с извинениями, принесенными с той учтивой прямотой, в которой заключался главный шарм этого гордеца»53. Более легкие книги он обычно читал по-английски: «Chums» («Ждите продолжения этой захватывающей истории»), «The Boy's Own Paper»[26] и «Punch». И здесь Набоков уже знал, что ему нужно: в «Домовых» Палмера Кокса, которые печатались в «St Nicholas Magazine», его любимцем, естественно, был «щеголь (индивидуалист) в цилиндре, фраке и с моноклем»54. К концу 1909 года он начал понемногу разнообразить свой рацион и — с молчаливого одобрения отца — добрался до его библиотеки. Там, в неприметном углу, личная библиотекарша В.Д. Набокова Людмила Гринберг — застенчивая старуха в пенсне — работала над картотекой, с которой в 1904 году был напечатан каталог, а в 1911 году — приложение к нему. Скорее всего, Владимир ждал ее ухода, прежде чем заняться исследованием тех фрагментов «Исповеди» Руссо, которые мадемуазель Миотон стыдливо опустила55.

В 1910 году появился новый воспитатель — Филип Зеленский — «Ленский» набоковских автобиографий. Лучший из всех домашних учителей, он оставался у Набоковых дольше остальных — до 1914 года. Приход каждого нового воспитателя всегда сопровождался скандалом. На этот раз Володю так поразил контраст между «стройным передом фигуры и толстоватой изнанкой», что он не смог устоять перед искушением нарисовать его. Зеленский вырвал у него из рук «отвратительную карикатуру» и кинулся на веранду вырского дома (удаляясь, он являл очертания «бокастого» тела, убеждавшие художника в точности его рисунка). «Вот последнее произведение вашего дегенеративного сына», — воскликнул он, бросив картинку на стол перед Еленой Ивановной, Мальчики вскоре помирились с ним, обнаружив, что он отличный учитель и нуждается в защите от злобных антисемитских издевок реакционно настроенных тетушек. Услышав их насмешки, вспоминает Набоков, «бывало, я грубил им за это и, потрясенный собственной грубостью, рыдал в клозете». Но преданность Зеленскому не помешала ему тогда, как и впоследствии, признаться себе в том, что он его недолюбливает. Тем не менее ему нравилось изучать и анализировать его. Как Володя постепенно обнаружил, в этом неуклюжем педанте «жил и мечтатель, и авантюрист, и антрепренер, и старомодный наивный идеалист». Принципиальный Зеленский осуждал Набоковых за их лакеев в темно-синих ливреях и считал французский язык, которого он не знал, «неуместным… в доме у демократа»56.


VIII

Еще один курс обучения преподал юному Владимиру его двоюродный брат и лучший друг Юрий Рауш. Родители Юрия были в разводе, и поэтому мать иногда оставляла его на лето в Батове. Рослый, бесстрашный Юрий был почти на два года старше Владимира и задавал тон, когда они состязались в отчаянной храбрости или в любви. Пренебрегая опасностями, они стреляли друг в друга из пружинных пистолетов, заряженных острыми палочками, разыгрывали майнридовские сцены из жизни Дикого Запада или устраивали шуточные дуэли под огромными липами и березами grande allée в Батове[27]. Много лет спустя Набоков, рассказывая в «Других берегах» о гибели Юрия в безрассудной конной атаке во время Гражданской войны, заметил, что его «так рано погибший товарищ в сущности не успел выйти из воинственно-романтической майнридовской грезы, которая поглощала его настолько сильнее, чем меня, во время наших, не таких уж частых и не очень долгих летних встреч». К этому в книге «Память, говори» он добавил: «У меня было много другого, кроме мустангов и разноцветных перьев, у него же — ничего, кроме героической юности»57.

Устав от игрищ в духе Дикого Запада, они ложились на траву и говорили о женщинах: «Заставив меня кровью подписать на пергаменте клятву молчания, тринадцатилетний Юрик поведал мне о своей тайной страсти к замужней даме в Варшаве (ее любовником он стал только гораздо позже — в пятнадцать лет)». Владимиру с его воспоминаниями о детских балах и девочках с французских пляжей нечем было платить за откровенность друга. Но он уже заметил, что мальчишеское стало постепенно переходить в мужское, и Луиза Пойндекстер — героиня майнридовского «Безглавого всадника»[28] вполне могла служить средоточием его фантазий: «и чета ее грудей (так и написано „twin breasts“) поднимается и опускается»58.

О чем Набоков не пишет в своих автобиографиях, так это о том, что именно в слиянии героического и романтического родилась его муза. В тот год он перевел «Безглавого всадника», но не русской прозой, как можно было бы ожидать, а французскими стихами в их классическом александрийском одеянии59.


IX

Набоков быстро взрослел и в других отношениях. К 1910 году его страсть к бабочкам окончательно обрела крылья. В июле он рискнул расширить свои охотничьи угодья, которые до сих пор ограничивались знакомой местностью между Вырой и Батовом, и присоединил к ним Америку — так мать и ее братья когда-то назвали таинственное и дальнее торфяное болото. Охотники другого типа могли бы найти тут самую разную тургеневскую и толстовскую дичь, но стройного мальчика в соломенной шляпе здешние места манили лишь великолепными экземплярами северных, почти полярных, бабочек. Нужно сказать также, что к этому времени он уже был немало искушен в науке. Подобно своей Аде Вин, он с большим усердием и весьма успешно разводил интересных гусениц, блаженствовал над вышедшими к тому времени томами труда Адальберта Зайтца «Крупные бабочки планеты», читал английские и русские энтомологические журналы и делал записи о пойманных им бабочках по-английски, используя термины, добытые в журнале «Энтомолог», где десять лет спустя появится его собственная первая статья по лепидоптерологии. Он уже мог судить о коренных сдвигах в таксономии и о необходимости заменить старую любительскую систему классификации бабочек, он уже живо интересовался эволюцией и мимикрией60.

Возможно, если бы не бабочки, жизнь Набокова сделала бы крутую излучину или, быть может, потекла по другому руслу в той же самой плодородной долине. Как бы то ни было, любовь к лепидоптерологии углубила каналы, по которым устремилась его мысль, и это определило направление развития гносеологических, метафизических и даже политических взглядов зрелого Набокова.

Вопреки распространенному мнению, Набоков воспринимал мир как реальный — и реальный настолько, что в нем всегда можно открыть что-то новое — чешуйку на крыле у бабочки или пушкинскую строку. Даже в юности его раздражало, что Гофман — автор лучшего справочника по бабочкам Европы — исключил из него редкие виды не потому, что они малоизвестны или недоступны, но потому, что не хотел затруднять любителя-коллекционера, наслаждающегося летним отдыхом среди природы61. Даже тогда Набоков отвергал любые ограничения для любознательного ума.

Однако, если всегда можно открыть что-то новое, вряд ли правомерно представление о мире как о некоей данности, «реальности», «известной» всем. Слишком много зависит от точки зрения каждого отдельного человека на то, что его окружает. Так, если для двоюродных братьев юного Володи Набокова лесистый склон — место стычки между полицейскими и разбойниками, для него самого это пристанище мотыльков, маскирующихся под кору деревьев. Экзотические иностранные топонимы вызывают у него в памяти не корриду или монастырь на горе, но местную разновидность нимфалид62. Позднее он сформулирует эту мысль в своих лекциях: одну и ту же поляну крестьянин воспринимает как предмет своих повседневных забот, горожанин — как путь к уютному ресторанчику в близлежащем поселке, а ботаник видит на ней травы, цветы и папоротники, «и, разумеется, можно поместить сюда многих других персонажей: слепца с собакой, собаку с хозяином, художника, бредущего в поисках заката, девушку, у которой заглох мотор в машине»63.

Тогда как мир конечно же существует, так называемая объективная реальность — это лишь каша из среднеарифметических и общих знаменателей. Набоков всегда ценил частности — как ради самого объекта (вот это насекомое — не просто «какая-то моль», а ночная бабочка рода Pronuba, опыляющая юкку), так и ради того, кто его воспринимает. Мальчиком он впервые испытал радости точного знания, выслеживая бабочек в справочниках и рощах; этим удовольствиям, вошедшим в привычку, он с не меньшим жаром предавался и в шестьдесят, и в семьдесят лет и нередко открывал своим гостям и читателям названия и повадки птиц, усеявших безмятежные, подернутые дымкой воды Женевского озера, похожего на запотевшее зеркало в ванной, засиженное мухами. Подлинное же открытие обещало еще более сильное наслаждение: мечта мальчика найти под Петербургом заблудившуюся азиатскую или средиземноморскую бабочку, открыть совершенно новый вид или же реализация мечты с некоторыми поправками, когда в сороковые и пятидесятые годы в Америке он действительно открывал новые виды, новые органические структуры, новые тайны в эволюции рисунка на крыльях.

У Набокова гносеология незаметно переходит в метафизику. Он обладал острым чувством конкретности мира, но считал при этом, что проникновение во все более и более глубокие уровни специфичного лишь подтверждает тайну сущего. В редкие моменты, когда мир кажется поразительно реальным, он тут же, с приближением мига блаженства может развернуться в бесконечность неведомого:

И высшее для меня наслаждение — вне дьявольского времени, но очень даже внутри божественного пространства — это наудачу выбранный пейзаж… — любой уголок земли, где я могу быть в обществе бабочек и кормовых их растений. Вот это — блаженство, и за блаженством этим есть нечто, не совсем поддающееся определению. Это вроде какой-то мгновенной физической пустоты, куда устремляется, чтобы заполнить ее, все, что я люблю в мире. Это вроде мгновенного трепета умиления и благодарности, обращенной, как говорится в американских официальных рекомендациях, to whom it may concern — не знаю, к кому и к чему, — гениальному ли контрапункту человеческой судьбы или благосклонным духам, балующим земного счастливца64.

Возможность бесконечно узнавать что-то новое в мире — о бабочках или, если угодно, о любом явлении — убедила Набокова, что природа или нечто, таящееся за ней, как бы припрятывает свои секреты, чтобы человек мог их открыть. Если даже самые обычные формы материи ставят в тупик своей сложностью, скрывающейся за обманчивой простотой, то в мимикрии природа, кажется, достигает вершины изобретательности. Как можно объяснить с точки зрения борьбы за существование такую защитную уловку, как «имитация сочащегося яда с помощью пузырчатых пятнышек на крыльях (псевдорефракция придает им окончательную завершенность)» — уловку, доведенную «до такой точки художественной изощренности, которая находится далеко за пределами того, что способен оценить мозг гипотетического врага»?65 Восхищение мимикрией, этим «молчаливым, тонким, прелестно-лукавым заговором между природой» и человеком, «который один может его понять», очень рано привело Набокова к мысли об искусности природы: не скрыт ли от наших глаз где-то в глубинах вселенной некий художественный замысел?66

Эволюцию Набокова-художника можно представить как поиск все более и более действенных способов передачи в прозе тех восторгов, которые он находил в энтомологии: восхищение единичным, потрясение сделанным открытием, интуитивное ощущение тайны и лукаво-обманчивого узора. Бабочки помогли Набокову понять, что мир нельзя принимать как нечто само собой разумеющееся, что он намного реальнее и намного таинственнее, чем кажется; собственные набоковские миры созданы по этим же принципам.

Лепидоптерология также укрепила Набокова в его неприятии всяческих обобщений и давления коллектива. Страсть его к лепидоптерологии, основанная на интересе к единичному, была достаточно сильной, чтобы сделать его самого непохожим на остальных; вряд ли «обычный» человек способен испытывать сладчайшее удовлетворение, шагая по колено в холодной болотной хляби. Он всегда высоко ценил своих родителей, которые прекрасно понимали, что ему надо быть наедине с бабочками, каким бы странным и нездоровым это ни казалось его кузенам, тетушкам или учителям. Поскольку его страсть была столь жаркой, эксцентричной и всепоглощающей, он имел свои основания, чтобы принять политические принципы отца и защищать свободу в том смысле, как это понимал Пушкин:

Отчета не давать, себе лишь самому
Служить и угождать; для власти, для ливреи
Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи;
По прихоти своей скитаться здесь и там,
Дивясь божественным природы красотам…67


X

Ранней осенью 1910 года Набоковы отправились в Германию. В Бад-Киссингене Володя собрался на прогулку с отцом и почтенным Сергеем Муромцевым, недавним председателем Первой Думы, когда тот «обратил ко мне свою мраморную голову и важно проговорил: „Смотри, мальчик, только не гоняться за бабочками: это портит ритм прогулки“»68. Следующую остановку Набоковы сделали в Берлине, где Владимиру и Сергею предстояло провести три месяца: знаменитый американский дантист должен был выправить им зубы, поставив на них платиновые проволоки. У Сергея верхние зубы выдавались вперед, а у Владимира — росли как попало, «один даже добавочный шел из середины нёба, как у молодой акулы»69. Родители уехали в Мюнхен и Париж, оставив сыновей на попечении Зеленского.

Владимир не оценил «демократического» порыва своего воспитателя, который перевел мальчиков из роскошного отеля «Адлон» в просторные комнаты в стиле унылого рококо в мрачном пансионе «Модерн» на унылой улице. Поскольку Зеленский не знал, что ему делать со своими подопечными, особенно когда стало слишком холодно для тенниса, они начали регулярно ходить на роликовый каток на Курфюрстендам. Среди его завсегдатаев Владимир скоро обратил внимание на группу молодых американок и выбрал одну из них как объект для обожания: «По вполне понятным причинам — в честь Луизы Пойндекстер и четы ее грудей — я решил, что ее зовут Луизой». Мальчики также уговорили Зеленского взять их в Винтергартен, и там на сцене увидели Луизу и ее подруг — сплошь чулки и оборки: они оказались обычными танцовщицами. Владимир «понял, что все кончено, что я потерял ее, что никогда не прощу ей слишком громкого пения, улыбки слишком красного рта, смехотворного переодевания, столь не схожего с очаровательными повадками не только „гордой креолки“, но и „сеньорит сомнительного звания“»70.

И все же это разочарование помогло ему возмужать. Худой одиннадцатилетний подросток, он был, в конце концов, таким же, как и его сверстники, и, когда родители приехали в Берлин проведать сыновей, ему пришлось задать отцу вопрос относительно эрекций. «Это, мой друг, всего лишь одна из абсурдных комбинаций в природе — вроде того, как связаны между собой смущение и зардевшиеся щеки, горе и красные глаза, shame and blushes, grief and red eyes»71. Но в то же время берлинские занятия Владимира показывают, что в нем созревает совершенно уникальная личность: через день он ходит в знаменитый магазин бабочек Грубера за заказанными им экземплярами недавно открытых видов, впервые читает «Войну и мир», лежа на кушетке в комнате, выходящей окнами в темный, сырой внутренний дворик с лиственницами и гномами, которые так навсегда и остались в книге, как старая открытка, и перед сном фантазирует, «каково было бы стать изгнанником, тоскующим о далекой, грустной и неизбывной России»72.


ГЛАВА 5
Школа: Санкт-Петербург, 1911–1914

Приспосабливание ребенка к жизни группы.

«Лолита»1


I

Владимир и Сергей возвратились в Санкт-Петербург в декабре 1910 года2. Как и все дети из богатых семей, они в течение нескольких лет получали образование дома — у гувернанток и воспитателей. И вот пришла пора идти в школу.

В январе 1911 года В.Д. Набоков записал своих сыновей — старшему было почти двенадцать, а младшему — одиннадцать — в Тенишевское училище, частную школу, основанную в 1900 году князем Вячеславом Тенишевым, который за первые несколько лет ее существования выделил на ее нужды более миллиона рублей3. Тенишевское училище с самого начала стало одним из лучших средних учебных заведений России того времени. Подчеркнуто либеральное, демократическое, исключавшее дискриминацию учеников по социальному положению, национальности и убеждениям, Тенишевское училище отличалось в ранние годы своего существования — годы, когда в нем учился его первый знаменитый питомец, поэт Осип Мандельштам, — духом равенства, товарищества и взаимного уважения между учителями и учениками4. Учителя были профессионалами, высокообразованными людьми, учеными, авторами известных монографий и учебников.

Счастливое сочетание материального благополучия Тенишевского училища и его либеральной ориентации нашло лаконичное выражение в его великолепном актовом зале, лучшем после четырех главных театральных залов города. Задуманный как форум для публичных собраний, зал этот стал местом проведения конференций кадетской партии, планировавшей свою тактику в Первой Думе. Здесь, под председательством Владимира Дмитриевича, заседал Литературный фонд, «цитадель радикализма». Подобные ассоциации и предопределили его решение отдать сыновей в Тенишевское училище5.

Однако его старшему сыну училище не представлялось столь идеальным. Князь Тенишев был позитивистом в духе XIX века. Убежденный в важности точных научных измерений и классификаций (основанное им училище публиковало подробные статистические данные об этнографическом составе, физическом развитии и социально-экономическом положении учеников), он настаивал на утилитарной ориентации образования, на образовании практическом, и сильно недолюбливал «изящную словесность», романы, всякую фантазию и выдумку6. Тенишевское училище, подобно другим «реальным училищам», не только предпочитало научные и практические знания греческому и латыни, изучаемым в гимназиях, но даже ввело для учеников выпускного класса такое количество предметов, необходимых практичному гражданину, — право, экономику, бухгалтерский учет, даже товароведение, — что на основные гуманитарные и естественные науки почти не оставалось времени. Не удивительно, что Владимиру было трудно приспособиться к тенишевским идеалам. Позднее один из его любимых героев напишет: «между нами, торговые книги и книготорговля выглядят при свете звезд удивительно нереальными». Его мечтательная, углубленная в себя мать всегда поощряла мечтательность сына, и позднее он будет неизменно отвергать все утилитарное — и в занявшем сто страниц романа «Дар» отступлении, и в нескольких, брошенных мимоходом, фразах своей автобиографической книги: «Пролетарии, разъединяйтесь! Старые книги ошибаются. Мир был создан в день отдыха»7.

Занятия в школе начинались в 9 утра и заканчивались в 3 часа дня ежедневно, кроме воскресенья; учебный год длился с середины сентября до конца мая с двухнедельным перерывом между полугодиями на Рождество и недельным — на Пасху. «Поскольку мороз и метели, — замечает Набоков, — начинаясь в октябре, дотягивали до середины апреля, не диво, что мои школьные воспоминания оказываются по преимуществу зимними». Курс обучения, не считая трехлетних подготовительных классов, состоял из шестнадцати семестров, или восьми классов. Набоков поступил во второй класс, то есть в третий семестр училища8.

Наспех приготовив урок, скрытый накануне вечером от репетитора, он обычно принимал холодную ванну, одевался (тенишевцы не носили формы), залпом выпивал чашку какао и выходил на улицу к поджидавшему его серому «бенцу» (первый шофер) или черному «уользлею» (второй шофер), который мчал его по Невскому, через Фонтанку, на Моховую, 33–35, к четырехэтажному зданию с узким фасадом розовато-серого камня. Внутри, в полумраке гардероба, он снимал галоши, короткое меховое пальто и шапку-ушанку и взбегал по каменным ступеням в свой класс. Там он и двадцать один его соклассник рассаживались по двое за парты: мальчики выглядели серолицыми и болезненными, как и все в комнате, освещенной сиреневым светом гудящих ламп, пытающихся осилить зимнюю тьму9.

Достаньте книги, мальчики. Вначале они занимались арифметикой, естествознанием, русским, немецким, Законом Божьим, чистописанием, рисованием, лепкой, столярным делом; в следующих классах список предметов расширялся и включал алгебру, геометрию, тригонометрию, физику, химию и физиологию, географию, историю и историю искусств, русский, немецкий и французский; а в выпускном классе к ним добавлялись политэкономия, законоведение, бухгалтерский учет и товароведение. Поскольку тенишевцы изучали лишь современные языки, Набоков, который уже знал французский и английский не хуже русского, не изведал притягательной силы языков древних. Английский не входил в школьную программу, зато немецким Набоков занимался в училище ежегодно. Уроки французского, даже в продвинутой группе, были для него непереносимо скучными и простыми, и — как это ни странно — его свободное владение тремя языками находило выход лишь на уроках русского, где французские или английские фразы первыми приходили ему на ум и просачивались в сочинения, за что его обвиняли в «надменном щегольстве»10.

Отчужденность — по крайней мере, по мнению учителей — и в самом деле представляла большую проблему для Набокова-школьника. В то время как для Пушкина лицейское братство было желанным избавлением от унылой жизни в семье, Набокову, наоборот, школа казалась насильственным отторжением от дома, который он любил и который всегда обеспечивал ему и образование, и независимость.

В школе ему, привыкшему к положению единственного любимца, пришлось стать одним из многих. Все дети предпочитают привычное, в случае с Набоковым эта тенденция была развита до крайней степени. Как правило, не склонный скрывать свои антипатии, он категорически отказался пользоваться «отвратительно мокрым полотенцем и общим розовым мылом в умывальной» и брезговал «захватанным серым хлебом и чуждым ему чаем», которые, вместе с пирожками с мясом и капустой и холодным киселем, подавали в школе на завтрак11.

Больше всего его раздражала необходимость следовать определенным правилам, и он этому отчаянно сопротивлялся. Он отказывался принять диктат эгалитаризма: почему он должен добираться до школы на «демократичном» трамвае, недавно появившемся в Петербурге, если отец каждое утро предоставлял ему машину? Один из учителей предложил ему

оставлять автомобиль в двух-трех кварталах от школы, избавив тем самым школьных товарищей от необходимости смотреть, как шофер «в ливрее» ломает передо мной шапку, то есть школа как бы позволяла мне таскать с собою за хвост дохлую крысу, но при условии, что я не стану совать ее людям под нос12.

Позднее его сестры, наоборот, сами просили шофера останавливать машину позади здания школы, чтобы ее не увидели другие девочки. Следует правильно понимать набоковскую позицию. Она состояла не в демонстрации богатства, но в отказе игнорировать различия между людьми. В Германии его неприятно поразила встреча со своим бывшим одноклассником, для которого, казалось, воспоминания о проведенных вместе школьных годах сводились к одному-единственному факту: только у них двоих из всего класса были машины, «как будто это крепко и навсегда нас связывало!». Набоков противостоял всем попыткам школы возбудить в нем гражданский дух и отказывался участвовать в каких бы то ни было группировках, союзах, объединениях или обществах. Он пишет, что не отдавал школе ни одной крупицы души, сберегая все свои силы для домашних отрад — своих игр, своих увлечений и причуд, своих бабочек, своих любимых занятий13.

Школа в произведениях Набокова обычно отбрасывает мрачную тень. В романе «Под знаком незаконнорожденных» кошмарный туннель приводит его героя, философа Круга, в школу, где он когда-то учился в одном классе с Падуком, впоследствии ставшим кровавым диктатором страны, готовым свести всё и всех к самому мизерному общему знаменателю. В течение всего учебного года Владимиру Набокову, чтобы попасть во двор Тенишевского училища к входу для учеников, тоже приходилось идти с набережной Фонтанки через туннельный проход, который ретроспективно кажется символом внезапного замыкания открытого пространства, каким стала для него школа14.

Однако на самом деле школа в то время вовсе не была для него кошмаром. Здесь Набоков смог удовлетворить свою жажду счастья в не меньшей степени, чем почти повсюду, куда забрасывала его судьба. В написанных для печати мемуарах он решил изобразить школьные годы в духе ненависти к насильственному единению, однако в узком кругу он вспоминал Тенишевское училище с энтузиазмом и теплотой.

Он подробно описал обаяние романтического одиночества, которое он, голкипер, испытал на футбольном поле Кембриджа, но на самом деле воспоминания о том, как он играл в футбол на школьном дворе Тенишевского училища, были дороже его сердцу. Звонок на большую перемену, зияние тишины, топот ног по лестнице, поспешное переобувание в прихожей, и вот вся ватага уже гоняет во дворе серый резиновый мяч. Внезапный грохот, когда игроки проносятся по железным крышкам люков, устремляясь к импровизированным воротам (устье туннеля с одного конца двора и школьная дверь с другого), на которых неизменно стоял Володя Набоков. Обжигающий удар мяча по ладоням, черный след от мяча на лбу. Занудство старших: «Один из наиболее общественно настроенных школьных наставников, плохо разбиравшийся в иностранных играх, хотя весьма одобрявший их группово-социальное значение, пристал ко мне однажды с вопросом, почему, играя в футбол, я (страстно ушедший в голкиперство, как иной уходит в суровое подвижничество) все стою где-то на „задворках“, а не бегаю с другими „ребятами“»15. Способный ученик, без особых потуг справлявшийся с любым заданием, Набоков искал в учебниках не основной материал, который требовалось выучить, но то, что набрано петитом, необязательные, побочные факты, — топливо, которое распаляло особый огонь его фантазии16. Он был стрекочущей цикадой, а не трудолюбивым муравьем. Любознательный, энергичный, спортивный, он мог с пылом приняться, например, за столярную работу, «снимать стружку рубанком, покрывать лаком, мастерить самые разнообразные вещи — от скамеечек для ног до миниатюрных геликоптеров, вдыхая аромат стружек и крепкий запах скипидара». Спустя десятилетия он с восторгом вспоминал аромат клея и краски, аппетитное ощущение гладкой блестящей поверхности, шуршание наждачной бумаги по дереву и эти «маленькие геликоптеры, которые почему-то назывались „мухи“, взлетающие к потолку, — я до сих пор чувствую между ладоней поворот стерженька — и потом — жик!»16 И все же он испытывал огромное облегчение, когда заканчивался последний урок и приезжал шофер, чтобы отвезти его обратно тем же путем — мимо цирка Чинизелли и игрушечного магазина Пето — снова в его мир.


II

У Пето, в лучшем игрушечном магазине Петербурга, родители покупали ему прихотливые складные картины для взрослых — новую английскую забаву — или набор всего необходимого для начинающего фокусника: огромный ящик, в котором был складной цилиндр с отделениями, палочка, обклеенная звездистой бумагой, колода специальных карт и книга с описанием фокусов, которую одиннадцатилетний Володя изучал с наслаждением. Он не обладал особой ловкостью рук, которая нужна фокуснику. Хмурый, бледный от напряжения, он старался, стоя перед зеркалом, спрятать или подменить монету, но ни фокус, ни сопутствующая ему скороговорка не выходили18. И все же в том, как он смотрел на фокусников, была своя магия.

Детские балы-маскарады расцвечивали зимний сезон. Сергей в костюме Пьеро, Владимир в костюме тореадора, перепоясанный небесно-голубым кушаком, изготовленным домашней швеей. Как-то раз на Пасху во время последнего из таких балов Владимир, подсматривая в щелку за мистером Мерлином, который готовился к представлению, заметил, что тот приоткрыл секретер и, спокойно и не таясь, положил туда бумажный цветок, проделав это с обыденностью, которая показалась Володе ужасным кощунством по отношению к искусству чародея, — хотя самому ему уже были известны хитрости волшебного ремесла. Мальчик рассказал, где спрятана роза, одной из своих кузин. И та, в самый решительный момент показав на секретер, сказала: «А кузен видел, куда вы положили цветок». Набоков запомнил страдальческое выражение, исказившее лицо бедного фокусника, однако, когда ящик открыли, он был пуст, а цветок обнаружили под стулом кузины19.

Другая врезавшаяся в память сцена произошла в цирке Чинизелли. Английский чародей, хорошо известный в Лондоне, но никогда раньше не гастролировавший в Петербурге, с

обирался показать фокус с зажженной лампой, которая, очевидно, должна была исчезнуть. Суть этого номера состояла в том, что вначале он делал вид, что раскрывает свой фокус, то есть убедил зрителей, будто бы из-за его неумелости, которую он великолепно имитировал… они видят, каким образом он прячет лампу. После этого зрителей должен был ждать сюрприз: в том месте, куда фокусник столь неловко спрятал лампу, ее не оказывалось. Но как только публика заметила его неуклюжие пассы, она начала неодобрительно шикать, и в зале поднялся такой шум, что фокус пришлось прервать. Мне было очень жаль фокусника, но, с другой стороны, такому хитроумному трюку было не место в программе, состоящей главным образом из танцующих лошадей, красноносых клоунов и львов с грустными глазами20.

Жизнь всегда представлялась Набокову обманчивой и волшебной, гораздо более искусной, чем обычно кажется, а правда — ловким фокусником, который делает вид, что открывает больше, чем собирался, а на самом деле держит про запас нечто большее, то, о чем не догадывается никто. Как писатель он постоянно совершенствовал свою технику, доводя ее до уровня, соответствующего его представлению о жизни: он тасовал условности, прятал в рукаве сочувствие, словно по волшебству трансформировал слова в миры.


III

В школе Владимир лавировал между тем, что ему хотелось изучать, и тем, что от него требовали21. У него и у Сергея вплоть до 1915 года все еще были домашние учителя, но ни они, ни школа не играли такой важной роли в его образовании в эти годы, как чтение.

Эрудиция Владимира Дмитриевича и его любознательность служили сыну великолепным примером. Как криминалист, он был широко начитан в психологии и, когда Владимиру было двенадцать-тринадцать лет, дал ему прочесть своего любимого Уильяма Джеймса22. Преклонение Джеймса перед тайнами и многосторонностью сознания, его критический ум, его эклектические обзоры последних клинических исследований и его попытка дать эволюционное объяснение сознанию, возможно, помогли Набокову устоять перед архаическим мифотворчеством и ведовством Фрейда. Набоков на всю жизнь сохранил восхищение перед Уильямом Джеймсом, однако так никогда и не полюбил романы его брата, Генри Джеймса.

Владимир Дмитриевич, прекрасно знавший русскую, английскую, французскую и немецкую литературу, рано научил сына наслаждаться настоящей поэзией. Самыми любимыми авторами Набокова-отца были Пушкин, Шекспир и Флобер, и к четырнадцати-пятнадцати годам Владимир, который все еще мог увлекаться приключенческими повестями баронессы Окси или английскими журналами для детей, также «прочитал или перечитал всего Толстого по-русски, всего Шекспира по-английски и всего Флобера по-французски». И это еще не все: «В Петербурге в возрасте от десяти до пятнадцати лет я, должно быть, прочел больше прозы и поэзии — английской, русской и французской, чем за любые другие пять лет своей жизни. Особенно я любил Уэллса, По, Браунинга, Китса, Флобера, Вердена, Рембо, Чехова, Толстого и Александра Блока»23.

В городе Владимир находил книги по вкусу, роясь в отцовской библиотеке или в черных коробках с карточками ее каталога. В дождливые дни в Выре он подолгу обследовал библиотеку своего деда Рукавишникова или дополнительные полки, выплеснувшиеся во внутреннюю галерею с железной лестницей посредине24.

Конечно, вкус его тогда еще не сформировался. Впервые прочитав «Преступление и наказание» в двенадцать лет, он нашел, что это «необыкновенно сильная и волнующая книга»25. Это не тот Набоков, которого мы знаем. Примерно в это же время он прочел также «Друзей» Герберта Уэллса. Когда семидесятилетнего Набокова попросили назвать незаслуженно забытый шедевр, он выбрал именно эту книгу — которую он не перечитывал более шестидесяти лет — и припомнил одну деталь. В момент глубокого отчаяния герой — из одного лишь желания сделать хотя бы что-нибудь — указывает на белые мебельные чехлы и бросает мимоходом: «От мух»26. Поэзия непроизнесенного, драма непроизносимого. Набоков не упомянул, правда, что это единственная яркая художественная деталь в книге, тяжеловесной и перенасыщенной социологическими рассуждениями именно такого рода, которые, став более искушенным читателем, он просто не переваривал. Даже подростком Набоков остро воспринимал прочитанное, но, очевидно, еще не выработал ястребиного критического взгляда, который позволит ему с веселой иронией набрасываться на объект своей пародии — «вещи… мертвые, но подделывающиеся под живых, крашеные-перекрашеные, но все принимаемые ленивыми умами, безмятежно не ведающими обмана»27. Запомним также, заглядывая через плечо молодого Набокова, склонившегося над книгой, что взрослый Набоков всегда отрицал чье бы то ни было литературное влияние.

Среди прозаиков, которых Набоков читал в те годы, наиболее важными для него были Гоголь, Флобер, Толстой и Чехов. Гоголя он любил за буйство гротеска, сводящего вульгарность к двум измерениям, но умудряющегося намекнуть на существование четвертого измерения, зияющего под потайными дверцами его стиля. Однако Гоголь нарушает им же самим установленные границы, теряя контроль так часто, как ему заблагорассудится, и Набоков знал, что это опасный образец, непригодный для подражания. Флобера как создателя «Мадам Бовари» и «Переписки» он ценил за преданность искусству и правде искусства, сознание собственной творческой задачи, поэтический подход не только к прозаическому слову, но и к самому повествованию.

В некотором смысле Набокову был особенно близок Лев Толстой. Ясность видения и чувственность воображения этих двух писателей поразительно схожи — обоим свойственна особая чуткость взгляда, позволяющая им уловить самые незаметные и мимолетные движения сознания. Решимость Толстого искать истину собственными средствами всегда привлекала Набокова, хотя то и дело возникающая у Толстого убежденность, что он уже в самом деле открыл Истину, возможно, больше, чем что-либо другое, послужило для Набокова предостережением, что неподвижная вера лишь оскверняет подлинную правду изменчивого искусства. Их несхожесть как писателей проявлялась и в других смыслах: гигантская гордыня и гигантская неудовлетворенность собой, которые двигали Толстым, и безмятежная самоуверенность Набокова. Глубокое недоверие Толстого к искусству и столь же глубокое убеждение Набокова, что мир есть произведение искусства. Стремление Толстого освободиться от бремени сознания и упрямое нежелание Набокова сознанием поступиться.

Чеховская концепция искусства была гораздо ближе Набокову — искусства, которое отрицает ложные запреты и детерминистские структуры, которое избегает обобщений и способно пробудить сострадание изображением частностей. Пожалуй, это единственная художественная установка, которую Набоков почти без оговорок разделял с другим писателем, хотя Чехов на нее лишь осторожно намекает, а у Набокова она часто проявляется в образе, в размышлении, в блистательной пародии.

Однако для русской литературы первые два десятилетия XX века были прежде всего временем поэзии. «Никогда поэзия не была столь популярна, — писал позднее Набоков, — даже во времена Пушкина. Я продукт этого времени, я вырос в этой атмосфере»28. В одной из лекций он так характеризует этот период:

Каждый уголок в России кишел поэтами… Любому поэту, снявшему концертный зал, чтобы выступить с публичным чтением своих стихов, была обеспечена многочисленная аудитория. Одна поэтическая группа избрала Игоря Северянина, сладкоголосую посредственность, Королем Поэтов. Футурист Хлебников в ответ провозгласил себя Председателем Земного Шара29.

Владимир Дмитриевич не любил новой поэзии, и поэтому ей не нашлось места в его библиотеке, тогда как Елена Ивановна увлекалась ею не меньше сына, который набрал с особого прилавка в книжном магазине Вольфа на Невском, где книжки современных поэтов в белых бумажных обложках множились, как грибы, целую коллекцию символистской, акмеистской, футуристской поэзии, разместившуюся рядом с книгами по энтомологии в спальне на третьем этаже. К пятнадцати годам он «прочел и пропустил через себя практически всех современных поэтов»30.

Поэтическое возрождение в России начинается в конце XIX века с символизма. Возникнув как реакция на позитивизм и гражданственность, которые доминировали в русской критике с 1860-х годов (и, кстати, оказали влияние на настроения князя Тенишева), символизм основывался на трех главных принципах: он, во-первых, утверждал приоритет личности над обществом, во-вторых, — самоценность искусства (искусства не как средства для рассмотрения социальных вопросов своего времени и места в непременно реалистической манере, но как цепь уникальных культурных традиций, которые по-своему определяют задачу обновления) и, в-третьих, — роль художника как провозвестника некоей высшей реальности за пределами чувственно воспринимаемого мира. Набоков симпатизировал всем трем этим постулатам. По сути дела, в романе «Дар», ставшем главным вкладом писателя в русскую литературу, его попытка решительно переоценить русскую литературную традицию, развенчав Чернышевского, продолжает борьбу против утилитарного материализма, с которой начался символизм.

Юный Набоков жадно поглощал символистскую поэзию. Впоследствии он пришел к отрицанию почти всех символистов, кроме Блока, но все же признавал, что стихи Бальмонта, Брюсова, Белого, Анненского и Вячеслава Иванова — несмотря на их недостатки — «ввели в русскую поэзию паузы, замещения и смешанные размеры, гораздо более синкопированные, чем то, о чем мог мечтать даже Тютчев, не говоря уже о Пушкине»31. Твердо веря в эволюцию литературы, Набоков восхищался тем, насколько поэзия и проза смогли расширить границы литературного языка по сравнению с пушкинским временем: возрастающее богатство и изысканность ассоциаций, все большая обостренность и разнообразие чувств и эмоций, готовность искать другие принципы построения, помимо логики, пропорции и строгого размера32. Однако ни мрачновато-туманная атмосфера некоторых символистских стихов, ни словесная теснота, когда фразы словно выдавливаются из пипетки, не могли захватить его надолго.

Набоков считал Александра Блока величайшим русским поэтом своего времени. Поэзия Блока была намного более романтической, изменчивой и пьянящей, чем стихи других символистов. «Юность моего поколения, — пишет Набоков, — прошла среди его стихотворений». Блок — это «один из тех поэтов, которые проникают в вашу плоть и кровь, и все остальное кажется неблоковским и плоским. Я, как многие русские, прошел через это». Русский слух привлекала несравненная блоковская музыка, в которой мысль и звук сливаются воедино, как во сне, и, по замечанию Набокова, никто не способен был подражать этой магии, а тем более объяснить ее. Не столь неуловимым и более близким стилю самого Набокова является пронизывающее поэзию Блока сочетание тайны и стилизации, которое может становиться почти театральным. Ближе всего ему было, вероятно, блоковское «духовное стремление к чему-то божественно-реальному и безнадежно недостижимому, что спрятано где-то в красках и звуках мира»33. Но и здесь между ними существуют глубинные различия. Прославляя богемную свободу души, Блок, как пьяный, бродит по улицам: кажется, что он только что попытался ухватить за юбку Высшую Реальность, но она ускользнула от него. Набоков, с другой стороны, подобно клоуну на канате, заставляет нас испытывать головокружение, но при этом всегда сохраняет равновесие, хотя и не дает нам забыть о бездне у него под ногами.

Еще одним поэтом набоковской юности, чьи стихи он не разлюбил в зрелые годы, был Иван Бунин. Обычно прозу Бунина, которая Набокову не нравилась, ценят гораздо выше, чем его стихи, но при этом его называют единственным значительным поэтом-несимволистом символистской эпохи — хотя для Набокова подобные ярлыки ровным счетом ничего не значили. В своих стихах Бунин иногда впадал в чистую описательность, за что получил клеймо холодного реалиста от поэзии. Однако временами Бунину удается оживить реальность и пропустить через нее заряд чувств так, как это делал Фет, последний из великих русских поэтов XIX века, который внес новый вклад в развитие русского стиха. Поэзия Бунина и особенно Фета предвосхищают поэзию Набокова в большей степени, чем стихи тех поэтов, которыми он зачитывался в юности. Набоков заметил как-то, что нервная система и кровообращение Бунина, как и Толстого, подобны его собственным, — «но отсюда far cry[29] до литературного влияния»34.

К началу 1910-х годов символистская волна породила встречное течение — акмеизм. Хотя Гумилеву, Ахматовой и Мандельштаму еще только предстояло написать свои лучшие стихи, Гумилев — один из любимых поэтов набоковской юности — уже в 1913 году выдвинул программу акмеизма35. Неясным видениям символистской поэзии он противопоставил ремесло поэта; мастер рифмы, он чрезвычайно внимательно относился к поэтической технике, что не могло не найти отклика у Набокова, который и в русских, и в английских стихах стремился оживить рифму. Гумилев, которого раздражали поэтические символы и который чутко относился к «этому миру, звучащему, красочному»36, хотел, чтобы акмеизм всегда «помнил о неизвестном, не искажая его образ вероятными или невероятными предположениями»37. В наиболее удачных из своих ранних стихов Набоков следует этому совету. И в некоторой степени все его последующее развитие можно рассматривать как реакцию на символизм, подобную акмеистской, но идущую в ином направлении: пусть все предметы будут самими собой и ничего другого не обозначают, но пусть сама фактура этого остро отточенного мира намекает на тайны, лежащие по ту сторону.

Футуризм, третья поэтическая волна русского модернизма, достиг своего пика в 1911–1914 годы и, вспенившись, разбился на довольно комичные группы: эгофутуризм, кубофутуризм, «Центрифуга» и Мезонин поэзии. Для Набокова он остался своего рода «литературным провинциализмом»37. Хотя он не был глух к радикальному разрушению и пересозданию языка, столь важному для Хлебникова или Маяковского, в его собственных произведениях подобные приемы были не больше чем паузой или обертоном в гибкой каденции мысли. Футуристы теснили друг друга, стараясь превзойти соперника своими крайностями, подобно поэту[30], который в 1916 году на несколько десятилетий опередил Джона Кейджа с его знаменитейшим музыкальным произведением, написав стихотворение без слов. В «Подлинной жизни Себастьяна Найта» у Набокова появляется травестийный поэт-футурист Алексис Пан, изобретатель «заумной ворчбы», чья поэзия «кажется ныне такой никчемной, такой фальшивой и старомодной (сверхмодерные штучки имеют странное обыкновение устаревать гораздо быстрее прочих)»38. Влияние радикальных опытов футуристов на Набокова состояло лишь в том, что они помогли ему выработать иммунитет против эксперимента ради самого эксперимента.

Когда юный Набоков упоминал имя какого-нибудь современного поэта, его отец отвечал торжествующим потоком пушкинских ямбов39. Описывая в «Даре» свое отношение к отцу и поэтическим героям своей юности, Набоков пишет:

Но когда я подсчитываю, что теперь для меня уцелело из этой новой поэзии, то вижу, что уцелело очень мало, а именно только то, что естественно продолжает Пушкина, между тем как пестрая шелуха, дрянная фальшь, маски бездарности и ходули таланта — все то, что когда-то моя любовь прощала или освещала по-своему, а что отцу моему казалось истинным лицом новизны, — «мордой модернизма», как он выражался, — теперь так устарело, так забыто, как даже не забыты стихи Карамзина… Его ошибка заключалась не в том, что он свально охаял всю «поэзию модерн», а в том, что он в ней не захотел высмотреть длинный животворный луч любимого своего поэта353.

Ибо русские поэты начала века (и прежде всего Блок), несмотря на все их новации в области просодии, были — в отличие от английских или немецких модернистов — романтиками или неоромантиками. Вот этот-то романтизм — неразборчиво и некритически воспринятый — пронизывает всю раннюю поэзию Набокова.


IV

Брожение, охватившее русскую поэзию, не оставило в стороне даже зеленую молодежь. Для подростков набоковского поколения «жуткая легкость» стихотворчества была такой же неотъемлемой частью юности, как прыщи. Когда примерно годом раньше Юрик Рауш показал своему десятилетнему кузену стихи собственного сочинения, тот ответил ему своими стихами. Юрий нашел их подозрительно хорошими и подверг сомнению их авторство. Он не ошибся. Первое стихотворение Набокова было плагиатом, и мальчики, чтобы уладить дело, в шутку дрались на дуэли. С тех пор Набоков писал свои стихи сам — по-английски, по-русски и по-французски[31]43.

Были и другие, более естественные, признаки взросления. Летом 1911 года Юрий не приехал в Выру, и Владимиру приходилось самостоятельно овладевать азами пробуждающейся сексуальности. Дождливыми вечерами Владимир Дмитриевич читал собравшимся вокруг него детям «Большие ожидания» — разумеется, по-английски[32], но Володя, улучив минуту, подкрадывался к книжной полке и на корточках листал 82-томную энциклопедию Брокгауза и Ефрона, выискивая там значения таких соблазнительных терминов, как «проституция», добытых в школе или у Чехова. Ни ловля бабочек по утрам, ни занятия всякими видами спорта в ясную погоду не могли унять физическое беспокойство, которое высылало его с наступлением вечера в путешествие по проселочным дорогам на стареньком велосипеде «Энфилд» или на новом «Свифте». В это лето каждый вечер на закате Володя проезжал мимо избы набоковского кучера, где всякий раз стояла, опершись о косяк, его двенадцатилетняя дочь Поленька. Она неизменно встречала Владимира таинственной улыбкой, выцветавшей по мере его приближения. Владимир так ни разу и не заговорил с ней, однако именно «она была первой, имевшей колдовскую способность накипанием света и сладости прожигать сон мой насквозь (а достигала она этого тем, что не давала погаснуть улыбке)»43.

В то лето 4 (17) июня у Набоковых родился пятый, последний ребенок — Кирилл, и Владимир стал его крестным отцом. В августе Елена Ивановна вместе с детьми отправилась погостить к своей золовке — Елизавете Сайн-Витгенштейн во второе имение Сайн-Витгенштейнов — Каменку, недалеко от Папелюхи в Подольской губернии на юго-западе России, — кажется, в дореволюционные годы это был единственный случай, когда Набоков, не уехав за границу, покинул Петербург и Выру, получив, кстати, редкую возможность половить бабочек, обитающих в иной российской фауне44.

Серая школьная рутина, в которую окунулся Владимир по возвращении в Петербург, не смогла заглушить чувств, разбуженных в нем Поленькой. В своей автобиографии Набоков вскользь вспоминает «раскрасневшихся, душистоволосых, в низко повязанных, ярких шелковых поясах, девочек, с которыми он играл на детских праздниках». Хотя Набоков никого из этих девочек не называет по имени, некоторые из них, несомненно, вошли в шутливый «донжуанский» список, который он, подражая Пушкину, составил в 1920-е годы, по-пушкински весьма нестрого подходя к самому понятию «победы»45. Марианна, Зина, Мария, Пелагея, Екатерина I, Екатерина II, Ольга — все они занимают в этом списке место между Клод Депрэ (Биарриц, 1909 г.) и Валентиной Шульгиной (Выра — Рождествено, 1915 г.) — теми двумя девочками, имена которых он скрыл в своей автобиографии под псевдонимами «Колетт» и «Тамара»[33]. Мы никогда не узнаем, кто были эти другие и что они для него значили.

Последний взгляд, брошенный Набоковым на Колетт, вызывает у него в воображении — по логике автобиографического повествования — образ «радужной спирали внутри маленьких стеклянных шариков»; впервые он говорит с Тамарой в «беседке с радужными окнами». Эти радуги и цветные стекла служат связующим звеном между началом его поэзии и той ролью, которую играли женщины в пробуждении его воображения. В «Других берегах» и «Память, говори» Набоков впервые соединяет эти мотивы, рассказывая о неудачной затее Зеленского два раза в месяц по воскресеньям устраивать в доме Набоковых на Морской сеансы общеобразовательного характера с помощью волшебного фонаря и приглашать на них, чтобы заполнить комнату, одноклассников Владимира. Цель Зеленского — как потом понял Набоков — состояла в том, чтобы помочь немного заработать нищему приятелю-студенту, владельцу волшебного фонаря. Но в то время двенадцатилетнего мальчика занимали лишь две вещи. Во-первых, его соседка слева, непоседливая белокурая кузина, сидевшая так близко от него в темноте переполненной комнаты, что он чувствовал при каждом ее движении верхнюю косточку ее бедра, — «и это возбуждало во мне ощущения, на которые Ленский не рассчитывал». Во-вторых, скука и смущение, захлестывавшие его, когда он слушал все семьсот пятьдесят стихов лермонтовской поэмы, оживляемой — если так можно сказать — всего лишь четырьмя цветными пластинками, и предвидел месть, которую обрушат на него одноклассники на следующий день за потерянное воскресенье: ох и поиздеваются они над маменькиным сынком, у которого до сих пор еще есть домашний учитель!46


V

Маловероятно, что кто-нибудь в школе мог назвать его маменькиным сынком в обычном понимании этих слов, ибо он унаследовал от отца мужественность и строгие понятия о чести. Со стороны Владимир Дмитриевич казался чуть ли не денди, в глазах же сына, который каждое утро встречал его, раскрасневшегося после тренировок — он занимался боксом и фехтованием, — он был, несомненно, человеком сильным и полным жизни. Федор в «Даре» выражает чувства самого Набокова, когда пишет, что ему больше всего нравится в отце «живая мужественность»: «…уличи он меня в физической трусости, то меня бы он проклял»47. Не удивительно, что тема мужества занимает столь значительное место в сочинениях Набокова.

Однажды в октябре 1911 года эта тема заглушила все остальные в жизни Набоковых — и отца, и сына. Хотя Владимиру Дмитриевичу запретили участвовать в выборных органах, он продолжал оставаться одним из лидеров Конституционно-демократической партии и одним из наиболее известных в России редакторов газет. Реакционная печать так часто обрушивалась на него с нападками, что Елена Ивановна с беспристрастностью ученого собрала целый альбом политических карикатур с изображением мужа48. Но от одного из выпадов он не мог просто отмахнуться с улыбкой.

Летом 1911 года его газета, либеральная «Речь», обвинила человека по имени Снесарев, сотрудника ультраконсервативной газеты «Новое время», в том, что он брал гигантские взятки от компании «Вектингхаус», поставлявшей в Санкт-Петербург новые электрические трамваи. В ответ Снесарев выступил с инсинуациями против редакторов «Речи» и намекнул, что В.Д. Набоков женился на богатой московской купчихе ради денег[34]. Владимир Дмитриевич с его рыцарскими представлениями о чести не мог снести подобного оскорбления. Хотя он двумя годами раньше написал две блестящие, получившие широкую известность статьи против дуэли как феодального пережитка, он считал своим долгом в данной ситуации вызвать обидчика к барьеру49. Поскольку репутация Снесарева делала его «недуэлеспособным» с точки зрения российского кодекса — негодяю не позволено защищать свою честь, — Владимир Дмитриевич потребовал, чтобы редактор «Нового времени» Михаил Суворин (сын чеховского друга Алексея Суворина) напечатал опровержение по поводу заметки Снесарева и объявил бы, что она вышла по недосмотру редакции. В том случае, если Суворин откажется выполнить данные условия, В.Д. Набоков будет расценивать это как знак солидарности с инсинуациями Снесарева и вызовет на дуэль самого Суворина.

Владимир Дмитриевич попросил своего зятя и друга адмирала Коломейцева, одного из немногих героев Русско-японской войны, передать Суворину его требования и — если понадобится — вызвать редактора на дуэль от его имени. Суворин отказался напечатать опровержение, заявив, что не несет ответственности за заметку Снесарева, и уклонился от дуэли. На следующий день В.Д. Набоков изложил суть инцидента на страницах «Речи». Вместо того чтобы скрыть тот факт, что он противоречит своим же собственным блестящим доводам против дуэлей, он разъяснял читателям, которые были с ними хорошо знакомы, что, если другие пути решения конфликта перекрыты, для него «психологически невозможно» не ответить на оскорбления вызовом, — это было смелое и трогательное публичное признание в том, что его абстрактные принципы не могут устоять даже перед его же собственными сложными инстинктами.

В ответ Суворин со страниц «Нового времени» заявил, что никакого вызова он вообще не получал, поскольку был нарушен дуэльный кодекс. Однако Владимир Дмитриевич располагал письменным ответом Суворина с отказом принять «Ваш вызов», который он и напечатал в «Речи», заметив, что, очевидно, нет смысла вновь вызывать Суворина, ибо тот, не согласившись поместить опровержение, сам нарушил кодекс чести50.

Владимир-младший, никогда не читавший газет и не заметивший ничего необычного в поведении отца, не ведал о происходящем — хотя он и обратил внимание на то, что отец в эти дни занимался фехтованием не со своим обычным французским тренером, но с еще более знаменитым специалистом. Но вот в воскресном номере «Нового времени» от 23 октября постоянный автор стишков на злобу дня расписал историю дуэльного вызова, стараясь представить В.Д. Набокова в смешном виде. На следующий день в школе Владимир перехватил экземпляр еженедельника, ходившего по рукам и вызывавшего ухмылки его одноклассников. Из весьма гладких стишков он понял лишь, что его отец может погибнуть — возможно, уже погиб — на дуэли. Остаток дня в школе он провел в мучительном напряжении, переживая все нюансы отношений с отцом, — оттенки, недоступные тем, кто видел Владимира Дмитриевича лишь как общественного деятеля: гордость безоговорочная и беспредметная («человек, лучше которого нет в мире», — думает Путя, герой рассказа, в основе которого лежит этот эпизод), чувство, что в какой бы ипостаси ни выступал его отец — редактора, криминалиста, оратора, члена комитета, — они с ним всегда связаны, и посреди любого из этих занятий, столь чуждых сыну, отец мог подать ему знак принадлежности к детскому миру, в котором они были заодно51.

Вернувшись домой к вечеру, Владимир с порога услышал доносившиеся с лестницы голоса родителей и дяди Николая Коломейцева и сразу понял, что дуэли не будет, что противник извинился, что «мир мой цел». И тогда наконец самообладание, которое он сохранял целый день, ему изменило и он не смог сдержать горячие слезы.

В автобиографии Набоков замечает, что до гибели отца было еще целых десять лет, но «ни тени от этого будущего не падало на нарядно озаренную лестницу петербургского дома, и, как всегда, спокойна была большая прохладная ладонь, легшая мне на голову, и несколько линий игры в сложной шахматной композиции не были еще слиты в этюд на доске»52. Здесь Набоков рассматривает внезапную гибель отца как некую сложную шахматную композицию, придуманную судьбой, и, по сути дела, одна из главных структурных особенностей «Других берегов» и «Память, говори» — это целый ряд предвидений рокового выстрела, что создает жуткое ощущение предрешенности. Как мыслитель, Набоков всегда выслеживал коварную судьбу, непостижимое противоречие между непредвиденностью события и тем светом, который оно отбрасывает, уже случившись, назад в прошлое, превращая прежде ничего не значившие эпизоды в неудачные попытки или необходимые приготовления к тому, что теперь уже стало очевидным. Как мемуарист и как сын, он вновь и вновь намекает на смерть отца, но он не в силах прямо взглянуть на нее и переводит эти намеки на язык шахмат и судьбы из любви к шахматным задачам и из преклонения перед судьбой, что — помимо многих других интересов — объединяло их с отцом[35].


VI

Следуя примеру отца, который фехтовал и боксировал, Владимир начал учиться английскому и французскому боксу еще за несколько лет до школы, чтобы никого не бояться и в случае чего защитить свою честь. На школьном дворе эти уроки ему пригодились. Григорий Попов, школьный силач, которого много раз оставляли на второй год, был грозой всего класса. Гориллообразный, всегда сопровождаемый тяжелым запахом, мрачно взирающий на непонятный ему мир, он был единственным человеком, которого Набоков когда-либо боялся, — до первой драки. Однажды учитель географии Николай Ильич Березин неожиданно сообщил всему классу, что он берет уроки бокса у того же тренера, что и Володя Набоков. На перемене Попов процедил с ухмылкой: «Ну-ка, посмотрим, как ты боксируешь». После этого Попов нанес своему младшему сопернику удар в живот, на который тот ответил прямым левым, до крови разбив нос. И хотя Попов продолжал задирать Набокова, чувство удовлетворения осталось. Володя даже вошел во вкус и с наслаждением дрался на кулаках с тремя главными школьными хулиганами. Уступая им в силе, он мог использовать техническое превосходство, чтобы защищать «из спортивного щегольства» более слабых товарищей, вроде Николая Шустова, мешковатого, со странным прищуром мальчика из бедной семьи, сильное заикание которого вызывало всеобщие насмешки. Здесь Набоков еще раз заслужил упреки в нонконформизме: он дрался на английский манер — наружными костяшками пальцев, а его соперники — по-русски, нижней стороной кулака53.

Набоков признавался, что даже в зрелом возрасте видел Попова в кошмарных снах и тем не менее считал его довольно добродушным парнем. После всех боев, которые они провели, Попов, как ни странно, начал вдруг выказывать страстное восхищение Набоковым как вратарем и «досаждал мне своей дружбой гораздо сильнее, чем враждебностью»54. Однако у Набокова были и настоящие друзья — двое особенно близких, — которых он сам себе выбрал и встречи с которыми во взрослой жизни оказались куда более желанными.

Одиннадцатилетний армянин Самуил Кянджунцев считался в классе гением. Самый добрый, по мнению Набокова, мальчик в школе, он был способен и на грубоватую выходку. Когда выяснилось, что скелет, стоявший в «физическом» классе, — девичий, Кянджунцев отказался от девиза мастурбатора «каждый мужчина есть собственная женщина» и объявил о своей любви к этому скелету. Толстый, ленивый, он к шестнадцати годам напрочь утратил свой блеск55.

Ближайшим другом Набокова был мальчик по имени Самуил Розов, «маленький, хрупкий парнишка с красивыми чертами лица и сердцем льва. Помню, как в изумлении уставился на него наш самый первый хулиган, стоявший как скала под ударами кулачков Р(озова). Он был первым учеником класса и великодушно всем нам помогал, разъясняя трудности, особенно по математике. Мы с ним обсуждали Чехова, поэзию и сионизм»[36]56. Набоков немного завидовал положению Розова как веньямина училища: все любили его, а он относился к этому спокойно и, казалось, не замечал. Чувствительный идеалист, Розов разделял набоковское ощущение тайны жизни и отличался такой же острой наблюдательностью. Он особенно ценил набоковскую способность с улыбкой смотреть на людей и видеть их такими, какие они есть: «Для тебя не существовала классификация: Кянджунцев — армянин, Розов — еврей, Неллис — немец. Они все отличались только своими личными характерами, а не какими бы то ни было ярлыками»57. Не менее проницательным был взгляд Набокова на учителей. Он мог быть нетерпимым и неумолимым: он десятилетиями помнил учителя, который недолго и весьма неудачно преподавал у них историю искусств и невежественно рассуждал об «утонении колонн». Когда учитель географии попытался написать на доске слово Нил (Nil) латинскими буквами, Владимир демонстративно приписал недостающую букву «е», когда тот на минуту вышел из класса. Товарищи укоряли его за то, что он унизил учителя, но он стоял на своем[37]. Березин, автор популярных книг о путешествиях («Китай: страна восходящего солнца» и т. д.), был человеком самоуверенным и надменным, дразнить которого было одно удовольствие. Однако Набоков остался в стороне, когда весь класс, пользуясь слабохарактерностью другого учителя географии — Николая Мальцева, «жалкого человечка», травил его до тех пор, пока он не отходил к окну и стоял там со слезами на глазах, водя пальцем по стеклу, словно обиженный ребенок. Любимым учителем Набокова был известный историк Георгий Вебер — невысокий, сдержанный человек в неизменном старомодном пенсне, неизменно поглаживающий острую бородку, он знал все на свете и был «лучшим преподавателем истории из всех, кого я встречал за свою жизнь в разных колледжах и университетах мира»58.


VII

Заканчивался учебный год, и с рева мотора начиналось лето: Набоковы выезжали в Выру на своем мощном красном «торпедо-опеле» с открывающимся верхом, который лихо гнал со скоростью 70 километров в час второй шофер Пирогов. Как будет вспоминать Набоков, «самая суть летней свободы — бесшкольности, загородности — остается в моем сознании связанной с экстравагантным ревом мотора, высвобождаемым открытым глушителем на длинном, одиноком шоссе». Хотя транспорт, на котором добирались в Выру, был современным, само поместье, как ни странно, в некоторых отношениях оставалось старомодным. Елена Ивановна хотела сохранить здесь обаяние прошлого, и поэтому в доме даже не было электричества59. Не удивительно, что в потерянном раю Адиного Ардиса и Антитерры электричество запрещено, а по одной и той же дороге едут маленький красный автомобиль и старинная коляска.

В то время лето означало игры, пикники, именины и чары бабочек и странно звонкие крики крестьянских девушек, купающихся в Оредежи. А однажды, когда погоня за «черными» аполлонами завела Владимира в заросли у самого края реки, он увидел картину, которая долго тревожила его: всего в нескольких метрах от него Поленька и еще три-четыре подростка полоскались нагишом у развалившихся свай на месте старой купальни60.

Примерно до четырнадцати лет Владимир — если только он не читал, не писал стихи и не обследовал поместье — «большую часть дня» рисовал или писал красками, например, кроны деревьев в оранжевом закатном свете с балкона вырского дома61.

Поскольку предполагалось, что он со временем станет художником, ему продолжали давать уроки рисования и в Петербурге[38]. Около 1910 года мистера Куммингса, старого учителя рисования Елены Ивановны, сменил Яремич, которого Набоков охарактеризовал как «известного „импрессиониста“ (так их тогда называли)», чья манера в высшей степени претила юноше с его маниакальным стремлением к точности. Намного более подходящим оказался знаменитый Мстислав Добужинский, мастер изящной линии, сделавший для Петербурга то же самое, что Каналетто для Венеции или Беллотто для Вены. Примерно с 1912 по 1914 год он давал Владимиру уроки на piano nobile в доме номер 47 на Морской: «Он заставлял меня по памяти сколь возможно подробнее изображать предметы, которые я определенно видел тысячи раз, но в которые толком не вглядывался: уличный фонарь, почтовый ящик, узор из тюльпанов на нашей парадной двери». Набоков признавался, что, хотя он обладал воображением художника, ему не хватало техники, чтобы его выразить, и это подтвердил Добужинский: «вы были самым безнадежным учеником из всех, каких я когда-либо имел». Однако уроки зрительной точности и композиционной гармонии, которые преподал Добужинский, немало пригодились Набокову, когда он начал писать прозу62.

Театр всегда значил для Набокова меньше, чем литература или живопись, однако и он питал его воображение. Петербургские театры по-прежнему блистали, и Владимир Дмитриевич оставался завзятым театралом. Его сын, относясь с пренебрежением к очень многим спектаклям, тем не менее откликался на подлинные проблески театральной фантазии. С особым удовольствием он вспоминал «Ревизора», поставленного Николаем Евреиновым в «Кривом зеркале», — сцены из пьесы в пяти различных вариантах: в провинциальном театре, в немом кино, в постановке Эдварда Гордона Крэга, Макса Рейнхарда и Константина Станиславского. Больше всего ему нравилась пародия на МХТ: «…смысл ее состоял в том, что первое действие должно происходить в воскресенье утром, потому что в другой день чиновники вряд ли могли бы собраться в доме городничего, а если это воскресное утро, тогда колокола соседней церкви должны были звонить. А если колокола звонят, то они должны заглушать голоса на сцене — что и происходило. Это было ужасно забавно»63. Ему не нужен был Джойс, чтобы понять, что выворачивать наизнанку реализм и играть множеством точек зрения — увлекательное занятие.


VIII

Отец преподал сыну и другие уроки. В школе либерально мыслящие наставники Володи Набокова не смогли внушить ему чувство социальной ответственности прежде всего потому, что он унаследовал от отца чувство ответственности личной.

По крайней мере со стороны, уверенный в себе В.Д. Набоков казался холодным, почти высокомерным. Более близкие ему люди знали, как он сочувствовал всякому нуждавшемуся в защите. Блестящий О.О. Грузенберг, выступавший защитником Владимира Дмитриевича на суде, где он обвинялся в причастности к Выборгскому воззванию, наблюдал во время процесса хладнокровие и невозмутимость своего подзащитного, не желавшего скрывать презрение к судьям, которые лишь выполняли волю властей. Но в 1913 году Грузенберг увидел этого человека с другой стороны.

В тот год Грузенберг был главным защитником Менделя Бейлиса, еврея, обвиненного в убийстве (хотя все улики достаточно ясно свидетельствовали о том, что преступление совершила шайка воров) только лишь потому, что печально известный министр юстиции Щегловитов решил разжечь антисемитские настроения, прибегнув к испытанному средству — запугиванию еврейским ритуальным убийством. Дело Бейлиса — российский аналог дела Дрейфуса — вызвало возмущение по всей России и за рубежом. Хотя «Речь» послала на процесс своих лучших журналистов и хотя в Петербурге у Владимира Дмитриевича были неотложные редакторские, партийные и комитетские дела, он, как последовательный враг антисемитизма, счел своим долгом поехать в Киев, чтобы лично присутствовать на суде в качестве репортера.

Во время слушания дела Грузенберг заметил, насколько менялся В.Д. Набоков, когда решалась не его собственная судьба, а судьба другого человека. Через несколько дней после начала судебного разбирательства Грузенберг беседовал с Владимиром Дмитриевичем и, заметив, как заострились черты его лица, с какой болью и с каким волнением смотрели его широко открытые глаза, понял, что он не одинок и что есть человек, который вместе с ним участвует в защите, ведет дело и вместе с ним страдает.

С того дня стало для меня потребностью, затяжкою крепкого табаку отыскивать в особенно тяжелые минуты процесса его глаза. Я ловил в них ужас, боль. Но как только Набоков чувствовал мой взгляд, он мгновенно опускал завесу — и выталкивал впереди нее иронию, скучающее презрение к происходящему и подхлестывающее братское одобрение. Все минуты до и после заседания во все перерывы Набоков с бесконечным терпением, сердечной теплотою старался меня поддержать, поделиться ценными наблюдениями, мыслями, успокоить. А сам меж тем он становился все бледнее и печальнее[39]64.

Это напряжение между холодным внешним апломбом и внутренней теплотой будет также характерной чертой и Владимира Набокова. Человек, который, по мнению многих читателей, выразил себя в высокомерных Ване и Аде Вин, на самом деле гораздо больше сочувствовал их младшей сестре и жертве, оттесненной и подавленной ими, нежной Люсетте.

Однако в юности он иногда подражал отцовскому высокомерию, но не отцовской чуткости, и Владимиру Дмитриевичу пришлось преподать сыну урок. Когда Володе было тринадцать лет, Владимир Дмитриевич однажды стал свидетелем того, как его сын, развалившись на стуле, ждет, чтобы слуга снял с него ботинки. После этого случая Набоков-старший строго предупредил сына, что подобное не должно повториться65. Это никогда и не повторилось. Как и отец Федора в «Даре», Владимир Дмитриевич «был наделен ровным характером, выдержкой, сильной волей, ярким юмором; когда же он сердился, гнев его был как внезапно ударивший мороз»66 — чудодейственное средство для воспитания в сыне принципов, которым сам он следовал. Как раз тогда, когда наиболее широко бытовало представление о высокомерном равнодушии Владимира Набокова, в те годы, в которые он, прославленный писатель, жил в «Палас-отеле» в Монтрё, вся обслуга отеля знала его в действительности как человека деликатного, веселого, щедрого, старавшегося никого не обидеть и не требовать слишком многого.

В воспитании Набокова одинаково важную роль играли и пример отца, и строгость его принципов. На пасхальные каникулы 1913 года Владимир и Сергей с отцом и Зеленским отправились в Выру покататься на лыжах. Сельский учитель Василий Мартынович Жерносеков пригласил их после утренней прогулки по ослепительному снегу, как он сам выразился, «закусить» — на самом деле закуска оказалась любовно приготовленным им самим пиршеством — в его квартире при школе, выстроенной Владимиром Дмитриевичем. Как только они уселись за стол, вошел батовский слуга и внес

большую корзину с торчащими бутылками и всякой снедью, которую бабушка, зимовавшая в своем Батове, по бестактности сочла нужным послать нам на тот случай, если бы Василий Мартынович нас недокормил. Раньше, чем хозяин мог успеть обидеться, отец велел лакею ехать обратно с нераспакованной корзиной и краткой запиской по-французски, удивившей, вероятно, бабушку, как удивляли ее все поступки сына67.

В тот год коренастый добродушный швейцарец Нуссбаум (Нуазье «Других берегов») был приглашен на лето вместо Зеленского, который женился и проводил медовый месяц на Кавказе68. Снег давно сошел, нежно зеленели листья и сережки берез, и Выра вновь стала желанным заказником для страстного охотника на бабочек. Законченное выражение эта страсть приобретает в эпизоде с Николаем Шустовым, кротким заикой, который был одним из ближайших школьных друзей Набокова и лучших товарищей его игр:

Его отец недавно умер, семья была разорена, и, за недостатком денег на железнодорожный билет, бедняжка проделал верст сорок на велосипеде. На другое утро, встав спозаранку, я сделал все возможное, чтоб покинуть дом без его ведома. Отчаянно тихо я собрал свои охотничьи принадлежности — сачок, зеленую жестянку на ремне, конвертики и коробочки для поимок — и через окно классной комнаты выбрался наружу. Углубившись в чащу, я почувствовал, что спасен, но все продолжал быстро шагать, с дрожью в икрах, со слезами в глазах, и сквозь жгучую призму стыда представлял себе кроткого гостя с его большим бледным носом и траурным галстуком, валандающимся в саду, треплющим от нечего делать пыхтящих от зноя собак — и старающимся как-нибудь оправдать мое жестокое отсутствие69.

Когда героиня романа Джейн Остин «Эмма» в Боксхилле обижает своей заносчивостью мисс Бейтс, нужна суровая критика Найтли, чтобы она поняла всю жестокость своей бесчувственности, но она переносит его упреки так, «как не могла бы их перенести ни одна другая женщина в Англии». В душе у Набокова, оставившего Николая Шустова одного «валандаться» в чужом доме, жил свой Найтли — пример отца с его щепетильной заботливостью обо всех, нуждающихся в его защите, — который заставлял его испытывать муки совести. Набоков на всю жизнь запомнил пережитый стыд: пройдет время, прежде чем он преодолеет юношеский эгоизм, но, преклоняясь перед отцом, он готов был скорее, чем любой другой мальчик в России, овладеть и отцовским моральным кодексом.

Сохранилось одно подробное и непредубежденное описание характера юного Набокова, подтверждающее, как сильно Владимир старался следовать заповедям и примеру отца. В начале 1914 года один из его учителей — имя его, к сожалению, неизвестно — столь же внимательно наблюдал за учащимися, как Владимир за учителями. Его отчеты о набоковском классе представляют собой проницательный, глубокий и откровенный анализ характеров учеников. Один — хотя и «очень способный, работящий, серьезный, но до болезненности самолюбивый мальчик». Другой — «ленив, запустил все курсы. Сотни всяких оправданий, отговорок. Задира и жалобщик. Хитрит, лукавит, может обмануть; сделает дурное и смотрит в глаза как невинный». Друг Набокова Самуил Кянджунцев «очень хороший работник», но «с дозой лукавства, шалостей и развязности». Еще более близкий друг, Самуил Розов, предстает образцовым учеником: «Очень серьезный, сознательный, способный, выдержанный, самостоятельный мальчик. Хороший ученик!» На другом полюсе класса находится Григорий Попов: «Простодушно-ограниченный, житейски-опытный, чуждый и даже враждебный к школьным научным интересам, грубый в выходках, шутках, остротах, всегда готовый к кулачной расправе — Попов является тяжелым в воспитательных отношениях. В трудные моменты экскурсий, несмотря на физическое здоровье, оказался очень слабым духом, распускался и раскисал».

Набоков вспоминает себя в школе этаким щеголем с изящными швейцарскими часами, полным презрения к угнетающему общественному духу школы. Однако школьный учитель видел его иначе: «Ярый футболист, отличный работник, товарищ, уважаемый на обоих флангах (Розов — Попов), всегда скромный, серьезный и выдержанный (хотя он не прочь и пошалить), Набоков своей нравственной порядочностью оставляет самое симпатичное впечатление»70.


IX

И тем не менее ему еще предстояло получить уроки морали и испытать муки совести. Его брат Сергей с десяти лет страстно любил музыку. Он брал уроки музыки, ходил с отцом на концерты, часами играл фрагменты из опер на рояле в комнате второго этажа. Владимир не раз подкрадывался к младшему брату (который хотя и был уже крупнее его, но по-прежнему оставался робким, застенчивым заикой), чтобы «ткнуть его пальцами под ребра — горестное воспоминание»71. Однажды он увидел у брата на столе страничку из его дневника и, прочитав ее, обнаружил, что Сергей — гомосексуалист. Из «дурацкого восторга» — вспоминает Набоков — он дал ее прочесть своему наставнику, который тут же показал ее отцу. Дневник «вдруг задним числом прояснил некоторые странности в поведении» Сергея. Быть может, запоздалые угрызения совести Владимира, который заглянул в дневник и не подумав раскрыл чужую тайну, объясняют тот горячий протест, который вызывало в нем впоследствии любое вмешательство в личную жизнь.

Позже Набоков вспоминал, как мало у него было общего с Сергеем в детстве и в юности. Это отчасти выглядит стремлением подавить постыдные воспоминания. Набокову казалось впоследствии, что Сергей продержался в Тенишевском лишь два «злополучных года». На самом же деле он учился там пять лет до весеннего семестра 1916 года, когда его забрали оттуда и перевели в Первую гимназию72.


Тем временем дома произошли некоторые перемены. Мадемуазель Миотон возвратилась в Швейцарию. Она не раз театрально укладывала чемоданы в ответ на воображаемые обиды — особенно со стороны Зеленского, чье незнание французского языка она считала злонамеренным притворством. Однажды, когда она не поладила с гувернантками девочек, ей наконец дали доуложиться73.

Весной 1914 года Зеленский также окончательно покинул Набоковых. К этому времени Владимир и Сергей уже не нуждались в учителях, но молодой человек по имени Николай Сахаров (Волгин «Других берегов»), неимущий студент из обедневших дворян, получил место по настоянию своего патрона-оптимиста, хотя его учебная помощь сводилась лишь к тому, что он играл с мальчиками в теннис и выполнял за них задания, которые они получали в школе на лето (на самом деле их за него делал какой-то его родственник). Не имея других достоинств, кроме прекрасных манер, Сахаров оказался не только худшим из всех учителей, но и мерзавцем и сумасшедшим. Впервые заговорив со старшим подопечным, он сообщил ему между прочим, что «Хижину дяди Тома» написал Диккенс. Набоков заключил с ним пари и выиграл у него великолепный кастет. С тех пор, осмотрительно обходя литературные темы, Сахаров держался более безопасных предметов, потчуя Набокова неприличными сплетнями и пошлыми историями — при этом без единого грубого слова — о людях, которых мальчик любил74.

Изменения произошли и в загородных поместьях. Чтобы рассчитаться с долгами, бабушка Мария Набокова была вынуждена осенью 1913 года продать Батово. С тех пор охотничьи угодья Владимира сузились75. Но в других отношениях жизнь раскрывалась перед ним все шире.


В июне на неделю заехал Юрий. В свои шестнадцать с половиной он мог с легкостью поразить пятнадцатилетнего кузена формулой 3x4=12, выгравированной на внутренней крышке портсигара «в память о трех ночах, проведенных им наконец-то с графиней Г.». Когда они возвращались, лузгая семечки, из сельской лавки, кузен признался Набокову в том, что он «твердый „монархист“ (скорей романтического, чем политического толка)», и высказал сожаление по поводу приписываемого им Владимиру (совершенно абстрактного) «демократизма». Он также читал отрывки из своей гладкой альбомной поэзии и сослался на комплимент, который какой-то модный поэт сделал поразительно длинной рифме в одном из его стихов. Здесь наконец Владимир смог с ним посостязаться, предложив свою — хотя и не использованную — находку: «заповедь» и «посапывать»76.

Месяц спустя Владимир впервые ощутил в «цепенящем неистовстве стихосложения» нечто, что, казалось, выходило за рамки мальчишеского подражания77. В то время как в Европе нарастало предвоенное напряжение, Россия переживала липкий от жары июль, оставивший незабываемый след в поэзии Ахматовой и Ходасевича. Спасаясь от грозы, Владимир зашел в беседку старого вырского парка, и, когда дождь пролетел и он вышел из своего укрытия, его приветствовала радуга и охватила странная дрожь:

Следующий миг стал началом моего первого стихотворения. Что подтолкнуло его? Кажется, знаю. Без единого дуновения ветерка, один только вес дождевой капли, сияющей в паразитической роскоши на душистом сердцевидном листке, заставляет его кончик кануть вниз, и подобие ртутной капли внезапно соскальзывает по его срединной прожилке, и лист, обронив яркий груз, взлетает вверх. Лист, душист, благоухает, роняет — мгновение, за которое все это случилось, кажется мне не столько отрезком, сколько разрывом времени, недостающим ударом сердца, сразу вернувшимся в перестуке ритма…78

Он бродил по парку в поэтическом трансе. Поздно вечером он, закончив стихотворение, прочел его матери — отца неожиданно вызвали в город в связи с угрозой войны — и, когда замолчал, увидел, что она «блаженно улыбалась сквозь слезы, катившие по ее лицу. „Как удивительно, как прекрасно“», — сказала она79, — оценка, которую взрослый Набоков первым же будет оспаривать.

Несмотря на массу подробностей в обстоятельном рассказе Набокова о его «первом стихотворении», это в значительной степени стилизация реального события. В своей автобиографии он представляет стихотворение как гром среди ясного неба, как событие неожиданное и необычное, тогда как на самом деле к тому времени он уже около пяти лет сочинял стихи на трех языках. Стихотворение, которое он вспоминает, было написано не в 1914-м, а в мае 1917 года, спустя сотни других:

Дождь пролетел и сгорел на лету.
Иду по румяной дорожке.
…………………………………
Кончиком вниз наклоняется лист
И с кончика жемчуг роняет80.

Одно стихотворение, действительно написанное в июле 1914 года, но утраченное (правда, речь в нем шла не о разгаре дня, как в автобиографической книге, а об одном из эмоционально заряженных вырских закатов), кажется, и в самом деле стало для юного Набокова краеугольным камнем — если не благодаря своим поэтическим достоинствам, то, по крайней мере, благодаря новому чувству вдохновения, от которого его более ранние опыты превратились просто в детскую забаву. Отныне поэзия стала его страстью и его призванием. На следующее утро он написал еще два стихотворения, и хлынул поток81.

То, что Набоков остановился на стихотворении 1917 года, чтобы передать опыт 1914 года, можно объяснить двумя фактами: оба стихотворения были написаны в Выре и отражают вырские пейзажи, и стихи 1917 года — самые ранние из включенных им в сборник — служат началом его поэтического канона. Что касается беседки, то ей уделяется столь большое значение в этом эпизоде автобиографии вовсе не потому, что в ней Набокова посетило вдохновение, — будь то в 14-м или 17-м году, а потому, что она предвосхищает появление Тамары, девушки, с которой он в 1915 году преступил черту невинности детской любви. В описании генезиса этих стихов ее имя появляется среди других имен, нацарапанных на беленых стенах беседки; год спустя он впервые заговорил с ней на этом самом месте. Набоков стилизовал факты, чтобы показать, что для него искусство и любовь к женщине неразрывны[40].

Пейзаж также услужливо предлагает радуги и цветные стекла, которые всегда наготове в «Память, говори». Беседка с разноцветными ромбами белых оконниц вырастает над оврагом, как свернутая радуга, а когда Владимир выходит из нее после дождя, радуга, которая, изгибаясь, дотягивается до леса, превращает в «бедных родственников ромбовидные цветные отражения, отброшенные возвратившимся солнцем на дверь беседки»82. Сам мотив цветных стекол здесь намекает на связь между его одинокими поисками в области секса и в области просодии. Ибо в до странности роскошном клозете детского крыла дома, сквозь расписное окно которого (копьеносец с квадратной бородой и могучими икрами) он мог видеть вечернюю звезду и слышать соловьев в тополях за домом, он сочинял свои «посвященные необъятым мною красавицам юношеские стихи, пасмурно наблюдая за мгновенным воздвижением странного замка посреди неведомой мне Испании»83. Стихи, которые он писал в то время, по его словам, «были… не более чем знаком того, что я жив, что мною владеют, владели или, уповательно, будут владеть некие сильные чувства», — особенно такие, как «утрата нежной возлюбленной — Делии, Тамары или Леноры, — которой я никогда не терял, никогда не любил, да и не встречал никогда, — но готов был повстречать, полюбить, утратить»84.


ГЛАВА 6
Любовь и поэзия: Петроград, 1914–1917

Жадное, необузданное воображение Мартына не могло бы ладить с целомудрием.

«Подвиг»

…во всякой книге, где описывалось постепенное развитие определенной человеческой личности, следовало как-нибудь упомянуть о войне… С революцией было и того хуже. По общему мнению, она повлияла на ход жизни всякого русского; через нее нельзя было пропустить героя, не обжигая его, избежать ее было невозможно.

«Защита Лужина»1


I

В то время как Набоков знойным летом 1914 года входил в роль поэта, надвигалась война, которая позднее привела Россию к революции и навсегда изменила ход жизни юного стихотворца.

28 июня 1914 года в Сараеве сербский террорист застрелил австрийского эрцгерцога Франца Фердинанда. Австрия, видевшая в Балканах желанную добычу, обвинила в убийстве сербское правительство и потребовала предоставить ей фактический протекторат над своим соседом. Россия, которая сама была не прочь вонзить зубы в Балканы, воспылала негодованием по поводу того, что другая страна столь грубо потянулась через Европу за лакомым кусочком. В течение июля 1914 года, когда в Санкт-Петербурге все сильнее ощущалось приближение войны, министры Николая II все с большим неодобрением читали редакторские статьи Павла Милюкова в «Речи», где он предостерегал Россию от участия в европейском конфликте. Владимира Дмитриевича Набокова вызвали из Выры в столицу: «Речь» была в опасности. 17 (30) июля — в день объявления войны — газету закрыли2.

Но лишь на три дня. Националистический угар быстро свел на нет радикальные настроения, которые неуклонно набирали силу в России начиная с 1910 года. Рабочие, еще в июле готовые начать всеобщую стачку, теперь открыто признали свою верность царю. Патриоты, среди которых был дядя Набокова Василий Иванович Рукавишников, провели демонстрацию у немецкого посольства, всего в нескольких шагах от набоковского особняка. Некоторые из демонстрантов ворвались внутрь, сломали декоративную решетку над фасадом, выбросили из окон бумаги и мебель и подожгли их; один из служащих посольства был убит. Хотя в целом кадеты и те, кто стоял слева от них, были противниками подобного грубого шовинизма и обозначали свою позицию, продолжая по-прежнему называть столицу Петербургом, а не Петроградом, как это теперь было официально принято, Милюков вскоре возглавил кампанию, раздувающую милитаристские настроения3. Появившийся повод для волнений, легко возбудимая толпа, с готовностью откликающаяся на призывы к насилию, переход на империалистические позиции виднейшего российского либерального политика — такое сочетание служило недобрым предзнаменованием для страны.

Как прапорщик запаса Владимир Дмитриевич был мобилизован 21 июля (3 августа). Облачившись в серую пехотную шинель, он отправился со своим полком на север, в Выборг, а его семья вернулась в Петербург. По примеру других светских дам Елена Ивановна занялась тыловой работой, добросовестно, но довольно неумело соорудив собственный лазарет для раненых, надела ненавистную ей серую с белым форму сестры и при этом до слез расстраивалась из-за неэффективности досужего милосердия4.

Когда начался учебный год, в голове у Владимира была одна поэзия. Не проходило и дня, чтобы он что-нибудь не сочинял. Одно короткое и «чудовищное» стихотворение о «первом из залитых лунным светом садов с эпиграфом из „Ромео и Джульетты“» было переплетено в нарядную лиловую обложку и подарено нескольким друзьям и знакомым. Судя по единственной строчке, запомнившейся Набокову («Над рододендроном вьется она»), лепидоптерология проникла в его стихи уже в ту раннюю весну его длинной литературной карьеры5.

Возможно, именно весной 1915 года Владимир после экзаменов принял участие в недельной поездке в Финляндию, организованной училищем. Каждый год в мае тенишевцы участвовали в подобных тщательно подготовленных экскурсиях, которыми славилось училище. Пока война не ограничила географию поездок, один класс, бывало, отправлялся на Волгу, другой — в Новгород, а третий, младший, мог просто посетить какой-нибудь из петербургских музеев. В тот год пришла очередь Набокову увидеть Финляндию; группа, составленная из учеников двух классов, на поезде доехала из Петрограда до Иматры, где вода в озере словно бы поднимается до уровня глаз, а потом по рыжевато-серым скалам выливается водопадами, прокладывая себе путь к Ладожскому озеру. Пешком и на пароходе мальчики добрались до самого центра озерного края Саймаа, где на фоне озер и лесов выслушали познавательный рассказ о жизни и обычаях финнов. Набокову групповой духовный подъем мало понравился: «Это было чудовищное, чудовищное путешествие. Поистине чудовищное. Помнится, впервые за свою более или менее сознательную жизнь я провел целый день без ванны. Это было ужасно. Мне казалось, что я весь в грязи. Судя по всему, никого, кроме меня, это не заботило». Еще больше волновало его то, что рампетка, захваченная им, оказалась практически бесполезной в это время года далеко на севере. Хотя возглавлял поход учитель естествознания, его раздражал интерес юного Набокова к лепидоптерологии: «Ему бы радоваться, что есть в его группе мальчик, знавший все о бабочках. Но он был недоволен. Все было бы ничего, если бы я был группой ребят, собирающих бабочек. Один же подросток, одержимый коллекционированием бабочек, — нет, это ненормально»6.


II

В мае полк В.Д. Набокова перевели в Гайнаш на Рижском заливе. Тяжесть разлуки с мужем Елене Ивановне немного облегчала компания Евгении Гофельд, к концу 1914 года сменившей мисс Гринвуд, последнюю из английских гувернанток Ольги и Елены. Евгения Гофельд будет рядом с Набоковыми в Петрограде, Ялте, Фалероне, Лондоне, Берлине и Праге, станет ближайшей подругой Елены Ивановны и главной ее опорой в нищете и одиночестве эмиграции. Даже в это первое лето у Набоковых она продемонстрировала преданность семье, ежедневно поджидая почтальона на крутом берегу возле мельницы и самых старых в парке кустов сирени, чтобы как можно быстрее доставить Елене Ивановне письма от мужа7.

В жизни Владимира лету 1915 года суждено было стать переломным, но началось оно довольно неудачно. Он заметил, что шофер оставил красный автомобиль с невыключенным мотором у гаража, который находился под одной крышей с огромной вырской конюшней. Через минуту юный искатель приключений вместе с машиной оказался в ближайшей канаве. Набоков уже начал лысеть и ему исполнилось пятьдесят, когда он предпринял вторую попытку сесть за руль, которая окончилась почти столь же плачевно, как и первая8.

Кроме того, он провел часть лета в постели, в тифу, при нем неотлучно находилась сиделка, выписанная из Петербурга. Постепенное выздоравливание было для него воздушной, медленно-дремотной негой. Лежа в постели и слушая щебетанье птиц, далекий лай собак, скрип водокачки, он погружался в сладкий туман грез, представляя себя влюбленным. В то лето его мечты сбылись9.

Он еще не встретил ее, но она уже высмотрела его, высокого, худого юношу с темно-русыми волосами и быстрой летящей походкой, со своего древа познания. В начале лета к Набоковым зашел восемнадцатилетний Вадим Шульгин: он предложил Владимиру войти в футбольную команду, которая организовывалась в Рождествено, и просил разрешения провести дружеский матч с командой из Сиверской на набоковском лугу. Владимир вместе со своим учителем Сахаровым ездил на дачу Шульгиных, чтобы передать согласие родителей на проведение матча, но сам участвовать в нем отказался. Он не знал, что высоко на яблоне сидела пятнадцатилетняя сестра Вадима, Валентина, и подглядывала за красивым шестнадцатилетним юношей10.

Она была Валентиной Евгеньевной Шульгиной на пунктире бланков, «Тамарой» — в его автобиографии, «Машенькой» — в его первом романе, а у него на устах — всегда «Люсей»11. Набоков запечатлел свою первую любовь с нежнейшими деталями: сначала только ее имя, появлявшееся на стенах и заборах Выры и Рождествено (она писала или вырезала его сама), которое он находил в разных местах, словно сама судьба предупреждала его о ее появлении, затем первая встреча с ней в березовой роще — она была в компании с двумя другими — не столь прелестными — грациями, подругой и сестрой, благотворительный концерт в риге, где оперный бас из Петрограда лишь изредка отвлекал его от созерцания ее горящего татарского глаза, смуглоты щек, обнаженной шеи, темного блеска волос, те вечера, когда он, выследив, где она живет, кружил у ее дачи верхом или на велосипеде.

И вот, «9 августа 1915 года, если быть по-петрарковски точным, в половине пятого часа прекраснейшего из вечеров этого месяца», он, увидев, как она с подругами входит в радужную беседку старинного вырского парка, последовал за ними и впервые решился заговорить с ней. Он проводил ее и ее подруг до села и условился с ними, что на следующий день повезет их всех на лодке. Люсины спутницы тактично ретировались, — она явилась одна, и любовная лодка была спущена на воду12.

Осень в тот год наступила рано. Гуляя с ней по аллеям вырских парков, бросая шляпки грибов в каменные вазы, окаймлявшие тропинки Рождественской усадьбы, Владимир упивался ее юмором, ее беспечным смехом, ее быстрой речью, ее веселостью, ее картавостью, ее любимыми словечками, ее прибаутками, ее огромным запасом второстепенных стихов. Его собственные стихи обрели наконец свой предмет. Валяясь на диване дождливыми августовскими днями, когда в соседней комнате затапливали печь, он сочинял стихи с клятвами в вечной верности, а потом, показав их Люсе, читал матери, которая переписывала их в красивый альбом, ласково качая головой13.

То лето Люся проводила на даче, которую ее мать снимала в Рождествено, — между церковью и яблоневым садом, и где кроме нее с матерью отдыхали еще шестеро ее братьев и сестер. Отец Люси служил управляющим у богатого полтавского помещика и жил отдельно от семьи. «Что ж, мы мещаночки, мы ничего, значит, и не знаем», — говорила она с щелкающей усмешечкой, но, глядя назад на свое прошлое, Набоков считал, что она была тоньше, и лучше, и умнее его. Когда он твердил Люсе, что они женятся, как только он кончит училище, она отвечала спокойно, что он либо ошибается, либо нарочно говорит глупости14.

В заветных уголках среди лесов Выры и Рождествено они открыли радости плотской любви. Это не осталось незамеченным. Старый бесстыдник Евсей, садовник дяди Василия, однажды увидел, как Сахаров, спрятавшись в кустах с телескопом, пытается следить за юными любовниками. Евсей почтительно доложил об этом Владимиру, который пожаловался на Сахарова матери. Ее оскорбила слежка, и она, скрыв материнское беспокойство, встала на сторону сына. В августе и сентябре Владимир обычно каждую ночь заряжал велосипедный фонарь и катил через дождь, через парк, через мост и шоссе к Рождественской усадьбе (дядя Василий Иванович в тот год не приехал) и в одном из приютных углов под аркадой встречался с Люсей. Мать не вмешивалась — лишь велела лакею каждую ночь оставлять на освещенной веранде фрукты для сына15.


III

В сентябре Елена Ивановна с детьми возвратилась в Петербург, куда только что перевели с фронта и Владимира Дмитриевича16. В отличие от жены, он задал Владимиру несколько щекотливых вопросов, которые у него возникли во время чтения стихов, воспевающих последовательно ночь, велосипедный фонарь, приютный угол под аркадой и шуршание платья. «Ты случайно не обрюхатил девушку?» Затем последовала короткая лекция о средствах, с помощью которых предусмотрительный джентльмен оберегает женщину от неприятностей17. Владимир Дмитриевич работал теперь в Азиатском департаменте Главного штаба, помещавшемся прямо за углом от Тенишевского училища, в здании на Караванной улице, мимо которого теоретически его сын должен был ежедневно проходить. Но в ту зиму у Владимира были занятия поважнее школы. Люся с семьей вернулась в свою петроградскую квартиру на солидной Сергиевской улице. Пропуская — иногда по три дня подряд — школу, Владимир встречался с ней в Таврическом саду в конце Сергиевской. Лишенные тайных убежищ Выры, они нашли мучительной новую, снеговую, эпоху своей любви. Они и думать не хотели о встречах под посторонним наблюдением у него или у нее дома, не дерзали снять меблированные комнаты и страдали, скитаясь по улицам, а последние ряды кинематографа и отдаленные зальца музеев давали весьма ограниченный выход их «тайной страсти». В ретроспекции Набоков будет вспоминать постоянные искания приюта как предисловие к позднейшему изгнанию. Эта бесприютность внесла напряжение в их отношения, проявившееся в его стихах, в которых он укорял ее за то, что она любит его меньше, чем он ее, и не помнит так, как он (едва ли выполнимая задача), мгновения, которые они вместе пережили. И все же, судя по одной из многих, по-видимому автобиографических, деталей «Машеньки», в те дни, когда они не встречались, они писали друг другу пронзительно нежные письма, вспоминая «о тропинках парка, о запахе листопада как о чем-то немыслимо дорогом и уже невозвратимом»18.


IV

Частые пропуски Набоковым уроков не улучшали отношения к нему учителей. Его праздный блеск и щегольская независимость особенно раздражали одного из них — Владимира Гиппиуса, преподававшего Набокову русскую литературу в двух последних классах. Когда Гиппиус звонил Набоковым, чтобы узнать, почему мальчика не было в школе, швейцар Устин с готовностью отвечал, что у хозяйского сына болит горло. Прежде чем пойти на свидание с Люсей, Владимир всегда щедро платил Устану19.

Однажды в просторной рекреационной зале, где школьники зимой выпускали пары, Набоков метнул отломанное от стула сиденье, заменявшее им в соревнованиях с приятелем диск, прямо в живот Гиппиусу, когда тот в неподходящий момент вывернул из-за угла. Острые углы в их отношениях сохранились навсегда. Однако, несмотря на все разногласия, Набоков вспоминал его как самого доброго и доброжелательного из всех своих учителей, относившегося к ученикам как ко взрослым, а Гиппиус, в свою очередь, разглядел оригинальность под напускным мальчишеским безразличием. Однажды он задал ученикам сочинение на тему «Лень». Набоков сдал ему пустой лист — и получил хорошую отметку20.

Темпераментный господин, которому было тогда под сорок, невысокий, рыжеволосый, с острыми плечами, Гиппиус произвел сильное впечатление еще на одного тенишевца — поэта Осипа Мандельштама, проучившегося в училище с 1900 по 1907 год. Страсть к литературе, по воспоминаниям Мандельштама, сочеталась у Гиппиуса со страстной литературной злостью, от которой, как иногда утверждают, берет свое происхождение яд в критическом сосуде самого Набокова. Но поскольку набоковские суждения о науке, политике или психологии столь же решительны и провокационны, как и его суждения о литературе, и поскольку они естественно вытекают из его фактически врожденного нежелания признать чью бы то ни было точку зрения на мир или смягчить свое отличие от кого бы то ни было, то, кажется, у нас нет оснований не соглашаться с Набоковым, когда он отрицает влияние Гиппиуса. У Набокова вызвала раздражение попытка биографа Эндрю Филда приписать Гиппиусу важную роль в его литературном развитии: «Если Тенишевское училище навязало мне Гиппиуса, то это не значит, что вы должны проделывать то же самое»21.

Случалось, Гиппиус выплевывал пушкинский стих, чтобы продемонстрировать фальшивый спондей в ямбической строке, но его износившиеся представления о просодии не могли заинтересовать его ученика, в котором начинал пробуждаться поэт. Лишь через год после окончания Тенишевского, открыв новые метрические теории Андрея Белого, Набоков испытал острый интерес к просодии и начал решать новые технические задачи. Гиппиус тоже был поэтом и выпустил к 1916 году четыре книги стихов, и Набоков до конца жизни считал своего бывшего учителя намного более талантливым, чем его знаменитая кузина Зинаида Гиппиус: быть может, его стихи были туманными и высокопарными, но иногда в них вспыхивало подлинное вдохновение22.

Однако больше всего запомнилось Набокову стремление Гиппиуса воспитать из учеников сознательных граждан. Юноша приводил Гиппиуса в бешенство, решительно отказываясь

участвовать в каких-то кружках, где избиралось «правление» и читались исторические рефераты, а впоследствии происходили даже дискуссии на политические темы. Напряженное положение, создавшееся вследствие моего сопротивления этой скуке, этим бесплатным добавлениям к школьному дню, усугублялось тем, что мои общественно настроенные наставники — несомненно прекраснейшие благонамеренные люди — с каким-то изуверским упорством ставили мне в пример деятельность моего отца23.

Политическая активность Владимира Дмитриевича не только не побуждала сына заняться политикой, но и, наоборот, возможно, объясняет его политическую индифферентность. Владимир полностью полагался на отца и с раннего детства считал, что отец всегда прав, — значит, политика — это его дело. Мотивы, которыми Набоков руководствовался в школе, легко объяснимы. Ему просто-напросто не нравились ни групповая деятельность, ни политика, ни тем более всякие «бесплатные добавления» к школьному дню. С любопытством наблюдая за учителями, которые, как он понимал, из самых лучших побуждений с фанатическим упорством травили его, он, наверное, закалился в своем неприятии каких бы то ни было идеологических установок. Если же он нуждался в поддержке, то он мог обратиться к Чехову («Великие художники и писатели должны заниматься политикой лишь постольку, поскольку нужно держать оборону против политики. И без того на свете предостаточно прокуроров и жандармов, чтобы множить их ряды») или к самому Пушкину, на которого, по определению зрелого Набокова, нападали как справа, так и слева: «Притеснения и угнетения могут быть вызваны не только полицейскими законами тиранического правительства, но и… группой политически просвещенных радикальных умов с развитым чувством гражданского долга»24.

Гиппиус был одним из тех, кто каждую минуту ожидает апокалипсиса. В своих публичных лекциях и статьях он пытался пробудить религиозное чувство в современных писателях и противопоставлял радость жизни молодого поколения, непостижимо неуместную в «эти трудные дни» (шел 1913 год), суровости и твердой ответственности поколения старшего. Не удивительно, что он был не в ладах с таким человеком, как Набоков, y которого молодая энергия била через край. Однажды, например, поспорив на десять рублей со своим другом Самуилом Кянджунцевым, что он перепрыгнет через замерзший бассейн в неотапливаемой галерее второго этажа, соединявшей классы и зал, Набоков разбежался, прыгнул и, проломив корку льда, провалился в воду, к удивлению мертвенно-бледной золотой рыбки. Как раз в этот момент и появился Гиппиус. Набоков заявил, что он упал в бассейн совершенно случайно, но Гиппиус, зная, что Набоков неплохо катался на лыжах, сделал логическое заключение, что тот не мог случайно поскользнуться, и немедленно отослал его домой25.

Теперь у Гиппиуса, который хотел, чтобы юноши оценили серьезность настоящего момента, по крайней мере, были на это некоторые основания. После унизительных военных поражений в начале 1915 года в России появились подозрения, что царь и его министры не способны выиграть войну. Катастрофа в том или ином виде казалась неизбежной. Однако Набоков по-прежнему игнорировал мир политики и оставался равнодушен к нему, несмотря на все призывы Гиппиуса, даже в течение большей части 1917 года. Он не допускал никакого посягательства на свою свободу и свои интересы. Правда, его позиция изменилась, когда его разбудил большевистский переворот и он обнаружил, как легко мир политики может ущемить личную свободу. И после октября 1917 года он в основном оставался безразличен к политике, но была одна политическая проблема, которая заставляла его снова и снова в течение шестидесяти лет браться за перо. В Крыму, полуизгнанником, юный Набоков писал одно стихотворение за другим об утраченной свободе России и кровавых бесчинствах большевистского террора. Зрелым писателем-эмигрантом он в последних двух русских романах со всей страстью обрушился на идеологические установки и принудительный характер советской власти. Стареющим американцем он попытался довести до сознания более широкой аудитории, что не Сталин похоронил Ленина и свободу, которую тот якобы принес, но Ленин сокрушил свободу, завоеванную Россией в феврале 1917 года.


V

Другие тенишевцы не оставались столь безразличными к проповедям Гиппиуса. В конце 1915 года группа учащихся возродила печатавшийся с помощью мимеографа журнал «Юная мысль». В шестом номере журнала, открывавшем новую серию, была напечатана передовая статья за подписью четырех редакторов, двое из которых учились в тринадцатом семестре, а двое — Кянджунцев и Набоков — в двенадцатом.

Тяжелое время переживает Россия. В страшной борьбе напрягла она все свои силы… Все те, кто верит… что на местах недавних битв взойдут богатые урожаи, что будет победа и за ней расцвет всех сил России, расцвет общественности, кто остро чувствует необходимость сплочения, необходимость единения.

Тенишевцы почувствовали то же самое. Будущей России нужны общественные силы, эти силы должны дать мы, растущее поколение; мы должны войти в жизнь честными гражданами, и в этом нам может и должно помочь товарищеское объединение. Нет у нас этого товарищеского единения… Мы думаем, это объединение, во имя лучших идеалов, возродит позабытые традиции Тенишевского училища, подготовит нас к будущей работе для Великой России, разовьет в нас общественную дисциплину. «Юная мысль» начинает работу объединения. Тенишевцы, кому еще дорого имя Училища, поддержите его! Помогите общему органу Тенишевского училища стать знаменем, объединяющим Тенишевцев… Осуществление этих надежд — работа каждого из нас и всех нас вместе.

В риторике этой статьи явственно слышен голос Гиппиуса. Очевидно, ученики тринадцатого семестра, в котором русский начинал преподавать Гиппиус, попали под его влияние; в отчаянии от апатии учеников более старшего класса, они обратились к тем, кто был на семестр младше и с кем они вместе занимались немецким, предложив Кянджунцеву и Набокову, лучшим в гуманитарных дисциплинах, войти в редакцию литературного журнала[41].

Однако, хотя имя Набокова и появилось под передовой статьей, у него на все были свои резоны и свой собственный голос, который невозможно было спутать с другими. В шестом номере, который вышел примерно в ноябре 1915 года, появилась первая его публикация — стихотворение под названием «Осень». Другим доказательством его исключительности даже в общем деле служит сообщение в том же номере журнала о футбольном матче между школами, после которого Набоков, выступавший в обычной своей роли одинокого голкипера, был назван наиболее перспективным из новых игроков тенишевской команды. В следующем номере, вышедшем в январе 1916 года, появился первый критический отклик на его работу: будущий философ Сергей Гессен отметил «Осень» как единственное произведение предыдущего номера, заслуживающее особой похвалы. В том же седьмом номере появился набоковский перевод «Декабрьской ночи» Альфреда де Мюссе, сделанный им в декабре 1915 года и посвященный Люсе Шульгиной (гораздо лучший вариант перевода того же стихотворения он опубликует спустя более чем десятилетие). В восьмом номере, выпущенном в феврале 1916 года тем же редакторским составом, было напечатано еще одно стихотворение Набокова — «Цветные стекла»26.

В начале 1916 года Владимир учился уже в тринадцатом семестре, и русский у него преподавал Гиппиус. Вероятно, именно на него, как на редактора школьного журнала и самого многообещающего автора, Гиппиус изливал весь свой горячий энтузиазм и возлагал самые большие надежды. Однако на восьмом номере «Юная мысль» прекратила свое существование, и Набоков, который никогда больше не подписывал ни одну редакционную статью или коллективное письмо, не только отказывался участвовать в укреплении школьного единства, но то и дело прогуливал занятия ради свиданий с Люсей. К этому времени он стал, как и мать, заядлым курильщиком. В школе — когда он там появлялся — ему позволялось как старшекласснику курить в читальном зале, и часто он выкуривал до шестидесяти папирос в день. Другие старшеклассники лучше использовали помещения школы, устраивая в ней чтения стихов петербургских поэтов. Владимир, поглощенный собственным сочинительством, посетил только одно из них — выступление Александра Блока27.

Стихам юного поэта предстояло вскоре обрести своих слушателей. Стихотворение о пионах, положенное на музыку военным врачом из лазарета Елены Ивановны, исполнила в 1916 году на большом концерте в Петрограде певица Вронская. Однажды, когда Сергей наигрывал этот романс на рояле в музыкальной гостиной набоковского дома, Владимир, разговаривавший по телефону с Люсей из кабинета матери, дал ей послушать мелодию через трубку. Продолжая писать стихи, посвященные Люсе, неизменно страстные и очень личные, временами стилизованные, временами до неловкости откровенные, он решил, что заслуживает более широкой аудитории, чем его школа:

Ощущение, что я целиком отдал себя искусству, зародилось шестьдесят лет назад, когда личный библиотекарь моего отца перепечатал для меня и послал в лучший литературный журнал («Вестник Европы») мое первое стихотворение, которое, хотя оно и было столь же банальным, как голубая лужа в марте, немедленно приняли к печати. Получив книжку журнала со своими стихами, я испытал гораздо меньше волнения, чем на предварительной стадии, — когда увидел, как машинистка ровно засеяла моими живыми строчками листы бумаги, и их лиловый второй экземпляр я сохранял много лет, как хранят локон или трещотку гремучей змеи28.

Напечататься в одном из весьма уважаемых «толстых журналов» России для шестнадцатилетнего юноши было честью, хотя, вероятно, и не столь высокой, как это могло показаться: «Вестник Европы», известный своим политическим либерализмом, был достаточно консервативным в сфере искусства и отдавал предпочтение традиционному стихотворчеству.

Возможно, именно радостное возбуждение, которое ощутил Набоков, когда «Вестник Европы» принял его стихи, и побудило его издать первую книгу — шестьдесят восемь стихотворений, написанных в период между августом 1915 и апрелем 1916 года исключительно к Валентине Шульгиной и для Валентины Шульгиной, так что их автор позднее ошибочно вспоминал, что он опубликовал их под именем «Валентин Набоков». Когда Владимир Дмитриевич с гордостью сказал своему коллеге Иосифу Гессену, что его сын пишет стихи, и неплохие, тот не придал значения этому так же, как раньше не придавал значения горделивым рассказам об увлечении мальчика лепидоптерологией. Узнав же, что Владимир собирается опубликовать свои стихи, он стал так сильно возражать против этого, что В.Д. Набоков заколебался, прежде чем ответить: «Ведь у него свое состояние. Как же я могу помешать его намерению?» Владимир осуществил свои планы и за свой счет напечатал 500 экземпляров сборника в той же типографии, которая только что выпустила книгу его отца «Из воюющей Англии». Эта была маленькая белая книжка в белой бумажной обложке, элегантно набранная, с тиснением на титульной странице: «Стихи. В.В. Набоков». Эпиграф из Мюссе задавал ей тон: «Un souvenir heureux est peut-être sur terre / Plus vrai que le bonheur»[42].

По оценке зрелого Набокова, с точки зрения версификации стихи в книге были сносны, но оригинальность в них напрочь отсутствовала29.

Когда остались позади опасения, что Люсина мать решит в целях экономии остаться на лето в городе и не снимать дачу в Рождествено, весна засияла для юных любовников восторгом и надеждой: на Масленицу они отправились на ярмарку и бродили по пестрой от конфетти слякоти; как-то в воскресенье она пришла на футбольный матч между школами и следила за тем, как он раз за разом спасал свои ворота. И вот наконец долгожданное лето и Выра, которая никогда не была столь желанной и столь упоительной. Владимир и Люся сразу же забрались глубоко в чащу, где поклялись друг другу в вечной любви. Однако она обратила внимание на зловещее предзнаменование в стихах своего возлюбленного, когда в конце июня он показал ей пахнувшую типографской краской книжку30, которую она вдохновила: «…банальная гулкая нота, бойкая мысль о том, что наша любовь обречена, потому что ей никогда не вернуть чуда первых мгновений»31.

В редкие минуты уныния она тоже говорила, что их чувства не справились с трудной зимой. В «Других берегах» Набоков решил возродить очарование их первой любви и лишь вскользь упомянул о разладе, возникшем между ними летом 1916 года. Кажется, что, хотя их и радовала возможность снова быть вместе, вновь обретенная летняя свобода принесла также разочарование, признаки невозможности пережить заново прошлые восторги — подобно тому как долгожданное повторение счастливого прошлого приводит к столь явному разочарованию в «Машеньке», во второй мотельной одиссее «Лолиты», во втором «Адином» лете в Ардисе. Творец Гумберта Гумберта и Вана Вина был ревнивым любовником. Особенно расстраивала его Люсина

привычка прятаться за спиной какой-нибудь из своих подруг, которой она приписывала детали романтического любовного опыта — очевидно, более богатого, чем мой собственный… Я был более или менее уверен, что она не встречается с другими молодыми людьми, но ее игривые заверения в верности были рассчитаны на то, чтобы скорее распалить мою ревность, чем рассеять ее32.

Одно несомненное отличие от предыдущего года состояло в том, что дядя Василий вернулся в Рождествено, и приютные углы под аркадой больше не могли служить безопасным убежищем33. На неделю заехал Юрий, надевший форму кадетского училища. Владимир догнал брата в стихотворчестве, приближался к нему в любовных подвигах, но теперь, когда Юрий стал солдатом, Набокову нужно было снова доказывать, что он не уступает брату в смелости. Новое испытание подлило масла в огонь их дружеского соперничества. Они забавлялись тем, что

каждый по очереди ложился навзничь на землю под низкую доску качелей, на которых другой мощно реял, проскальзывая над самым носом лежащего, и покусывали в затылок муравьи34.

Словно бы в подтверждение того, что испытание выдержано, Владимир поменялся с Юрием одеждой и прошел в его форме по селу. Когда тремя годами позже Юрий, облачившись в военную форму, на скаку встретил свою героическую, хотя и безрассудную гибель, молодой Набоков как раз предпринимал попытки записаться в его полк, и он не мог не содрогнуться при страшной мысли, что растерзанное тело в гробу вполне могло бы оказаться его телом — ведь они так часто менялись местами в испытаниях на храбрость.


В то лето Набоков слишком часто, после множества свиданий, репетировал расставание с Люсей, чтобы запомнить, как именно они попрощались в последний раз. В начале осени она переехала в город и устроилась работать, выполнив условие, поставленное ее матерью, прежде чем та согласилась снять дачу35. По возвращении в Петроград Владимир почувствовал, что их любовь прошла.

В городе ему также пришлось пережить критические нападки на книжку стихов, которую он «имел несчастие издать». Владимир Гиппиус принес как-то сборник в класс и привел учеников в безумное веселье, изливая свой сарказм на самые романтические из набоковских стихов. Стихи заслуживали этого, но Гиппиусу, наверное, особое удовольствие доставляла возможность высмеять романтическую причину прошлогодних прогулов В. Набокова. Когда Корней Чуковский получил от Владимира Дмитриевича книгу его сына, он написал юному поэту вежливое письмо с похвалой, но, словно бы по ошибке, вложил в конверт черновик, содержащий более честную оценку. Зинаида Гиппиус, один из ведущих символистских поэтов и язвительная хозяйка главного литературного салона столицы, встретившись с В.Д. Набоковым на заседании Литературного фонда, любезно попросила его передать Владимиру, что он никогда, никогда не будет писателем. Льстивый журналист Л., у которого были основания для благодарности отцу Набокова,

написал восторженную статью о моих дрянных стишках, строк пятьсот, сочившихся приторными похвалами; отец успел перехватить ее и воспрепятствовать ее напечатанию, и я живо помню, как мы читали писарским почерком написанный манускрипт и производили звуки — смесь зубовного скрежета и тонкого стона — которым у нас в семье полагалось частным образом реагировать на безвкусицу, неловкость, пошлый промах. Эта история навсегда излечила меня от всякого интереса к единовременной литературной славе и была, вероятно, причиной того почти патологического равнодушия к «рецензиям» дурным и хорошим, умным и глупым, которое в дальнейшем лишило меня многих острых переживаний, свойственных, говорят, авторским натурам36.


VI

Осенью 1916 года дядя Владимира, Василий Рукавишников, умер в полном одиночестве в лечебнице «Сан-Мандэ» под Парижем. Никто почему-то не принял всерьез его болезнь — грудную жабу, и двадцать лет спустя в финале своего первого английского романа Набоков странным образом отдал ему последний долг, заставив Себастьяна Найта также умереть в одиночестве и тоже от грудной жабы в больнице «Сан-Домье» под Парижем. Перейдя на английский, Набоков постепенно вернет себе материальное благополучие. В свои семнадцать лет он получил в наследство от дяди миллионное состояние и в придачу имение Рождествено с двумя тысячами акров земли и вековой усадьбой в классическом стиле. Хотя Василий Иванович, имевший гомосексуальные наклонности, обожал своего красивого племянника, порядок наследования семейной собственности был установлен задолго до его смерти — когда родились первые трое детей Набоковых — и не был связан с личными привязанностями: Рождествено отходило Владимиру, петербургский особняк — Сергею, Выра — Ольге. Владимир Дмитриевич был против того, чтобы его сын столь рано получил такое большое наследство37.

Владимир провел счастливейшие часы своей счастливой юности на террасе Рождественской усадьбы ранней осенью 1915 года. Теперь усадьба принадлежала ему, но любовь ушла в прошлое. Предоставив другим издеваться над его рифмованными признаниями в любви, он пошел дальше. Почти десять последующих лет своей жизни он целиком посвятил любовному экспериментированию, которое считал необходимым опытом элегантного littérateur. В конце 1916 года у него, похоже, были одновременно романы стремя женщинами, одна из которых, Татьяна Зегерфельд, была сестрой Юрия Рауша и женой ушедшего на фронт военного. Получив состояние, семнадцатилетний юноша мог с шиком водить их в лучшие рестораны Петрограда — и никто не задавал ему вопросов38.

Оглядываясь назад на этот период своей жизни, Набоков видел себя

как целую сотню молодых людей, все они гонятся за переменчивой девой в череде одновременных или наслаивающихся любовных связей, порой очаровательных, порой омерзительных, простирающихся от приключения длиною в одну ночь до отношений длительных, запутанных и притворных, приносивших весьма посредственные художественные плоды39.

В ретроспекции он считал свою молодость в равной степени бесталанной и банальной — как в поэзии, так и в любви40. Его соблазняли затасканные чувства и затасканные слова. Из этой фазы он вынес несколько уроков: боязнь общепринятого, тем более сильная, что он сам поддался ему; отвращение к художнику, заявляющему, что ради своего искусства он имеет право распоряжаться жизнями реальных людей по собственному усмотрению; сознание, что нет ничего общего между легко воспламеняющимся эротизмом и негасимым пламенем его первой любви. Стихи, вспыхнувшие благодаря Люсе, были не менее вторичны, чем те, которые обязаны своим появлением ее преемницам, но, во всяком случае, с Люсей Набоков достиг такого эмоционального накала, который не ослабевал в его прозе в течение пятидесяти лет.

Любовь к Люсе не помогла его учебе. Хотя в раннем детстве он был математическим вундеркиндом, в 1907 году, во время пневмонии, он утратил свой дар, и в Тенишевском его оценки по математике скакали то вверх, то вниз, в зависимости от колебаний его интереса. В конце весеннего семестра 1916 года Набоков получил «неудовлетворительно» по алгебре и был вынужден заниматься дополнительно.

Репетитор по математике, нанятый на осень 1916 года, выпускник Тенишевского училища, ныне студент, Лазарь Розенталь позднее стал одним из немногих, оставивших воспоминания о юном Набокове. Он взялся готовить Владимира потому, что уже занимался с его одноклассником, бедным, робким, застенчивым Николаем Шустовым, оставшимся без отца. Шустов, который с гордостью рассказывал Розенталю о своем друге, хотел, чтобы его учитель удостоился чести заниматься с таким учеником, как Володя. Розенталь нашел их дружбу непонятной: «Он был не только из совсем иной среды, но и другого склада. И хотя в классе он выступал часто в роли коновода, а Коля жался больше к стенке, все же что-то их связывало». Он вспоминал, как благодарен был Шустов не только за то, что его приглашали в набоковский особняк, но и за то, что Елена Ивановна обращалась к нему за советом, как умерить горячность сына.

Володя показался Розенталю способным, хотя и легко отвлекающимся учеником: «Схватывал, когда хотел, сразу. К сожалению, его голова была полна другим. Слишком много другим! Восприимчив, начитан, наблюдателен, сообразителен. Как говорится — не без способностей. Но импульсивен, избалован, себялюбец… Но, видимо, действительно влюбчив». В своей светлой и просторной комнате на третьем этаже — наполовину спальне, наполовину гостиной, уставленной рядами тонких книжек современных русских поэтов, Набоков охотно говорил с Розенталем, студентом-гуманитарием, о литературе и показал ему не только «Стихи», написанные и напечатанные для Люси, но и гораздо более внушительное собрание своих стихотворений, отпечатанных на машинке и переплетенных в книгу. Оценка Розенталя была доброжелательной, но твердой: стихи слишком торопливы, слишком банальны, и их автор слишком явно подражает устаревшим и сомнительным поэтам раннего модернизма41.


VII

В феврале и марте 1916 года детский поэт и литературный критик Корней Чуковский, прозаик Алексей Толстой и детский писатель и автор исторических романов Василий Немирович-Данченко (все трое регулярно печатались в газетах) отправились вместе с В.Д. Набоковым и двумя другими журналистами в Англию. Англичане надеялись, что эти представители российской прессы смогут убедить своих читателей в стране, несущей беспрецедентные военные потери, что, несмотря на свою репутацию державы, далекой от войны, Британия также делает все возможное ради общего дела. Хотя в отличие от своих коллег Владимир Дмитриевич все еще носил военную форму, он объявил, что его взгляды на задачи войны не вполне совпадают с официальными. Он назвал тактичным молчание Британии по поводу ее союза со страной, чья внутренняя политика нарушает нормы свободы, и завершил свой отчет, выразив надежды на то, что нынешнее сотрудничество между двумя державами поможет быстрее внедрить в России английские понятия прогресса, справедливости и свободы. Это произошло даже быстрее, чем он ожидал, и без британской помощи, но длилось совсем недолго — гораздо меньше, чем он надеялся42.

С наступлением зимы 1916/17 года дым катастрофы все больше сгущался над воюющей Россией. Николай и Александра полностью оторвались от реальности. Влияние Распутина при дворе было неограниченным, снабжение катастрофически ухудшилось, продовольственный кризис порождал все новые стачки. 1 (14) ноября коллега В.Д. Набокова Павел Милюков выступил в Думе с речью, рассчитанной на то, чтобы взбудоражить всю страну: приведя многочисленные примеры правительственной некомпетентности, он закончил выступление вопросом: «Что это, глупость или государственный заговор?» Когда даже умеренный деятель Четвертой Думы намекнул на то, что не исключает сговора царицы с Германией, все в России поняли, что грядут какие-то события. Рабочие находили все меньше и меньше оснований отказываться от проведения забастовки. В элегантных салонах стало модным поносить правительство. Даже великие князья, министры и генералы либо надеялись на дворцовый переворот, либо планировали его[43]. Николай же все выжидал, его правительство бездействовало, а Милюков надеялся, что либералов попросят взять власть в свои руки43.

После второго воспаления легких (первое было в 1907 г.), а потом и кори доктора посоветовали Владимиру поправить здоровье в Иматре в Финляндии, на курорте, действовавшем круглый год, куда он и отправился вместе с матерью в середине января. Там он познакомился с Евой Любржинской, не похожей на Люсю Шульгину ни в чем: польская еврейка, на пять лет старше Набокова, модная молодая дама, космополитка и умница (она изучала химию у Мари Кюри в Париже). В Петрограде, куда он вернулся примерно 19 февраля (4 марта) (его мать, не оправившаяся после бронхита, задержалась в Финляндии), его отношения с Евой переросли в единственный «более или менее серьезный» роман, продолжавшийся с перерывами в течение последующих нескольких лет. Ему нравилась ее беспечность, ее готовность вспоминать о далеком детстве и даже — сначала — ее неверие в простое счастье44.

23 февраля (8 марта) Владимир Дмитриевич встречал жену на Финляндском вокзале. В городе было неспокойно45. Вот-вот готова была начаться неожиданная и незапланированная Февральская революция. Днем раньше на фоне все более ухудшавшегося положения с продовольствием поползли слухи, что правительство сократило хлебную норму. 23 февраля работницы текстильной фабрики объявили забастовку в честь Международного женского дня, и когда они проходили по улицам с криками «Хлеба! Хлеба!», к ним присоединялись все новые и новые демонстранты. На следующий день на улицы вышло еще двести тысяч забастовщиков, которые дошли до самого центра Петрограда, причем стоявшие там казаки отказались выступить против демонстрантов. К 25 февраля Петроград снова охватила всеобщая забастовка. Находившийся тогда на фронте Николай II отдал приказ о ее подавлении. В воскресенье 26-го город патрулировали войска, однако это не остановило демонстрантов. Хотя то здесь, то там в скопления людей стреляли, в самой армии уже обнаружились первые признаки неповиновения. 27 февраля солдаты, отказавшиеся стрелять в соотечественников, стали поднимать мятежи в своих полках. Были захвачены склады с оружием, винтовки передавались из рук в руки, как игрушки. Революция стала свершившимся фактом.

27 февраля В.Д. Набоков, как обычно, отправился на службу. Когда он вернулся домой, повсюду слышались ружейная пальба и пулеметные очереди46. Немного раньше в тот же день Николай, все еще не представляя, с какой быстротой разворачиваются события, отдал приказ распустить Думу. В столице, в Таврическом дворце, группа думских лидеров сформировала временный комитет, ставший позднее основой Временного правительства. В другом зале дворца лидеры социалистической интеллигенции тем временем приступили к формированию Совета по образцу Советов, возникших в революцию 1905 года, и призвали рабочих и восставших солдат избирать в этот новый орган своих депутатов. Тысячные толпы двинулись ко дворцу.

Правительство, практически оказавшееся без поддержки изменившей ему армии, ушло в отставку. Утром 28-го Владимир Дмитриевич остался дома: на улицах нападали на офицеров, срывали погоны. На Морской и рядом с ней на Мариинской площади стреляли. Гостиница «Астория» на противоположной от особняка стороне площади, которую можно было увидеть из эркера в кабинете Елены Ивановны, стала местом самого жестокого сражения Февральской революции. Мятежные солдаты требовали выдать им офицеров, живших в гостинице, известной во время войны как Hotel Militaire[44]. В ответ по собравшейся внизу толпе стали стрелять из пулемета. Мятежники тоже открыли огонь, бросились на штурм здания, и вскоре вращающиеся двери гостиницы уже загребали кровь из образовавшейся под ними лужи. Хотя женщин, детей и иностранных военных атташе не тронули, русских офицеров выволокли на площадь и нескольких из них расстреляли. (Не удивительно, что В.Д. Набоков никогда не идеализировал «бескровные» февральские дни.) Беженцы из «Астории» стали собираться на Морской, 47: сначала пришла сестра Владимира Дмитриевича, Нина, с мужем, адмиралом Коломейцевым, потом семья с маленькими детьми, которую привели какие-то английские офицеры, знавшие Набоковых, потом еще одна семья дальних родственников. Всех их кое-как разместили, и двое суток никто не выходил из дома47.

2 (15) марта офицеры уже могли, не рискуя жизнью, появляться на улице. В.Д. Набоков отправился посмотреть, что происходит в Таврическом дворце. Развевались красные флаги, какой-то хорошо одетый человек вышел к Набокову, чтобы пожать ему руку и поблагодарить, как ни странно, «за все, что он сделал» (несмотря на то, что последнее время из-за службы в военной канцелярии он не участвовал в политической жизни). Он добавил яростно: «Но только Романовых нам не оставляйте, нам их не нужно!» Набоков шел в Думу в приподнятом настроении: «Мне казалось, что в самом деле произошло нечто великое и священное, что народ сбросил цепи, что рухнул деспотизм». Поскольку Милюков и другие его товарищи, которых он встретил в Думе, из-за смертельной усталости были не в силах вести серьезный разговор, он вернулся домой48.

Временный комитет Государственной думы настаивал на отречении Николая — не ради продолжения революции, но ради того, чтобы остановить ее дальнейшее развитие. В тот день Николай от своего имени и от имени сына отрекся от престола в пользу брата, великого князя Михаила. Хотя на следующий день, 3 (16) марта, Милюков просил Михаила вступить на престол, чтобы обеспечить тем самым конституционный противовес распространяющейся анархии, тот сделать это отказался.

Лишь на этой стадии В.Д. Набоков становится участником событий 1917 года. Его и еще одного кадета — юриста барона Нольде попросили подготовить манифест Михаила об отречении. В.Д. Набоков как никто другой понимал необходимость этого манифеста, который должен был обеспечить легитимность Временному правительству. В конце концов этот новый орган был учрежден горсткой членов распущенной Четвертой Думы (при этом крайне непредставительной и непопулярной из-за больших ограничений избирательного права при выборах в нее) и смог продержаться даже эти несколько дней лишь благодаря содействию Петроградского Совета, пользовавшегося реальной поддержкой рабочих и восставших солдат. Акт об отречении, написанный рукой В.Д. Набокова и в тот же день подписанный Михаилом, ознаменовал конец династии Романовых.

Заявляя, что Временное правительство было создано по инициативе Государственной думы, манифест об отречении искажал факты в отчаянной попытке создать иллюзию легитимности. Предоставивший Временному правительству «всю полноту власти» до принятия новой конституции вновь избранным Учредительным собранием, он, с одной стороны, был революционным актом (ни Михаил, ни Николай, сами не обладавшие «всей полнотой власти», следовательно, не могли ее и передавать), а с другой — представлял собой обреченную на неудачу попытку сбить пламя экстремизма49. Поскольку Петроградский гарнизон опасался, что любая приостановка революции может означать контрреволюцию и наказание мятежников, он стал легкой добычей революционной демагогии и оказал Временному правительству — через Совет — лишь весьма условную поддержку.

Милюков, который твердо верил, что в условиях войны революция без сохранения монархии приведет к катастрофе, вышел из состава Временного правительства сразу после отречения Михаила. В тот вечер В.Д. Набоков и другие его коллеги по кадетской партии уговорили Милюкова остаться50. Это оказалось ошибкой. В эйфории, последовавшей за революцией, страна вначале с энтузиазмом поддерживала Временное правительство, но всем известные монархические позиции Милюкова и его упрямое нежелание вступать в какой бы то ни было союз с левыми силами или идти на компромисс в вопросе о войне оставили Временное правительство без надежных сторонников.

Большинство членов Первого Временного правительства принадлежало к кадетской партии — ведущей несоциалистической партии России. В.Д. Набокова не включили в правительство из тактических соображений — требовалось задобрить Советы уступками левым, — и ему предложили принять должность, совершенно для него бессмысленную, — Финляндского генерал-губернатора. Вместо этого он предложил свои услуги в качестве «управляющего делами» Временного правительства, то есть своего рода исполнительного секретаря кабинета51. Назначение состоялось, и 4 (17) марта В.Д. Набоков оставил военную службу. Троцкий позднее назвал его министром без портфеля, но, хотя это определение, очевидно, совпадало с представлением Владимира Дмитриевича о его должности, играть какую бы то ни было политическую роль Александр Керенский ему не позволил. Единственный социалист и единственный член Петроградского Совета в правительстве, склонный к актерству Керенский дал ясно понять, что если Набоков будет участвовать в обсуждении и таким образом усилит (как понимал Керенский) кадетскую фракцию во Временном правительстве, то он, Керенский, устроит очередной публичный спектакль по этому поводу52.

Война, унесшая миллионы человеческих жизней, острая нехватка продовольствия и товаров, народ, ожидающий, что с победой революции жизнь немедленно изменится к лучшему или по крайней мере будет на кого выплеснуть всю накопившуюся ненависть и зависть, — такова была ситуация, с которой пришлось иметь дело Временному правительству, причем без конституционной власти, без прочной основы власти, без поддержки народа и без сильного единого руководства. (Князь Львов, номинальный глава правительства, был не способен принимать решения, Милюков и Керенский, лидеры либерального и социалистического лагерей, в силу своих темпераментов и идеологий противостояли друг другу.) Тем не менее большинство членов Временного правительства, в отличие от Милюкова, были в глубине души революционными либералами53 и в течение двух месяцев провозгласили свободу совести, печати, вероисповедания и собраний, поставили вне закона всякую религиозную, классовую и этническую дискриминацию, отделили церковь от государства; пересмотрели военный устав; амнистировали политических заключенных, отменили смертную казнь и ссылку, учредили суд присяжных для всех видов преступлений, создали независимый институт присяжных заседателей, ввели восьмичасовой рабочий день, арбитраж в промышленности и местное самоуправление. Кроме того, Временное правительство организовало различные комиссии для разработки проектов более сложных реформ: В.Д. Набоков был ведущей фигурой в Юридическом совете и в комиссии по пересмотру Уголовного кодекса. Когда в апреле Ленин вернулся из Швейцарии, он объявил Россию «самой свободной страной в мире» — и это в разгар тяжелейшей войны54.

Либеральный идеализм Временного правительства не позволил ему воспрепятствовать возвращению Ленина в страну, несмотря даже на то, что из Цюриха в Россию его переправляли немцы, или арестовать его, хотя он активизировал — оправдав ожидания немцев — большевистскую антивоенную агитацию на фронтах.

Временное правительство почти с безрассудным идеализмом и быстротой объявило основные свободы, но при этом стремилось отсрочить основные социальные реформы и те волнения, которые они могли повлечь за собой, до тех пор, пока не прекратится война или пока не будет выбрано Учредительное собрание. Но теперь, когда совершилась революция, крестьяне хотели немедленно получить землю, и абстрактные свободы, которые были им предоставлены, не принесли Временному правительству ожидаемой благодарности и поддержки. На фронте солдаты из крестьян — а их было подавляющее большинство — дезертировали в огромном количестве из опасения, что они пропустят перераспределение земли у себя дома. В деревнях крестьяне начали экспроприировать землю силой, поджигать помещичьи усадьбы и расправляться с их владельцами. Однако, несмотря на это сильнейшее давление в вопросе о земле, кадеты считали, что только Учредительное собрание вправе принять решение о новой основе собственности в России, причем это должно быть сделано с учетом всех общественных интересов, а не с классовых позиций.

Для нетерпеливых масс «внеклассовая» программа кадетов представлялась отказом от реформ и защитой буржуазных интересов. Таким образом, не учитывался идеализм центра и левого крыла кадетской партии. Все же, если считать В.Д. Набокова типичным представителем кадетской партии — по крайней мере, в начале 1917 года, — то между ее социальными ценностями и желанием народа получить долгожданные плоды революции существовала пропасть. Для В.Д. Набокова одним из результатов революции должно было стать возвращение ему общественных прав, которых он ранее лишился из-за своей оппозиции царскому режиму: 7 марта он обратился с просьбой восстановить его в Дворянском собрании С.-Петербургской губернии55.

До революции многие слои русского общества возлагали на царя и его правительство вину за военные поражения и тяжелые потери на фронте. В частности, Милюков — ныне министр иностранных дел Временного правительства — главным образом видел в революции протест против плохого ведения войны и возможность более энергично добиваться военных побед. Одержимый военной лихорадкой, он был убежден, что Россия может и должна получить Дарданеллы, более того, имеет на это моральное право, когда победители приступят к разделу завоеванного. Однажды в марте или апреле Набоков, ехавший с Милюковым в одном автомобиле, сказал ему, что, по его убеждению, одна из главных причин революции — усталость от войны. Милюков категорически с ним не согласился.

К апрелю В.Д. Набоков стал прислушиваться к доводам лидера левого крыла кадетов Николая Некрасова, призывавшего партию предоставить социалистам больше мест в правительстве, больше откликаться на популярные в массах левые идеи и пересмотреть то, что оппоненты называли кадетским «классическим империализмом». Милюков, с другой стороны, упорно стоял на своем. Когда Петроградский Совет добился от Временного правительства заявления, что оно отвергает «господство над другими народами» или «захват их национального достояния», Милюков тайно сообщил союзникам России, что его страна по-прежнему видит свою цель в окончательной победе. Как только сообщения об этом просочились в газеты, 24 апреля (5 мая) Петроград взорвался демонстрациями, требующими отставки Милюкова. Временное правительство оказалось перед лицом своего первого кризиса. Не желая уступать давлению со стороны Петроградского Совета, Милюков, хлопнув дверью, вышел из Временного правительства в надежде, что другие кадеты последуют за ним. Напротив, все они остались. Несмотря на разумную критику Милюкова, упорствовавшего в своей политике, Набоков, как ни странно, по-прежнему оставался под его личным обаянием, считая его отставку трагедией. После нее он продолжал работать уже без всякого энтузиазма56.


VIII

Один из лучших исследователей творчества Владимира Набокова заметил, что благодаря семейным связям он получил возможность наблюдать революцию с первого ряда трибун57. Это действительно так, но на главный поединок Набоков не явился.

Во время революции ученик Тенишевского училища — некто Соломон Фридман, кадет, неглупый и непричесанный, взобрался на помост, сооруженный из ящиков на одной из городских площадей, и обратился к собравшимся с пылкой речью. Очень скоро его сбросили вниз. Такая вовлеченность в политику была столь же исключительной, как и аполитичность его знаменитого одноклассника. Семидесятилетний Набоков писал:

Я не без удовлетворения вспоминаю, как гневно и как часто во время моего последнего школьного года (который был также первым годом революции) большинство моих учителей и некоторые из моих соучеников называли меня иностранцем, потому что я отказывался присоединиться к политическим декларациям и демонстрациям.

И вновь Владимир Гиппиус оказался самым неистовым. Чтобы пробудить в юноше политическую сознательность, он задал ему в качестве наказания дополнительную работу — сочинение о восстании декабристов, вдохновившем революцию 1905 года, а затем, вместе с ней, и Февральскую революцию 1917 года. Прочитав его работу, Гиппиус прошипел, едва скрывая ярость: «Вы не тенишевец»58.

Подобное давление на Набокова принесло лишь один результат — он преисполнился еще большей решимости сохранить свою независимость. Судя по его воспоминаниям о темах сочинений по русской литературе — особенно по Гоголю, изучавшемуся в выпускном классе, даже в то время он ненавидел социальный подход, который он будет позднее осуждать как критик и как преподаватель. Уже тогда его позиция была точно такой, как сорок лет спустя: литература обращается к воображению, к мысленному взору.

Я вспоминаю не без удовольствия, как в гимназические годы получил двойку — или как у нас в Тенишевском училище говорилось «весьма неудовлетворительно», за сочинение как раз на ту же тему, которую выбрал теперь. Царствовал в те дни какой-то остроумный, но безвестный гений, изобретавший такие темы сочинений, как, например, «Плюшкин и Скупой Рыцарь» или «Онегин и Печорин». Когда задавалась нам тема «Мертвые души», то требовалось от нас, чтобы в нас звучала, так сказать, общественно-морально бухгалтерская нотка. Бухгалтерия состояла в том, что гоголевская поэма делилась на удобнейшие рубрики — Плюшкин был скуп, Манилов — мечтателен, Собакевич — мешковат и т. д. Выходило в конце концов так, будто Гоголь был безжалостным обличителем скупости, мечтательности, мешковатости русских помещиков. Литература оказывалась интересна только тем, что писатели выводят, как говорилось, — чудное словцо! выводят — типы, причем непременно нужно было установить, отрицателен ли данный тип или положителен. Безвестный гений, изобретатель классных тем, иногда задавал нам еще глубокомысленный вопрос, что хотел показать автор, изображая, скажем, генерала Бетрищева, — и когда я ответил на это, что автор хотел нам показать малиновый халат генерала Бетрищева, то и получил двойку59.

Даже тогда Набоков понимал, что в жизни важны не широковещательные обобщения, но отдельные детали, которые никакая логика не способна предсказать, ибо они и составляют самую основу человеческого существования. Никто, например, не смог бы предвидеть такое яркое воспоминание:

Когда мы с тобой уже были постарше, в старших семестрах [Набоков пишет Розову в конце 1930-х годов] …ты и я очень любили посещать зал маленьких (которые как-то по-птичьи, все вместе, пищали, метались, хватались иногда за рукав — пестренький пронзительный гомон, в котором проплывала голова в седом пуху, — как его звали, этого воспитателя маленьких, этого тоже маленького старика? — Николай Платоныч[45], и с каким-то странным удивленьем, восхитительно-грустный оттенок которого я потом часто в жизни испытывал, — прости скобки, но мне нужно очень много вместить), ты говорил: «Неужели и мы были так недавно такими?»60

В мае 1917 года с Набоковым случился приступ аппендицита, и его оперировали в клинике Кауфмана — лучшей частной больнице Петрограда. Уже под эфиром, лежа на операционном столе, он отчетливо увидел себя

ребенком с неестественно гладким пробором, в слишком нарядной матроске, напряженно расправляющим под руководством чересчур растроганной матери свежий экземпляр глазчатого шелкопряда. Образ был подчеркнуто ярок, как на коммерческой картинке, приложенной к полезной забаве, хотя ничего особенно забавного не было в том, что расправлен и распорот был собственно я, которому снилось все это — промокшая, пропитанная ледяным эфиром вата, темнеющая от него, похожая на ушастую беличью мордочку, голова шелкопряда с перистыми сяжками, и последнее содроганье его расчлененного тела, и тугой хряск булавки, правильно проникающей в мохнатую спинку, и осторожное втыкание довольно увесистого существа в пробковую щель расправилки…

После этого он решил никогда снова не соглашаться на анестезию. Потеря сознания приводила его в ужас, словно самый мерзкий из мучивших его по ночам кошмаров61.


IX

Свое последнее лето на севере России Набоковы, как обычно, провели в Выре — правда, политическая деятельность Владимира Дмитриевича держала его в городе. Еще одно стихотворение Владимира Набокова увидело свет в номере «Русской мысли» — уважаемого «толстого журнала» — за март — апрель. В конце весны и все лето он писал стихи, составившие позднее его следующий сборник; среди них было и написанное в мае стихотворение «Дождь пролетел», которое удостоилось чести открывать сборник 1970 года62. На поезде Набоков ездил в Петроград, — Розов вспоминал, как они вместе гуляли по городу «белыми ночами» — главным образом, вероятно, ради свиданий с Евой Любржинской. Как-то, возвращаясь в Выру, Владимир встретил в поезде Люсю Шульгину. Стоя с ней в тамбуре грохочущего вагона, он слушал «в состоянии никогда прежде не испытанного смятения», сожаления, душившего его, Люсин рассказ про контору, где она работала. Она проехала с ним до следующей станции и вышла, и «чем дальше она отходила», — по крайней мере, так он пишет в «Машеньке», где все остальные подробности этой встречи совпадают с его воспоминаниями, — «тем яснее ему становилось, что он никогда ее не забудет»63. Больше он не видался с Люсей.

В Петрограде В.Д. Набоков по-прежнему работал в Юридическом совете и участвовал в составлении уголовного законодательства. В мае он от имени кадетской партии баллотировался на выборах в Петроградскую думу. Насколько плохо он подходил для революционной демагогии, которая в тот год взяла верх, можно судить по его позднему признанию: «Когда мне приходилось выступать в России на митингах, говорить в партийную агитацию, я часто испытывал чувство тягостной неловкости. Мне казалось, что я совершаю духовное насилие над слушателями, которые сами должны были бы разобраться, за какой партией идти»64. Сам он с легкостью победил на выборах в местную Думу, но что касается кадетской партии, то она в целом по стране заняла лишь второе место, уступив умеренным социалистам.

В конце июня Милюков убедил Центральный комитет партии, что кадеты должны заявить о своем выходе из коалиционного правительства, дабы воздействовать на своих партнеров-социалистов. Он надеялся, что этот шаг заставит тех пойти на укрепление новых органов центральной власти, чтобы противостоять растущей анархии в стране, дезертирству и поражениям на фронтах и распаду Российской империи. В.Д. Набоков и некоторые другие не согласились с подобной тактикой, но они оказались в меньшинстве, и 3 (16) июля Набоков и остальные кадеты вышли из состава Временного правительства65.

Хотя Ленин, который с самого начала призывал к свержению Временного правительства, находился в то время на отдыхе в Финляндии, рядовые солдаты-большевики воспользовались страхом своих товарищей перед отправкой на фронт для организации поспешного вооруженного восстания. 3–4 (16–17) июля вооруженные демонстранты, стреляя без разбора, бесчинствовали в столице; в бессмысленных столкновениях погибло четыреста человек. Если в феврале весь город поддержал бушевавшие толпы, то на этот раз Петроград остался безразличным или даже враждебным к демонстрантам, и это преждевременное восстание было прекращено. Когда оно было в самом разгаре, В.Д. Набоков направлялся вместе с И. Гессеном из редакции «Речи» домой. По Невскому проносились на грузовиках вооруженные до зубов солдаты и матросы, а другие, тоже с винтовками в руках, толпились на улицах, выкрикивали воинственные призывы и палили во все стороны. Когда Гессен предложил В.Д. Набокову укрыться в Публичной библиотеке, тот невозмутимо ответил, что предназначенная ему пуля еще не отлита66. К середине июля Керенский был назначен премьер-министром. Он по-прежнему выступал за продолжение войны. Те, кого потрясли провал июньского наступления и попытка большевиков захватить власть, потребовали укрепить дисциплину в армии, и 12 (25) июля на фронте вновь ввели смертную казнь. Керенский, формировавший Кабинет министров, пригласил В.Д. Набокова, чьи политические взгляды он теперь смог лучше оценить, принять пост министра юстиции. С присущей Милюкову способностью склонять других на позиции более жесткие, чем они того хотели, он убедил Набокова и еще двоих левых кадетов выставить категорические условия, на которых они могут согласиться принять предложенные посты: отмена подотчетности Петроградскому Совету и отсрочка основных общественных преобразований (таких, как передача земли крестьянам) до созыва Учредительного собрания. Керенский не смог принять условия кадетов, и 23 июля (15 августа) сформировал новый коалиционный кабинет, в котором преобладали эсеры67.


X

Пока Временное правительство боролось за выживание, Владимир Набоков оставался вместе с семьей в Выре, где сочинял стихотворение за стихотворением и, судя по одному из них, все еще чертил ее имя (Люся? Ева?) на песке. Место действия говорит в пользу Люси, статистика — в пользу Евы: подсчитав в феврале следующего года стихи, он обнаружил, что за время между июнем 1916 года — когда у них с Люсей впереди оставалось всего несколько месяцев — и июлем 1917 года — когда минуло шесть месяцев после его знакомства с Евой, 31 из 172 его стихотворений он посвятил Люсе, а 39 — Еве68. Все стихи были написаны на отдельных листках, но 1 (14) августа он начал тонкую тетрадку, первую из череды рукописных стихотворных альбомов, которые он непрерывно заполнял — по одному стихотворению в два дня — с 1917 по 1923 год.

Наступила дождливая осень, и Набоковы переехали в город. В небе над Петроградом лучи прожекторов скрещивались, подобно гигантским шпагам. Однажды к Набоковым зашел Корней Чуковский и принес с собой свою знаменитую «Чукоккалу», в которой оставили автографы очень многие выдающиеся писатели и художники — от Горького до Евтушенко. Старший и младший Набоковы внесли в нее свою лепту: Владимир — стихи «Революция», подписанные «сын предшествующего» и явившиеся откликом на Июльское восстание:

Я слово длинное с нерусским окончаньем
нашел нечаянно в рассказе для детей.
И отвернулся я со странным содроганьем.
В том слове был извив неведомых страстей:
рычанье, вопли, свист, нелепые виденья,
стеклянные глаза убитых лошадей,
кривые улицы, зловещие строенья, к
ровавый человек, лежащий на земле,
и чьих-то жадных рук звериные движенья…69

Хотя Набоков не остался слеп к событиям, разворачивающимся вокруг него, он ушел в поэзию глубже, чем когда-либо. Он отобрал дюжину стихов, написанных в Выре между маем и августом, для совместной публикации с Андреем Балашовым, еще одним своим школьным товарищем. Этот второй сборник стихов — «Два пути» вышел в свет лишь в 1918 году, когда Набоков уже находился в Крыму. Кажется, сохранился один-единственный экземпляр этой книги — самой редкой из всех книг Набокова.

Еще не закончив свою первую тетрадь, он попросил кого-то — возможно, библиотекаря отца — перепечатать на машинке больше ста стихов, написанных между сентябрем 1916 и августом 1917 года. Их переплели в альбом, хотя обложка, если таковая была, так же как первые и, возможно, последние его страницы, утрачена, и сырость с плесенью проели несколько из сохранившихся страниц70. Как только Владимир закончил в конце сентября свою первую тетрадь, он начал новый альбом, посвященный Еве Любржинской71. Не успел он его заполнить, как разразилась еще одна революция.


XI

После нелепого поражения корниловского мятежа в конце августа левые настроения в столице еще больше усилились. Теперь, когда Милюков покинул Петроград, такие лидеры, как В.Д. Набоков, были готовы, объединившись с социалистами, возвести линию обороны против нарастающей волны большевизма и положить конец войне. В сентябре Керенский попытался хоть как-то восстановить свой престиж, сильно пошатнувшийся во время корниловских событий, и, объявив Россию республикой, учредил Совет Российской республики — предпарламент, которому должно было стать подотчетным следующее, четвертое по счету, Временное правительство. Этот предпарламент собрался лишь 7 (20) октября (В.Д. Набоков был одним из четырех членов президиума) и не принял никаких решительных мер, несмотря на полную анархию в стране (бандитизм, мародерство, мятежи, поджоги) и очевидные приготовления большевиков к захвату власти. За 4–5 дней до переворота В.Д. Набоков спросил Керенского, считает ли тот возможным большевистское восстание. «Я был бы готов отслужить молебен, чтобы такое выступление произошло», — ответил он мне. «А уверены ли вы, что можете с ним справиться?» — «У меня больше сил, чем нужно. Они будут раздавлены окончательно»72.

Когда пришло время переворота, в ночь с 24 на 25 октября (6–7 ноября), силы Керенского оказались иллюзорными. Если в феврале народные волнения потрясли весь город, то теперь в театрах и ресторанах было по-прежнему оживленно и хорошо обутые люди разгуливали по хорошо освещенным улицам. Тем временем, почти незаметно, без единого выстрела большевики овладели стратегически важными пунктами города — вокзалами, государственным банком, телефонной станцией.

В тот момент очень многие желали падения агонизирующего Временного правительства; идея многопартийных демократических Советов — Советов рабочих и солдатских депутатов пользовалась широкой поддержкой, и большинство считало, что большевики берут власть от имени Петроградского Совета, — подлинные намерения Ленина откроются лишь через несколько месяцев. Петроградский гарнизон, разделявший эти популярные взгляды, не поддержал правительства и уже самим своим невмешательством способствовал захвату власти большевиками. В 10 часов утра 25 октября два офицера пришли к В.Д. Набокову с просьбой разрешить им воспользоваться его автомобилем и отвезти Керенского в район Луги, где находились верные ему войска, однако старый и маломощный набоковский «бенц» с открывающимся верхом, в котором Владимир Дмитриевич ездил по городу, в этой ситуации был бесполезен73. К 11 часам Керенский нашел машину в посольстве США и немедленно покинул город.

25 октября, во второй половине дня, В.Д. Набокова и других членов Совета республики вызвали в Зимний дворец, где уже собрались министры Временного правительства, чтобы провести заседание под охраной военных. Набоков был единственным из членов Совета, кто откликнулся на это приглашение. Когда через два часа стало ясно, что министров устраивает позиция «поживем — увидим», он покинул дворец и вернулся в свой особняк, расположенный менее чем в километре от Зимнего. Двадцать минут спустя большевики перекрыли выходы из дворца, готовясь начать его штурм (не похожий на героические описания советской иконографии). В.Д. Набоков едва избежал заключения в Петропавловскую крепость вместе с членами Временного правительства. То здесь, то там происходили отдельные стычки — город готовился к спорадическим ночным боям. В доме 47 на Морской юный Владимир Набоков сочинял стихотворное послание своему другу Самуилу Кянджунцеву про мостовые, залитые кровью, и, как обычно, отшлифовывал стихи для альбома. Написав за ночь 90 строк, он заметил: «Пока я писал, с улицы слышалась сильная ружейная пальба и подлый треск пулемета»74.

На следующий день группы кронштадтских моряков рыскали по улицам, занося революционный штык над буржуазной нечистью, — если выражаться языком того времени. Возможно, именно в то утро Владимир в кабинете отца барабанил по туго набитой боксерской груше, не думая о том, что пулеметные серии ударов могут показаться подозрительными, как вдруг какие-то до зубов вооруженные уличные бойцы через окно ворвались в дом, и лакею пришлось убеждать их, что молодой человек — не урядник в засаде75.

В ту тревожную осень Набоков по-прежнему ходил в Тенишевское училище. Это был бы его последний семестр, даже если бы большевики не захватили власть, но, вероятно, из-за переворота, — когда стало очевидно, что семье оставаться в Петербурге небезопасно, он сдал выпускные экзамены на месяц раньше формального срока. Он закончил училище с четверкой по физике, пятеркой с минусом по Закону Божьему и пятерками по всем остальным предметам76.

Еще до большевистского переворота выборы в Учредительное собрание были назначены на 12 (25) ноября. Эти выборы, как ничто другое, выявили несоответствие между идеализмом либералов и демократических социалистов — между В.Д. Набоковым и всем, что он защищал, всем, чем восхищался в его политике его сын, и циничным манипулированием, которое принес в политику Ленин с его фанатическим стремлением к власти.

Одно из обвинений, которое Ленин предъявлял Временному правительству, состояло в том, что оно затягивает с проведением этих выборов. Действительно, подготовка к ним велась слабо, но на это были свои причины. Поскольку выборам предстояло определить основу политической и общественной организации России на следующее столетие, организаторы старались провести их со скрупулезной честностью и избежать их срыва в стране, где большинство населения было политически безграмотным и значительная его часть находилась на фронте. Комиссия по составлению Закона о выборах в Учредительное собрание была, к несчастью, удивительно нерасторопной и многочисленной, словно парламент, — но лишь из-за попытки политических идеалистов представить в ней как можно больше самых разнообразных групп. Первое заседание комиссии откладывалось не потому, что буржуазное Временное правительство затягивало всенародные выборы, но потому, что Петроградский Совет рабочих и солдатских депутатов слишком поздно выдвинул в нее своих представителей77.

После переворота В.Д. Набоков, возглавлявший редакционный комитет конференции, ожидал, что большевики развернут кампанию против Учредительного собрания. «Они оказались хитрее, — заметил он позднее, — …и в течение первого месяца после переворота они афишировали свое стремление к этому созыву». До разгона Учредительного собрания в первый же день его работы78 вооруженными матросами-большевиками оставалось еще два месяца, но в ноябре казалось, что выборы совершенно необходимы как противодействие октябрьскому перевороту. Выдвинутый в Учредительное собрание В.Д. Набоков, которому предстояло сыграть важную роль в проведении выборов, должен был задержаться в Петрограде.

Его семью, однако, ничто не удерживало в городе. Многие ожидали, что большевики продержатся не больше нескольких недель, и поскольку сами большевики не были уверены в своих силах, им приходилось действовать осторожно. Однако, хотя массовый террор был еще впереди, опасность революционной ненависти уже стала очевидной. Графиня С.В. Панина, одна из руководителей кадетской партии, предложила Набоковым пожить в Гаспре, ее поместье в Крыму, которое все еще оставалось свободным. Было решено Владимира и Сергея отправить первыми — как позднее вспоминал Набоков, причиной такой поспешности была опасность мобилизации в новую «красную» армию79.

2 (15) ноября, в свой последний день в Петрограде, Владимир написал последнее стихотворение на севере России, посвященное матери, — в нем он скорбел о том, что ей, быть может, больше не гулять среди берез любимой Выры. На Николаевском вокзале В.Д. Набоков провожал сыновей и, чтобы не терять времени в ожидании поезда, спешно писал в привокзальном буфете редакционную статью для «Речи» или какое-то воззвание — очередной отчаянный залп в битве, которая становилась все более безнадежной. Перекрестив сыновей, он сказал спокойно, что они могут никогда больше не увидеться, повернулся и вскоре скрылся в клубах пара и тумана80.

Мальчики ехали первым классом в спальном вагоне симферопольского поезда. У Владимира были с собой маленькие рукописные альбомы его стихов, недавно законченных или незавершенных, а также целая кипа белых книжечек поэтов-символистов. Вагон был жарко натоплен, и куколка сумеречной бабочки, которая семь лет пролежала у него в коробке, из-за необычного тепла неожиданно раскрылась81.

Где-то в середине России настроение испортилось: в поезд, включая наш спальный вагон, набились какие-то солдаты, возвращавшиеся с какого-то фронта восвояси. Мы с братом почему-то нашли забавным запереться в нашем купе и никого не впускать. Продолжая натиск, несколько солдат влезли на крышу вагона и пытались, не без некоторого успеха, употребить вентилятор нашего отделения в виде уборной. Когда замок двери не выдержал, Сергей, обладавший сценическими способностями, изобразил симптомы тифа, и нас оставили в покое82.

На третье утро, где-то недалеко от Харькова, Владимир, перешагнув через людей, храпящих на полу в коридоре, вышел на платформу подышать свежим воздухом. Он был в котелке и белых гетрах, а в руках держал принадлежавшую когда-то дяде Василию Ивановичу трость с круглым коралловым набалдашником в золотой коронообразной оправе. Набоков пишет:

Признаюсь, что будь я на месте одного из тех трагических бродяг в солдатской шинели, я бы не удержался от соблазна схватить франта, прогуливавшегося по платформе, и уничтожить его. Только я собрался влезть обратно в вагон, как поезд дернулся, и от толчка тросточка моя выскользнула из рук и упала под поплывший поезд. Особенно привязан к ней я не был (через пять лет, в Берлине, я ее по небрежности потерял), но на меня смотрели из окон, и пыл молодого самолюбия заставил меня сделать то, на что сегодня бы никак не решился. Я дал проползти вагону, сонным или насмешливым лицам, следующему вагону, третьему, четвертому, всему составу (русские поезда, как известно, очень постепенно набирали скорость), и, когда наконец обнажились рельсы, поднял лежавшую между ними трость и бросился догонять уменьшавшиеся, как в кошмаре, буфера. Крепкая пролетарская рука, следуя правилам сентиментальных романов наперекор наитиям марксизма, помогла мне взобраться на площадку последнего вагона83.

К 5 (18) ноября Владимир с Сергеем добрались до Крыма.


ГЛАВА 7
Преддверие изгнания: Крым, 1917–1919

…Вдруг, с неменьшей силой, чем в последующие годы, я ощутил горечь и вдохновение изгнания. Тут не только влияли пушкинские элегии и привозные кипарисы, тут было настоящее…

«Другие берега»1


I

Дорога из Симферополя в Ялту плавно поднимается между рядами тополей к невысоким горам на скошенной юго-восточной стороне крымского ромба. Выйдя к побережью, она поворачивает направо и вьется вдоль крутых южных склонов, превращаясь в белое, как мел, шоссе, окаймленное кипарисами и низкими татарскими саклями из белого известняка. Вверху — поросшие кустарником крутые уступы, внизу амфитеатром поднимаются от моря пышные сады и парки. Утром 18 ноября 1917 года здесь проезжали Владимир и Сергей Набоковы — мимо ярких татарских повозок, через запруженные людьми татарские деревни — в имение Гаспра, расположенное в восьми километрах от Ялты.

В 1901–1902 годах, поправляя здоровье, Лев Толстой, по приглашению графини С.В. Паниной, провел почти год у нее в Гаспре — небольшом, словно из детской книжки, замке с бойницами и двумя башенками по сторонам, похожими на шахматные ладьи. Навещавшие Толстого Чехов и Горький часто беседовали с ним внизу на террасе. С 1915 года здесь жил отчим хозяйки, Иван Ильич Петрункевич, некогда лидер, а ныне — уважаемый ветеран российского либерализма, основатель партии кадетов, выдающийся деятель Первой Думы, казначей «Речи». Графиня С.В. Панина, также видный член кадетской партии, предоставила своему соратнику В.Д. Набокову и его семье убежище в своем владении — более скромный белый домик для гостей, крытый черепицей и жестью, который стоял наверху, у самой дороги напротив фонтана. Фонтан сохранился до сих пор, а на месте домика построено новое здание.

Владимир был раздосадован тем, что в столь пленительное место, как Крым, — пленительное, разумеется, в энтомологическом смысле — он приехал, когда период ловли бабочек уже давно прошел2. Подобно большинству людей — в том числе и многим большевикам, — он ожидал, что новая власть продержится не более нескольких недель или, быть может, месяцев. Однако в действительности он так никогда и не вернулся к своей коллекции, оставленной в Выре, и прожил в Крыму от первых до последних бабочек 1918 года, успев застать даже их потомство весной 1919 года, прежде чем сжавшие страну большевистские тиски не вынудили Набоковых покинуть Россию навсегда.

С переезда в Крым началось насильственное отторжение Набокова от столь любимого им мира, в котором прошло его детство. Меньше чем через неделю в его стихах появились первые кипарисы, а еще через несколько дней — отцветающие магнолии, но ничто не могло заменить ему родные ели3. Однако судьба, как и всегда, благосклонная к Набокову, превращала любое препятствие на его пути в некую благоприятную возможность. Несмотря на сокрушительные перемены в его жизни, он продолжал двигаться в том направлении, которое уже было намечено. После окончания школы они с Сергеем должны были поступить в Оксфорд или Кембридж. Большевики выбрали такое время для переворота, что Владимир едва успел сдать в последний момент выпускные экзамены, а когда второе вторжение большевиков в Крым заставило Набоковых эмигрировать, они направились в Англию, где Владимир поступил в Кембридж, а Сергей — в Оксфорд. Владимир давно мечтал после окончания школы и до поступления в университет совершить лепидоптерологическую экспедицию в Среднюю Азию, быть может, вместе со знаменитым натуралистом Григорием Ефимовичем Грум-Гржимайло (который упоминается в «Даре» как один из соратников исследователя и путешественника Константина Кирилловича Годунова-Чердынцева), и, получив от дяди наследство, серьезно подумывал отправиться в путешествие в 1918 году4. Судьба забросила его в Крым — в места, напоминающие Малую Азию.

Крым показался мне совершенно чужой страной: все было не русское, запахи, звуки, потемкинская флора в парках побережья, сладковатый дымок, разлитый в воздухе татарских деревень, рев осла, крик муэдзина, его бирюзовая башенка на фоне персикового неба; все это решительно напоминало Багдад5.

Следующей весной эта новая для Владимира лепидоптерологическая зона открыла ему свои сокровища и снабдила материалом для его первой научной публикации6. Полный разрыв Набокова с прошлым, предвестием которого стало бегство в Крым, имел гораздо большее значение для его искусства, определив его главную тему — абсурдность нашей неспособности вернуться в собственное прошлое.

Чуть позже, в том же 1917 году, возможно, на крымской вилле, где он жил вместе с братом, Владимир принялся составлять свои первые шахматные задачи — занятие, ставшее впоследствии второй внелитературной страстью, клапаном для избыточной творческой энергии, площадкой для отработки художественной стратегии7. Набоков не был столь блестящим собеседником, или шахматистом, или игроком в русский скрэббл, как того можно было бы ожидать. Чтобы расположить фразу, шахматную фигуру или анаграмму элегантно, изящно, экономно, придав им необходимую двойственность или — тем более — множественность значений, ему требовалось время — или частица вечности. Набоков обнаружил, что составление шахматных задач требует того же напряжения мысли, что и сочинение стихов, — фокусировки душевных лучей, которая способна прожечь само время. Как сам Набоков блестяще объясняет в своей автобиографии, он пришел к мысли, что отношение между романистом и читателем подобно отношению между составителем шахматных задач и воображаемым разгадчиком8. Когда он сочинял шахматные задачи или стихи, отсутствие непосредственного партнера скорее раскрепощало, чем сковывало его. Если в беседе или шахматной игре партнеры подвластны времени, то в этом случае они могут преодолеть время усилием своего воображения, подобно прыжку шахматного коня. Разумеется, восемнадцатилетний Набоков не мог еще сочинять стихи и задачи, удовлетворявшие этому критерию. Но не будь у него такого склада ума, для которого шахматные задачи есть приглашение к творчеству, и не пройди он школу шахматной композиции, он никогда бы не написал свои зрелые шедевры, где тщательно обдуманное согласование отдельных частей сбивает замки на дверях времени.

Володя и Сергей недолго оставались в Гаспре одни. В течение 1917 года настоящий поток аристократов и интеллигенции из столиц хлынул на русскую Ривьеру. В начале года в ту же усадьбу, что и Набоковы, приехала певица Анна Ян-Рубан, племянница Петрункевича, с мужем Владимиром Полем — пианистом и композитором. Неподалеку в Ялте поселились другие члены набоковского клана. Старший брат Владимира Дмитриевича Сергей с семьей (Сергеевичи), которых Володя довольно хорошо знал, жили в Крыму с 1915 года. Дети старшего брата В.Д. Набокова Дмитрия (Дмитриевичи) с матерью (Лидией, урожденной Фальцфейн) и ее вторым мужем (Николаем фон Пейкером) сначала показались Владимировичам чужими и, в свою очередь, нашли Владимира высокомерным и чопорным, пока не познакомились с ним ближе весной 1918 года. И всего через несколько дней после приезда Владимира и Сергея в Гаспру к ним присоединилась мать с сестрами, которые из всего семейного состояния привезли с собой лишь некоторые драгоценности, спрятанные в жестянках с туалетным тальком9.


II

В Петрограде В.Д. Набоков, быстро теряя надежды на успех, участвовал в работе различных организаций, оппозиционных большевикам: Центральном комитете партии кадетов, Петроградской городской думе, в недавно организованном Комитете спасения родины и революции, состоявшем в основном из социалистов. Как член Всероссийской комиссии по выборам в Учредительное собрание, 9 (22) ноября он опубликовал воззвание к народу России. В воззвании говорилось, что попытка захвата власти, которая привела к дезорганизации, анархии и террору, приостановила работу Комитета. Необходимо, однако, использовать малейшую возможность для проведения выборов в Учредительное собрание, на которое возлагает надежды вся страна. Срыв выборов, писал В.Д. Набоков, — это преступление против страны10. В ответ большевики закрыли газеты, напечатавшие эту прокламацию, и разгромили редакцию «Речи». Несмотря на все беспорядки, выборы состоялись в намеченные сроки — 12–14 (25–27) ноября, и, поскольку большевики не смогли фальсифицировать их результаты, значительное большинство мест в Собрании обеспечили себе эсеры11. Против большевиков проголосовало более трех четвертей всех избирателей.

23 ноября (6 декабря) большевистский прапорщик по приказу, подписанному Лениным, арестовал «кадетскую» комиссию по выборам прямо на ее утреннем заседании. В течение пяти дней В.Д. Набокова вместе с его коллегами (человек 12–15) держали под стражей в узкой, низенькой, тесной комнатке в Смольном. Вечером пятого дня лохматый матрос объявил «именем народной власти», что они свободны. Даже арест и заключение не нарушили присущего Владимиру Дмитриевичу спокойствия, и прямо из-под ареста он поспешил в Мариинский дворец на благотворительный спектакль в пользу Литературного фонда, председателем которого он по-прежнему являлся. На следующий день должно было начать работу Учредительное собрание; явившись утром в Таврический дворец на заседание комиссии по выборам, Владимир Дмитриевич узнал, что лидеры кадетов, графиня С.В. Панина, А.И. Шингарев, Ф.Ф. Кокошкин и князь П.Д. Долгоруков, несколько часов назад арестованы. Хотя комендант приказал комиссии разойтись и в зал были введены вооруженные солдаты, члены комиссии продолжили свою работу, ожидая, что их с минуты на минуту начнут разгонять силой. Однако им позволили закончить заседание, и, «исчерпав все предметы», они разошлись, условившись собраться на другой день12.

29 ноября в 10 часов утра Владимир Дмитриевич вышел из дому и по дороге прочел декрет об аресте и привлечении к суду всех руководителей кадетов — «партии врагов народа»[46]. В тот день друзья уговорили его уехать в Крым. Ему повезло: «по невероятной случайности» он получил в конторе спальных вагонов билет 1-го класса и место до Симферополя. Опасаясь нового ареста, он не вернулся домой и по телефону отдал распоряжения слуге, который принес в условленное место заплечный мешок с вещами. Снарядившись таким образом, Владимир Дмитриевич уехал из Петербурга13.

3 (16) декабря В.Д. Набоков прибыл в Гаспру. Наслушавшись рассказов отца о событиях в столице, возмущенный Владимир в тот же день написал стихотворение «К свободе» (ныне печатающееся вторым в сборнике его избранных стихов):

И, заслоняя взор локтем окровавленным,
обманутая вновь, ты вновь уходишь прочь,
а за тобой, увы, стоит все та же ночь14.


III

В конце 1917 года Крым оказался в водовороте трех основных политических течений: социал-революционного, преобладавшего в сельской местности и в земствах; националистического — среди татар, составлявших треть населения и в период безвластия 1917 года образовавших свой собственный парламент, и анархического — среди солдат и матросов в портовых городах, и особенно в Севастополе, где находилась база Черноморского флота. Хотя непокорных матросов Севастополя переполнял революционный дух, они не проявляли склонности к большевизму, пока из Петрограда в конце года не прибыли вооруженные до зубов балтийские матросы. Захватив в декабре севастопольские Советы, большевики получили власть в городе и устроили первую крымскую бойню (было убито более ста офицеров)15. В остальных районах Крыма обстановка оставалась спокойной, так как татарские отряды контролировали подступы к Симферополю.

Спокойствие сохранялось месяц. По воспоминаниям Набокова, через несколько дней после приезда отца в Гаспру они вдвоем помогали последнему старому слуге перенести тяжелую кушетку из усадьбы в домик для гостей: «Вот так, — заметил с улыбкой Владимир Дмитриевич, — ты понесешь мой гроб к могиле»16. Теперь, когда В.Д. Набокова лишили возможности заниматься политической деятельностью, он смог посвящать семье больше времени, чем когда бы то ни было прежде. Днем или вечерами Набоковы бродили по парку и садам Гаспры, где были собраны деревья из разных климатических зон: гималайские кедры, кипарисы, пальмы и дубы, или совершали большие прогулки под декабрьским солнцем: на восток — в Ялту с ее пыльной набережной; на запад — в Алупку, мимо шишковатой Ай-Петри, самой высокой из здешних гор; вдоль берега — мимо соседних усадеб, более роскошных, чем Гаспра17. Когда в начале декабря Владимир начал новый альбом стихотворений, он назвал его «Цветные камешки» — быть может, потому, что отшлифованные морем камни и осколки стекла напомнили ему раннее детство и пляж в Биаррице.

8 (21) января Набоковы узнали две зловещие новости: в Петрограде вооруженные матросы-большевики, ворвавшиеся на первое заседание Учредительного собрания, разогнали его; Кокошкин и Шингарев, находившиеся под стражей со дня их ареста в петроградском доме графини Паниной, были убиты. Вероятно, Владимир Дмитриевич в очередной раз мог отметить, что лишь чудом избежал преждевременной смерти.

Отсрочка, быть может, была недолгой. На следующий день красные атаковали Ялту, а их тральщик обстрелял город с моря. Поскольку телефонная связь была прервана, Владимиру Дмитриевичу не удалось позвонить брату. В эти дни он записывает в своем дневнике: «Тревоги, опасения. Бесконечно тяжелое настроение… Вечером шахматы с Володей». Обстрел и бои продолжались несколько дней, и лишь 15 (28) января Владимир Дмитриевич узнал, что в дом С.Д. Набокова попал снаряд и семье пришлось переселиться к Пейкерам18. Ялта была разграблена. Десятки арестованных офицеров выводили на мол — одних избивали, других расстреливали и всех сбрасывали в море, привязав к ногам груз.

В.Д. Набокову с его политическим прошлым в любой момент грозил арест. «В этом краю специалистов по легочным заболеваниям», — заметил Владимир, — отец «принял… мимикрическое обличие доктора, не сменив однако же имени». После падения Симферополя было сформировано первое крымское правительство, неимоверно жестокое даже по меркам тех кровавых времен. Зверства в других городах превзошли ялтинские ужасы. Вооруженные солдаты проводили повальные обыски, иногда по шесть раз в день, и каждому, у кого находили оружие, выносился смертный приговор. Целый месяц в Ялте и по всей округе не хватало продовольствия, и к тому же Владимира Дмитриевича начали угнетать серьезные денежные проблемы. Гувернантка его детей Евгения Гофельд еще до революции советовала ему перевести капиталы в иностранные банки. «Во время войны я не могу забирать золото из России», — ответил он тогда. Сейчас он страдал от собственного бессилия и, пытаясь отвлечься, каждый вечер играл с Владимиром в шахматы. «Он стал играть оч. недурно»19.

Природа, по крайней мере, вроде бы улыбнулась. 28 января расцвели первые желтые крокусы, а 29-го показалось, что пришла весна. В этот день Владимир написал свою первую пьесу «Весной» — лирическое нечто в одном действии. В ней четыре действующих лица — двое молодых любовников, шахматист и незнакомец. Поглощенный игрой с незнакомцем, шахматист, у которого пробуждение весны ничего, кроме досады, не вызывает, ищет способ надежно защитить все свои фигуры, и ему мнится, что он нашел беспроигрышную стратегию. Тем временем молодой человек (на самом деле это шахматист в юности) и девушка в таком согласии воспринимают птиц, цветы и звезды вокруг, что их любовь обещает лучезарное будущее. В этот момент шахматист самоуверенно предлагает своему партнеру сдаться, однако в ответ безымянный противник — не кто иной, как сама судьба, — немедленно объявляет ему мат: когда возлюбленные находят друг друга, это представляется осуществлением планов шахматиста, но на самом деле впереди их ждет боль неизбежного поражения и утраты. Хотя в этой пьеске, написанной гекзаметром, всего 61 строка, она как бы открывает нам будущего Набокова: шахматы, судьба, переход из одной реальности в другую, время как неизбежная утрата. Три дня спустя Владимир прочитал восхищенным родителям свою пьесу, однако еще до этого налетевшая буря успела разоблачить лживость весенних обещаний, щедро засыпав склоны снегом20.

Вероятно, окрыленный успехом пьесы, Владимир перечитал все стихотворения, написанные им с июля 1916 года, и отобрал лучшие для публикации. Отвергнув «после строгой оценки» 100 стихотворений, он оставил 224, которые намеревался включить в книгу под названием «Раскрытые окна»21. Этот замысел не осуществился, а в антологию поэзии Набокова, вышедшую через шестьдесят лет — в 1979 году, — попало лишь одно из 224 стихотворений.

Вечером 13 (26) февраля мать, большая любительница карт, играла с сыновьями в покер, а отец и Евгения Гофельд читали. Неожиданно в дом ворвалась «разбойничьего вида фигура в чем-то кожаном и меховом» — это был Осип Дорженик, поляк, слуга В.Д. Набокова, который привез, во-первых, деньги (вероятно, от Евы Любржинской, действительно посылавшей им в тот год какую-то сумму), во-вторых, добрые вести о вырской усадьбе и доме на Морской и, в-третьих, пачку писем. Одно из них было от Люси Шульгиной, которая жила в это время на украинском хуторе. Ошеломленный Владимир унес письмо с собой в ночь. Поднимаясь по крутой каменистой тропе у татарских частоколов и кремнистого устья ручья, он взглянул на тонкий серебряный месяц и внезапно почувствовал всю боль изгнания22.

Скоро, как только утих ветер, яркая крымская весна скрасила ему далекую ссылку. Через неделю он поймал свою первую крымскую бабочку, а в конце мая стал совершать регулярные вылазки, поднимаясь по горным тропам под ослепительно сверкающим солнцем или в пестрой тени оливковых и тутовых деревьев. На тропинке над морем, среди кустарника с восковыми цветами какой-то колченогий большевистский часовой с серьгой в одном ухе хотел арестовать Владимира за то, что он сигнализировал — вероятно, рампеткой — английским судам. После трудных объяснений с военными властями он наконец убедил их в безобидности своих занятий, и на следующий день солдаты принесли ему большую, хотя и не очень ценную, коллекцию бабочек23.

Набоковым еще несколько раз пришлось соприкоснуться с большевиками. Однажды, гуляя с сыновьями, Владимир Дмитриевич нарвался на пьяного красногвардейца — возможно, именно этот эпизод лег в основу намного более драматичной сцены в «Подвиге». За месяц до этого в Гаспру явился комиссар, чтобы национализировать ее, как и все окрестные усадьбы; для Набоковых дело ограничилось тем, что их обязали платить за домик в местные Советы. Один раз к ним пришли с обыском, но, хотя в доме хранилось огнестрельное оружие, это осталось без последствий. Осип «знал, как говорить» с чекистами24.

Когда началось наступление немецкой армии, в Ялте три недели не выходили газеты, не работала почта и единственным источником информации стали слухи. С гор доносились выстрелы, въезд в Ялту был закрыт. 9 (22) апреля Владимир Дмитриевич записал в своем дневнике: «Происходило что-то смутное. Очень разные слухи». На следующий день, когда толки о грабежах и расстрелах стали еще упорнее, было решено выставить в усадьбах дозоры. Судя по его стихам, Владимир уже успел испытать восторг от крымских ночей: лунный свет, отражающийся на лопастях магнолий, отбрасывающий тени в аллеях, где, как часовые, стоят кипарисы, или оставляющий дорожку на сиреневых водах бухты. Эта картина особенно сильно отпечаталась в его памяти, когда он караулил дом вместе с отцом, братом или Осипом, напряженно вглядываясь в предрассветные сумерки25.


IV

Когда стало ясно, что немцы скоро войдут в город, владельцы ялтинских магазинов и складов объявили антибольшевистскую забастовку, и Набоковы остались без продуктов: кончился рис, картофель, сахар26. 17 (30) апреля германские отряды без единого выстрела заняли Ялту. Они шли стройными колоннами, их пушки, серо-зеленые каски и высокие ботинки так и сверкали — к удивлению русских, привыкших к армии, где вечно всего не хватало и все было в беспорядке, начиная от обуви пехотинца до самой пехоты. После крайней неразберихи и пакостей, царивших в Крыму при большевиках, немцев приветствовали как освободителей, возлагая надежды на их любовь к порядку.

В.Д. Набоков немедленно начал писать «Временное правительство» — честные воспоминания наблюдательного участника событий, книгу настолько объективную, что ее считали правдивой и черпали из нее информацию такие различные по темпераменту и образу мыслей политические деятели, как Троцкий, Керенский и Милюков. В Ялте он встретился с другими живущими там кадетами и представителями татар, чтобы выработать общую позицию по отношению к немецкой оккупации. Единства достичь не удалось27.

Весь год Набоковы — в разных сочетаниях — исследовали сады и парки, побережье и скалы между Ялтой и Алупкой. В более трудные походы отец и сын часто ходили вместе с соседом Владимиром Полем, маленьким, лысым, хрупким человеком лет сорока, который помешался на здоровье, по словам Набокова, «после жестокой схватки с туберкулезом. В результате самых разных физических упражнений — в том числе и таинственно-восточных — он выработал выносливость гиганта, и мы с отцом едва поспевали за ним на крутых тропинках крымских гор» 28.

По воспоминаниям одной из современниц, Владимир Дмитриевич якобы жаловался Полю, что ничего не может поделать с Володей: «Он способный, пишет хорошие стихи, а занимается лишь тем, что бегает и ловит бабочек. Не могли бы Вы, Владимир Иванович, повлиять на него и заставить хоть на время оторвать от бабочек и написать стихи»29. Несмотря на то что мемуарист приводит слова самого В.Д. Набокова (через шестьдесят с лишним лет), этот эпизод, дошедший из третьих рук, скорее свидетельствует об абсолютном непонимании Полем лепидоптерологии, чем об отношении Владимира Дмитриевича к сыну. Когда-то сам страстный собиратель бабочек, он был весьма разносторонним человеком (государственный деятель, юрист, журналист, ревностный поклонник и покровитель всех искусств) и поощрял самые разные увлечения Владимира — от составления шахматных задач до бокса. К тому же юного поэта никак нельзя было упрекнуть в недостаточной плодовитости — и меньше всего тогда, когда погоня за бабочками вызывала в нем дрожь возбуждения.

В середине мая до Гаспры дошли плохие новости о Выре и о том, что дом на Морской занят красногвардейцами. Через неделю Владимир начал писать свою первую поэму «Светлой осенью». Она предвосхищает многое в набоковском искусстве, ибо Выра и первая любовь видятся в ней через призму изгнания. Набоков пишет о том, как он весной в Крыму мечтает о весне, лете, осени родного севера. Чтобы создать необходимое настроение, он вводит мотив «окрашенных звуков», описывая не только цветовые впечатления от определенных букв, которые он впоследствии уточнит в своей автобиографии, но и то, как при виде определенного цвета или оттенка в его сознании возникают определенные буквы или звуки. Затем автор переходит к главной сцене поэмы: двое возлюбленных раз в году, в первый день осени, встречаются в одном и том же месте, очень похожем на усадьбу дядя Васи. Там они проводят ночь, а утром смотрят на мир через цветные стекла окна, выходящего на балкон. Как с гордостью отметил в то время Набоков, он написал эту поэму из тридцати восьми восьмистиший за два дня — 19 и 21 мая (1 и 3 июня), и это заметно. Он, правда, не сказал, что во второй день он также ловил бабочек на вершине Ай-Петри и на плоской, поросшей травой Яйле, а вечером читал поэму родителям. Отец записал в дневнике: «Оч. растет»30.

Назавтра у Владимира сильно разболелся зуб, который все еще продолжал ныть через две недели после двух визитов к дантисту31. Зубная боль станет таким же постоянным мотивом в его жизни, как и цветные стекла.

В Ялте и ее окрестностях начала возрождаться светская жизнь, и Анну Ян-Рубан пригласили выступить в одном из частных домов Симеиза с благотворительным концертом в пользу русских художников, живущих в Крыму. Ей понадобились русские тексты нескольких песен Шуберта и Шумана на стихи Гейне, и она обратилась за помощью к сыну соседа. Хотя Владимир плохо знал немецкий, он так блестяще справился со своей задачей, что после концерта и певица, и переводчик удостоились оваций, а на следующий день в Ялте люди звонили его родственникам с просьбой дать им слова песен32. Особенно удачным получился перевод «Ich grolle nicht»[47].

8 (21) июня В.Д. Набоков отправился в Киев и Петроград, но дальше Киева не добрался. Там, на съезде кадетов, Павел Милюков, который до сих пор занимал твердую антигерманскую позицию, полностью поддержал немцев, в победе которых в войне даже тогда, в 1918 году, он не сомневался. Такая позиция кадетов стоила партии доверия на Украине после отступления немцев позднее в том же году. Когда 22 июля (4 августа) Владимир Дмитриевич вернулся в Гаспру, крымские кадеты, к счастью, уже избрали другой курс — пассивного сопротивления оккупации.

Большинство жителей Крыма приветствовало немецкую оккупацию как освобождение от ответственности, как отдых от истории, как передышку от длительного российского кризиса33. На этот раз Владимир был готов разделить общие настроения.

Это не значит, что он отказался от личных интересов. На кладбище у татарской деревни на побережье Владимир обнаружил множество acaciae Fabricius. Он предпринял несколько экспедиций в центр полуострова. Во время одной из них 30 июня (13 июля), например, поднимаясь по горной тропе Ай-Петри, он встретился

со странным всадником в черкеске. Его лицо было удивительным образом расписано желтой краской, и он не переставая, неуклюже и гневно, дергал поводья лошади, которая, не обращая никакого внимания па всадника, спускалась по крутой тропе с сосредоточенным выражением гостя, решившего по личным соображениям покинуть шумную вечеринку. В несчастном Хаджи я узнал столь знакомого нам с Тамарой актера Мозжухина[48], которого лошадь уносила со съемки. «Держите проклятое животное», — сказал он, увидев меня, но в ту же минуту, с хрустом и грохотом осыпи, поддельного Хаджи нагнало двое настоящих татар34.

Все выше в горы поднимался со своей рампеткой Владимир, коллекционируя особей трех видов бабочек (последнюю — на самой вершине), но главную — Hippolyte euxinus — сатира, недавно описанного Кузнецовым, упустил35. Она еще долго не давалась ему в руки, пока наконец его представители в «Даре» не поймали ее.

В первом своем романе «Машенька», а затем в автобиографии Набоков сравнивает письма, которыми они с Люсей обменивались среди хаоса Гражданской войны, с бабочками, перелетающими через линию фронта. Он написал ей сразу же, но ответ пришел лишь в июле, и тогда он послал ей «Светлой осенью» — «стихи о Выре, которые Вы одна можете понять». Через несколько недель она все еще не получила это письмо. Когда в переписке наступал такой перерыв, Люся обычно корила его за то, что он ее забыл, «словно доставка почты равнялась для нее обычному природному явлению», как будто почту не затрагивали бури Гражданской войны, — «я только и делал во все эти месяцы, что писал к ней и думал о ней…»36. Почти десять лет спустя он включил пять из ее прелестных и таких живых писем в свой первый роман «Машенька»[49].

В то лето Ялта ожила с появлением белых офицеров (среди них был и прибывший сюда в начале мая кузен Юрий), которые были рады на время забыть о неизбежном возвращении на войну. Вновь открылись театры и рестораны, где веселье играло и пенилось ночи напролет. Набоков участвовал в этих шумных пирушках и даже собирался записаться добровольцем в армию — разумеется, не раньше, чем закончится сезон бабочек, и не во славу правого дела, а чтобы добраться до того украинского хутора, где жила его Люся37.

Говоря, что он в то лето был занят лишь мыслями о ней и письмами к ней, Набоков добавляет: «несмотря на множество совершавшихся мною измен». Что касается секса, это была для него весьма горячая пора. Вместе с Сергеем они часто пользовались беззаботным гостеприимством семьи Токмаковых, которые жили в соседней усадьбе Олеиз на побережье. «Их большая нелепая дача со многими лесенками, переходами, галереями» отзывалась хихиканьем и хохотом бесчисленных гостей38: «юные красавицы с браслетами на загорелых руках, известный живописец по фамилии Сорин[50], актеры, балетный танцовщик, веселые белогвардейские офицеры… пикники на пляжах и полянах, потешные огни и изрядное количество крымского мускат-люнеля способствовали развитию большого числа шутливых романов»39. Или же, как пишет Набоков в раннем варианте своей автобиографии, «в этих пикниках с вином на берегу искрящегося моря, под звездами жарких летних ночей, с девушками — юными, томными, едва одетыми, с горячими руками и ногами — было — увы — нечто добсонианское»[51]40.

Одной из подруг Набокова была Лидия Токмакова, его ровесница. Он придумал особую игриво-издевательскую манеру общения с нею. Ощущая, что «легкомысленная декадентская и какая-то нереальная обстановка» того лета оживляет атмосферу пушкинского Крыма столетней давности, Набоков развлекал и раздражал свою подругу,

комментируя свои собственные поступки или слова, будто бы припоминая их, в той несколько жеманной манере, которую она, как можно было бы предположить, выработает много лет спустя в своих мемуарах (в стиле мемуаров о Пушкине): «Набоков любил вишни, особенно спелые», или: «Он имел обыкновение щуриться, глядя на предзакатное солнце», или: «Помню, однажды ночью, когда мы раскинулись на муравчатом берегу…» 41.

О пушкинском образе стоит поговорить подробнее. Набоков вообще весьма критически относился к попыткам создания литературной биографии писателя. Исключение он делал лишь для Пушкина:

Это единственный случай, когда внешние события человеческой жизни столь органически сливаются с жизнью внутренней, что история его реального бытия кажется шедевром, вышедшим из-под его пера, — порой лирическим, порой саркастическим, порой трагическим, а произведения, в свою очередь, кажутся примечаниями к жизни… И — словно этого недостаточно — жизнь подыгрывала ему, вовлекая в борьбу, которая самым ярким образом раскрывала суть его характера и через равные промежутки расставляла на его пути отвесные скалы, чтобы он мог начертать на них свое имя — пером или кинжалом.

Хотя Пушкин никогда не покидал пределов России, он несколько раз побывал в ссылке, причем впервые — на юге страны. Набоков назвал поэта «блестящим примером вечного изгнанника». И, подобно Пушкину, сравнивавшему себя с Овидием, который жил изгнанником в тех же местах, Набоков, оказавшись в Крыму, тотчас «окунулся в пушкинские ориентации»42.

Как поэт, повеса и изгнанник, Набоков чувствовал свою близость Пушкину. Несомненно, ему нравилось воображать себя страдающим поэтом, но в том, как он переживал собственное изгнание — уже тогда, по его словам, с неменьшей силой, чем в последующие годы, — не было ни позы, ни просто литературной рефлексии: всю тяжесть изгнанничества он впервые ощутил, когда получил письмо от Люси43. Фактически сама жизнь впервые подыграла Набокову, когда она внезапно отлучила его от прошлого. Даже до отъезда с родного севера он предавался изгнаннической тоске; даже до расставания с Люсей смаковал горечь утраты. Для Набокова время всегда захлопывает перед нами наше прошлое, и игра, в которую он играл с Токмаковой, не была лишь подражанием пушкинским биографам, но, побуждаемая его собственным, на этот раз подлинным чувством изгнания из прошлого, выявляла возникающую гармонию — скорее набоковскую, чем пушкинскую, — между узорами его искусства и неожиданными потрясениями его жизни: непредсказуемое будущее революции, недостижимое прошлое Выры, поэтическая гармония жизни человека во времени.

Немного позже Набоков принес Пушкину особую дань. В конце лета во время лепидоптерологической экспедиции Набоков посетил Чуфут-Кале и Бахчисарай — древнюю резиденцию татарских ханов в Центральном Крыму, где увидел фонтан, давший название двум поэтическим произведениям Пушкина. В зале ханского садового дворца было прохладно, под потолком стремительно проносились ласточки, и Набоков, глядя, как из проржавевшей трубы фонтана капает в мраморные впадины вода, подумал, что точно таким видел все это Пушкин сто лет назад. Так возник замысел стихотворения «Фонтан Бахчисарая (В память Пушкина)», напечатанного в сентябрьском номере кадетской газеты «Ялтинский голос». Неделей раньше там же был опубликован «Ялтинский мол» — первое из нескольких сотен стихотворений, которые он поместил в различных газетах в течение последующих шестнадцати лет. Набоков написал его в начале июля под впечатлением ужасных сообщений немецких водолазов, поднимавших со дна бухты тела убитых. Спустившись под воду, они увидели полуразложившихся мертвецов, которые стояли навытяжку на дне и слегка покачивались от волн, словно переговариваясь друг с другом. В стихотворении «Ялтинский мол» Набоков воображает самого себя под водой, где его хватает один из мертвецов и говорит ему, что они судят своих убийц, которым нет оправдания44.

Возможно, именно для того, чтобы вытеснить из памяти подобные картины, Набоков, окунувшись в карнавальное веселье, принял участие в постановке трехактной пьесы Артура Шницлера «Liebelei», переведенной на русский язык как «Забава». Он играл Фрица Лобхаймера, драгуна и студента, у которого была связь с замужней женщиной. Ее муж, обнаружив любовные письма Фрица к своей жене, бросает их в лицо молодому человеку. Но прежде чем наш герой погибнет на дуэли, у него остается немного времени еще для одного — закулисного — похождения и еще одного ободряющего флирта. Хотя спектакль играли на сцене маленького загородного театра, Набоков вспоминал, правда, без особой уверенности: «Мне, кажется, заплатили. Мне определенно заплатили»45.

В.Д. Набоков вернулся из Киева 22 июля (4 августа)[52]. Еще по Литературному фонду он знал Максимилиана Волошина (1877–1932), наиболее значительного из писателей, живших в Крыму. Космополит, блестящий эрудит, критик, искусствовед и художник, Волошин превратил свой дом в Коктебеле в пристанище и место отдыха поэтов и художников. Однако с Владимиром Набоковым он встретился в Ялте. Набоков позднее вспоминал, как однажды холодным ветреным вечером (наверное, это был не по сезону прохладный конец июля) они сидели с Волошиным в татарской кофейне: волны, разбиваясь о парапет, рассыпались пеной, и взлохмаченный Волошин декламировал под их шум стихотворение «Родина», демонстрируя строку четырехстопного ямба с пропуском ударения в первой, второй и четвертой стопах («И неосуществленная»)46.

Набоков считал Волошина прекрасным поэтом, и критики единодушно признают, что именно в это время написаны его лучшие стихи, в которых он возвещал — часто высоким библейским языком — о том, что страдания, принесенные революцией, даны России во искупление ее грехов. Набоков навсегда остался благодарен Волошину за то, что тот уделял ему внимание и так доброжелательно наставлял его в поэтическом искусстве47. Хотя следующий значительный опыт Набокова, цикл из девяти стихотворений «Ангелы», явно обнаруживает переклички с волошинской поэзией и в религиозной образности, и в циклической структуре, — подлинное влияние мэтра на молодого поэта состояло в другом: именно от Волошина Набоков впервые узнал о новейшей системе метрического анализа, разработанной Андреем Белым.

Андрей Белый — поэт, прозаик, критик — был человеком блестящим и неуравновешенным. Позднее Набоков назвал шедевр Белого роман «Петербург» одним из четырех величайших достижений прозы двадцатого века — вместе с «Улиссом», «Превращением» Кафки и «В поисках утраченного времени». Волошин привлек внимание Набокова к статьям из опубликованного в 1910 году сборника «Символизм», в которых Андрей Белый, анализируя отношение между ритмом и метром в русском стихе, обнаруживает пульсацию контрапункта, скрытого под покровом ямбической нормы. Набокова загипнотизировало это исследование, и через двадцать пять лет он продолжал считать его лучшим трудом по стиховедению в мире. А сорок лет спустя он положил его в основу сравнительного анализа русской и английской просодии в комментарии к «Евгению Онегину»48.


V

Владимир мог изучать Андрея Белого самостоятельно, но Сергею, Ольге и Елене пора было снова идти в школу. Поэтому в конце сентября семья переехала ближе к Ялте — в Ливадию, бывшую царскую резиденцию, расположенную в трех километрах от городской черты. Набоковы поселились в Доме певческой капеллы (ныне неврологическое отделение городской больницы) в пяти минутах ходьбы от великолепных садов дворца, на холме, к северу от них. Это был скромный двухэтажный дом с семью спальнями во втором этаже, ничем не напоминавший сам дворец — ослепительно белый, элегантно-строгий и легкий, несмотря на все арочные колоннады и пилястры. Поскольку спальни Набоковых были расположены по обеим сторонам коридора, их новый дом очень походил на отель — хорошая подготовка к ожидавшему их будущему49.

У Владимира не было поблизости друзей, и многие из тех, с кем он так весело провел лето, покинули Крым. Когда стало прохладнее, он принялся за учебу, прежде всего разработав собственную программу первого курса университета, чтобы «сразу поступить на второй (это будет возможно)», — как он признался одной из своих подруг, к тому времени уже покинувшей Крым. У какого-то учителя в Ялте он стал брать уроки латыни и составил для себя весьма своеобразный список книг из ялтинской библиотеки: энтомология, дуэли, путешественники-естествоиспытатели, Ницше. Впрочем, он мог не только утолять любознательность, но и углубленно заниматься благодаря «императорской библиотеке в нашем ливадийском доме, в котором (стараниями маленького библиотекаря с лысиной святого) были собраны полные комплекты старых исторических и литературных журналов, а также тысячи сборников современных поэтов, таких как Брюсов и Белый. Именно в Ливадии я завершил в 1918 году освоение русской поэзии и прозы»50. Его суждения становились более строгими: например, перечитав «Преступление и наказание», он нашел роман «многоречивым, ужасно сентиментальным и плохо написанным». (Год спустя он сочинит дерзкие, но остроумные стихи о Достоевском:

Услыша вопль его ночной,
подумал Бог: ужель возможно,
что все дарованное мной
так страшно было бы и сложно?)

Он читал запоем и, подчинив себя жесткому распорядку, проанализировал по системе Андрея Белого тысячи стихотворных строк русской классики. Сохранились две тонкие тетради, одну из которых Набоков отвел под ямбические гекзаметры Василия Жуковского, а вторую — под гекзаметры Евгения Баратынского, но потом внес в них также стихи Михайлы Ломоносова и Владимира Бенедиктова51. Каждая страница испещрена подробными и тщательными схемами — результат анализа сотен стихотворных строк: кружки, означающие стопы с пропущенным ударением, соединены линиями, которые образуют треугольники или трапеции. В некоторых схемах кружки закрашены цветными карандашами в зависимости от места стопы в строке: в желтый — первая, в зеленый — вторая и т. д.

Владимир объяснил эту систему своей восторженной почитательнице — двенадцатилетней сестре Елене, которая помогала ему чертить и раскрашивать схемы. В Ливадии он проводил с ней гораздо больше времени, чем раньше, — обучал ее рисованию, проверял ее знания о бабочках, которыми она живо интересовалась, читал ей свои стихи52. Елену он всегда любил больше других братьев и сестер.

Перечитав все свои стихи, Владимир с ужасом заметил, что вместо замысловатых, запутанных схем, которые обнаружил Андрей Белый при анализе ритмических структур у классиков, его собственные стихотворные строчки составляют простой рисунок с частыми пробелами, в котором преобладала прямая линия и отсутствовали модуляции — «и с той поры, в продолжение почти года, — скверного, грешного года, — я старался писать так, чтобы получилась как можно более сложная и богатая схема:

Задумчиво и безнадежно
распространяет аромат
и неосуществимо нежно
уж полуувядает сад, —

и так далее, в том же духе: язык спотыкался, но честь была спасена»53.

Набоковская пародия преувеличивает нелепость и совсем не передает странного очарования, которое присуще некоторым его поэтическим опытам. Так, например, в конце сентября — меньше чем через месяц после открытия Набоковым метода Белого — он пишет стихотворение «Большая Медведица», метрическая схема которого повторяет положение звезд в созвездии. Несмотря на этот серьезный недостаток, стихи получились совсем неплохие54.

Об увлечении Набокова метрической системой Андрея Белого нужно сказать подробнее. Вряд ли его можно объяснить одним лишь честолюбием молодого поэта, обнаружившего, что его стихам не хватает гибкости и свободы, как у тех, кто уже занял место в пантеоне поэтической славы России. Набоков с таким же пылом анализировал гекзаметры Жуковского, с каким позднее он станет считать под микроскопом пятнышки и штришки на чешуйках бабочек (за столь тонкую работу до него никто не брался)55. Он полагал, что реальный мир прячет свои секреты, что скрытые детали могут образовать узоры, полные таинственного смысла. Естественно, с этой точки зрения метод Белого был близок Набокову, который видел в нем возможность включить в собственные произведения некий узор, действующий на подсознание. Эти методы сами по себе были небезошибочными, но в своей зрелой прозе Набоков станет искать и найдет способы сочетания незаметных деталей в гармонические единства, полные скрытых значений.

Быть может, основы этих более поздних набоковских приемов были уже заложены к тому времени, когда он открыл для себя «Петербург» Белого и четыре раза с упоением перечитал его56. Неясно, когда именно это произошло: первая редакция романа вышла отдельным изданием в 1916 году, вторая, сокращенная, — в 1922-м. Эксперименты Андрея Белого — бомба, взрывающая закономерности и язык литературы, — отличались по своему характеру от исканий Набокова. Белый стремился проникнуть в область иррационального, имитируя распад логических связей; Набоков же пытался выйти за пределы рационального, создавая некую зеркальную поверхность, на безукоризненной глади которой так хорошо отражается все окружающее, что за ней не виден город, погрузившийся на дно. Тем не менее звуковые и смысловые переклички, которые пронизывают весь «Петербург», — например, скрытые ассоциации, связанные с формой, или ритмом, или звуком, — предвосхищают и набоковскую звукопись и тайнопись. Но там, где приемы Белого вьются вокруг встревоженным роем, приемы Набокова так ладно пригнаны друг к другу, как кружки на схеме «Большой Медведицы» или фигуры в отлаженном механизме шахматной задачи.

Что касается шахматных задач, то интерес к ним Набокова стремительно возрастал. Единственная уцелевшая рабочая тетрадь, которую он вел в сентябре — октябре 1918 года, имеет название «Стихи и схемы», удивительным образом предвосхищающее его «Стихи и задачи» 1970 года. «Схемы» здесь — это не только стиховедческие записи по Белому, но и диаграммы нескольких шахматных задач. Фрагменты прозы и черновики писем (одно — Люсе Шульгиной, одно — подруге, уезжающей из Ялты в Харьков, еще одно — некоей Наталье Дмитриевне) заставляют лишь пожалеть о том, что он оставил так мало черновых материалов этого рода. Небольшая деталь, вероятно попавшаяся ему на глаза в их новом доме в Ливадии, — «К двери приклеены два лоскутка бумаги. На каждом — по крупному нулю. Остроумное применение календарных праздников» — через восемь лет проглянет в его первом романе. Есть в тетради заметка о цветном слухе, где он так же приписывает разным фонемам определенные цвета, как несколько десятилетий спустя в своих автобиографических книгах: например, буква «Л» в 1917 году «грязно-белая», в «Других берегах» — это «вермишель» из «белесой группы», а в «Память, говори» она белая и «вялая, как лапша». В другой записи Набоков изображает себя во время вечерней прогулки: глядя на первую, самую любимую свою звезду, он подыскивает для нее сравнения, но все, что он видит вокруг, — фонтаны, красные розы, черные от лунного света, горы вдали — все уступает ей в красоте. И вдруг он слышит ее голос:

Глупенький человек! — нежно сказала звезда. — Чем ты восхищаешься? Ведь я тоже мир, не такой, как тот, в котором ты живешь, но тоже темный и шумный. В нем много печального и грубого, и — если хочешь знать, — в этот самый миг один из обитателей моих — поэт, как и ты, — смотрит на ту звезду, которую ты называешь «Землей», и шепчет ей: «О чистая, о прекрасная!»

Эта мысль оформилась в стихотворение и утратила свою силу, чтобы через пятьдесят лет снова возродиться в Антитерре романа «Ада»57.

Главным достижением набоковской поэзии этого периода стал написанный по просьбе Владимира Поля и посвященный ему цикл «Ангелы» — девять стихотворений, по числу ангельских чинов в небесной иерархии. В обращении к образам ангелов иногда видят доказательство религиозных чувств Набокова, но он сам позднее отрицал какое-либо влияние христианства, несмотря на то что в его говорливой поэзии следующего десятилетия изредка встречаются библейские сцены и метафоры. Это отрицание было совершенно искренним и не объяснялось — как предполагают некоторые — тем, что он стыдился молодого пыла, который с возрастом остыл. Об этом свидетельствуют уже первые два стихотворения цикла. В «Серафимах» несколько слезинок ангелов превращаются в звезды, а другие падают на землю:

живые отблески небесной красоты,
хвала, предчувствие сияющего Бога,
и пламенной любви блаженная тревога,
и вдохновенья жар, и юности мечты.

В «Ангеле-хранителе» ангел смотрит на спящего поэта, которому утром жизнь кажется ненавистной, пока он не видит первую тень, а за ней — первые лучи солнца: золотые перья крыльев незримого ангела. Как замечает сам Набоков, его интересовала не религия, но разработка византийской системы образов58.

Страстный поклонник оккультных наук, Поль попытался заинтересовать своего юного соседа мистицизмом. Набоков попросил у него книги по этому предмету, которые Поль принес из большой библиотеки Гаспры59. Однако ни мистицизмом, ни христианством нельзя объяснить те особенности философии более позднего Набокова, которые уже заметны в цикле «Ангелы» и в других его ранних стихотворениях. Цикл в целом создает очень набоковское ощущение многоуровневости сущего, и здесь его любовь к игре — кажется, что все это он делает лишь из удовольствия соорудить воображаемый ковчег и бороздить небесную твердь, — свидетельствует о нежелании однозначно судить о том, что лежит по ту сторону человеческого бытия. Он намекает на то, что за пределами видимого и осязаемого мира как будто бы есть нечто иное, но вопрос остается открытым, и как художник он имеет это в виду, показывая бесконечное многообразие конкретного. Такой взгляд не имеет ничего общего с формальными религиозными условностями, которые соблюдал его отец, когда водил своих малолетних детей в церковь или, по русскому обычаю, читал вслух на Пасху Евангелие60. Он намного ближе к мироощущению Елены Ивановны, которое Набоков описал в романе «Подвиг», говоря о матери Мартына:

Была некая сила, в которую она крепко верила, столь же похожая на Бога, сколь похожи на никогда не виденного человека его дом, его вещи, его теплица и пасека, далекий голос его, случайно услышанный ночью в поле. Она стеснялась эту силу назвать именем Божьим, как есть Петры и Иваны, которые не могут без чувства фальши произнести Петя, Ваня, меж тем как есть другие, которые, передавая вам длинный разговор, раз двадцать просмакуют свое имя и отчество, или еще хуже — прозвище. Эта сила не вязалась с церковью, никаких грехов не отпускала и не карала…61

Представления Набокова уже распространились на его научные занятия, обусловив интерес к тайным замыслам эволюции, к загадкам превращений жизни. В записи, сделанной в сентябре 1918 года, он размышляет:

Современная биология доказывает, что клеточки всякого организма сами по себе бессмертны. То, что мы называем «душой», находится в полной зависимости с материей. Самосознание — лишь счастливая случайность по одним взглядам, — следствие естественного подбора по другим. Как бы то ни было, все эти материалистические рассуждения совершенно неубедительны. Мечников говорит только о возможном бессмертии. Нам же от этого не тепло и не холодно. Пока наука не разрешит этого вопроса более реально, — мы все равно обречены на уничтожение. Существование вечного бытия — выдумка человеческой трусости; отрицание его — ложь перед самим собой. Каждый, кто говорит: «Нет души, нет бессмертия», втайне думает: «А может быть?»62


VI

К концу сентября стало ясно, что немцы скоро уйдут из Крыма. Белая армия, которая вела бои на юге России, хотела, чтобы Крымом управляли из штаба Добровольческой армии генерала Деникина в Екатеринодаре, и рассматривала его лишь как место высадки союзников. Но крымские кадеты во главе с М.М. Винавером считали, что введение централизованного военного правления, слишком озабоченного объединением сил для вооруженной борьбы с большевиками, чтобы думать о насущных нуждах местного населения, неизбежно привело бы к росту революционных настроений. Со своей стороны, крымские кадеты были готовы создать образцовое краевое правительство, выбранное при поддержке представителей земства, объединяющее лидеров как социалистических, так и несоциалистических партий и хорошо знакомое с местными условиями. С.С. Крым, крымский кадет и давний борец за интересы края, пользовавшийся здесь широкой популярностью, был готов возглавить новое правительство. 2 (15) ноября — на следующий день после того, как германские войска перестали оказывать поддержку своей марионетке — непопулярному «татарину» Сулейману Сулькевичу, началось формирование Крымского краевого правительства. Владимир Дмитриевич вошел в него министром юстиции; среди других членов кабинета были М.М. Винавер, еще два кадета, меньшевик П.С. Бобровский, один эсер и один беспартийный.

В.Д. Набоков теперь часто отлучался в Симферополь на заседания нового правительства. Уильям Розенберг, историк, часто критически оценивавший либеральное движение в России в годы кризиса, сказал о роли В.Д. Набокова:

Одним из наиболее впечатляющих достижений либералов было возрождение В.Д. Набоковым местной судебной власти. Как только бывший управляющий делами Временного правительства стал министром юстиции, он сформировал специальную комиссию для восстановления юридических органов, лично составил всестороннюю программу их реорганизации и учредил новые суды на всех уровнях. Министерство также распространило ряд инструкций административным органам, в которых предостерегало их от вмешательства в судопроизводство… Это произвело сильное впечатление даже на критиков63.

Вначале Крымское правительство работало успешно, но, прежде чем большевики в апреле 1919 года вновь захватили полуостров, режим уже начал разваливаться изнутри. Его слабым местом стали отношения с Белой армией. Правительство оказалось не в состоянии сформировать свои вооруженные силы: антибольшевистски настроенные офицеры уже ушли к белым, а еще одна мобилизация среди измученного войной населения могла бы привести к катастрофе. Но в обстановке Гражданской войны, когда красный террор стал официальной политикой большевиков, нужна была какая-то защита, а предоставить ее могла только Белая армия. Однако Деникин и его генералы нисколько не доверяли Крымскому правительству. Выступая за единую Россию, они сохраняли непоколебимую уверенность, что симферопольское правительство покровительствует татарскому сепаратизму. Белые генералы, которым трудно было уяснить, что не все социалисты — большевики, косо смотрели на партийный состав Крымского правительства, и — того хуже — из-за присущего им антисемитизма они подозревали и еврея М. Винавера, и караима С. Крыма в измене России. Они полагали, что власти Симферополя отвергают военную диктатуру, проявляя снисходительность к внутренней большевистской агитации, которая на самом деле тогда не существовала или, во всяком случае, оставалась неэффективной до тех пор, пока жестокость белых офицеров по отношению к подозреваемым в большевистских симпатиях не подорвала поддержки Краевого правительства среди населения. Владимир Набоков вспоминал, что между его отцом — «„министром права — минимального права“, как он с горечью говорил, и деникинскими офицерами — большими любителями пострелять, были постоянные трения». У. Розенберг отмечает, что благодаря личному вмешательству В.Д. Набокова белые передали многих своих пленников гражданским судам64.

Гнев, который вызывали у В.Д. Набокова варварские деяния некоторых белых офицеров, может объяснить любопытный нюанс в его книге «Временное правительство» и подобные же оттенки в позиции его сына. В своей истории революции Троцкий обращает внимание на то, что В.Д. Набоков с равным отвращением отнесся и к вооруженным солдатам, бесчинствовавшим в июльские дни 1917 года в Петрограде, — «те же безумные, тупые, зверские лица, какие мы все помним в февральские дни», — и к тем солдатам «с обычными бессмысленными, тупыми, злобными физиономиями», которые разогнали Совет республики. Троцкий расценивал подобные высказывания как очевидное доказательство классового высокомерия, точно так же как Набокову-младшему будут приписывать аристократическую заносчивость. (На самом деле даже Горький боялся бездумной жестокости и разрушительных инстинктов крестьян, которые составляли огромную массу русских солдат.) Но Д.С. Пасманик, кадет, знавший В.Д. Набокова по Крыму, понимал его совершенно иначе. Он считал, что Набоков не только производит впечатление человека высокой культуры, но фактически вступил в партию кадетов по культурным, а не политическим соображениям — чтобы создать Россию, где все могли бы существовать на более высоком культурном уровне. Он презирал не социальное происхождение революционных солдат, но бездумную жестокость их поведения, означавшую в его глазах абсолютно то же самое, что и «бескультурная» тактика царского министра юстиции, который в 1913 году травил Бейлиса, или тупоумие тех реакционно настроенных белых офицеров, которые «причиняли ему физическую боль своей грубой некультурностью». Быть может, этим отчасти объясняется, почему ненависть Владимира Набокова к пошлости занимает в его сознании такое важное место, что ее объектом может стать все — от банальной рекламы до жестокостей, совершаемых именем Ленина или Гитлера, или почему для пошлости, по его мнению, нет никаких географических и социальных различий: «Любой пролетарий из Чикаго может быть так же буржуазен (во флоберовском смысле), как любой английский лорд»65.

Кажется, Набоков решил в новом году повысить свою поэтическую продуктивность. В его тетради этого времени три стихотворения датированы 1 января; одно занесено в 10–11 часов утра, другое — в 4–5 дня и третье — в 9.30–11 вечера. Примерно тогда же Владимир Поль положил на музыку стихотворение «Дождь пролетел», а композитор Николай Набоков, двоюродный брат Владимира, проделал то же самое со стихами о Тайной Вечери66. Проходят первые две недели 1919 года, и нас ждет приятный сюрприз — поэма «Двое» в 430 строк, отклик на знаменитую поэму Блока «Двенадцать».

Пятьдесят лет спустя Набоков охарактеризовал поэму, которую часто называют шедевром Блока, как «отвратительную, вымученную, написанную в псевдонародном тоне, с розовым картонным Христом, приклеенным в конце»67. Мнение Набокова о «Двенадцати» сложилось у него меньше чем через год после выхода поэмы. Несмотря на подзаголовок «Современная поэма» и эпиграф из «Двенадцати», Набоков начинает свой ответ Блоку исподволь — с изображения молодой четы, которая коротает зимний вечер в тиши своей старой усадьбы. Эту сцену легко можно было бы отнести к девятнадцатому веку, тем более что Набоков подражает стилю пушкинского «Евгения Онегина» — с пушкинским быстрым движением мысли, с той изысканной смесью учтивого сочувствия и дразнящей игривости, которой отличается отношение автора к герою «Евгения Онегина». Набоков описывает своего Андрея Карсавина:

Самосознанье гражданина
самосознаньем бытия
в душе Андрея заслонялось
и в дни позора не сказалось.
Грешно — нет спора; но ни я,
ни вы, читатели, не смеем
его за это осуждать
и сходство тайное с Андреем
в себе самих должны признать.

По-пушкински неожиданно он меняет интонацию, обращаясь к тихому счастью супружеской любви, от которой исходит ровное тепло, как от печи, пылающей в комнате, где сидят Ирина и Андрей. Андрей проводит вечер за рисованием и описанием по-латыни пойманной им бабочки. Нежная, даже страстная любовная сцена и сон Ирины, который она, проснувшись, рассказывает, заставляют совершенно забыть о Блоке, как вдруг в дом неожиданно врываются двенадцать вооруженных крестьян и нападают на его хозяев. Безоружный Андрей храбро сопротивляется им, но вскоре понимает, что нужно срочно спасать жену, ибо эти люди не остановятся ни перед чем. Схватив Ирину на руки, он выбегает из дома, провожаемый пальбой, и оказывается в холодной, бесприютной зимней ночи. Муж и жена бредут по лесу, с трудом переставляя ноги, пока наконец не падают в снег. Легко одетые, промерзшие до костей, они принимают смерть со страхом и мужеством. Вскоре преследователи настигают их. Один из мужиков склоняется над Ириной, снимает с окоченевшего пальца кольцо, смотрит на нее со звериной ухмылкой и — в последней строке поэмы, которая производит не менее сильное впечатление, чем блоковская, — «плюнул в мертвое лицо»68.

По мысли Набокова, ненависть толпы не может возвещать второе пришествие. Если Блок и большевики апеллируют к слепому желанию снести все до основания, к разрушительной ярости, которая, очевидно, представляет собой антитезу культуре в широком смысле, то Набоков отвечает им, заявляя о своей готовности встать рядом с Пушкиным, лучшим сыном России культурной, творческой, светлой. Набокову блестяще удалась поэма — с ее вызывающим симпатию героем, который, никому не делая зла, занимается только наукой, и с ее по-пушкински быстрой и легкой сменой настроения. Однако важнее всего то, что в ней проявилось набоковское воображение рассказчика, его дар сочетать пародию и страсть.

Разумеется, поэма политически наивна, но наивен и ее девятнадцатилетний автор. Когда в начале 1919 года Юрий Рауш после нескольких недель отпуска, проведенных в Ялте, уходил на фронт, Владимир вновь ощутил всю силу своего давнего желания быть равным ему в храбрости.

Как ты, — я с отроческих дней
влюблен в веселую опасность… —

начинает он стихотворение, посвященное Юрию, и — после нескольких месяцев колебаний — твердо решает вступить в Белую армию. Перед тем как отправиться в полк, Юрий дал Владимиру примерить свои сапоги и пообещал ему сделать все, что в его силах, чтобы двоюродный брат попал в ту же дивизию, что и он69.

23 февраля (8 марта), через неделю после возвращения Юрия на фронт, в Ялту пришло известие о том, что два дня назад он погиб в бою у деревни Благоданное. Пришпорив коня, он вырвался вперед и в одиночку бесстрашно поскакал на пулемет противника. Одна пулеметная очередь — и у Юрия «весь перед черепа был сдвинут назад». «Так, — пишет Набоков, — он утолил мучившую его всю жизнь жажду героизма в бою — последней великолепной скачки с пистолетом или саблей наголо». Тело Юрия привезли в Ялту, где 1 (14) марта он был похоронен. Владимир нес гроб. Позднее он написал своей старой французской гувернантке: «C'était mon meilleur ami»[53].

Последнюю эпитафию двоюродному брату он сформулировал в книге «Память, говори»:

…всеми чувствами, всеми помыслами правил в Юрике один дар: чувство чести, равное, в нравственном смысле, абсолютному слуху70.

Однако Гражданская война, как Владимир позднее понял, не сводилась лишь к восторгам перед героическими белыми и ненависти к диким красным. В Ялте были зверски убиты два еврея, и улики говорили против белых офицеров, но, когда В.Д. Набоков как министр юстиции попытался организовать расследование, подозреваемых перевели на фронт или на Кавказ — куда не распространялась юрисдикция Крымского правительства. Когда ситуация на фронте стала еще более безнадежной, белые офицеры еще больше распустились, и подобные сценарии стали разыгрываться слишком часто71.


VII

У правительства не было выбора: ему приходилось преследовать отдельных офицеров за беспорядки, но при этом все же полагаться на защиту Белой армии. Однако именно из-за своей связи с белыми Симферопольское правительство лишилось той широкой поддержки населения, которой оно пользовалось четыре месяца назад. С усилением большевистской агитации белые стали еще более подозрительными. Поскольку в Белой армии оставалось мало свободных войск, не занятых в боевых действиях, и поскольку она не могла принять либеральные принципы Краевого правительства, ее помощь краю была скудной и весьма ограниченной. В отчаянии С.С. Крым и В.Д. Набоков обратились к французам, чьи военные корабли контролировали Севастопольский порт с тех пор, как оттуда ушли немцы72. Войска, обещанные французами, так и не материализовались.

16 (29) марта, когда красные теснили белых на Перекопе, Деникин телеграфировал ультиматум: если Крымское правительство не объявит военного положения и не передаст власть армии, войска будут выведены. Правительству ничего не оставалось, как принять эти условия. Но меньше чем через неделю — 21 марта (3 апреля) войска красных прорвали оборону противника и начали быстро продвигаться в глубь полуострова.

Был получен приказ эвакуироваться. 26 марта (8 апреля) Набоковы покинули Ливадию, где Владимир оставил собранную в Крыму коллекцию из двухсот экземпляров бабочек и мотыльков. Дорога, по которой они ехали, петляла по склонам Крымских гор; Елену тошнило у одной дверцы, Сергея — у другой. Севастополь, через который лежал единственный путь к спасению, был запружен багажом и людьми. Многим приходилось ночевать прямо на улице. Для министра Набокова и его семьи были забронированы номера в гостинице «Метрополь». Владимиру предназначался седьмой номер:

Не то кровать, не то скамья.
Угрюмо-желтые обои.
Два стула. Зеркало кривое.
Мы входим — я и тень моя.

За два дня в Севастополе у него была возможность исследовать знаменитые гранитные пласты ступеней на спуске в бухту, пулеметы и мешки с песком, приготовленные к защите порта, белые от пыли улицы. 28 марта (10 апреля) министры Крымского временного правительства и члены их семей сели на греческое судно «Трапезонд», которое уходило в Константинополь. Эта почерневшая, отслужившая свой срок посудина все же сулила спасение73.

Но путь к спасению оказался перекрыт. На следующий день около пяти часов французское командование пожелало узнать, почему в севастопольском банке не осталось фондов правительства, и потребовало передать ему все деньги в 11 часов следующего дня. В назначенный срок Крымское краевое правительство предоставило полный отчет о том, на что ушел севастопольский фонд (расходы на эвакуацию, уплата жалованья чиновникам — все «во исполнение закона, которого Правительство не могло не исполнить»). И тем не менее французы стояли на своем: «Дайте деньги — иначе не уедете». Вечером того же дня, 30 марта (12 апреля), министрам и их семьям приказано было покинуть «Трапезонд», который должен был уйти в Константинополь, — через день-другой судно действительно вышло в море с Сергеевичами и Дмитриевичами на борту74.

Министров с семьями тем временем перевели на «Надежду» — еще меньшее и «неимоверно грязное» греческое судно с грузом сухих фруктов, стоявшее на рейде. 31 марта (13 апреля) французскому командованию была передана вся информация, которую оно требовало, но ни в этот день, ни на следующий, ни еще через день оно не дало разрешения на выход «Надежды» в море. Семь министров и их близкие — всего 35 человек — вынуждены были спать на деревянных скамьях в одной, лишенной удобств каюте. К концу третьего дня красные захватили высоты, окружающие Севастополь, и начался пушечный и пулеметный обстрел. Пять часов отстреливались французские и греческие войска, пока наконец «Надежде» не был отдан приказ уйти в море. С берега доносились пулеметные очереди, а судно зигзагами выходило из бухты и скользило по зеркальной глади залива. Владимир сидел с отцом на палубе, стараясь сосредоточиться на шахматной партии, и думал о том, что Люсины письма будут по-прежнему приходить в Ялту. 2 (15) апреля 1919 года, около 11 часов вечера, он простился с Россией75.


Часть 2
ЕВРОПА: СИРИН

Гетто эмиграции, по сути дела, было средой более культурной и более свободной, чем те страны, в которых мы жили. Кому захотелось бы расстаться с этой внутренней свободой, чтобы выйти наружу, в незнакомый мир? Что касается меня, я чувствовал себя вполне уютно там, где я был, — за своим письменным столом, в комнате, снятой внаем. Но впрочем, я не типичный эмигрант. Я очень нетипичный эмигрант, который сомневается в том, что типичный эмигрант вообще существует.

В. Набоков. Из интервью 1966 года1


ГЛАВА 8
Превращение в Сирина: Кембридж, 1919–1922

Не знаю, поедет ли кто-нибудь и когда-нибудь в Кембридж, чтобы отыскать следы шипов, оставленные моими футбольными бутсами…

«Память, говори»


I

Беженцев на борту «Надежды» не кормили, и им пришлось довольствоваться собственными припасами — колбасой, яйцами, хлебом. На исходе второго дня вдали показался Константинополь и «пропал в сумраке ночи, опередившей судно». На следующий день — 17 апреля 1919 года — Владимир, рано поднявшись со своей жесткой скамьи, увидел восход солнца над Босфором, корабли, застывшие, словно в янтаре, и далекие минареты. Поскольку Константинополь уже был переполнен беженцами, пассажиры «Надежды» не получили разрешения сойти на берег. Лишь после двухдневной стоянки, когда минареты стали казаться фабричными трубами, судно двинулось дальше, через Мраморное море2.

Еще два дня спустя «Надежда» вошла в афинский порт Пирей. Хотя у пассажиров кончились продовольствие и вода, корабль на двое суток поставили на карантин в Пирейской бухте, и лишь в день двадцатилетия Владимира Набокова он и его близкие сошли на берег Греции. Там их уже ждали Сергеевичи и Дмитриевичи, и все три семейства двинулись вдоль берега — подальше от закопченных угольных суденышек и минных тральщиков, мимо сверкающих яхт — к белым отелям Фалерона, фешенебельной приморской окраины Афин. Несколько недель Владимир Дмитриевич с женой и детьми провели — несмотря на отчаянную нехватку денег — в отеле «Новый Фалерон» — трехзвездном, судя по набоковскому путеводителю, а две другие семьи — в «Актеоне». Владимиру Дмитриевичу удавалось объясняться с лакеями на древнегреческом3.

В день приезда Набоковы отправились на «электрическом поезде» мимо сонных домишек в центр Афин. Акрополь показался юному поэту «священным», и он тут же написал о нем стихотворение, сидя на мраморной плите среди бледных маков, пробивающихся из древнего мусора4. В одном из двух других стихотворений, посвященных Акрополю, он оживляет удивительно романтическую сцену, реальность которой подтвердили — независимо друг от друга — несколько свидетелей. Компания молодых Дмитриевичей и Сергеевичей отправилась ночью в Акрополь. Там, в лунном свете, они услышали прекрасный женский голос: еще одна беженка, оперная певица Марианна Черкасская, звезда не только русской оперной сцены, но и «Ла Скала», пела арию из «Аиды» и какую-то русскую песню, по-своему отзываясь на ту красоту, которая открывалась перед ними. Младшие Набоковы, стоя слушавшие пение, заметили, как их кузен Владимир вышел из тени Парфенона и направился к Эрехтейону с хорошенькой молодой дамой5.

Ее фамилия была Новотворцева[54], она была русской и такой же «белой», как залитые лунным светом руины, словно написанные на театральном заднике. Замужняя дама, на несколько лет старше Набокова, Новотворцева писала стихи для своих невзыскательных друзей. Она стала героиней одной из трех любовных историй, на которые Набоков нашел время за три с половиной недели, проведенные в Греции. Не удивительно, что впоследствии ему казалось, что он прожил там гораздо дольше6.

Кроме Акрополя, все в Греции разочаровало Набокова — и выжженные солнцем ландшафты, и местные жители, оказавшиеся довольно скучными. Одной из причин его досады были бабочки. Он пробовал ловить их в Кефизии, на середине марафонской дистанции от Афин, и в окрестностях: «Два проведенных в Греции весенних месяца я посвятил, снося неизменное негодование пастушьих псов, поискам оранжевой белянки Грюнера, желтянки Гельдриха, белянки Крюпера: поискам напрасным, ибо я попал не в ту часть страны»7.


II

Отъезд из Греции был гораздо роскошнее, чем приезд. 18 мая Набоковы отправились в Марсель на кунардовском пароходе «Паннония», следовавшем в Нью-Йорк. На большом трансатлантическом лайнере, где палубы были надраены и вся медь начищена до блеска, имелась и своя выставка картин, и просторный танцевальный зал, в котором Владимир освоил фокстрот и тустеп. Проскользнув между Африкой и «лиловой чертой Сицилии», потом между Корсикой и Сардинией, 23 мая «Паннония» пришла в Марсель. Из Марселя Набоковы на поезде приехали в Париж, где прожили трое суток в отеле «Терминюс» у вокзала Сан-Лазар. Владимир отправился вместе с Евгенией Гофельд к парижскому ювелиру Картье, чтобы продать жемчужное ожерелье Елены Ивановны, но Набоков был «невероятно одет», и приказчики, заподозрив неладное, задержали их и вызвали полицию. Им, однако, удалось убедить приказчиков, что они именно те, за кого себя выдают, и их отпустили, не дожидаясь прихода жандармов8.

27 мая Набоковы отправились в Гавр, пересекли Ла-Манш и из Саутгемптона поездом выехали в Лондон. На вокзале Виктория их встречал дядя Владимира, Константин Дмитриевич. В.Д. Набоков шагнул навстречу брату, по-русски широко раскрыв объятия. Чопорный уранит Константин охладил его пыл: «Мы в Англии, мы в Англии». Chargé d'affaires[55] в посольстве России в Англии, Константин Дмитриевич представлял правительство, свергнутое полтора года назад. Каждый месяц Англия меняла свое отношение к большевистской и антибольшевистской России, заметно склоняясь к признанию нового режима, и в этих условиях положение Константина Дмитриевича напоминало положение персонажа мультфильма, который, сорвавшись со скалы в пропасть, продолжает работать ногами в воздухе, пока сила земного тяготения не берет свое[56]9.

В.Д. Набоков приехал в Англию в надежде занять такой пост, который позволил бы ему влиять на общественное мнение, убеждая англичан в необходимости сопротивления большевистскому правительству, — задача, оказавшаяся невыполнимой. Набоковы сняли четыре комнаты на Стэнхоуп-Гарденз, 55, в Южном Кенсингтоне — в элегантном оштукатуренном доме по соседству с музеем естествознания. За квартиру платили из денег, вырученных от продажи драгоценностей Елены Ивановны, — их хватило на год жизни в Лондоне. Одна нитка жемчуга обеспечила сыну Набоковых два года учебы в Кембридже10.

Если Владимиру Дмитриевичу трудно было найти работу, то Владимир без труда находил развлечения. Лишь очень недолгий период своей жизни Набоков был завсегдатаем балов, и в то лето выпускник танцкласса «Паннонии» танцевал фокстрот с самой Анной Павловой. Через одну или две недели после приезда в Лондон на каком-то благотворительном балу он совершенно случайно встретил Еву Любржинскую — по его описаниям, капризную, стройную девушку, — и она со смехом вспомнила их общее прошлое. Вскоре они уже скользили в танце — щека к щеке, и их любовная связь возобновилась. Хотя Набоков все еще был увлечен Евой, он замечал, что она постоянно чем-то недовольна и сама не понимает, чем именно, что она несчастна и все время терзает себя11.

В Кенсингтоне на плохоньком корте Владимир с Сергеем играли в теннис — единственную игру, которая нравилась им обоим. И тому и другому предстояло поступление в университет. Вместе они поехали в Оксфорд к Глебу Струве (сыну Петра Струве, соратника Владимира Дмитриевича по борьбе за свободную Россию еще до революции 1905 года), чтобы обсудить с ним выбор университетов. Г. Струве — в будущем историк русской эмигрантской литературы, которая тогда только начинала свое существование, и первый, кто представил Сирина английскому читателю, — готовился поступить в Бейллиол-колледж и жил в Оксфорде, совершенствуясь в английском языке. Набоковы — в белых теннисных брюках — и Глеб Струве сидели на лужайке напротив его дома, Владимир читал свои стихи и говорил о своей страсти к энтомологии и литературе. Струве порекомендовал ему поступить в Кембридж, где особый упор делался на естественные науки, а Сергею, интересовавшемуся главным образом французской литературой, посоветовал остановить свой выбор на Оксфорде12.

В конце июня Набоков встретил еще одного друга из прошлого — Самуила Розова, только что приехавшего в Англию и собравшегося поступать в Лондонский университет. Они играли в бильярд вместе с еще одним школьным товарищем — в то лето Лондон заполонили знакомые призраки. Розов одолжил Набокову свой аттестат об окончании Тенишевского училища. Набоков показал его в Кембридже и объяснил, что у него есть точно такой же. Члены комиссии, которые не могли прочесть по-русски ни слова, решили, что Набоков показывает им свой собственный аттестат, и зачислили его в университет без предварительных экзаменов[57]13.

В то лето Владимир Набоков сократил выпуск поэтической продукции до двух стихотворений в неделю, причем эти стихи гораздо бледнее многих крымских, кроме одного, в котором он пишет о бессоннице, мучившей его всю жизнь:

Я задыхаюсь в беспрерывной,
невыносимой темноте.
Самосознанья ужас дивный
качает душу в пустоте.

В начале июля Набоковы переехали в Челси — юго-западный район Лондона — в дом номер 6 по Элм-Парк-Гарденз, улице, отходящей от Фулем-роуд. Четырехэтажный дом с узким фасадом из тускло-красного кирпича, в котором они поселились, ничем не отличался от других домов на этой улице. Здесь Владимир перевел на русский несколько английских стихотворений (Лэндор и некий Сеймас О'Суливан[58], отыскавшийся в какой-то антологии), перевел на английский одно из своих стихотворений и, кроме того, написал первое, удручающе пресное стихотворение по-английски. После отъезда из России метрические схемы А. Белого исчезли из набоковских альбомов, зато в его лондонской тетради практически на каждое стихотворение приходится по шахматной задаче14.


III

1 октября 1919 года «Vladimir Nabokoff» — именно так он писал свою фамилию до переезда в Америку — был официально зачислен в Тринити-колледж Кембриджского университета. Он был «a pensioner» — студентом-нестипендиатом, который должен содержать себя сам, хотя впоследствии и вспоминал о какой-то стипендии, «выданной скорее в качестве компенсации за политические испытания, чем как признание его интеллектуальных заслуг». Ему отвели «апартаменты R6» (лестница R, квартира 6) в юго-западной части Great Court — Большого внутреннего двора, самого большого и самого величественного в Кембридже и Оксфорде. В северо-западном крыле жил сэр Дж.Дж. («Атом») Томсон, открыватель электрона и новый Мастер Тринити-колледжа. В угловом доме северно-восточной части — по диагонали от Набокова — когда-то жил сам Ньютон. И, согласно легенде, именно здесь, в юго-восточном углу Большого двора, Байрон держал на цепи своего медведя, издеваясь таким образом над правилом, запрещавшим держать на территории университета собак. Итак, обойдя весь двор, мы возвращаемся к Набокову. Когда «толстомордые колледжевые швейцары в котелках» пригрозили ему штрафами за преступления вроде «гулянья по мураве», он не сумел поверить, что посторонние люди вправе ему что-либо запретить или разрешить, и принял их угрозу за традиционную шутку15.

Опыт показал, что он ошибался. Первый — и наиболее постоянный — контакт с кембриджской администрацией Набоков установил, встретившись с Эрнестом («Шпионом») Гаррисоном (1877–1943), своим «тютором», или наставником, в обязанности которого входило не учить студентов, но действовать in loco parentis[59] — следить за посещением лекций, предоставлять в течение семестра «отпускной билет», выносить выговор, если студент получал штраф (за возвращение домой после полуночи, за неношение мантии в вечернее время и за множество других мелких провинностей). Когда Набоков, пройдя через Большой двор, впервые зашел к Гаррисону, он умудрился навсегда испортить отношения со своим «тютором», опрокинув в слабоосвещенной гостиной стоявшие на ковре чайные принадлежности. В течение последующих трех лет Набокова будут вызывать сюда «с унылой регулярностью» за штрафы, которые он на себя навлекал. Его раздражала неизменно мрачная улыбка Гаррисона, известного филолога-классика, и он считал своего «тютора» «поганым господином» и «необыкновенно глупым человеком»16.

В Тринити-колледже студентов обычно расселяли по двое в «квартире». В R6, расположенной на третьем этаже (или втором, по британскому стилю), у каждого студента была своя спальня, выходившая окнами на запад — на крыши зданий, окаймлявших Новый двор; из спальни можно было попасть в общую гостиную с видом на Большой двор. Поскольку Гаррисону показалась «блестящей» идея дать Набокову в сожители другого «White Russian»[60], его соседом стал Михаил Калашников, изучавший в Кембридже историю. Вначале Россия и юношеская восторженность объединяли их, но вскоре их несходство вышло наружу. Калашников, который был на два года младше Набокова и не отличался большим умом, оказался пошляком и черносотенцем17.

В Кембридже Набоков — в отличие от Джойса в Дублине или Сэмюэля Джонсона в Оксфорде — не собрал вокруг себя поклонников и почитателей. Ему не помогла семейная англофилия: Англия его детства осталась в детской, и он ощущал между собой и английскими студентами некую стену. «Вдохновенные вихри» души, столь естественные для русского, вызывали недоуменную мину на гладковыбритом лице англичанина; любое ослабление самоконтроля — когда «сболтнешь по простоте душевной, что вот, кажется, всю кровь отдал бы, чтобы снова увидеть какое-нибудь болотце под Петербургом, — это просто дурной тон». Поэтому самых близких друзей Набоков нашел среди русских, и круг их был неширок: Калашников; «очень умный и очень тонкий» Михаил, брат Евы Любржинской, который поступил в Питерхаус-колледж на семестр раньше Набокова; Петр Мрозовский, еще один первокурсник Тринити-колледжа, изучавший химию; граф Роберт Луис Маголи-Серати де Калри, тоже новичок в Тринити и русский только по крови — по материнской линии18.

С другой стороны, Набоков не чувствовал себя обделенным вниманием англичан. Футболист, игравший за команду своего колледжа, теннисист и боксер, да еще русский, он неизменно вызывал интерес: «В Кембридже ко мне все так и льнули». В автобиографических книгах Набоков нарисовал стилизованный портрет кембриджского студента своей университетской поры — Бомстон из «Других берегов» и Несбит из «Памяти», — которого никак не удавалось убедить, что большевизм — не более чем «новая форма жестокой тирании, такой же старой, как пески пустыни». За стилизацией проглядывает индивидуальность — молодой человек, который был на фронте, писал стихи без рифм и стал видным ученым. Этот долговязый, посасывающий трубку молодой социалист и его «несколько упадочные» друзья познакомили Набокова с основами студенческого этикета: никогда не здороваться за руку, не кланяться и не желать доброго утра, приветствовать знакомого — даже если это профессор — широкой улыбкой и развязным междометием, никогда не ходить по улице в пальто и шляпе, как бы холодно ни было, но и не становиться рабом этих правил. Набоков внешне ничем не отличался от большинства и не носил пальто, но при этом он брезгливо отверг и колючее шерстяное белье, которое согревало большинство его английских товарищей. Простуды постоянно преследовали его19.

Все считали должным говорить с ним о России, но больше других — Р.А. Батлер, будущий заместитель премьер-министра от консервативной партии, которого Набоков впоследствии вывел под маской Несбита и назвал «ужасным занудой». Мысленно возвращаясь к своей университетской жизни, Набоков с удивлением вспоминал, как много он говорил тогда о политике. 28 ноября — через шесть недель после приезда в Кембридж — он даже участвовал в обсуждении резолюции дискуссионного клуба «Мэгпай и Стамп» «Об одобрении политики союзников в России». Владимир, естественно, спорил с противниками интервенции:

Мистер Набокофф выступал исходя из личного знания большевизма, который он назвал отвратительной болезнью. Ленин — сумасшедший, остальные — негодяи. Он привел пример с роялем, который делили среди нескольких претендентов, — аналогия с судом Соломона. Он рекомендовал Англии оказать незамедлительную помощь Деникину и Колчаку и не вести никаких дел с большевиками.

Предусмотрительно заучив написанную по-английски статью своего отца, Набоков выступал 18 минут 50 секунд. Как только оратор продекламировал все, что помнил, он иссяк: «И это была моя первая и последняя политическая речь»20.

После этого случая Набоков избегал не только публичных политических дебатов — хотя на бумаге он продолжал свои атаки на большевиков, — но и в своей прозе воздерживался от той логически выверенной системы аргументации, которой столь виртуозно владел его отец. Набоков ясно мыслил и высоко ценил право на критику («следующее по важности после права на творчество… самый драгоценный дар, который только может предложить свобода мысли и слова»), и он любил разоблачать логические ошибки в чужих произведениях, пользуясь для этого не размеренным шагом силлогизма, а внезапным сальто контрпримеров[61]21. Однако он редко прибегал к рациональным объяснениям для того, чтобы развить свои доводы. Отсюда некоторые читатели делают неверный вывод, что своих идей у Набокова не было и он ничего не мог предложить, кроме язвительных суждений. Считать так — значит не понимать роли аргументации в человеческом мышлении.

Набоков, по-видимому, всегда интуитивно понимал то, на что указывал Юм, поставив в тупик философов двух столетий, и что в конце концов объяснили революционные открытия в гносеологии, совершенные Поппером: как ни важна логика для изобличения лжи, она не в состоянии обнаружить правду или придать идее неуязвимость. Избрав безопасный путь, ведущий от известного к неизвестному, логика вдруг обнаруживает, что она лишь ходит по кругу. Только свобода двигаться в направлении, противоположном тому, которое избрала для себя логика здравого смысла, — а часто это просто привычка и скудость воображения, не способного увидеть альтернативный путь, — может приблизить нас немного к неизвестному и определить новый взгляд на известное. Соответственно, в таком контексте, где скорее всего можно было бы ожидать от писателя аргументированных рассуждений (будь то критика или откровенно философские пассажи его прозы), стиль Набокова становится демонстративно неупорядоченным, он переворачивает логику с ног на голову, ерошит ей волосы, бросает ей вызов в лицо, он проносится по крепостям разума на детской лошадке фантазии[62]. Однако мы забежали вперед, а пока Набокову еще предстоит учиться в Кембридже.

День он обычно начинал с «паломничества в ванное заведение при колледже», облачившись в пурпурный халат, купленный в Лондоне и плохо защищающий от кембриджской туманной стужи. В «царственной столовой», под портретом Генриха VIII, он завтракал овсяной кашей, такой же серой и скучной, как небо над Большим двором, и, схватив в охапку книги, вскакивал на велосипед или поспешно топал в какую-либо из аудиторий, рассеянных по городу, куда гуськом входили студенты, чтобы слушать, «как с кафедры мямлит мудрая мумия», и «выражать одобрение переливчатым топаньем», уловив вдруг шутку или красное словцо. После ленча можно было заняться — в зависимости от времени года — теннисом или футболом или покататься в лодке по реке Кем, а в середине дня пить у друга крепкий чай с кексами, а затем, возможно, поспеть еще на пару лекций перед ужином в Тринити22.

Какие же лекции слушал Набоков? По его словам, он начал с

зоологии. <…> Целый семестр я препарировал рыб, пока наконец не сказал своему университетскому «тютору» (Э. Гаррисону), что это мешает мне писать стихи, и спросил, нельзя ли мне переключиться на русскую и французскую филологию.

В более поздних воспоминаниях он называет уже не зоологию, а ихтиологию, однако единственный курс, хоть как-то соответствующий этому ярлыку, — «Жизнь в море» — профессор Стэнли Гардинер читал только во втором семестре23. Поскольку журналы успеваемости, которые вел «тютор», считались в то время его личной собственностью и не сохранялись в архивах колледжа, нам, вероятно, так никогда и не удастся разгладить эту измятую страницу в кембриджском досье Набокова.

Несомненно, Набоков и в самом деле препарировал рыб. Он ненавидел их запах, он в шутку говорил, что они потом попадают в пищу студентам, они наводили на него тоску24. Во время первых двух учебных семестров Набокова студентам, выбравшим зоологию в качестве «трайпоса» по естествознанию («трайпос» — экзамен на степень бакалавра в Кембридже), предлагались курсы по зоологии позвоночных и беспозвоночных, а также по эволюции и генетике. В соответствии с кембриджской системой Набоков, вероятно, мог сдать часть первую «трайпоса» по естественным наукам, а затем имел право выбрать для второй части экзамена либо естествознание более высокого уровня, либо какие-нибудь другие предметы (например, современные и средневековые языки), которые тогда становились основной специальностью при получении степени. Так или иначе, к третьему семестру Набоков окончательно выбрал курс филологии, для которого требовалось сдать два иностранных языка, в его случае — русский и французский. Поскольку часть первая «трайпоса» по современной и средневековой филологии включала только перевод с французского и русского на английский и наоборот, а также сочинения на двух «иностранных» языках, Набоков, вероятно, решил, что ничего нового для него в этом нет. Скорее всего, он с самого начала намеревался получить степень по французской и русской филологии, сдав часть вторую этого «трайпоса», — что потребовало бы от него минимальных усилий и позволило бы большую часть времени уделять своим собственным занятиям, — но прежде прослушать часть первую курса по естественным наукам, чтобы получить необходимую подготовку для серьезного изучения лепидоптерологии.

Какие бы предметы ни выбрал для себя Набоков в первых двух семестрах, один аспект его занятий зоологией несомненен. Во время первого семестра в Тринити он написал свою первую энтомологическую работу «Несколько заметок о лепидоптере Крыма». Она вышла в свет в самом начале его второго семестра и была его первой публикацией на английском языке25. Характерно, что эта статья не имела ничего общего с его учебой. На протяжении пребывания Набокова в Кембридже его интеллектуальное развитие следовало своим собственным курсом: «Что до учебы, я мог с таким же успехом посещать Инст. М.М. в Тиране»[63]. Истинная жизнь Владимира Набокова в Англии представляла собой «историю моих потуг стать русским писателем»26. Боясь растратить единственное наследство, вывезенное им из России, — родной язык, — он, к своей радости, нашел на книжном лотке на рыночной площади в центре Кембриджа[64] подержанный «Толковый словарь» Даля в четырех томах и читал по крайней мере по десять страниц ежевечерне, «отмечая прелестные слова и выражения»[65]27.

Не зная, что ему предстоит стать крупным англоязычным писателем, Набоков внимательно вслушивался в язык, на котором говорили вокруг: слово «skoramus» (ночная ваза), услышанное им от кембриджских донов, через сорок с лишним лет попало в «Бледный огонь» вместе с глаголом «to knackle» (сталкиваться, стукаться), который он подхватил где-то на скачках в Кембриджшире. В октябре 1919 года он написал пару английских стихотворений, одно из которых даже удостоилось быть напечатанным в следующем году в «English Review», хотя, на наш вкус, оно слишком банально («Like silent ships we two in darkness met…»[66]). Он также читал Руперта Брука, любимца соседнего Кингз-колледжа, А.Э. Хаусмана, чье угрюмое лицо с густыми длинными усами он видел за «высоким столом» Тринити-колледжа почти каждый вечер, и Уолтера Деламара. Высокое мнение о поэзии А.Э. Хаусмана он сохранил на всю жизнь. Позднее он говорил, что ритмы этих модных английских поэтов настолько прижились у него, «шныряя по моей комнате и по мне самому, словно ручные мыши», что незаметно проникли даже в его русские стихи28.

Несмотря на этот флирт с английским языком и английскими стихами, именно верность русской поэзии определяла его образ жизни в Кембридже, когда он ночи напролет проводил без сна, в каком-то поэтическом экстазе, рассеянно куря турецкие папиросы или вглядываясь в тень оконного переплета, проступающую на залитом лунным светом полу. Рядом не было никого, с кем он мог бы разделить то единственное, что имело для него значение. Калашников не выносил вида читающего человека, а тем более поэта, высматривающего в пространстве свои рифмы, и не раз грозил своему соседу спалить его книги и стихотворные тетради29.

Лишь родителям Набоков мог излить душу, и не тогда, когда приезжал к ним в Лондон на уикенд (дорога на поезде занимала чуть больше часа), но главным образом в письмах. Переписка была такой регулярной, что трехдневный перерыв в ней мог вызывать волнение и упреки с обеих сторон. Часть их теплых писем друг другу сохранилась. Называя сына Володюшкой, иногда Пупсом или Пупсиком, Владимир Дмитриевич обращает его внимание на трудную шахматную задачу в «Morning Post», упоминает о смерти какого-то французского писателя, обсуждает соревнования по боксу или демонстрирует юмор, которого нет в его политических статьях и о котором всегда так живо вспоминали его близкие. В ответ Владимир забрасывал родителей стихами.

В конце Михайлова триместра[67], в середине декабря, Набоков приехал в Лондон на Рождество. Его связь с Евой Любржинской еще продолжалась, несмотря на свидания с кембриджскими девушками, и он провел с ней выходные дни на вилле ее дяди в Маргите, графство Кент, где в первый — и «предпоследний» — раз летал на аэроплане — небольшой дешевой штуковине. В Лондоне Владимир Дмитриевич участвовал в создании английской газеты «Новая Россия», однако, поскольку стоимость жизни в Англии была высока и страна не хотела больше втягиваться в русские дела, он начал понимать, что ему придется строить будущее где-нибудь в другом месте30.


IV

Когда в десятых числах января 1920 года Владимир возвратился в Кембридж, с ним приехал и Сергей, который не смог прижиться в Оксфорде и теперь поступил в Крайст-колледж (предыдущий семестр ему засчитали). Вместе с Калашниковым Набоков поменял квартиру: теперь они жили в доме номер 2 по Тринити-Лэйн — узкой улице между грязной кирпичной стеной Большого двора и такой же глухой стеной Гонвилл-энд-Киз-колледжа. Восточный фасад здания был винной лавкой и имел номер 38 по Тринити-стрит — оживленной торговой улице, где чаще можно было увидеть студентов, чем горожан. Здесь располагались книжные лавки, велосипедные магазины, а в доме номер 35 — ванное заведение Alma Mater, парикмахерская и зал для бритья. Хозяевам, сдающим квартиры студентам, требовалось предварительно получить одобрение университетского начальства; миссис Элис Ньюман, сдававшая в доме номер 2 на Тринити-Лэйн квартиры по 23, 20, 12 и 11 с половиной шиллингов, а в придачу к ним — ветхую, расстроенную пианолу, на которой счастливым жильцам позволялось играть ежедневно, кроме воскресенья, разумеется, удовлетворяла всем требованиям. Но в глазах Набокова его «апартаменты» представляли собой полный контраст с той нарядностью и сказочной роскошью, с которой с детства ассоциировалось для него все английское. Реклама туалетного мыла «Перз» не предупреждала, что ему придется брести холодным утром по Тринити-Лэйн к ванному заведению31.

Когда Набоков учился на первом курсе, он познакомил Еву Любржинскую со своим товарищем по Тринити Робертом Латьенсом, сыном архитектора Эдвина Латьенса, пописывавшим стихи (сборник которых вышел позднее в том же году)32. В декабре 1920 года Ева станет миссис Латьенс, но, хотя Набоков сам едва не женился на ней, он не испытал ничего, кроме облегчения, когда она испарилась из его жизни. У него было одновременно несколько любовных связей с местными красавицами — дочерью хозяина лавки, некоей Эвелайн, какой-то Мириам, а также «Маргарет-Странное-Имя» — вдовой-датчанкой, муж которой погиб на войне33.

Иногда он находил и другие выходы своей энергии. На турнире по боксу, проходившем на Хлебной бирже в конце февраля, он дошел до полуфинала, где его послал в нокаут один из товарищей по зоологической группе — вовсе не сын раджи, как Набоков утверждал позднее, а цейлонец Пол Лейрис. Он мощным ударом серьезно повредил Владимиру носовой хрящ, после чего правая ноздря навсегда осталась деформированной34.

Не столь бесславными были его выступления за футбольную команду Тринити-колледжа, в которых он, по его собственной оценке, показал себя «неровным, но весьма артистичным голкипером». Набоков (товарищи по команде называли его «Nabokov» или изысканно «MacNab») считал, что слишком большое внимание англичан к «солидной сыгранности всей команды», их «национальный страх перед показным блеском» лишают голкипера того романтического ореола, той байронической одинокости и независимости, которую ценят в нем итальянские и испанские болельщики. И все же в набоковских описаниях футбольных матчей со сборными Сент-Джонз-колледжа и Крайст-колледжа есть какая-то трогательная притягательность. В дни, когда футбольное поле обдувал холодный восточный ветер с кембриджских болот, его вдохновляло чувство собственной отрешенности. Покуда игра велась на противоположной стороне поля, он сочинял стихи на «никому не известном наречии» и иногда выходил из поэтического транса лишь после того, как мяч влетал в сетку его ворот. По-видимому, именно в этом семестре он оставил занятия зоологией из-за того, что они препятствовали поэзии. Футбол препятствовал его работе в библиотеке — но от футбола он конечно же не отказался35.


V

В середине марта Владимир с Сергеем отправились в Лондон на пасхальные каникулы. Однако Владимир Дмитриевич, который незадолго до этого передал сыну лестный отзыв Тэффи о его стихах, все это время был в Париже на конференции кадетской партии и уже тогда планировал основать «настоящую русскую газету» в Берлине, где поселились его давние коллеги Иосиф Гессен и Август Каминка36. В Лондоне благодаря широкому кругу знакомых Константина Дмитриевича как среди русских, так и среди англичан его племянникам была обеспечена бурная светская жизнь. Вращавшаяся в тех же кругах, что и Набоковы, Люси Леон впоследствии так описывала Владимира: молодой homme du monde[68] в темно-синем костюме и канареечно-желтом джемпере, красивый, «романтической внешности, немного сноб, веселый обольститель». Сергей в ее воспоминаниях — «денди, эстет, балетоман, который являлся на все Дягилевские премьеры в черной развевающейся театральной накидке, держа в руках трость с набалдашником». С Ниной Романовой, княжной императорской крови, Набоков катался в Лондоне на роликовых коньках, а позднее, в Кембридже, — на плоскодонном ялике. На одном из лондонских благотворительных балов его внимание привлекла красивая молодая женщина, продававшая воздушные шары. «Да это же Маринка!» — воскликнул Калашников. Оказалось, что Набоков с ней тоже знаком. Это была Марианна Шрейбер, которую он обожал девятилетним мальчиком в Петербурге и которая теперь, в Лондоне, танцевала в балете. Они стали любовниками и часто встречались в Лондоне или в Кембридже37.

Владимир оставался в Лондоне до дня рождения — ему исполнился 21 год — и в тот же день уехал в Кембридж, чтобы успеть к началу пасхального триместра. К этому времени он уже остановил свой выбор на французской и русской филологии. В пасхальный триместр он усердно занимался, изучая французских классиков, подробно конспектируя лекции, из которых не пропустил ни одной. Почти все курсы русского языка и литературы вел Александр Гуди, славист, который не только давал консультации по сербскому и болгарскому языкам, но и обучал студентов испанскому и новогреческому. Разумеется, преподавателей французского было гораздо больше, но среди них ни одного сколько-нибудь известного ученого. Самое главное, что дала Набокову университетская программа, — это знакомство с шедеврами средневековой литературы: он глубоко полюбил повесть «Окассен и Николетт», сочинения Кретьена де Труа, которые заняли в его сознании место рядом со «Словом о полку Игореве», восхищавшим его со школьных лет38.

Впоследствии, вспоминая свои студенческие годы, Набоков представлял себя глубоко несчастным, тоскующим по России. Он действительно тосковал и даже назвал «Ностальгией» свой новый, начатый в первый день триместра поэтический альбом39. Но о чем он забывал в своих поздних воспоминаниях, так это о том, что и тогда, как обычно, он все же чаще радовался жизни, о чем свидетельствует его письмо матери:

Стены комнатки нашей выкрашены теперь в белый цвет, и от этого она помолодела, повеселела.

У памяти моей 42° температуры: Кембридж по-весеннему тревожен, и в одном углу нашего сада пахнет так, как пахло по вечерам в двадцатых числах мая, на крайней тропинке Нового Парка — помнишь? Вчера на склоне дня мы, как бешеные, бегали по аллеям, по лугам, смеялись беспричинно и, когда я закрывал глаза, мне казалось, что я в Выре; «Выра» — какое странное слово… Я вернулся домой опьяненный воспоминаниями, с жужжанием майских жуков в голове, с ладонями, липкими от земли, с детским одуванчиком в петлице. Какая радость! Какая тоска, какая щемящая, дразнящая, невыразимая тоска. Мамочка, милая, никто ведь кроме нас с тобой не может этого понять.

Письмо не выходит, надо кончать. Я безмерно счастлив и так взволнован и печален сегодня…40

По-видимому, ощущение счастья преобладало: он играл на отменном земляном корте в теннис с Сергеем (никогда раньше братья не проводили так много времени вместе), катался на лодке по реке Кем под розовыми шатрами цветущих каштанов, дурачился вместе с Михаилом Калашниковым и князем Никитой Романовым41. Студент Крайст-колледжа, князь Никита, как и Сергей, поступил в университет на семестр позже Владимира. Набоков нашел его очаровательно робким и вместе с тем озорным, и позднее он послужил прототипом Вадима в «Подвиге»:

Он говорил скоро, отрывисто, издавая при этом всякие добавочные звуки, шипел, трубил, пищал, как дитя, которому не хватает ни мыслей, ни слов, а молчать невмоготу. Когда же он бывал смущен, то становился еще отрывистее и нелепее, производя смешанное впечатление застенчивого тихони и чудачливого ребенка. Был он, впрочем, милый, привязчивый, привлекательный человек… и отличный сквернослов… Образованием он не блистал, по-английски говорил очень смешно и симпатично, но едва понятно42.

В течение первых двух университетских лет Набоков очень ценил компанию этого веселого, наблюдательного, прямого юноши, способного и на хулиганскую выходку, и на душевную чуткость, «падкого на смешное и способного живо чувствовать». Калашников же все больше мрачнел и ожесточался, все чаще впадал в мизантропию. Впрочем, втроем они весело проводили время, и «не одному проктору знакомы наши лица… В одну буйную ночь мы сломали два хозяйских стула и облепили противоположную стену кремом ядовитых пирожных. За это приходится платить — но не дорого»43.

Когда в конце семестра наступила передышка в занятиях, Набоков напал на золотоносную поэтическую жилу: за месяц он написал семь стихотворений, которые он и шестьдесят лет спустя не постеснялся включить в сборник избранных стихов. Одно из них — «Ласточки», названное им в письме родителям «неизданным стихотворением Александра Сергеевича», в самом деле взмывает в пушкинские небеса, хотя и не на пушкинских крыльях. Он также сообщил отцу, что очень хочет немного заработать во время летних каникул, но когда он заикнулся об этом в Кембридже, то получил «самые невероятные предложения, одно из которых состояло в том, чтоб ехать на Цейлон в качестве ассистента энтомолога»44.


VI

Еще раньше в том же году, когда Набоков был настроен менее прозаически, он мечтал провести лето в Соединенных Штатах, но 14 июня 1920 года, лишь только его первый учебный год в Кембридже подошел к концу, он сел в поезд и отправился в Лондон. Неделей раньше сюда возвратился и Владимир Дмитриевич, который провел месяц в Париже и Берлине, где окончательно уточнял детали своего переезда. Хотя жизнь в Берлине из-за перебоев с продуктами показалась ему мрачной, а в самой атмосфере города чувствовалось что-то враждебное, Владимир Дмитриевич понимал, что переезд туда — единственный выход для него и его семьи45.

В Лондоне они с Владимиром заговорили как-то о трудностях, которые ждут переводчика «Кола Брюньона» Ромена Роллана, стилизованного, написанного сочным раблезианским языком романа, каждое событие которого — лишь повод «для балагурья, прибауток и шуток, присказок и припевов, поговорок и заговоров. То — Везувий слов, извержение старофранцузского лексикона <…> непрерывная игра ритмическими фигурами, ассонансами и внутренними рифмами, цепи аллитераций, ряды синонимов». Набоков заключил с отцом пари, что он сможет перевести книгу на русский, сохранив ритм и рифмы оригинала. Он не был высокого мнения о Роллане как о писателе, и в этой работе его привлекала лишь сама сложность задачи, возможность испытать себя46. Для создания соответствующей исторической атмосферы романа, действие которого происходит меньше чем на полпути от средневековья к современности, Роллан использовал архаизированный французский, и Набокову, таким образом, предстояло покопаться в словаре Даля, чтобы отыскать русские эквиваленты не менее почтенного возраста. Для студента, избравшего современные и средневековые языки своей специальностью, более полезное упражнение трудно было придумать.

В начале августа Набоковы вместе с бабушкой Марией Фердинандовной, жившей с ними в Лондоне после бегства из России, поселились в берлинском районе Грюневальд на Эгерштрассе, 1. Они сняли квартиру у вдовы Рафаила Лювенфельда, переводчика Толстого и Тургенева, которая предоставила в их распоряжение большую русскую библиотеку47. Небольшой сад и глухой переулок защищали их от грохота трамваев, проносившихся по Гогенцоллерндам всего в пятидесяти метрах от их дома.

В начале августа в Берлине вышла замуж двоюродная сестра Набокова Оня (София). Фотография, сделанная по случаю большого семейного торжества, запечатлела Владимира за шеренгой чванливых крахмальных воротничков: он стоит с гордым и отрешенным видом, щеголяя новыми бакенбардами48. В Берлин тогда лишь начинали устремляться беженцы из России. Новая волна эмиграции хлынула сюда после окончательного разгрома Белой армии в ноябре 1920 года, и, поскольку жизнь в Германии быстро дешевела, в течение следующих трех лет русское население Берлина настолько выросло, что возник процветающий город внутри города, настоящий центр эмиграции, — раздолье для русских издателей.

Этот процесс еще только начинался, когда А.И. Каминка, И.В. Гессен и В.Д. Набоков приступили к переговорам с крупнейшей издательской фирмой Ульштейна, имевшей либеральную ориентацию. В течение августа и сентября они обсуждали планы организации первого русского издательства «Слово» и русской ежедневной газеты. Вначале новую газету собирались назвать «Речь», однако один из бывших редакторов бывшей «Речи», Павел Милюков, уже сотрудничал в то время в парижской газете «Последние новости», которую вскоре стал редактировать. В сентябре Владимир Дмитриевич, все еще подыскивавший газете имя, начал склоняться к «Долгу»: это короткое, как и «Речь», название напоминало бы о верности России. Владимир предложил свой вариант, в котором проявляется его отношение к родине, — «Слеза»49.


VII

4 октября 1920 года Владимир и Сергей Набоковы уехали из Берлина в Кембридж: начинался второй учебный год50. Две недели спустя Владимир писал родителям:

Мамочка, милая, — вчера я проснулся среди ночи и спросил у кого-то, не знаю у кого, — у ночи, у звезд, у Бога: неужели я никогда не вернусь, неужели все кончено, стерто, погибло?.. Мне приснились черные, глазчатые гусеницы на лозах царского чая, потом те желто-красные деревянные стулья, с резными спинками в виде конских голов, — которые, помнишь, стояли под лестницей в нашем доме «step, step, no step»[69], и я спотыкался, и ты смеялась… — мамочка, ведь мы должны вернуться, ведь не может же быть, что все это умерло, испепелилось, — ведь с ума сойти можно от мысли такой! Я хотел бы описать каждый кустик, каждый стебелек в нашем божественном вырском парке — но не поймет этого никто… Как мы мало ценили рай наш, мамочка, — нужно ведь было перецеловать все дороги (батовскую, даймишенскую, грязенскую — и все безымянные тропинки), нужно было их острее любить, сознательнее, — исповедоваться деревьям нежным, кутаться в облака! — Вошли люди в комнату, у меня душа сразу сморщилась, писать уж больше не могу. Нет собственного угла, это просто мучительно порою51.

Набоков много играл в теннис и футбол и почти не принимался за перевод «Кола Брюньона», несмотря на договор с издательством «Слово». Прочитав в письме отчет о распорядке дня Владимира, отец укорял его: «Опасность умственного переутомления тебе как будто не угрожает, конечно, 2 часа умственного труда в день — это страшно много… 7200 секунд в день!» Аванс за перевод был уже выплачен, и Владимир Дмитриевич, то поддразнивая, то обхаживая сына, пытался убедить его в необходимости закончить работу к 1 января52.

Тщетно: Владимир веселился от души. Ночью, празднуя годовщину Порохового заговора, они с друзьями кричали во все горло, пускали ракеты и били фонари: «Городские ходили толпами. Один из них ударил меня по макушке». За какую-то подобную выходку Набоков, согласно одному из источников, был даже исключен из университета и не посещал занятий, пока Гаррисон не добился отмены приказа. Михаил Калашников и Никита Романов были идеальными сотоварищами для Набокова, готовыми и промчаться с криками по улицам, и вспомнить вместе старую Россию или пушкинскую строку. В Сент-Джонз-колледже появился еще один новичок из русских — брат Люси Леон, Алекс Понизовский. Десять лет спустя он научит азам русского языка Джеймса Джойса и очень недолго будет обручен с его дочерью Лусией. Набокову понравился Понизовский, не в последнюю очередь за присущую ему «тихую эксцентричность… Однажды, например, он, как ни в чем не бывало, проглотил содержимое пузырька с чернилами, который оказался у него под рукой, когда мы сидели у камина и беседовали»53.

Осенью этого года Герберт Уэллс печатал в «Saturday Express» свои очерки о новой России54. Пробыв там две недели[70] с сыном Джорджем, немного знавшим русский язык, он пришел к выводу, что бедственное положение страны — результат продолжительной войны, а не политики большевиков, в которых, несмотря на примитивность их марксистской идеологии, он видел единственную надежду на установление порядка среди всеобщего хаоса и которых поэтому призывал поддерживать. Его сообщениям верили как откровению. 8 ноября в гостях у знакомого студента Набоков и Калашников встретили Джорджа Уэллса, приехавшего в Тринити-колледж на этот семестр.

По рассказам молодого Wells'a, все обстоит великолепно, и если Иван Иванович не может достать ананасов, то это исключительно вина блокады <…> Заметьте, что сии путешественники… говорят по-русски хуже, чем я — по-исландски.

Горький подарил им несколько пар розовых очков, а Шаляпин (a jolly good fellow, damn him[71]) угостил их моэтом. Ленин, оказывается, святой — мудрый, как Соломон, и чувствительный, как институтка из повести Чарской. Смех у него, что колокольчик. «On the whole, ye know, it's not bad at all. The workmen are really happy. It was most pathetic to see their children — cheerful little chaps — romping in the school-yards»[72]. И так далее, и так далее <…> Мы с Калашниковым просто разозлились. Дошли до того, что обозвали социалистов мерзавцами. Кончилось тем, что Мишка вскочил и заорал, бешено сверкая глазищами: бей жидов! И смешно и грустно <…>

<…> Я говорю ему [Уэллсу]: «Да ведь людей-то сколько погибло, сколько душ людских искалечено, уничтожено. Красота-то вся ушла из жизни. Вишневые сады вырублены…» И сынок фабианца в ответ: «А казаки? А погромы кишиневские?» Болван55.

Слышать, как кишиневский погром вменяется в вину противникам большевизма, было, наверное, особенно неприятно Владимиру — ведь именно его отец сразу после погрома резко обрушился на царское правительство в печати, а сейчас на страницах «Новой России» критиковал Герберта Уэллса.

Как же мог сын Владимира Дмитриевича Набокова, столь решительно выступавшего против притеснения евреев, мириться с обществом Калашникова? В зрелые годы Набоков будет удивительно строго и бескомпромиссно осуждать любой намек на антисемитизм (и, кстати, откажется встретиться со своим университетским соседом по квартире), но хотя к этому времени он и будет считать, что прожил с Калашниковым под одной крышей не больше одного семестра, да и то едва его выносил, на самом деле он два года делил квартиру с «Мишкой» и часто проводил с ним время, разумеется, надеясь при этом, что тот не сядет на своего любимого, закусившего удила, конька56. Когда Калашников пытался подсунуть ему пресловутую фальшивку — «Протоколы сионских мудрецов», он просто не обращал на это внимания. Кого он не мог выносить тогда в Кембридже, так это людей, подобных Джорджу Уэллсу. Эксплуатация классовой ненависти коммунистами представлялась ему более непростительным грехом, чем что-либо другое. История довольно скоро научила его, что еще более отвратительной может быть ненависть расовая.

К ноябрю «тютор» Набокова, решив, что пора начать им руководить, заставил его «чахнуть» в знаменитой Реновской библиотеке Тринити, выкапывая какие-то сведения из пыльных фолиантов. Набоков так никогда и не узнал, где находится главная университетская библиотека и даже имеется ли в Тринити-колледже читальный зал для студентов (а он, естественно, там был) 57.

18 ноября он написал матери, что в «Trinity Magazine» напечатано его новое большое английское стихотворение «Дом» и что он чувствует себя героем. Еще раньше в том же году он успел опубликовать три других стихотворения в одном русском эмигрантском журнале, но именно газета, которая в те дни рождалась в Берлине, напечатает почти все его ранние стихотворения, пьесы, рассказы, рецензии, переводы и даже крестословицы.

Наконец газете подыскали имя — «Руль»: ее нарекли так главным образом в честь газеты «Речь», с названием которой у «Руля» совпадает и количество букв, и первая буква, что позволило подчеркнуть преемственность даже в оформлении первой страницы. Больше, чем какая-либо другая газета дореволюционной России, «Речь» старалась предоставлять свои страницы подлинной литературе, и «Руль» вскоре после своего рождения последовал ее примеру. В первом номере «Руля» от 16 ноября, который продавался на улицах Берлина с четырех часов дня 15-го, литературных публикаций еще не было58. Начало было положено в номере от 27 ноября, когда газета поместила рассказ Ивана Бунина — самого известного из писателей-эмигрантов старшего поколения — и стихотворение Владимира Набокова, которого скоро признают лучшим среди молодых. Под стихотворением стояла подпись «Cantab»[73]. Его автор, уже под другим псевдонимом, сполна утолит литературный голод газеты.

«Руль» открывался ламентациями: неожиданные новости о втором исходе из Крыма, поражение генерала Врангеля, прекращение организованного сопротивления большевистскому режиму. К 7 декабря, когда Набоков приехал из Кембриджа к родителям, русское население Берлина заметно выросло, достигнув без малого ста тысяч. Все шире становился круг читателей. 7 января 1921 года, в день русского Рождества, «Руль» напечатал три стихотворения «Влад. Сирина», а на соседней странице — его же рассказ «Нежить» — событие, о котором Набоков впоследствии никогда не вспоминал, утверждая, что начал печатать свою прозу лишь три года спустя.

В этом рассказе Набоков воображает, что его в эмиграции навестил Леший из старого вырского парка. Прежде чем добраться до него, Лешему пришлось долго скитаться по разным лесам, которые вырубали, жгли, превращали в общие могилы. Никого из его племени на Руси не осталось — ни легкого Полевого, ни Водяного, ни косматого Постена, — вся непостижимая красота Руси покинула ее. Сочетая сказочный и укоризненно-ностальгический мотивы, рассказ намечает путь, по которому впоследствии Набоков откажется идти, исследуя безвозвратно ушедшее прошлое, иную реальность.

На протяжении всех лет европейской эмиграции Набоков оставался Сириным. Он взял псевдоним, чтобы его не путали с Владимиром Дмитриевичем, часто печатавшимся в «Руле» и других эмигрантских изданиях. Набоков никогда не пытался скрыть свое подлинное имя; он мог подписываться и как Владимир Сирин, и как В.В. Сирин, и даже — во французских и английских изданиях 1930-х годов — как Сирин-Набокофф или Набокофф-Сирин[74]. Разумеется, Набоков выбрал себе именно этот псевдоним не случайно. В русском фольклоре Сирин — это мифическая райская птица. Через два года после того, как Набоков взял имя Сирин, в одном английском эссе, подписанном V. Cantaboff, он рассуждал:

Я прочел где-то, что несколько веков назад в русских лесах обитала великолепная разновидность фазана: она осталась жить в народных сказках как жар-птица, и отблески ее великолепия сохраняются в замысловатой деревянной резьбе, украшающей крыши деревенских изб. Эта чудо-птица настолько поразила воображение, что трепетание ее золотых крыл стало душой русского искусства; мистицизм трансформировал серафима в длиннохвостую птицу с рубиновыми глазами, золотыми когтями и невообразимыми крыльями; ни один народ в мире не любит так сильно павлиньи перья и флюгера.

Англичанин до кончиков пальцев, Набоков мог подписываться Cantab или Cantaboff, однако гораздо дольше он называл себя Сириным, и этот псевдоним обнаруживает и его острую тоску по России, и неожиданную связь с ярким миром русской волшебной сказки59.

Во вторую неделю января Набоков уехал из Берлина, так и не признавшись, что он перевел лишь 110 страниц «Кола Брюньона». Теперь он начал работать над переводом регулярно, чувствуя себя подлецом, если к вечеру у него не было готово четырех страниц, — как он сообщает в письме матери, подписанном «Dorian Vivalcomb». В течение великопостного, весеннего триместра его стали беспокоить по ночам сердечные перебои, и, отказавшись от двадцати турецких папирос, которые он выкуривал каждый вечер за сочинением стихов, он перешел на трубку, набивая ее трижды в день60.

В письмах родителям Набоков нередко шутил над своей музой, чей образ появится позднее в его прозе. Он сообщает, что, несмотря на занятость, они с музой часто гуляют вместе по субботам. А когда Калашников уехал на выходные дни в Лондон, он «воспользовался этим, чтобы пригласить к себе музу… угостил ее чаем с клубничным вдохновеньем, тарелкой дактилей à la crême[75] и жареным амфибрахием». Разумеется, в его жизни были и менее эфирные (хотя и более эфемерные) женщины: какая-то молодая итальянка, Марианна Шрейбер и еще три русские девушки. Марианна оставила его сразу, как только узнала о существовании всех остальных61.

В одном из писем Набоков рассказывает, как однажды в начале февраля к нему в комнату вошла хозяйка, «угрюмая, красная, как кумач»: «Случилась страшная вещь, сэр… Страшная вещь… Прямо не знаю, как вам признаться…» Он подумал было, что за ним пришли полицейские или что Мишка умер по дороге на лекцию. Оказалось, что его футбольные бутсы, которые он поставил сушиться в печь, сгорели. Спустя две недели Набоков и Калашников подрались с тремя пьяными студентами, которым не понравилось, что они говорят по-русски. Страсти улеглись, и они вернулись домой. В полночь их противники залезли по стене к ним в гостиную. Последовало столкновение, однако жильцам миссис Ньюмен все же удалось избежать вмешательства университетской администрации62.

Когда в середине марта Набоков приехал в Берлин на пасхальные каникулы, перевод книги Роллана, получивший русифицированное название «Николка Персик», был завершен. После этого он уже мог не бояться за свои первые кембриджские экзамены по русскому и французскому языкам в следующем триместре. В Берлине актер Владимир Гайдаров чуть было не вызвал Набокова на дуэль за то, что он закрутил роман с его партнершей Ольгой Гзовской — в недавнем прошлом актрисой МХТ, которая станет вскоре одной из звезд берлинских киностудий. Однако, по утверждению самого Набокова, к его романтической жизни со всеми ее перипетиями Ольга Гзовская не имела никакого отношения63.


VIII

Начало майского триместра 1921 года. На экране оживают дергающиеся кадры старой трехчастной фильмы. Часть первая: из-за забастовки шахтеров в университетских душевых нет горячей воды, и Набокову приходится по утрам плескаться и фыркать в валкой резиновой ванне. Часть вторая: в первый же уикенд в Кембридже (день рождения Владимира) они с Калашниковым отведали английской жизни — чай, игра в шары на лужайке, — съездив на велосипедах к некоей молодой русской даме, которая обитала среди толстых пасторов и скучных сплетен. Часть третья: на следующий день в зоологической лаборатории Набоков пишет по-русски стихотворение с английским названием «Biology». Воспевая в нем радости препарирования и работы с микроскопом, Набоков все же считает своим долгом объяснить, что это не означает измены его музе64. Позднее он не колеблясь станет превозносить и страсть в науке, и точность в поэзии — для него в равной степени восхитительные.

Приближались экзамены, и Набоков вновь перешел на папиросы. Сначала он сдавал устные экзамены: 26 апреля — диктант по французскому в экзаменационном зале, 27 апреля — диктант по русскому и ответы на вопросы по роману Тургенева «Дым», 28 апреля — вторая часть экзамена по французскому с вопросами по «Философским письмам» Вольтера. На последний экзамен он явился раньше профессоров и, усевшись в аудитории, сочинил одно из лучших своих стихотворений того времени: «Если ветер судьбы ради шутки» (если ветер судьбы сведет его вновь с Люсей Шульгиной). Естественно, устные экзамены по русскому и французскому языкам были сданы с отличием65.

Сразу после устных экзаменов Набоков послал родителям написанную им по-русски статью о поэзии Руперта Брука (который сам двенадцатью годами ранее во время экзамена, отложив в сторону недописанное стихотворение на древнегреческом, принялся за письмо другу). В этой статье уже можно обнаружить яркие метафоры, присущие зрелому стилю Набокова-критика, и великолепные переводы стихов Руперта Брука. Набоковская мысль ясна: «Ни один поэт так часто, с такой мучительной и творческой зоркостью не вглядывался в сумрак потусторонности». Процитировав изречение Киплинга о том, что человеческое сердце любит только родину свою, да и то один какой-нибудь ее уголок, Набоков дает понять, что городок Гранчестер для Брука значил то же самое, что для него — Выра. Он отметил, что сама Аркадия Брука оставила его равнодушным: «Я как-то проезжал на велосипеде через Гранчестер. В окрестных полях мучили глаз заборы, сложные, железные калитки, колючие проволоки. Ветер сдуру вздувал подштанники, развешанные для сушки меж двух зеленых колов над грядками нищенского огорода. С реки доносился тенорок хриплого граммофона». Набоков знает, что важны не «объективные» характеристики местности, но сила сердечной привязанности66.

Так же как и год назад, он достиг своей лучшей поэтической формы в мае. Теннис, байдарка, буйное цветение природы и даже экзаменационное напряжение — все, казалось, помогает ему. Утром 23 мая он сдавал первые два экзамена части I «трайпоса» — перевод на французский. Быстро закончив перевод, он тут же, в экзаменационной аудитории, пишет стихотворение и помечает время — 11.42. Во второй половине дня он сдает перевод с французского. На следующее утро он пишет работу на тему по выбору: или французская литература XVII века, или история того же периода. Утром 27 мая он переводит на русский фрагменты из романов В. Скотта и Диккенса, а после обеда катается на лодке. Утром следующего дня он пишет по-русски экзаменационное сочинение о литературе XIX века, а во второй половине дня заканчивает экзамены части I «трайпоса» переводом с русского. Как и следовало ожидать, результатом экзаменов стала первая степень бакалавра с отличием и «весьма успешно» по русскому языку и литературе67.


IX

Владимир и Сергей вместе с Михаилом Калашниковым 13 июня выехали в Берлин. Через неделю Калашников повел своего кембриджского соседа в Лихтерфельде — район на юго-западе Берлина, где жили его двоюродные сестры Зиверт. Набоков сразу стал ухаживать за младшей из них — жизнерадостной шестнадцатилетней красавицей Светланой: черные раскосые татарские глаза, смуглая кожа, темные волосы, перехваченные бархатной лентой. Двадцатидвухлетний Набоков, стройный, красивый, спортивный и веселый, остроумный и пылкий, показался ей совершенно неотразимым68.

23 июня он вписал в ее альбом одно из своих старых стихотворений, а через шесть дней сочинил новое, в котором обыгрывает ее имя и восхищается ее глазами. Судя по третьему стихотворению, написанному неделей позже, он готов был вновь, страстно и всей душой, влюбиться — впервые после разлуки с Люсей Шульгиной или, по крайней мере, после пика своего увлечения Евой Любржинской:

Мечтал я о тебе так часто, так давно,
за много лет до нашей встречи.

Все стихотворение неосторожно приоткрывает то, что позднее подтвердит время: его чувство к Светлане родилось не из внутренней близости, а лишь потому, что он долго грезил о любви, время которой наконец пришло. Однако вначале молодости, красоты, общительности, живости характера было более чем достаточно, чтобы распалить его страсть добела. Ему приятно было воображать,

Как Пушкиным была бы ты любима!69

В то лето Набоков, Калашников, Светлана и ее двадцатилетняя сестра Татьяна встречались вчетвером, играли в теннис, дурачились на платформе Лихтерфельде или на пристани Ванзее, — щеголяя своими тросточками и канотье и с притворным унынием взирая на оловянно-серую воду. Вечером Владимир заходил к Зивертам и после обеда вел с ними литературные споры, отстаивая Чехова и отвергая Достоевского, или слушал, как Светлана музицирует у открытого окна, из которого долетал легкий ночной ветерок70.

Вскоре после возвращения в Берлин Набоков выпустил ко дню рождения отца маленький семейный журнал «Рулик», где поместил стихотворение Ольги, свое собственное и несколько рисунков71. Он также завел альбом для своих стихов, градом катившихся в то жаркое лето, — стихов о Светлане и обо всем, что волновало его воображение. В конце следующего года многие, даже слишком многие из этих стихотворений он включил в поэтический сборник под названием «Гроздь».

5 сентября семейство Набоковых (в том числе и Мария Фердинандовна) переехало ближе к центру — в Вильмерсдорф, на Зекзишештрассе, 67, — в большую и дорогую квартиру на четвертом этаже с окнами на теннисный корт, которую они арендовали у немецкого офицера фон Клейста. Чтобы позволить себе подобную роскошь, им пришлось сдать две комнаты в этой квартире какому-то тихому англичанину. Сестры Владимира учились в русской школе, организованной группой русских преподавателей-эмигрантов. Елена Ивановна скучала по Лондону72.

К этому времени русский Берлин, сосредоточившийся вокруг Вильмерсдорфа, стал культурным центром всей эмиграции. В.Д. Набоков, редактор главной русской газеты, стоял во главе одной из двух крупных издательских фирм, публиковал статьи и участвовал в дискуссиях по вопросам культуры и политики (вечер памяти Льва Толстого, дискуссия кадетской партии и т. д.), был президентом большинства основных немонархических общественных организаций русских эмигрантов и членом комитетов почти всех остальных. Короче говоря, он стал неофициальным лидером крупнейшей эмигрантской общины. Квартира Набоковых «была проникнута духом богатого, интеллигентного петербургского дома»; вновь их семья оказалась в самом центре живой русской культуры. В просторной гостиной, служившей также столовой и кабинетом Владимира Дмитриевича, они принимали гостей, среди которых были писатель Алексей Толстой, политик Павел Милюков, режиссер К.С. Станиславский, актрисы Елена Полевипкая, Ольга Гзовская, вдова Чехова Ольга Книппер и даже вся труппа МХТ. «Нескончаемый поток посетителей — писателей, ученых, художников, политиков и журналистов», — вспоминал Николай Набоков, который часто убегал сюда из дома своей матери с его белоэмигрантской атмосферой — бывшие полковники, бывшие помещики, бывшие графы и бароны, — чтобы зарядиться у Набоковых интеллектуальной энергией73.

Николай Набоков, будущий композитор и деятель культуры, рисует живые портреты Владимира Дмитриевича и Елены Ивановны:

У дяди Владимира в осанке, в манере говорить, во всем облике было что-то аристократическое; подобно другим либеральным русским дворянам своего времени, он был человеком светским, ироничным, слегка высокомерным, космополитом. Однако en famille[76] он становился веселым, забавным, неистощимым выдумщиком и рассказчиком.

Тетя Леля была совсем иной. Нервная, робкая, очень умная, она казалась сложнее и тоньше своего мужа. Непросто было завоевать ее дружбу.

За столом у Набоковых всегда было оживленно и весело. Мы говорили о политике, культуре, литературе, искусстве. Когда приезжали кузены Владимир и Сергей, беседа превращалась в марафон вопросов и ответов, сопровождавшийся легким поддразниванием. Поддразнивание это состояло в том, что жертве — обычно бабушке, мне или кузине Ольге — задавали вопросы, на которые мы не могли ответить (Кто был чемпионом мира по шахматам до Ласкера? Что сказал Наполеон во время коронации? Чем питаются гусеницы на листьях бирючины? Что написал Пушкин Гоголю, прочитав его книгу?). Иногда кузен Владимир придумывал какого-нибудь писателя или поэта, короля или генерала и задавал вопросы о его мнимой жизни. Обычно жертва расстраивалась (особенно кузина Ольга) и бранила насмешника. Однако до жестокости никогда не доходило…

Володя всегда делал все с une superbe sans égal[77], и я испытывал благоговейный страх перед широтой его познаний. Если мне доводилось сделать неловкое замечание, или невпопад ответить на прямой вопрос, или неверно процитировать какое-нибудь стихотворение, он поднимал меня на смех и нещадно подтрунивал надо мной74.

Поскольку русские эмигранты продолжали прибывать с востока или, привлеченные низкими ценами, перебирались в Берлин из других центров эмиграции, русский театр и книгоиздательство процветали. Знаком уверенности русской колонии в собственной прочности стал новый, роскошно иллюстрированный, красочный журнал «Жар-птица», выходивший ежемесячно и посвященный русскому искусству и литературе. В первом, августовском номере его была напечатана поэма Сирина «Крым». В рецензии на «Жар-птицу», вышедшей в начале сентября, Марк Цетлин, который вел раздел поэзии в «Современных записках» — наиболее авторитетном из русских литературных журналов, — благожелательно упомянул это «талантливое стихотворение», что было, по-видимому, если не считать похвалы в журнале Тенишевского училища, первым печатным откликом на творчество Набокова75.

7 августа 1921 года в Петербурге скончался Александр Блок. Неделю спустя «Руль» напечатал стихотворение Сирина, в котором он отдает дань Блоку и вторит его «Стихам о Прекрасной Даме». В этом же номере напечатана статья Владимира Дмитриевича о блоковской поэзии, в которой он отвергает «Двенадцать» и признает себя рыцарем его Прекрасной Дамы. Журналист и писатель Дионсо (И.В. Шкловский) в письме В.Д. Набокову с восхищением отозвался о стихах молодого поэта Сирина, которые печатаются в «Руле». Отец Набокова рад был услышать подобный комплимент от человека, не знавшего, что Сирин — его сын. «Талант его растет, — ответил он. — Я возлагаю на него большие надежды». В середине сентября Союз русских писателей и журналистов в Берлине организовал вечер памяти Александра Блока. Среди участников были В.Д. Набоков, выступивший со своими воспоминаниями о поэте, и Сирин, прочитавший свои стихи его памяти76. Отцу и сыну уже недолго оставалось быть рядом.


X

Владимир вернулся в Кембридж 7 октября, как обычно, через Остенде. Начинался его последний университетский год. Он по-прежнему жил в той же квартире на Тринити-Лэйн, которую раньше делил с Калашниковым, отчисленным из университета: Калашников был не силен в английском и из-за этого провалился на экзамене по истории. Никита Романов тоже ушел из университета, и без своих друзей Набоков сначала впал в уныние. Скоро их место занял Бобби де Калри — внимательный, добрый, «очаровательно милый» молодой человек; Набоков привязался к нему и даже начал брать у него уроки итальянского77.

Он усердно работал, писал Светлане, читал французские тома XVII века в Библиотеке Рена, однако по-настоящему его интересовало другое — недавно купленная теннисная ракета, стихи, которые он продолжал посылать родителям. Елена Ивановна, как и раньше, жила его письмами, с удовольствием вела сложный учет новой продукции, которую бесперебойно поставлял ей сын, переписывала его стихи и вносила их в каталог78. Тем временем В.Д. Набоков и его друг Саша Черный начали отбирать из альбомов Владимира, которые были у них в Берлине, стихи для его сборника: он должен был выйти в «Гранях» — новом издательстве, организованном Сашей Черным.

Саша Черный (Александр Гликберг, 1880–1932) был лучшим юмористическим поэтом своего поколения, «единственным заслуживающим внимания непоэтическим поэтом периода господства символизма» и, наряду с К.И. Чуковским, — самым известным детским поэтом своего времени79. Набоков ценил и его юмор, и детскость его воображения: «…маленькое животное в углу стихотворения — марка Саши Черного, — написал он позднее, — так в гостиной или в кабинете можно иногда найти под креслом плюшевую игрушку, и это признак того, что в доме есть дети». Еще выше ценил он те серьезные стихи Саши Черного, которые исторгла из него революция. Но главное, Набоков испытывал искреннюю благодарность к этому робкому, нерешительному, часто замыкавшемуся в себе маленькому человеку с грустными глазами, который помогал молодому Сирину не чрезмерной похвалой, но конкретными советами старшего: «волнистая черта недоумения», помечающая неловкую строку, «осторожно исправленная безграмотность», рекомендация, в какую именно редакцию послать стихи, которые Владимир приносил в его темноватую комнату в Шарлоттенбурге. Как редактор «Жар-птицы» и составитель двух литературных альманахов — «Радуга» и «Грани», Саша Черный опубликовал сиринские стихи, прозу и драматургию. Уже в сентябре 1921 года издательство «Грани» рекламировало сборник Сирина «Стихи», хотя не были еще известны ни состав, ни название книги, которая вышла лишь в 1923 году. Впоследствии Набоков считал, что Саша Черный осуществил это издание не потому, что высоко ценил его стихи — у него для этого, по мнению Набокова, был слишком хороший вкус, — а лишь из доброго отношения к подающему надежды и плодовитому сыну близкого друга80.

В октябре 1921 года Владимир Дмитриевич написал сыну, что он отклонил предложение Саши Черного ради разнообразия поставить под стихотворением, которое скоро должно появиться в «Жар-птице», реальное имя, а не псевдоним. Молодой поэт ответил на это с притворным жаром: «Мало ли какие есть Набоковы, — Сирин-то един! Therefore[78], нужно пресечь порыв Черного — пусть он поставит ту подпись, которую знает весь мир»81.

Быть может, именно этот эпизод натолкнул Набокова на идею собственной литературной мистификации. В конце октября — начале ноября он сочинил небольшую пьесу «Скитальцы» и послал ее родителям, выдав за перевод первого акта драмы «The Wanderers» английского драматурга, которого он назвал «Vivian Calmbrood» анаграммировав таким образом свое имя. Для первого своего опыта в драме Набоков выбрал безопасно-туманное прошлое. В трактире «Пурпурного Пса» встречаются два брата: один из них долго скитался по свету и теперь мечтает снова увидеть свой дом, второй никогда не покидал родного графства, но проделал путь к противоположному моральному полюсу, превратившись в разбойника и пьяницу. Как мы догадываемся, дочь хозяина трактира, прекрасная Сильвия, может спасти одного из братьев или их обоих либо стать виновницей их роковой ссоры. Владимир Дмитриевич поверил, что «Скитальцы» — это действительно перевод, и высказал опасение, как бы сын не потратил зря время, занимаясь такими пустяками из чистой любви к литературе. Если бы пьеса «Скитальцы» действительно была написана английским поэтом конца XVIII или начала XIX века, она конечно же не заслуживала бы перевода, но как упражнение в литературном перевоплощении двадцатидвухлетнего русского поэта XX века она, несомненно, оставляет яркое впечатление82.

Посылая новые стихи своей матери, Набоков заметил: «Этот стишок докажет тебе, что настроенье у меня всегда радостное. Если я доживу до ста лет, то и тогда душа моя будет разгуливать в коротких штанах». Владимир озаглавил это стихотворение «Сириниана», словно бы хотел выразить таким образом свое жизненное кредо. Впрочем, так это и было на самом деле:

Есть в одиночестве свобода,
и сладость — в вымыслах благих.
Звезду, снежинку, каплю меду
я заключаю в стих.
И еженочно умирая,
я рад воскреснуть в должный час,
и новый день — росинка рая, а
 прошлый день — алмаз83.


XI

В начале нового семестра чувствительный де Калри со слезами на глазах стал упрашивать своего друга в декабре съездить с ним на неделю в Сен-Морис. Набокову очень хотелось снова покататься на лыжах, и он попросил разрешения у матери, напирая на то, что снежные пейзажи с деревьями, покрытыми инеем, могут стать лекарством от ностальгии. Против таких аргументов устоять было невозможно. 5 декабря закончился семестр, и через три дня Набоков и де Калри пересекли швейцарскую границу. Они катались на коньках в Шамбери, фотографировались в бриджах на вершине горы Мили, занимались лыжным спортом в Сен-Морисе. Набоков не только пользовался лыжами де Калри, но и спал с ним в одной кровати, не зная, что тот гомосексуалист84.

На обратном пути они остановились в Лозанне, где навестили Сесиль Миотон, бывшую гувернантку Набокова. Постаревшая, потолстевшая, почти совсем глухая, она утешалась в своих страданиях, вспоминая Россию, так же как прежде страдания ее смягчал лишь образ Швейцарии. Два года спустя Набоков использует свои впечатления от этой встречи для остро характерного портрета вернувшейся в Швейцарию гувернантки в своем рассказе «Пасхальный дождь», который был обнаружен лишь недавно. Но сначала ее сентиментальные воспоминания, искажавшие их общее прошлое, его просто покоробили; позднее подобный эпизод появится в «Подлинной жизни Себастьяна Найта», а Швейцарские Альпы выкристаллизуются в «Подвиге». На следующий день молодые люди принесли ей слуховой аппарат, предположив, что сама она не может позволить себе подобную роскошь.

Сначала она неправильно приладила сложный инструмент, что, впрочем, не помешало ей сразу поднять на меня влажный взгляд, посильно изображавший удивление и восторг. Она клялась, что слышит даже мой шепот. Между тем этого не могло быть, ибо, озадаченный и огорченный поведением машинки, я не сказал ни слова, а если бы заговорил, то предложил бы ей поблагодарить моего товарища, заплатившего за аппарат85.

В Берлин Набоков приехал вместе с де Калри, который на ближайший месяц заменил Калашникова в квартете с сестрами Зиверт86.

В начале января в «Руле» появилась рецензия на альманах Саши Черного «Грани», в которой набоковское «Детство» названо «красивой поэмой… в ряде строгих и звучных строф возрождающей воспоминания ранних детских лет». Это был первый сколько-нибудь подробный отклик в печати на творчество Набокова. В конце месяца Владимир Дмитриевич пригласил Сашу Черного отобедать у них на Зекзишештрассе и определить порядок стихов в сборнике Сирина, который они собирались отдать в набор на следующий день. Для своего будущего сборника Набоков предложил два варианта заглавия — «Светлица» («как бы символ света, вышины, уединенности», а также из-за созвучия слова с именем Светлана) или «Тропинки Божии». Владимир Дмитриевич и Саша Черный оттолкнулись от второго варианта и назвали книгу «Горний путь», сохранив и дорогу, и дорожную трансцендентальную пыль. Поддразнивая сына, Владимир Дмитриевич утаил от него придуманное ими название «во избежание свойственных юным авторам капризов»87.

К началу весеннего семестра, 17 января 1922 года, Набоков возвратился в Кембридж. Здесь он обнаружил, что его университетская премия за экзамен части I «трайпоса» составила лишь 2 фунта, да и то он мог потратить эту сумму лишь на несколько книг из специального списка, таких, например, как «История Кембриджа в картинках». Он ежедневно играл в футбол, не расставался с де Калри и — по крайней мере какое-то время — работал над повестью для альманаха «Грани». Она так никогда и не была написана87.


XII

Набоков вновь приехал в Берлин 18 марта 1922 года на пасхальные каникулы. К этому времени «Николка Персик» был уже набран. Иосиф Гессен как редактор издательства «Слово» предварительно прочитал корректуру и внес некоторые исправления, после чего через Владимира Дмитриевича передал ее для окончательной правки Набокову. Владимир Дмитриевич, возвращая Гессену корректуру, заметил с улыбкой: «А знаете, что Володя шепнул мне: ты меня только не выдавай. Я все его поправки потихоньку резинкой стер»88.

В то время как Елена Ивановна активно занималась организацией фонда помощи для голодающих России, Владимир Дмитриевич готовился к приезду Павла Милюкова, который недавно вернулся в Париж из лекционного турне по Соединенным Штатам и теперь получил приглашение выступить в Берлине89.

После поражения Врангеля в ноябре 1920 года Милюков призвал кадетов изменить тактику партии, вступить в более тесное сотрудничество с эсерами, отказаться от традиционно внеклассовой позиции и поддержать крестьянство. Милюков и его последователи готовы были, как и эсеры, грезить о том, что враждебное отношение крестьян к большевикам перерастет в организованное восстание. В.Д. Набоков стоял во главе противников этой новой тактики. Он указывал на то, что она изначально обречена, ибо эсеры категорически отвергали заигрывания Милюкова, и заявлял, что необходимо добиваться не поддержки какого-либо одного класса, но создания объединенного фронта всех демократических сил России, противостоящих автократии, будь то власть царя или большевиков, — другими словами, утверждал старые идеалы кадетов. В течение первых девяти месяцев 1921 года между «Последними новостями» Милюкова и «Рулем» Набокова не утихали ожесточенные споры, причем В.Д. Набоков подвергался особенно злобному поношению. К концу 1921 года оформился окончательный раскол партии, в результате которого Милюкову удалось привлечь на свою сторону лишь небольшую часть кадетов.

Несмотря на резкие разногласия, существовавшие между ними, В.Д. Набоков напечатал в «Руле» приветствие Милюкову, когда тот стал главным редактором «Последних новостей». Следуя этой же линии, он настойчиво приглашал Милюкова приехать в Берлин, чтобы поделиться своими впечатлениями об Америке. Утром 28 марта он напечатал в «Руле» небольшую заметку, в которой приветствовал Милюкова в Берлине и выражал надежду на то, что, учитывая изменившуюся ситуацию в России, они восстановят былое дружеское согласие. Милюков, однако, не откликнулся на призыв к примирению90.

Вечером 28 марта Милюков выступал в филармонии с лекцией «Америка и восстановление России». Краснолицый, обрюзгший экс-министр иностранных дел собрал полный зал — послушать его пришло около полутора тысяч человек. Как только в 10 часов вечера Милюков закончил первую часть лекции, из публики выбежал какой-то маленький человек в темном пиджаке и несколько раз выстрелил ему вслед с криком: «За царскую семью и за Россию!» Кто-то сбил Милюкова с ног. Прежде чем публика успела опомниться и устремиться к выходу, Владимир Дмитриевич вскочил с места и схватил стрелявшего за руку, пытаясь его обезоружить. Вместе с подоспевшим Каминкой Владимир Дмитриевич повалил стрелявшего и прижал его к полу. В следующий миг, когда Каминка бросился к Милюкову, на сцену выскочил второй террорист, высокий молодой лысоватый мужчина, и три раза выстрелил в В.Д. Набокова, чтобы освободить сообщника. Две пули попали в позвоночник, третья прошла через левое легкое и сердце. Смерть наступила мгновенно.

Прежде чем преступников обезоружили и арестовали, было ранено еще семь человек. Террористы оказались членами ультраправой группы; они вместе жили и работали в Мюнхене — центре русских монархистов в Германии. Первым стрелял Петр Шабельский-Борк, вторым — Сергей Таборицкий. Покушение на Милюкова (который не пострадал), возможно, подготовил некий полковник Винберг — лидер русских ультраправых в Баварии, однако он так и не предстал перед судом ввиду отсутствия прямых улик. Во всяком случае, Шабельский уже несколько лет назад клялся отомстить Милюкову, на которого он возлагал вину за Февральскую революцию. Преступники, как выяснилось на суде, совершенно не разбирались ни в политике, ни в истории России и ничего не слышали о В.Д. Набокове, но, узнав о той ведущей роли, которую он играл в кадетской партии, решили, что их усилия не пропали даром92.

Владимир Набоков в своем дневнике подробно описал самый трагический день своей жизни. Эта запись, оставляющая ощущение пронзительной боли, — уникальный документ, в котором подробно и последовательно зафиксированы его мысли; приоткрывая нам окно в его непосредственное сознание, она в то же время предвосхищает его прозу, где он по-новому решает задачу изображения эмоционального кризиса. В собственных воспоминаниях о трагедии он, кажется, нашел некий психологический ключ, открыв для себя, что острое потрясение способствует концентрации мысли, но не ограничивает ее одним предметом, как это принято считать, а умножает ее центробежную силу.

28 марта. Я вернулся домой около 9-ти часов вечера, после восхитительного дня. Поужинав, я сел в кресло рядом с диваном и открыл томик Блока. Мама, полулежа, раскладывала пасьянс. В доме было тихо, — сестры уже спали, Сергей был в гостях. Я читал вслух нежные стихи об Италии, о влажной, звонкой Венеции, о Флоренции, подобной дымчатому ирису. «Как это прекрасно, — сказала Мама, — да, да, именно: дымчатый ирис». И тут зазвонил в передней телефон. В этом звонке ничего необычного не было. Мне было только неприятно, что он прервал мое чтенье. Я подошел. Голос Гессена: «А кто это говорит?» — «Володя. Здравствуйте, Иосиф Владимирович». — «Я звоню вам потому… я хотел вам сказать, предупредить вас…» — «Да, я слушаю». — «С папой случилось большое несчастье». — «Что именно?» — «Большое несчастье… Сейчас за вами приедет автомобиль». — «Да что же именно случилось?» — «Приедет автомобиль. Откройте дверь внизу». — «Великолепно». Я повесил трубку, встал. В дверях стояла Мама. Спросила, подергивая бровками: «Что случилось?» Я сказал: «Ничего особенного». Голос у меня был холодный, почти сухой. «Скажи же». — «Ничего особенного. Дело в том, что папочка попал под мотор. Повредил себе ноги…» Я прошел через гостиную в свою комнату. Мама — за мной. «Нет, умоляю тебя, скажи…» — «Да ничего страшного нет. Сейчас приедут за мной…» Мама дышала часто и трудно, словно шла в гору. Она и верила мне и не верила… Мои мысли, все мысли точно стискивали зубы. «У меня сердце разорвется, — говорила Мама, — сердце разорвется, если ты скрываешь что-нибудь». — «Папочка ноги себе повредил, и довольно серьезно, по словам Гессена. Вот и все». Мамочка всхлипнула, встала передо мной на колени. «Умоляю тебя, умоляю…» Я продолжал успокаивать ее, как мог, боялся взглянуть в глаза.

Да, знало, знало сердце, что наступил конец, но что именно произошло, было еще тайной, и в этом незнании чуть мерцала надежда. Ни Мама, ни я как-то не связали слова Гессена с тем, что папа был в этот вечер на лекции Милюкова и что там предвиделся скандал… Я почему-то вспомнил, как днем, провожая Светлану, я начертал пальцем на затуманенном стекле вагонного окошка слово «счастье», — и как буква каждая вытянулась книзу светлой чертой, влажной извилиной. Да, расплылось мое счастье…

Наконец подкатил мотор. Из него вышли двое, Штейн, которого я в лицо не знал, и Яковлев. Я отворил двери. Яковлев последовал за мной, взял за руку. «Вы только не волнуйтесь. Была стрельба на митинге. Папа ранен». — «Тяжело ли?» — «Да, тяжело». Они остались внизу, я пошел за Мамой. Повторил ей, что услышал, зная в душе, что правда смягчена. Спустились вниз… Сели. Поехали…

Эту ночную поездку я вспоминаю, как что-то вне жизни, чудовищно длительное, как те математические задачи, которые томят нас в бредовом полусне. Я глядел на проплывающие огни, на белесые полоски освещенных тротуаров, на спиральные отражения в зеркально-черном асфальте, и казалось мне, что роковым образом отделен от всего этого, что фонари и черные тени прохожих — случайный мираж, и единственное, что значительно и явственно и живо, — это скорбь, цепкая, душная, сжимающая мне сердце. «Папы больше нет». Эти три слова стучали у меня в мозгу, и я старался представить его лицо, его движения. Накануне вечером он был так весел, так добр. Смеялся, боролся со мной, когда я стал показывать ему боксерский прием — клинч. Потом все пошли спать, папа стал раздеваться в своем кабинете, и я в соседней комнате делал то же. Мы переговаривались через открытую дверь, говорили о Сергее, о его странных, уродливых наклонностях. Потом папа помог мне положить штаны под пресс и вытягивал их, закручивая винты, говорил, смеясь: «Как им, наверное, больно». Переодевшись в пижаму, я сел на ручку кожаного кресла, а папа, сидя на корточках, чистил скинутые башмаки. Говорили мы теперь об опере «Борис Годунов». Он старался вспомнить, как и когда возвращается Ваня после того, как отец услал его. Так и не вспомнил. Наконец я пошел спать и, слыша, что папа тоже уходит, попросил его из спальни моей дать мне газеты, он их передал через скважину раздвижных дверей — я даже руки его не видел. И я помню, что движенье это показалось мне жутким, призрачным — словно сами просунулись газетные листы… И на следующее утро папа отправился в «Руль» до моего пробуждения, и его я не видал больше. И теперь я качался в закрытом моторе, сверкали огни — янтарные окна скрежещущих трамваев, и путь был длинный, длинный, и мелькающие улицы были все неузнаваемые…

И вот мы приехали. Вход в филармонию. Через улицу к нам навстречу идут Гессен и Каминка. Подходят. Я поддерживаю мамочку. «Август Исаакиевич, Август Исаакиевич, что случилось, скажите мне, что случилось?» — спрашивает она, хватая его за рукав. Он разводит руками… «Да что же, очень плохо…» Всхлипывает, недоговаривает. «Значит, все кончено, все кончено?» Он молчит, Гессен молчит тоже. Зубы у них дрожат, глаза бегают. И Мама поняла. Я думал, она в обморок упадет. Как-то странно откинулась, пошла, глядя пристально перед собой, медленно раскрывая объятия чему-то незримому. «Так как же это так?» — тихо повторяла она. Она словно рассуждала сама с собой — «Как же это так?..» И потом: «Володя, ты понимаешь?» Мы шли по длинному коридору. Через открытую боковую дверь я мельком увидел залу, где произошло это. Одни стулья стояли криво, другие были опрокинуты. Напоминало буревал. Наконец мы вошли в нечто вроде прихожей; там толпились люди, зеленые мундиры полиции. «Я хочу его видеть», — повторяла Мама однозвучным голосом. Из одной двери вышел чернобородый человек с забинтованной рукой и, как-то беспомощно улыбаясь, пролепетал: «Видите, я тоже… я тоже ранен…» Я попросил стул, усадил Маму. Кругом беспомощно толпились люди. Я понял, что полиция не позволяет нам войти в ту комнату, где лежал убитый. В этой комнате всю ночь простоял тот, в которого стрелял один из сумасшедших. Я мимолетно представил себе его стоящим над трупом, — сухого, розового, седого старика, ничего не боящегося и не любящего ничего. И внезапно Мама, сидящая на стуле посередине прихожей, полной незнакомых, смущенных людей, стала плакать навзрыд и как-то напряженно-трудно стонать. Я прильнул к ней, прижался щекой к бьющемуся, горячему виску и шепнул ей одно слово. Тогда она начала вслух читать «Отче наш» и затем, докончив, словно окаменела. Я почувствовал, что незачем больше оставаться в бредовой этой комнате93.

На этом обрывается копия дневниковой записи Набокова, сделанная его матерью.

Первую панихиду отслужили через два дня в Берлине, а вторую — днем позже в русской православной церкви в Тегеле на северо-западной окраине города. Здесь 1 апреля открытый гроб с телом В.Д. Набокова был выставлен для последнего прощания. Его похоронили на небольшом русском кладбище при церкви. На его могиле был поставлен двухметровый православный крест. Потрясенная русская община быстро откликнулась на страшное известие. Семья Набоковых получала множество писем и телеграмм с соболезнованиями от коллег, политиков, юристов, журналистов, писателей, среди которых были И. А. Бунин, Д.С. Мережковский, А.И. Куприн. Отслужили еще несколько панихид. Был учрежден фонд В.Д. Набокова94.


XIII

Владимир по-своему откликнулся на смерть отца, напечатав в пасхальном номере «Руля» стихотворение «Пасха»: «Но если все ручьи о чуде вновь запели… тогда ты в этой песне, ты в этом блеске, ты живешь!..» Из стихотворений, вошедших в сборник «Гроздь», это, очевидно, было написано последним. Возможно, Набоков сам составил этот сборник для одного из новых издательств, появившихся на процветающем книжном рынке русского Берлина, еще до своего отъезда 20 апреля в Кембридж, где ему предстоял последний и самый невеселый семестр. Сергей остался в Берлине до начала экзаменов, чтобы присматривать за убитой горем матерью. Учитывая семейные обстоятельства, университетские власти позволили Сергею Набокову не посещать занятия в течение целого семестра95.

В первые годы эмиграции Владимир всегда вспоминал весной, что раньше, в России, это было время отъезда в Выру, где зацветала сирень. В эту весну, когда он потерял не только родину, но и отца, ему было больно вдвойне:

Мне подчас так тяжело, что чуть не схожу с ума, — а нужно скрывать. Есть вещи, есть чувства, которых никто никогда не узнает96.

Иногда ему удавалось отвлечься: каштаны в цвету, шиповник, выбеливший сады, общество де Калри, Петр Мрозовский, который однажды ворвался в его комнату с только что вышедшим в Париже и нелегально переправленным назад, в Британию, «Улиссом» в синей обложке, а потом ходил взад и вперед по комнате, потчуя Владимира самыми пикантными кусочками монолога Молли Блум. К счастью, подошло время экзаменов, и Набоков начал заниматься по 15–16 часов в день, иногда — для разнообразия — сидя в лодке в тени ив, окаймлявших Кем. Вот когда пригодились почти дословные конспекты лекций за последние два года, компенсировавшие его нерадивость в самостоятельных занятиях97.

Экзамены проходили в последнюю неделю мая в малом экзаменационном зале: сначала он сдавал французскую литературу, философию и историю 1688–1870 годов, затем русскую историю, общественную жизнь и литературу до 1700 года, потом шла французская литература, философия и история 1495–1688 годов, русская литература, философия и история начиная с 1700 года и, наконец, французская литература, общественная жизнь и история до 1495 года. Часть вторая «трайпоса» оказалась намного труднее первой. Последние две ночи перед экзаменами Набоков вообще не ложился, и на этот раз никаких стихов в экзаменационной аудитории написано не было. За два дня до экзаменов он сообщил матери, что приедет в Берлин 1 июня, не дожидаясь конца сессии, если только поймет, что провалился. Когда же экзамены начались, он увидел, что сдать их вполне в его силах. С особой готовностью и удовольствием он отвечал на вопрос по гоголевским «Мертвым душам» (описать сад Плюшкина), который абсолютно соответствовал его склонности к точному знанию, четкому зрительному представлению, острой памяти на детали. Он написал Елене Ивановне, что часто видит во сне отца: «…и перед каждым экзаменом я смотрел на портрет его, как на образ, — и я знаю, что он мне помогал». 17 июня Владимир и Сергей Набоковы узнали о том, что оба они получили степень бакалавра второго класса. Три дня спустя состоялась церемония присуждения степени, а 21 июня Владимир уехал в Берлин98.

Финансовое положение Набоковых было слишком шатким, чтобы Владимир позволил себе отказаться от тех преимуществ, которые могла бы предоставить ему кембриджская степень бакалавра, однако усилия его были минимальными. Через два дня после окончания экзаменов он написал матери, что вновь чувствует возвращение музы и слышит «ее легкие шажки»99. Впрочем, она никогда не уходила от него далеко. По разнообразию и количеству публикаций Набоков явно превзошел любого из кембриджских студентов: статья по энтомологии, два английских стихотворения, критическая статья и стихотворные переводы с английского, виртуозный перевод сложного романа с французского, первый написанный по-русски рассказ, первое эссе, первая стихотворная драма и главное — его русские стихи: их печатало полдюжины русских журналов, р