Маргерит Юрсенар - Как текучая вода [Anna, soror]

Как текучая вода [Anna, soror] 124K, 54 с.   (скачать) - Маргерит Юрсенар


Anna, soror…

Она родилась в 1575 году за толстыми стенами замка Святого Эльма, где ее отец был комендантом. Дон Альваро, давно уже обосновавшийся в Италии, снискал милость королевского наместника, но навлек на себя враждебность народа и дворянства Кампаньи, которых ожесточили злоупотребления испанских чиновников. Никто, однако, не смел усомниться в его честности и знатности происхождения. При содействии своего родича, кардинала Маурицио Караффа, он женился на внучке Аньезе де Монтефельтро, Валентине, последнем отпрыске, в коем исчерпал себя род, щедрее всех других наделенный дарами. Валентина была прекрасна — светла лицом и стройна станом; слагатели сонетов в Королевстве Обеих Сицилий не находили слов для описания ее совершенств. Озабоченный угрозой, которую подобное чудо красоты могло представлять для его чести, по характеру не склонный доверять женщинам, дон Альваро держал жену в почти монастырском уединении; жизнь Валентины проходила либо в унылых калабрийских поместьях мужа, либо в обители на острове Иския, где она пребывала во время великого поста, либо в тесных сводчатых комнатах замка, где в подземельях томились подозреваемые в ереси и враги королевской власти.

Молодая женщина кротко приняла свою участь. Она родилась в Урбино, в кругу самых утонченных и просвещенных людей своего времени, среди античных рукописей, ученых бесед и звуков виолы д'амур[1].

Последние строки умирающего Пьетро Бембо[2] были посвящены ее предстоящему появлению на свет. Мать, оправившись после родов, сама отвезла ее в Рим, в монастырь Святой Анны. Бледная женщина с печальной складкой у рта взяла девочку на руки и благословила ее. Это была Виттория Колонна[3], вдова победившего при Павии Ферранте д'Авалоса и восторженная подруга Микеланджело. Проведя ранние годы в обществе этой суровой музы, Валентина еще в юности приобрела необычайную серьезность и то особое спокойствие, какое свойственно людям, даже не надеющимся на счастье.

Муж, снедаемый честолюбием, часто впадающий в исступленное религиозное покаяние, пренебрегал ею, а после рождения второго ребенка, сына, окончательно оставил ее. У нее не появилось соперницы: дон Альваро позволял себе заводить любовные связи при не­аполитанском дворе лишь в той мере, в какой это было необходимо для поддержания его репутации дворянина. Говорили, будто в часы уныния, когда человек дает себе волю, дон Альваро надевает маску и отправляется к блудницам-мавританкам, продающим себя за деньги, в портовые кварталы, где сводни сидят у дверей под чадящим светильником или возле жаровни. Донну Валентину это нимало не беспокоило. Она была безупречной супругой, не имела любовников, равнодушно внимала галантным петраркистам, не участвовала в интригах, которые затевали, объединяясь между собой, те или иные фаворитки наместника, и не избирала себе среди прислужниц ни доверенных, ни особо приближенных. Согласно этикету она появлялась на придворных праздниках в великолепных платьях, подобавших ее возрасту и положению, но никогда не останавливалась перед зеркалом, чтобы взглянуть на себя, одернуть складку или поправить во­ротник. Каждый вечер дон Альваро находил у себя на столе счета по хозяйственным расходам, проверенные твердой рукой Валентины. То были времена, когда недавно введенная в Италии Святая инквизиция бдительно отслеживала малейшие колебания в вере; Валентина старательно избегала разговоров на религиозные темы и исправно посещала церковные службы. Никто не знал, что она тайно посылает узникам крепости белье и целебные зелья. Позднее ее дочь Анна не сможет припомнить, как мать молилась; зато будет вспоминать, как она подолгу сидела в келье монастыря на Искии с раскрытым «Федоном» или «Пиром» на коленях, положив прекрасные руки на подоконник открытого окна и задумчиво глядя на дивный залив.

Ее дети почитали ее, словно Мадонну. Дон Альваро рассчитывал в скором времени отправить сына в Испанию, а потому не особенно часто требовал его присутствия во дворце наместника. Мигель проводил долгие часы рядом с Анной в тесной комнате, вызолоченной, словно внутренность ларца, и увешанной шпалерами с вытканным на них девизом Валентины: «Ut crystallum»[4]. С детских лет мать научила их читать Цицерона и Сенеку; они слушали ее нежный голос, поясняющий какое-нибудь рассуждение или максиму, а их волосы смешивались над страницами книги. В то время Мигель был очень похож на сестру, их можно было бы перепутать, если бы не руки: у нее — нежные, а у него — огрубевшие оттого, что постоянно приходилось держать поводья и рукоять шпаги. Будучи очень привязаны друг к другу, дети редко разговаривали между собой: они и без слов могли радоваться, что они вместе. Донна Валентина тоже была неразговорчива; так подсказывало ей чутье — безошибочное чутье людей, знающих, что их любят, хоть и не понимают. У нее в шкатулке хранились греческие интальи, на многих из которых были изображены обнаженные человеческие фигуры. Иногда она поднималась по двум ступенькам в глубокую амбразуру окна, чтобы подставить прозрачный сардоникс последним лучам заходящего солнца, и в золотом ореоле сумерек сама казалась невесомой и хрупкой, словно гемма.

Анна опускала глаза с той стыдливостью, которая особенно усиливается у благочестивых девиц на пороге созревания. А донна Валентина говорила со своей ускользающей улыбкой:

— Все, что прекрасно, озарено сиянием Божьим.

Она обращалась к детям на тосканском наречии, они отвечали ей по-испански.

В августе 1595 года дон Альваро объявил, что сын его до праздника Рождества должен отправиться в Мадрид, ибо его родственник, герцог Медина, оказал юноше честь, приняв в число своих пажей. Анна втихомолку поплакала, но в присутствии брата и матери из гордости сдержала слезы. Вопреки ожиданиям дона Альваро Валентина не высказала никаких возражений по поводу отъезда Мигеля.

В обширных владениях, унаследованных маркизом де ла Серна от его итальянской родни, плодородные земли перемежались болотами, и доход от них был скуден. Управляющие посоветовали ему развести в его имении в Агрополи лучшие лозы Аликанте. Большим успехом эта затея не увенчалась, но дон Альваро не падал духом; каждый год он самолично распоряжался сбором винограда. Обычно с ним приезжали Валентина и дети. Но в этом году дона Альваро задержали дела, и он попросил жену одну приглядеть за имением.

До Агрополи было три дня езды. Карета донны Валентины, сопровождаемая повозками, в которых теснились слуги, катила по неровным булыжникам дороги по направлению к долине Сарно. Донна Анна сидела напротив матери; дон Мигель, так любивший ездить верхом, на сей раз занял место рядом с сестрой.

Дом, возведенный при владычестве анжуйцев в Сицилии, походил на крепость. В начале столетия к нему добавили пристройку: нечто вроде фермы, выбеленное известью здание, с навесом, покрывавшим часть внутреннего двора, плоской крышей, где сушились фрукты из сада, и вереницей каменных давилен. Там жил управляющий с вечно беременной женой и целым выводком детей. От времени, от запущенности, от непогоды большая зала стала нежилой и теперь служила хранилищем для всего, что уже не могла вместить в себя ферма. Горы перезрелых виноградных гроздьев покрывали липким соком плиточный мавританский пол, привлекая тучи мух; под сводами висели длинные связки лука; высыпавшаяся из мешков мука, словно пыль, проникала повсюду; от запаха сыра из молока буйволиц перехватывало горло.

Донна Валентина и дети разместились на втором этаже. Комнаты брата были напротив комнат сестры, иногда сквозь узкие, как бойницы, окна он видел силуэт Анны, мелькающий при свете ночника. Она распускала волосы, вынимая шпильку за шпилькой, потом протягивала ногу служанке, чтобы та сняла обувь. Из приличия дон Мигель задергивал занавеси.

И потянулись дни, неотличимые друг от друга, и каждый — длиной с целое лето. Небо, почти всегда закрытое знойным маревом и словно приклеенное к равнине, волнами спускалось от подножия гор к морю. В обветшалой аптеке Валентина с дочерью готовили целебные снадобья для больных малярией. Сбор винограда все не удавалось довести до конца из-за разных напастей: несколько работников лежали пластом в горячке; другие, ослабев от болезни, шатались как пьяные среди виноградных лоз. Донна Валентина и дети ни словом не упоминали о предстоящем отъезде Мигеля, но мысль об этом омрачала душу всем троим.

Вечером, когда на землю внезапно опускались сумерки, они ужинали вместе в маленькой зале первого этажа. Валентина уставала за день и рано ложилась спать; Анна и Мигель, оставшись наедине, молча смотрели друг на друга; вскоре слышался ясный голос Валентины — она звала дочь. Оба они поднимались наверх. Дон Мигель, растянувшись на кровати, считал недели, отделявшие его от отъезда, и, хоть ему трудно было расставаться с Анной и с матерью, он с облегчением ощущал, что сама близость разлуки уже отдаляет от него двух этих женщин.

В Калабрии начались волнения; донна Валентина просила сына не забираться чересчур далеко от деревни и от замка. Среди простонародья зрела глухая ненависть к испанским офицерам и чиновникам, но гораздо опаснее было вольномыслие некоторых монахов из жалких, лепившихся по горным склонам монастырей. Самые образованные, проучившиеся несколько лет в Ноле или в Неаполе, грезили о временах, когда этот край был землей греков, полной мраморных статуй богов и прекрасных обнаженных женщин. Самые дерзновенные отвергали или проклинали Бога и, по слухам, вступали в сговор с турецкими пиратами, бросавшими якорь в маленьких бухтах среди скал. Поговаривали о неслыханных, кощунственных деяниях, о распятиях, которые попирали ногами, облатках для причастия, которые носили меж срамных частей, дабы увеличить мужскую силу; шайка монахов похитила в одной деревне юношей и девушек, заперла их в монастыре и стала внушать им, будто Иисус имел плотскую близость с Марией Магдалиной и Иоанном Крестителем. Валентина разом пресекала болтовню в доме управляющего и на кухне. Мигелю, помимо его воли, нередко вспоминались эти россказни, но он тут же выбрасывал их из головы, как обирают с себя вшей; однако он испытывал волнение при мысли о людях, увлекаемых желанием столь далеко, что они уже могут отважиться на все. Анну ужасала самая мысль о Зле, но порою в маленькой часовне, перед образом Магдалины, падающей без чувств к ногам Христа, она думала о том, что сладостно, должно быть, сжимать в объятиях предмет своей любви и что святая, наверно, пламенно желала, чтобы Христос поднял ее.

Порой, пренебрегая запретами донны Валентины, Мигель вставал на рассвете, сам седлал коня и пускался вскачь по низине куда глаза глядят, далеко от дома. Вокруг расстилалась черная, голая пустошь; стада неподвижно лежащих буйволов, сливаясь в темную массу, казались каменными глыбами, скатившимися с гор; среди равнины горбились вулканические бугры; непрерывно дул упругий ветер. Когда дон Мигель видел, что из-под копыт разлетается жирная грязь, он рывком натягивал поводья и останавливался на краю трясины. Однажды перед самым закатом он оказался у колоннады, стоявшей на берегу моря. Поваленные желобчатые колонны были как стволы вековых деревьев, а другие, прочертившие по земле длинные тени, возвышались на фоне багряного неба; позади угадывалось бледное, покрытое дымкой море. Привязав лошадь к колонне, дон Мигель стал прохаживаться среди этих руин, названия которых не знал. Еще не опомнившись от долгой скачки по равнине, он ощущал легкость и расслабленность, как иногда бывает во сне. Но голова болела. Он смутно понимал, что находится в одном из городов, где некогда жили мудрецы и поэты, те, о ком рассказывала детям донна Валентина; они жили, не ведая ужаса перед зияющей адской пастью, ужаса, который охватывал временами дона Альваро, страдавшего при этом не меньше, чем узники в застенках замка Святого Эльма. Однако у этих людей были законы. Даже в их время сурово карались союзы, которые отпрыскам Адама и Евы на заре человечества казались законными, Некто по имени Кавн скитался по разным странам, скрываясь от влюбленной в него Вивлиды... Почему он вдруг вспомнил про этого Кавна - он, кому никто еще не говорил о любви? Он заблудился в этом лабиринте каменных обломков. На ступенях того, что когда-то, по-видимому, было храмом, сидела девушка. Он направился к ней.

Похоже, она была еще совсем ребенок, однако ветер и солнце оставили след на ее лице. Дон Мигель заметил, что глаза у нее желтые, и ему стало тревожно. Тело и лицо у нее были серыми, как пыль, короткая юбка оставляла открытыми колени, ноги, опиравшиеся на каменные плиты, были босы. 

 — Сестра моя, — произнес он, поневоле смущенный этой встречей среди безлюдья, — как называется это место?

 — У меня нет братьев, — ответила девушка. — Есть много названий, которые лучше не знать. Это дурное место.

— А тебе здесь как будто неплохо. 

— Здесь живет мой народ. 

Она коротко свистнула и шевельнула большим пальцем ноги, словно подавая знак. Из щели между камнями показалась узкая треугольная головка. Дон Мигель раздавил гадюку каблуком сапога.

 — Прости меня, Господи, — сказал он. — Уж не колдунья ли ты?

— Мой отец был заклинателем змей, с вашего позволения, — сказала девушка. — И зарабатывал много денег. Потому что гадюки, монсеньор, ползают повсюду, не считая тех, что живут у нас в сердце.

И только тут дон Мигель, как ему показалось, заметил, что тишина была наполнена шелестом, шорохом, шуршанием: в траве копошились всевозможные ядовитые твари. Вереницами бежали муравьи, пауки ткали тенета между двумя травинками. Земля светилась бесчисленным множеством глаз, желтых, как у этой девушки.

Дон Мигель хотел отступить на шаг, но не решился. 

Ступайте, монсеньор, — сказала девушка, — И помните: не только здесь водятся змеи. 

В Агрополи дон Мигель вернулся поздно. Он спросил у фермера, как назывался разрушенный город, но фермер даже не знал, что такой существует. Зато Мигель узнал, что вечером донна Анна, перебирая фрукты, увидела в соломе гадюку. На ее крик прибежала служанка и убила змею камнем.

Ночью Мигелю приснился кошмар. Он лежал с открытыми глазами. Из стены вылез огромный скорпион, затем другой, третий; они взобрались на матрас, и замысловатые узоры, вышитые по краю одеяла, превратились в клубки змей. Смуглые ноги девушки спокойно лежали на них, словно на подстилке из сухой травы. Эти ноги двигались, плясали; Мигель чувствовал, как они ступают по его сердцу, и с каждым шагом они становились все белее; вот они уже на подушке. Мигель наклонился, чтобы поцеловать их, — и узнал ноги Анны, ее голые ноги в черных атласных туфлях без задника.

Перед самой заутреней он открыл окно и высунулся наружу, чтобы глотнуть воздуха. Свежий ветерок с залива леденил ему взмокший лоб. Окна в комнате Анны были открыты, но дон Мигель упорно глядел в другую сторону, на коз, которых гнали на пастбище под стенами замка; он с маниакальным упорством стал считать этих коз, сбился со счета и в конце концов повернул голову. Донна Анна стояла, преклонив колена, на молитвенной скамеечке. Когда она выпрямилась, ему показалось, что между подолом рубашки и атласом туфли он видит золотисто-бледную ножку. Анна приветствовала его улыбкой.

Он прошел на галерею, чтобы умыться. От холодной воды он окончательно проснулся и успокоился.

Потом ему снились другие сны. Утром он уже не мог четко отличить их от действительности. Он нарочно уставал, надеясь от этого крепче заснуть.

Часто он в одиночестве скакал к руинам города. Завидев колонны, поворачивал назад; порою же, словно помимо своей воли или стыдясь самого себя, он подходил к колоннаде. В траве играли маленькие ящерицы. Но гадюк дон Мигель не заметил ни разу, а девушка не показывалась.

Он стал расспрашивать о ней. Все местные крестьяне знали ее. Отец ее, родом из Лучеры, был сарацином; девушка унаследовала от него колдовскую силу; она ходила по деревням, и повсюду ей были рады, потому что она избавляла фермы от ползучих гадов. Опасаясь злых чар или, быть может, безотчетно повинуясь зову крови, — ведь в жилах его предков текла и мавританская кровь, — он не стал преследовать эту сарацинку. 

По субботам он исповедовался одному отшельнику, жившему неподалеку, благочестивому, пользовавшемуся доброй славой. Но на исповеди не рассказывают о снах. Совесть у него была неспокойна, но, к собственному удивлению, он не знал, в чем себя упрекнуть. Он объяснял это смятение предстоящим отъездом в Испанию. Однако в последнее время он почти не занимался сборами.

Как-то раз знойным днем, возвращаясь после долгой скачки, он остановил коня, спешился и опустился на колени, чтобы напиться из источника. В нескольких шагах от дороги из расселины вырывалась тоненькая струйка воды, вокруг этого островка прохлады пышно разрослись травы. Чтобы достать до источника, дон Мигель, подобно зверю, улегся на землю. В кустах зашуршало, дон Мигель; вздрогнул - перед ним стояла девушка-сарацинка.

— А! Коварная змея! 

 —Берегитесь, монсеньор, — сказала чародейка. — Вода змеится, вьется, трепещет и блестит, и яд ее леденит сердце.

— Я хочу пить, — ответил дон Мигель.

Он был еще достаточно близко от крохотного круглого озерца, образованного источником, чтобы заметить на подрагивающей водной глади отражение узкого лица с желтыми глазами. В голосе девушки послышалось шипение. «Монсеньор, — как ему показалось, услышал он, — ваша сестра ждет вас неподалеку с чашей, полной чистой воды. Вы нальетесь вдвоем». 

Дон Мигель, пошатываясь, взобрался в седло. Девушка исчезла: и сама она, и ее речи лишь примерещились ему. Наверно, его лихорадило. Но, быть может, когда человека лихорадит, он способен увидеть и услышать то, чего мы обычно не видим и не слышим.

За ужином царило уныние. Дон Мигель сидел уставясь на скатерть, ему казалось, что он чувствует на себе взгляд донны Валентины. Как всегда, она не ела ничего, кроме фруктов, овощей и трав, но этим вечером ей словно бы трудно было взять в рот и эту пищу. Анна не прикоснулась к еде и не проронила ни слова.

Дон Мигель, которого ужасала мысль о сидении взаперти у себя в комнате, предложил выйти подышать воздухом на эспланаду.

С наступлением сумерек поднялся ветер. Земля в саду растрескалась от зноя; узкие, поблескивающие лужицы болот гасли одна за другой; ни одна деревня не светилась огнями; над густой чернотой гор и равнины поднимался прозрачно-черный купол неба. Небо, алмазное, хрустальное небо, медленно вращалось вокруг полюса. Все трое, запрокинув голову, смотрели вверх. Дон Мигель гадал, что за злосчастная звезда всходила в его знаке, знаке Козерога. Анна, должно быть, думала о Боге. Валентина, возможно, вспоминала Пифагорову музыку сфер. 

Она сказала: 

— Сегодня вечером земля вспоминает...

Голос ее был чист, как звук серебряного колокольчика. Дон Мигель вдруг засомневался: не лучше ли было бы поделиться своими тревогами с матерью? Подыскивая слова, он понял, что ему не в чем признаваться. 

И потом, здесь была Анна.

— Вернемся в дом, — тихо сказала донна Валентина.

Они повернули обратно. Анна и Мигель шли впереди; Анна приблизилась было к брату, но он отстранился; казалось, он боится заразить ее какой-то болезнью.

Донна Валентина несколько раз останавливалась и опиралась на руку дочери. Она дрожала под своей накидкой.

Донна Валентина медленно поднялась по лестнице. Дойдя до второго этажа, она вспомнила, что забыла на скамейке в саду платок из венецианских кружев. Дон Мигель пошел за платком; когда он вернулся, донна Валентина и Анна уже разошлись по своим комнатам. Он передал платок через камеристку и ушел к себе, не поцело­вав руку матери и сестре, как делал обычно. 

Дон Мигель сел за стол, даже не сняв плаща, подпер подбородок рукой и всю ночь пытался думать. Мысли его вертелись вокруг какой-то неподвижной точки, словно мотыльки вокруг лампы, и он не мог остановить их. Самое главное от него ускользало. Среди ночи он забылся сном, но неглубоким: он сознавал, что спит. Наверно, та девушка околдовала его. Она ему не нравилась. Вот у Анны кожа была намного белее.

На рассвете в его дверь постучали. Только тогда он заметил, что в комнате уже светло.

Это была Анна, тоже вполне одетая. «Рано же она встает», — подумал он. Ее встревоженное лицо показалось дону Мигелю таким похожим на его собственное, что он подумал, будто видит свое отражение в зеркале. 

Сестра сказала: — Мать лихорадит. Ей очень плохо. Вслед за сестрой он вошел в комнату донны Валентины. Ставни на окнах были закрыты. Мигель едва разглядел мать, лежавшую на огромной кровати; движения ее были вялыми, она казалась не спящей, а, скорее, оцепеневшей. Тело было горячим и дрожало, как будто на нее все еще дул ветер с болот. Служанка, просидевшая ночь у постели донны Валентины, отвела их в амбразуру окна.

— Госпожа болеет уже давно, — сказала она — Вчера ее охватила такая слабость, что мы подумали, будто она отходит. Сейчас ей лучше, но она чересчур спокойна, это плохой признак.

Было воскресенье, и Мигель с сестрой пошли к мессе в замковую часовню. Там служил священник из Агрополи, человек грубый, часто невоздержанный в питье. Дон Мигель, винивший себя в том, что предложил накануне прогуляться по эспланаде, в губительной вечерней сырости, уже высматривал на лице Анны свинцовую бледность, признак лихорадки. На мессе еще присутствовали несколько слуг. Анна горячо молилась. 

Они причастились. Губы Анны вытянулись, чтобы взять облатку; Мигель подумал, что это похоже на поцелуй, но тут же отогнал от себя эту мысль, как кощунственную. 

 Когда они шли обратно, Анна сказала: 

— Надо ехать за врачом. 

Через несколько минут он галопом скакал в Салерно.  

Свежий воздух и быстрая езда изгладили следы бессонной ночи. Он скакал галопом навстречу ветру. Это опьяняло, словно борьба с противником, который все время отступает, но не сдается. Порывы ветра отбрасывали его страхи, как складки длинного плаща Вчерашние бредовые видения уносились прочь, сметенные вихрем молодости и силы. Возможно, приступ лихорадки у донны Валентины окажется неопасным и скоро пройдет. И вечером лицо матери будет прекрасным и безмятежным, как всегда, Подъезжая к Салерно, он пустил коня рысью. Тревога снова овладела им. Кто знает, а вдруг от лихорадки, как от проклятия, можно избавиться, передав ее кому-то другому, и он, сам того не ведая, заразил мать? 

Дом врача пришлось искать долго. Наконец недалеко от порта ему показали неказистый на вид дом в тупике, наполовину оторванный ставень хлопал на ветру. Он стукнул дверным молотком, выглянула полураздетая женщина и, размахивая руками, спросила всадника, что ему угодно; ему пришлось рассказать все в подробностях, повышая голос до крика, чтобы его услышали. Другие женщины стали шумно выражать сочувствие незнакомой больной. В конце концов дон Мигель уразумел, что мессер Франческо Чичинно на воскресной мессе. 

Молодому человеку предложили подождать и вынесли на улицу табурет. Воскресная месса закончилась; мессер Франческо Чичинно в длинном докторском одеянии мелкими шажками шествовал по мостовой, стараясь ступать на самые гладкие камни. Это был маленький старичок, настолько чистенький, что производил впечатление новизны и безликости, как не бывшая в употреблении вещь. Когда дон Мигель назвал себя, врач стал рассыпаться в любезностях. После долгих колебаний он наконец согласился ехать на крупе лошади. Но попросил позволения сперва перекусить. Служанка вынесла ему из дома ломоть хлеба, густо намазанный маслом; потом он очень долго вытирал пальцы.

 Полдень застал их на болотах. Для конца сентября погода стояла необычайно жаркая. От почти отвесно падавших лучей солнца у дона Мигеля слегка помутилось в голове, мессер Франческо Чичинно также чувствовал себя неважно.

Потом, у чахлой сосновой рощицы, протянувшейся вдоль дороги, лошадь дона Мигеля шарахнулась в сторону, увидев гадюку. Дону Мигелю показалось, будто он слышит чей-то смех, но вокруг не было ни души.

— Пугливая у вас лошадь, монсеньор, — заметил врач: ему захотелось нарушить тягостное молчание. И добавил, повысив голос, чтобы дон Мигель расслышал: — Отвар из гадюки — тоже целебное снадобье. 

Женщины с тревогой ждали врача. Но мессер Франческо Чичинно был так скромен, что его присутствия никто особенно не заметил. Он пустился в пространные объяснения насчет сухости и влажности, а затем предложил пустить кровь. 

Из разреза вытекло совсем немного крови. У донны Валентины снова случился приступ слабости, который был еще сильней, чем первый, и из которого ее удалось вывести с большим трудом. Анна стала просить мессера Франческо Чичинно попробовать какое-нибудь другое средство, но маленький доктор сокрушенно развел руками.

— Это конец, — прошептал он. 

Донна Валентина услышала — как у всех умирающих, слух у нее необычайно обострился — и обратила к Анне свое прекрасное лицо, на котором все еще сияла улыбка. Служанкам показалось, что она шепчет:

— Ничто не кончается.

Жизнь в ней угасала на глазах. На огромной кровати под балдахином ее хрупкое тело, обернутое простыней, выглядело длинным, как статуя святой на каменном надгробии. Маленький доктор притаился в углу, словно боясь помешать Смерти. Пришлось прикрикнуть на служанок, наперебой предлагавших разные чудодейственные зелья; одна собиралась смочить лоб больной кровью расчлененного живьем зайца. Мигель снова и снова умолял сестру выйти из комнаты.

Анна надеялась, что святые дары принесут облегчение, но донна Валентина приняла последнее причастие, не выказав никаких чувств. Она попросила проводить домой священника, который давал ей бесконечные наставления. Когда он вышел, Анна со слезами преклонила колена у постели матери. 

— Матушка, вы оставляете нас 

— Тридцать девять раз я видела зиму, — едва слышно прошептала Валентина, — тридцать девять раз видела лето. Этого довольно.

 — Но мы еще так молоды, — сказала Анна. — Вы не увидите, как Мигель добьется славы, не увидите моего... 

Она хотела сказать, что мать не увидит ее замужества, но самая мысль о нем вдруг ужаснула ее. Она осеклась.

— Вы оба уже так далеко от меня, — негромко произнесла Валентина.

Все подумали, что она бредит. Но она все еще узнавала детей: Мигелю, также стоявшему на коленях у ее ложа, она протянула руку для поцелуя. И сказала: 

— Что бы ни случилось, вы не должны ненавидеть друг друга,

— Но мы любим друг друга, — возразила Анна. 

Донна Валентина закрыла глаза. Потом сказала очень тихо:

 — Я знаю.

Казалось, она была уже по ту сторону боли, страха и сомнения. Она еще сказала слова, относившиеся то ли к будущему ее детей, то ли к ней самой: 

— Не беспокойтесь. Все хорошо.

И умолкла. Она приняла смерть без борьбы и почти бессловесно: вся жизнь Валентины была лишь долгим плавным нисхождением в тишину. Она покорялась своей участи. Когда дети поняли, что она умерла, то испытали лишь скорбь, но не удивление. Донна Валентина была одним из тех созданий, которые вызывают удивление тем, что они живут.

Они решили отвезти ее в Неаполь. О гробе должен был позаботиться дон Мигель. 

Ночное бдение у тела усопшей происходило в обветшалой большой зале, откуда убрали фрукты, муку и овощи и где из мебели оставались лишь сундуки с потертыми углами. Кордовская кожа, которой были обиты стены, пострадала от времени и от насекомых. Донна Валентина лежала между четырьмя высокими свечами в длинном платье из белого бархата; ее всегдашная улыбка, чуть пренебрежительная и нежная, все еще приподнимала уголки рта, а лицо с закрытыми выпуклыми глазами походило на лица статуй, которые находят иногда при раскопках на земле Великой Греции, между Кротоном и Метапонтом.

Дон Мигель задумался о несчастливых предзнаменованиях, которые во множестве встречались ему за эти недели. Он вспомнил, что мать донны Валентины, происходившая по материнской линии от Лузиньянов, королей Кипра, внезапное появление змеи считала предвестием смерти. Это его отчасти успокоило. Мрачные предчувствия оправдались, несчастье произошло, — значит, ему больше нечего бояться. 

В большие окна врывался ветер, и пламя свечей дрожало. От чернеющих на востоке гор Базиликаты ночь казалась еще темнее, по зареву над горящим кустарником угадывались русла высохших рек. Женщины, громко и надрывно пели похоронные причитания понеаполитански и на наречиях Калабрии.

Чувство невыразимого одиночества охватило детей Валентины. Анна заставила брата поклясться, что он никогда ее не покинет. Вернувшись к себе, чтобы заняться приготовлениями к отъезду, он поймал себя на мысли, что незадолго до Рождества ему выпадет счастье отплыть в Испанию.

Дорога домой была гораздо дольше, чем дорога в Агрополи: она заняла целую неделю. Анна и Мигель сидели рядом, напротив гроба матери, в той же большой, тяжелой карете, которая привезла всех троих из Неаполя. Следом, в обтянутых черным повозках, ехали слуги. Поезд двигался шагом, по сторонам кареты шли кающиеся с факелами, бормоча литании. 

На каждой станции лошадей меняли. Монастырей по пути не было, поэтому Анна и служанки устраивались, как могли, на ночлег в какой-нибудь убогой хижине. Если проезжали деревню, где не было церкви, гроб с телом Валентины выставляли на площади; вокруг устраивалось траурное бдение; дон Мигель, почти несмыкавший глаз, проводил большую часть ночи в молитвах. Погода все еще стояла не по-осеннему жаркая, и на путешественников без конца летела пыль. Анна вся словно покрылась серым налетом Черные косы исчезли под слоем белой пыли, не было видно ни бровей, ни ресниц; лица у брата и сестры напоминали цветом засохшую глину. В горле у обоих пересохло; боясь лихорадки, Мигель не позволял сестре пить из водоемов. За стенками кареты в руках у кающихся плавился воск свечей. Днем не было покоя от мух, ночью — от москитов и мошек. Чтобы дать глазам отдохнуть от слепящей белизны дороги и от подрагивающих огоньков свечей, Анна задергивала занавески, но дон Мигель резко возражал против, этого, уверяя, что в карете впору задохнуться.

За каретой, гнусавя молитвы, тащились неотвязные нищие. Крикливые дети цеплялись за колесные оси, рискуя погибнуть или покалечиться при каждом повороте колеса. Время от времени дон Мигель, тщетно надеясь избавиться от этого сброда, бросал на дорогу деньги. В полдень поля по сторонам дороги почти всегда были безлюдны; все это казалось сном. Ближе к вечеру оборванные крестьяне вместо цветов приносили охапки душистых трав, которыми брат и сестра обкладывали гроб. 

Донна Анна не плакала, зная, как брату докучают слезы. Он сидел забившись в угол, чтобы быть подальше от нее, чтобы оставить ей побольше места. Анна держала у рта кружевной платочек. От медленного движения кареты и монотонного бормотания кающихся они впали в тяжелую дремоту. На выбоинах их подбрасывало, и они оказывались рядом. Иногда они вздрагивали от страха, что гроб, наспех сколоченный каретником из Агрополи, сейчас упадет и развалится. Вскоре к аромату трав стал примешиваться приторный запах, проникавший через двойную крышку. Мух стало гораздо больше. Каждое утро брату и сестре приходилось обливаться душистой водой. 

На четвертый день, в полдневный зной, донна Анна лишилась чувств.

Дон Мигель позвал одну из ее служанок. Девушка все не шла; Анна лежала как мертвая, он распустил ей шнуровку и в тревоге нащупал сердце, которое забилось под его пальцами.

Наконец появилась горничная и принесла ароматический уксус. Она опустилась на колени, желая смочить лоб своей госпоже. Обернувшись, чтобы взять флакон, она увидела лицо дона Мигеля и резким движением выпрямилась.

— Монсеньор, вам дурно? 

Он стоял, держась за дверцу кареты, руки его еще дрожали, а лицо было бледней, чем у сестры. Не в силах произнести ни слова, он отрицательно покачал головой.

В карете могли поместиться трое, и дон Мигель, боясь, что у сестры опять случится обморок, приказал служанке сесть с ней рядом.

Дорога продолжалась еще два дня. Жара не спадала, пыли не убавлялось; время от времени горничная вытирала Анне лицо влажным платком. Дон Мигель беспрестанно потирал руки, словно стараясь что-то отряхнуть с них.

В Неаполь они въехали в сумерках. Встречая гроб с телом Валентины, простой народ преклонял колени: ее очень любили в городе. К горестным возгласам примешивались враждебные выкрики: противники испанской власти обвиняли дона Альваро в том, что он нарочно отправил жену умирать от лихорадки в нездоровом воздухе поместья.

Отпевание состоялось через день в испанской церкви Сан-Доминго. Брат и сестра стояли рядом. На обратном пути дон Мигель попросил отца об аудиенции.

Маркиз де ла Серна принял сына в своем кабинете, у стола, заваленного донесениями шпионов и списками политических узников или неблагонадежных лиц, арестованных по приказу наместника. Главным делом дона Альваро было подавлять восстания, а иногда и самому подготавливать их, чтобы одной сетью накрыть всех смутьянов. Он оделся в черное, но это был траур не по одной только Валентине: с тех пор как много лет назад умер сын дона Альваро от первого брака, этот по-своему верный человек всегда был в черном.

Он не пожелал узнать какие-либо подробности о смерти донны Валентины. Мигель, сославшись на то, что без матери Неаполь стал для него пустыней, спросил, нельзя ли ускорить его отъезд в Испанию.

Дон Альваро, в это время читавший только что доставленные письма из Мадрида, ответил, не повернув головы:

— Я не считаю это уместным, сеньор.

Так как дон Мигель продолжал стоять молча, покусывая губы, он добавил, давая понять, что встреча окончена:

— Поговорим об этом позже.

Тем не менее Мигель, вернувшись к себе, начал кое-какие приготовления к отъезду. Анна же разбирала вещи матери. Ей подумалось, что сыновняя любовь у Мигеля была сильнее братских чувств: они стали редко видеться, их взаимная привязанность словно бы умерла вместе с донной Валентиной. Только теперь она поняла, сколь многое изменит эта смерть в ее жизни.

Как-то утром, возвращаясь с мессы, он встретил Анну на лестнице. Ее печаль была безмерна. Она сказала: 

— Вот уже неделю как я не видела вас, брат мой. 

И протянула к нему руки. Горделивая Анна унизилась настолько, что произнесла: 

— Увы, брат мой, я так одинока!

Ему стало жаль ее. И стыдно за себя. Он упрекал себя в том, что недостаточно ее любит.

И жизнь их вернулась в прежнее русло. 

Он приходил в послеполуденные часы, когда солнце наполняло комнату. И занимал место за столом напротив Анны; она сидела за шитьем, но чаще работа праздно лежала у нее на коленях. Оба хранили молчание, через приоткрытую дверь из комнаты служанок доносилось умиротворяющее жужжание прялки. 

Они не знали, чем занять время. Попытались было снова читать, но Сенека и Платон потеряли всю свою прелесть: ведь теперь их не произносили нежные уста Валентины, не разъясняла ее улыбка. Мигель рассеянно перелистывал книгу, прочитывал несколько строчек, затем брал другую и так же быстро ее откладывал. Однажды он нашел на столе латинскую Библию, которую перед отъездом в Базель или в Англию оставил Валентине какой-то неаполитанский родич, перешедший в евангелическую веру. Дон Мигель стал раскрывать ее то в одном, то в другом месте, как делают обычно, когда гадают по книге, и прочел наудачу несколько строк. Потом вдруг остановился, небрежно отложил Библию, но, уходя, взял ее с собой.

Он заперся в своей комнате: ему не терпелось снова раскрыть книгу на отмеченной им странице; дочитав до конца, он перечел снова. Это было то место в Книге Царств, где рассказывается о насилии, которое Амнон учинил над своей сестрой Фамарью. То, о чем он раньше не осмеливался думать, теперь предстало перед ним со всей ясностью. И он ужаснулся. Запрятал Библию глубоко в шкаф. Донна Анна, старательно наводившая порядок в материнской библиотеке, не раз просила его вернуть книгу. Но он неизменно забывал это сделать. И в конце концов она перестала ему напоминать.

Иногда она заходила к нему в комнату в его отсутствие. Боясь, как бы она не открыла Библию на этой странице, он перед уходом запирал шкаф.

Он стал читать Анне сочинения мистиков: Луиса Леонского, брата Хуана де ла Крус, святую Терезу. Но эти вздохи, перемежаемые рыданиями, быстро утомляли их. Страстные и туманные речи о любви к Богу волновали Анну сильнее, чем поэмы о земной любви, хотя, по сути, в них говорилось о том же самом. Эти экстатические излияния святых, иные из которых были еще живы, но навеки скрыты стенами испанских монастырей, действовали на нее как дурманящий напиток. Ее чуть запрокинутая голова и полуоткрытые губы напоминали дону Мигелю восторженно-расслабленную позу святых монахинь, которых художники изображают в почти сладострастном слиянии с Богом. Анна чувствовала на себе взгляд брата; смутившись сама не зная от чего, она чинно усаживалась в своем кресле. Когда входила служанка, оба они краснели, словно захваченные врасплох.

Он становился строгим. Все время выговаривал ей за праздность, за неподобающие манеры, за слишком смелый покрой одежды. Она принимала эти упреки как должное. Он терпеть не мог платьев с глубоким вырезом, в которых щеголяли патрицианки, и Анна, чтобы ему угодить, стала носить тесный нагрудник. Он резко осуждал ее за горячность и несдержанность в речах, и она стала подражать его суровому немногословию. Тогда он в страхе подумал, что она о чем-то догадывается, и стал украдкой следить за ней; она чувствовала это, и самые ничтожные происшествия становились поводом для ссоры. Он перестал говорить ей «сестра»; она заметила это и стала плакать по ночам, пытаясь понять, чем могла так оскорбить его.

Часто они посещали вдвоем церковь доминиканцев. Для этого надо было проехать через весь город; Мигелю тяжело было садиться в дорожную карету, с которой были связаны мрачные воспоминания, и он настоял, чтобы Анна брала с собой свою служанку Аньезину. У Анны возникло подозрение, что он влюбился в эту девушку. Она не желала участвовать в подобном деле. Анне всегда претила наглость этой особы, и вскоре под каким-то предлогом она ее рассчитала.

Была первая неделя декабря, дон Мигель успел уложить сундуки и даже нанял возницу. Он считал дни, оставшиеся до отъезда, и ему следовало радоваться (так он говорил себе), что они бегут так быстро, однако он испытывал скорее уныние, чем облегчение. Он сидел в своей комнате и представлял себе лицо Анны, силясь закрепить в памяти мельчайшие черточки этого лица, — чтобы легче было вспомнить потом, когда он будет далеко. Но чем больше он старался, тем хуже ему это удавалось, и невозможность в точности представить себе складку у губ, изгиб века, родинку на бледной руке заранее приводила его в отчаяние. И тогда, внезапно решившись, он входил в комнату Анны и молча впивался в нее жадным взглядом. Однажды она сказала ему:

 — Брат мой, если эта поездка вам не по душе, отец не станет заставлять вас. 

Он не ответил. Она подумала, что ошиблась, что он хочет уехать, и, хотя такое желание не свидетельствовало о любви к ней, все же не испытала огорчения: теперь она знала, что никакая женщина не удерживает его в Неаполе. 

Назавтра, в десять часов вечера, дон Альваро вызвал его к себе.

Мигель мог предполагать только одно: что отец собирается дать ему наставления перед отъездом. Маркиз де ла Серна предложил сыну сесть, взял со стола распечатанное письмо и подал ему.

Это было письмо из Мадрида. Тайный агент маркиза в осторожных выражениях сообщал ему о внезапной опале, постигшей герцога де Медина. Того самого вельможу, у которого Мигель собирался стать пажом. Юноша медленно свернул листки и, не проронив ни слова, вернул отцу письмо. Отец сказал: 

— Вот вы и съездили в Испанию. Дон Мигель выглядел настолько ошеломленным, что маркиз счел

нужным добавить: 

— Не знал, что вам так не терпится удовлетворить ваше честолюбие.

И с вежливой снисходительностью туманно обещал, что взамен подыщет ему здесь другую должность, достойную его происхождения. Затем добавил: 

 —Из чувства братской любви вам следовало бы остаться в Неаполе.  

Дон Мигель поднял глаза и взглянул на него. Лицо маркиза было, как всегда, непроницаемо. Слуга в тюрбане, закрученном на турецкий манер, принес дону Альваро его вечерний кубок с вином. Дон Мигель поспешил откланяться.

Выйдя из кабинета отца, он ощутил прилив невыразимого счастья. Он повторял про себя: 

—Господь не допустил этого.

И тут, словно нежданный поворот судьбы заранее оправдывал его поступки, он почувствовал, что теперь может с пьянящей легкостью отдаться во власть своих желаний. Он поспешил к Анне: в этот час она бывала одна. Он сам скажет ей, что остается в Неаполе. Она будет очень обрадована.

Коридор и передняя в покоях Анны были погружены в темноту. Из-под двери выбивался луч света. Подойдя ближе, Мигель услышал голос Анны: она молилась.

И он тут же представил себе ее, с белоснежной кожей, затмевающей белизну рубашки, всецело поглощенную мыслью о Боге. В огромной спящей крепости не было слышно ни единого звука, кроме этого ровного, тихого голоса. Слова молитвы падали в тишине, будто прохладные, умиротворяющие капли росы. Дон Мигель сам не заметил, как сложил руки и тоже стал молиться.

Анна умолкла; слабый луч света погас; наверно, она легла. Дон Мигель на цыпочках отошел от двери. Потом ему пришло в голову, что в передней или на лестнице его может увидеть кто-то из слуг. И он вернулся к себе. 

Он с головой окунулся в развлечения и забавы. Его крестный, дон Амброзио Караффа, прислал ему в подарок на девятнадцатилетие двух берберских жеребцов. И он снова пристрастился к верховой езде. Из комнаты, расположенной на одном этаже с покоями донны Анны, он перебрался в другую часть замка, неподалеку от собственных конюшен коменданта. 

Отец думал, что он тяжело переживает крушение своих честолюбивых планов. Анна, воспринявшая его переезд как оскорбление, решила, что он вообразил, будто это она помешала ему отправиться в Испанию. Скромность не позволила ей оправдываться, а гордость не дала выказать недовольство. Однако ее огорчение было слишком заметно, и при редких встречах в большой зале или в переходах замка дон Мигель строго спрашивал, чем вызвана такая нескрываемая

Он стал бывать при дворе вице-короля, хотя не испытывал к этому большой склонности. Но там у него нашлось немного друзей: чисто испанская непреклонность дона Альваро стала вызывать ропот у местной знати. Мигель чувствовал себя одиноким в этом кругу, а пышнотелые неаполитанские красавицы, нарумяненные и увешанные драгоценностями, выставлявшие напоказ полуобнаженную грудь, раздражали его своей похотливостью, лишь едва прикрытой петраркизмом. Анне порою также приходилось присутствовать на этих празднествах. Он видел ее издалека, всю в черном, в юбках, уродливо расширявших бедра; их разделяла толпа. В такие минуты скука, обволакивавшая его в этом зале, становилась просто невыносимой, а люди вокруг казались бледными призраками. Утро заставало его на пороге какой-нибудь таверны в порту, дрожащего от холода, отупевшего от усталости, хмурого, как предрассветное небо.  В скитаниях по притонам ему не раз приходилось сталкиваться с доном Альваро. Оба делали вид, будто не узнают друг друга; впрочем, дон Альваро был в маске, как и полагалось при посещении подобных мест. И все же, когда в последующие дни он встречался с отцом у подземного выхода из крепости Святого Эльма, ему чудилось на этом непроницаемом лице подобие саркастической улыбки. Он стал бывать у куртизанок. Но самая юная из них показалась ему древнее Мафусаила. И он так и сидел весь вечер за столом, поглощенный одной, все той же мыслью, угощая вином случайных друзей, а женщины из таверны склонялись над ним, тщетно пытаясь привлечь его внимание.

 Однажды ночью он сидел в притоне на улице Толедо, облокотившись на стол и спрятав в ладонях лицо, и смотрел на танцующую девушку. Она не была красива: угрюмый взгляд, в углах рта — горькая складка, какая бывает у тех, кто служит чужим удовольствиям. Ей было самое большее двадцать лет, но каждый видел, как изношена эта жалкая плоть, побывавшая в бесчисленных объятиях. Возможно, наверху ее уже заждался очередной клиент. Сводня крикнула, перегнувшись через перила лестницы: 

— Анна, ты идешь, наконец? 

Ему чуть не стало дурно от омерзения, он встал и вышел. И тут ему показалось, что за ним следят. Он бросился за угол, в узкий проулок. Уже не в первый раз он чувствовал, что кто-то идет за ним по пятам. Он ускорил шаг. Подъем к замку Святого Эльма был долгим и крутым. Подойдя к замку, он увидел, что ставни на окнах у Анны приоткрыты: так бывало всегда, если он возвращался под утро. На эспланаде он резко обернулся и увидел позади, на склоне холма, своего конюшего Менегино д'Айа.

До того как поступить на службу к Мигелю, этот человек много лет провел в доме дона Амброзио Караффа и пользовался его полным доверием. Он был дворянином и, как поговаривали, знавал лучшие времена. Мигелю сразу понравилось его честное лицо; однако спустя несколько недель он заметил, что этот безупречный слуга шпионит за ним. Несколько раз он видел, как в переходах замка Менегино д'Айа о чем-то шептался со служанками его сестры. Два или три раза он на глазах Мигеля заходил в покои донны Анны с одной из ее горничных. Он устал от душевной борьбы и не мог противиться подозрениям, хотя и считал их недостойными. Благодаря знакомствам, приобретенным при дворе и в портовых притонах, он узнал, что вздорные женские прихоти могут быть опасны.

Он решил, что будет подслушивать у дверей. Гордость его кровоточила от столь низкого поступка.

Был карнавал, и Анна в это время молилась с удвоенным рвением. Менегино д'Айа докладывал, куда ходит и как проводит время дон Мигель; все эти пошлые грехи стали казаться ей особенно гнусными, когда она узнала, что их совершал ее брат. Ее воображению рисовались картины, которые одновременно волновали ее и приводили в отчаяние. Она решила поговорить с ним, но откладывала разговор со дня на день.

Однажды утром, когда он собирался к мессе, она зашла к нему в комнату. И остановилась как вкопанная, увидев, что он не один. Менегино д'Айа сидел в амбразуре окна и чинил порванную сбрую. Мигель указал на него и произнес: 

— Вот тот, кого вы ищете.

— Донна Анна побледнела и оба еще долго молчали бы, если бы не вмешался бывший слуга дона Амброзио.

— Монсеньор, — сказал он, — я поступил дурно, утаив от вас кое-что. Донна Анна обеспокоена вашим поведением и попросила меня приглядеть за вами. Она ведь как-никак старшая. Не думаю, что вам следует обижаться на сестру за ее чересчур нежную заботу о вас.

Дон Мигель разом переменился в лице: оно как будто прояснело. Но гнев его не утихал, а становился все сильнее. Он вскричал:

— Прекрасно! 

 И обернулся к сестре:

— Значит, вы наняли этого человека шпионить за мной? Утром, когда я возвращался домой, вы поджидали меня, словно надоевшая любовница! По какому праву? Пристало ли вам сторожить меня? Разве я ваш сын или любовник? 

Анна рыдала, съежившись за высокой спинкой кресла. При виде слез Мигель смягчился. Он сказал Менегино д'Айа: 

— Отведите ее в ее комнату. 

Оставшись один, он сел в кресло, где только что сидела она. Он говорил себе: «Она ревнует!» — и эта мысль наполняла его ликованием.

Потом он встал, подошел к зеркалу и смотрел на свое отражение, пока его утомленные глаза не застлал туман. Вернулся Менегино д'Айа. Не вступая в объяснения, Мигель дал ему денег и отправил восвояси.

 Окно его комнаты выходило на крепостные стены. Высунувшись, он мог видеть сверху старую галерею для караульных, которой теперь не пользовались, однако у коменданта был к ней доступ. От галереи начиналась лестница, ведущая в башню, где, как говорили, дон Альваро принимал продажных женщин. Иногда по ночам оттуда доносился приглушенный женский смех. Сводни и блудницы поднимались по лестнице, в дрожащем свете фонаря мелькали их накрашенные лица, и это мерзкое зрелище заглушало у Мигеля укоры совести, доказывая, что власть плоти поистине безгранична. Через несколько дней, вернувшись к себе в комнату, Анна обнаружила там Библию донны Валентины, которую так долго не могла выпросить у брата. Книга была раскрыта и разложена на столе переплетом вверх, как если бы кто-то, прервав чтение на определенном месте, желал к нему вернуться. Донна Анна пометила это место закладкой и бережно поставила Библию на полку. На следующий день дон Мигель спросил, заглянула ли она в раскрытую книгу. Она сказала «нет». И он не стал настаивать.

Он больше не избегал ее. Теперь он вел себя по-другому. Делал намеки, которые казались ему прозрачными, на самом же деле были загадочны для всех, кроме него. Но он думал, будто все кругом слишком явно связано с тем, что занимало все его мысли. Анна дивилась этим странностям, но не искала им объяснения. В присутствии брата она испытывала необъяснимое беспокойство; он чувствовал, как она вздрагивает от малейшего его прикосновения. Тогда он отстранялся. А вечером, у себя комнате, он чуть не плакал, проклинал свою злосчастную страсть, свою нерешительность и с ужасом думал о том, что может произойти завтра в это же время. Но проходили дни, и ничего не менялось. Он решил, что она не хочет его понять. И понемногу возненавидел ее. 

Он перестал бороться с ночными видениями. Он с нетерпением ждал того полубессознательного состояния, в какое впадает засыпающий человек; уткнувшись лицом в подушки, он с наслаждением предавался снам. Когда он просыпался, ладони у него пылали, во рту было горько, как после приступа лихорадки, и он ощущал еще большую растерянность, чем накануне.

В четверг на Страстной неделе Анна послала к брату служанку, чтобы узнать, не пожелает ли он сопровождать ее в поездку по семи церквям Неаполя. Он отказался. Анну ждала карета. Она поехала одна.

Мигель расхаживал по комнате. Потом не выдержал, оделся и поехал. 

Анна уже успела посетить три церкви. Следующей должна была стать церковь Святой Анны Ломбардской; карета остановилась на площади Монтеоливето, у невысокой аркады, перед которой, пронзительно крича, теснились нищие калеки. Донна Анна прошла по центральному нефу и свернула в придел Гроба Господня.

Один из королей арагонской династии пожелал увековечить себя вместе со своими любовницами и придворными поэтами в виде апостолов и святых жен, скорбящих у гроба. Семь терракотовых фигур, изваянных в человеческий рост, коленопреклоненных или лежащих на каменном полу, оплакивали Богочеловека, которого так чтили и любили. Каждая из фигур была точным портретом мужчины или женщины, живших на земле всего сто лет назад, но казалось, их горестные стоны раздаются здесь со дня Распятия. На них еще сохранились следы краски, кровь на теле Христа растрескалась и шелушилась, словно края застарелой раны. От патины времени, мерцающего огня свечей и окружающего полумрака Христос выглядел таким жутким мертвецом, каким его видели на Голгофе за несколько часов до Пасхи, когда к нему уже подступило тление и сами ангелы начинали сомневаться, что он восстанет из мертвых. В тесном приделе не иссякала толпа молящихся. Бок о бок с дворянами стояли оборванцы; священники деловито, как на похоронах, протискивались мимо моряков, на чьих обветренных лицах остались шрамы от турецких сабель. Над склоненными головами возвышались стоявшие в нишах статуи святых: по древнему обычаю, ни них были накинуты лиловые покрывала в знак величайшей скорби и торжества.

Люди расступались, чтобы пропустить Анну; услышав ее имя, повторяемое шепотом, дивясь ее красоте и великолепию одежд, они на мгновение прерывали молитву. Перед ней положили кусок черного бархата, и она встала на колени. Наклонившись над глиняным мертвецом, она благоговейно облобызала раны на боку и пробитые кисти его рук. Но свисавшее на лицо покрывало стесняло ее движения. Приподнявшись, чтобы отбросить его назад, она почувствовала на себе чей-то взгляд. Она обернулась и увидела дона Мигеля.

Его пронзительный взгляд испугал ее. Между ними была лишь скамья. Как и она, он был одет в черное, и донна Анна, белая от ужаса, словно восковая свеча, смотрела на эту темную статую у подножия статуй в лиловом. 

Потом, опомнившись, снова склонилась, чтобы поцеловать ноги Христа. Кто-то приблизился к ней. Она знала, что это ее брат. Он сказал:

 - Нет. 

И так же тихо добавил: 

— Встретимся у портала. 

Анне не пришло в голову ослушаться. Она встала, прошла через церковь, наполненную бормотанием молящихся, вышла и остановилась возле крайней арки портала

Мигель ждал ее. Оба они, утомленные долгим постом, были возбуждены более, чем обычно. Он сказал: 

— Надеюсь, ваши молитвы окончены. 

Она молчала, ожидая, что он скажет еще. Он продолжал:

— Разве нет других церквей, не столь многолюдных? Вами здесь достаточно налюбовались? Так ли уж необходимо показывать народу, как вы целуете?

— Брат мой, — сказала Анна, — вы серьезно больны.

— А, вы заметили? — сказал он. 

И спросил, почему она не уехала на Страстную неделю в монастырь на Искии. Она не решилась сказать, что боялась оставить его.

Карета ждала на площади. Он сел в карету вслед за сестрой. Оставалось объехать еще четыре церкви, но она приказала кучеру возвращаться в замок Святого Эльма. Она сидела очень прямо, строгая и озабоченная. Глядя на нее, дон Мигель вспомнил, как она лишилась чувств, когда они возвращались из Салерно. 

Они подъехали к замку. Карета остановилась у подземного выхода. Они вдвоем поднялись в комнату Анны. Мигель догадался, что она хочет поговорить с ним. Снимая покрывало, она произнесла:

— Знаете ли вы, что отец сватает мне жениха из Сицилии?

— Вот как? И кто же это? Она кротко ответила: 

— Вы же знаете, что я не дам своего согласия. 

Она сказала, что хотела бы удалиться от мира и, быть может, навсегда поселиться в монастыре на Искии или в обители кларисс, великолепном монастыре, который часто посещала донна Валентина.

Вы в своем уме? — закричал он. 

Он был вне себя.

— И вы будете жить там, обливаясь слезами, изнемогая от любви к восковой кукле? Я ведь видел вас только что. И вы думаете, я разрешу вам иметь любовника, если он был распят? Скажите, вы слепы или кривите душой? По-вашему, я могу уступить вас Богу?

Она в ужасе отшатнулась. Он повторил несколько, раз:  

— Никогда, никогда, никогда!

 Он стоял, прислонясь к стене и уже приподняв портьеру, чтобы выйти из комнаты. Хрип рвался из его горла. Он закричал: 

— Амнон, Амнон, брат Фамари! 

И вышел, хлопнув дверью. 

Анна без сил опустилась в кресло. Крик еще звучал у нее в ушах, она стала смутно припоминать историю, рассказанную в Святом Писании. Зная уже, что ей предстоит прочесть, она взяла с полки Библию донны Валентины, открыла ее на заложенной странице, там, где Амнон чинит насилие над своей сестрой Фамарью. Но смогла прочесть лишь первые строки. Книга выпала из ее рук, и, откинувшись на спинку кресла, изумленная тем, что могла так долго обманывать себя, она прислушивалась к гулким ударам своего сердца.

Ей казалось, что оно расширяется, заполняя все ее существо. Неодолимая слабость охватила ее. Стиснув колени, судорожно вздрагивая, она не понимала, не чувствовала ничего, кроме этого биения внутри. 

На следующую ночь Мигелю, лежавшему без сна, показалось, будто он слышит какой-то шум. Нет, это был даже не шум, а ощущение, будто в комнате есть кто-то еще. Поскольку раньше ему не раз приходилось переживать такие минуты в воображении, он подумал, что его лихорадит, и, чтобы успокоиться, напомнил себе: дверь заперта на засов.

И однако он встрепенулся и сел на кровати. Странная вещь: действия его были непроизвольными, но он все яснее осознавал их. Впервые наблюдая за такой своей одержимостью, он чувствовал, как разум его постепенно освобождается от всего, кроме этого горячечного ожидания.

Он опустил ноги на каменные плиты и осторожно выпрямился. Он инстинктивно сдерживал дыхание. Не хотел испугать ее, не хотел дать ей понять, что он прислушивается. Боялся, что она уйдет, но еще больше — что она останется. За дверью послышался легкий скрип: так скрипит пол под босыми ногами. Тихонько, поминутно останавливаясь, он подошел к порогу и оперся на дверную створку. И почувствовал, что она тоже оперлась на нее с противоположной стороны. Дрожь их тел передалась дереву. В непроглядной тьме каждый вслушивался в трепет желания, созвучного его собственному. Она не смела попросить, чтобы он открыл ей. А он не смел открыть, пока она не заговорит с ним. Он покрылся холодным потом, чувствуя, что происходит нечто неожиданное и невозможное; хотелось, чтобы ее не было за дверью, и хотелось, чтобы она уже была внутри. У него стучало в висках, он ничего не слышал. Произнес только:

— Анна…

Она не ответила. Он бросился открывать дверь, но с трудом отодвинул засов, так у него тряслись руки. Когда он наконец открыл, за порогом никого не было.

В длинном сводчатом коридоре царила такая же тьма, как в комнате. Он услышал затихающие вдали шаги: легкий, почти беззвучный топот убегающих босых ног. 

Он ждал еще долго, но больше ничего не услышал. Оставив дверь открытой, он снова вытянулся на постели. Он с таким напряжением старался различить в тишине хоть какой-нибудь звук, что ему стали чудиться то шорох платья, то тихий, несмелый зов. Проходили часы. Ненавидя себя за малодушие, он утешался тем, что она тоже страдает.

Когда совсем рассвело, он встал и закрыл дверь. Оглядев пустую комнате, он задумался: «А ведь она могла быть здесь».

Скомканное одеяло казалось темной бесформенной грудой. Его охватил яростный гнев на самого себя, и он с криком заметался на постели. 

Весь следующий день Анна не покидала своей комнаты. Ставни оставались закрытыми. Она даже не оделась: на ней было просторное, в мягких складках, домашнее черное платье, в котором ее обычно причесывали по утрам. Она велела никого к себе не пускать. Прислонясь головой к жестким деревянным завитушкам кресла, она терзалась без слез. Она чувствовала себя униженной из-за того, что попыталась сделать, и одновременно — из-за того, что попытка оказалась напрасной. У нее даже не было сил в полной мере осознать происшедшее.

Ближе к вечеру служанки сообщили ей новость. 

В полдень дон Мигель явился к отцу. Но у маркиза был очередной приступ мистического ужаса, когда ему казалось, что он осужден на вечные муки. Поскольку Мигель настаивал на встрече, слуги впустили его в часовню к дону Альваро, который при появлении сына сердито захлопнул часослов.

Дон Мигель объявил отцу, что намерен вскоре наняться на одну из тех галер, которые правительство снаряжало для борьбы с пиратами, свирепствовавшими на море от Мальты до Танжера. На галеру мог наняться кто угодно; эти суда часто были недостаточно вооружены либо слишком ветхи, и команду их составляли искатели приключений, а порой даже бывшие пираты или обращенные в христианство турки под водительством безвестных капитанов. Слуги каким-то образом прознали, что дон Мигель этим утром уже условился с капитаном. 

Дон Альваро сухо заметил: 

— Странные у вас мысли для дворянина.

Но решение сына было для него ударом. Все видели, как он побледнел. И сказал: 

— Не забывайте, сеньор, вы — мой единственный наследник.

Дон Мигель упорно глядел в пустоту. В его взгляде появилось что-то похожее на отчаяние, и, хоть ни один мускул на лице не дрогнул, из глаз брызнули слезы. И тут дон Альваро понял, что в душе сына идет жестокая борьба, и, быть может, уже с давних пор. Дон Мигель хотел было заговорить, наверно, ему нужно было излить все, что наболело. Но отец жестом остановил его.

— Не надо, — сказал дон Альваро. — Думаю, Господь послал вам испытание. Я не желаю знать, какое именно. Никто не вправе быть посредником между совестью человека и Богом. Делайте то, что вам кажется правильным. У меня слишком много собственных грехов, чтобы лечить ваши душевные раны. 

Он пожал руку дону Мигелю, отец и сын торжественно обнялись. Дон Мигель вышел. Куда он направился потом, никто не знал.

Служанки Анны, видя, как отрешенно слушает их госпожа, удалились.

Анна осталась одна. Снаружи уже совсем стемнело. Было четвертое апреля, но стояла ранняя удушливая жара. Анна вновь почувствовала, как у нее страшно заколотилось сердце, и с испугом поняла, что повторяется вчерашний приступ, и опять в то же самое время. Ей не хватало воздуха. Она поднялась с места.

Подошла к двери на балкон, открыла ставни, чтобы впустить ночь, и прислонилась к стене, чтобы отдышаться. 

На широкий, похожий на галерею балкон выходили двери нескольких комнат. В противоположном углу, облокотившись на балюстраду, неподвижно сидел дон Мигель. По шуршанию платья он понял, что она здесь. Но не шелохнулся.

Донна Анна неотрывно глядела во тьму. В эту ночь, ночь Страстной пятницы, небо словно расцвело отверстыми ранами. Донна Анна застыла от муки. Она произнесла: 

— Брат мой, почему вы не убили меня?

— Я думал об этом, — ответил он. — Но я любил бы вас и мертвую. 

И только тут он обернулся. В сумраке она увидела его лицо, осунувшееся, будто изъеденное слезами. Слова, которые она собиралась сказать, замерли на устах. В горестном сострадании она склонилась над ним. И они сплелись в объятии.

 Три дня спустя дон Мигель слушал мессу в церкви доминиканцев. 

Он покинул замок Святого Эльма при первых проблесках зари, зари понедельника, который народ называет Пасхой ангела, ибо в этот день посланец небес заговорил с женами-мироносицами у двери гроба. Там, наверху, в угрюмо-серой крепости, некто проводил его до порога комнаты. Прощание было долгим и безмолвным. Ему пришлось осторожно разомкнуть нежные руки, обвивавшие его шею. На губах у него еще осталась терпкая горечь слез.

Он исступленно молился. За каждой молитвой следовала другая, еще горячее, а затем новый порыв уносил его к третьей. Словно опьяненный, он чувствовал ту особую легкость в теле, которая высвобождает душу. Он ни о чем не сожалел. И благодарил Бога за то, что Он не дал ему уйти без этого последнего причастия. Она умоляла его остаться, но он покинул замок в назначенный день. Он не уронил своей чести, сдержал слово, данное самому себе, и теперь ему представлялось, будто, принеся эту непомерную жертву, он заручился милостью Божией. Чтобы его ничто не отвлекало, он прикрыл лицо ладонями: они еще хранили аромат плоти, которую он ласкал. Ему больше нечего было ждать от жизни, и смерть казалась ему естественным исходом. Уверенный, что смерть его почти свершилась, так же как свершилась его жизнь, он оплакивал счастье, от которого отрекался.

Прихожане встали, чтобы причаститься. Он не последовал за ними. Ведь он не исповедался перед пасхальным причастием: что-то похожее на ревность не позволило ему открыть сокровенное, пусть даже исповеднику. Он лишь подошел как можно ближе к священнику, стоявшему по ту сторону каменной скамьи, — чтобы на него снизошла благотворная сила Святых даров. Солнечный луч коснулся колонны рядом с ним. Он прижался щекой к камню, гладкому и теплому, как тело человека. Закрыл глаза. И снова начал молиться. Он молился не о себе. Смутное, необъяснимое чувство, быть может унаследованное от какого-то безвестного предка-мусульманина, подсказывало: воину, павшему в битве с неверными, уготовано спасение. Он не нуждался в прощении, его должна была очистить смерть, к которой он стремился. Он страстно молил Бога пощадить его сестру. И не сомневался, что его молитва будет услышана. Он имел право требовать этого. Укрыв ее своей жертвой, словно плащом, он вместе с нею возносился в поля блаженных. Да, он ушел, но он не оставит ее. Рана, нанесенная разлукой, перестала кровоточить. В то утро, когда скорбящие жены-мироносицы увидели перед собой опустевший гроб, дон Мигель благодарил жизнь, благодарил смерть, благодарил Бога.

Кто-то положил ему руку на плечо. Он открыл глаза: это был Фернан Бильбас, капитан корабля, на котором он собирался отплыть. Они вышли из церкви вдвоем. На улице португалец сказал ему, что штиль задерживает отплытие галеры и дон Мигель должен вернуться и ждать дома, пока не задует бриз. Дон Мигель вернулся в крепость Святого Эльма, но не забыл привязать к ставням Анны шелковый шарф, который своим хлопаньем предупредил бы его, что поднялся ветер.

Через день, на заре, они услышали, как шарф полощется на ветру. И опять зазвучали слова прощания, опять полились слезы: все повторилось, как бывает во сне. Но на этот раз им уже не казалось, что прощанию не будет конца. 

Прошло несколько недель; в конце мая донна Анна узнала, как умер дон Мигель.

Где-то к югу от Сицилии корабль капитана Бильбаса встретился с алжирским корсаром. После обмена пушечными выстрелами капитан скомандовал на абордаж. Сарацинское судно было потоплено, но корабль-победитель сильно пострадал: снасти были порваны, мачта сломана. Много дней они носились по воле волн и ветра. Наконец их выбросило на песчаный берег, неподалеку от маленького сицилийского городка Каттолика. Но к этому времени большинство тех, кто был ранен в бою, уже умерли.

Крестьяне, быть может, в надежде на богатую добычу, приблизились к разбитому кораблю. Фернан Бильбас приказал вырыть ров и в присутствии викария из Каттолики похоронил погибших. Однако у дона Альваро в этой части Сицилии были обширные земли; услышав фамилию дона Мигеля, крестьяне решили воздать ему подобающие почести и установили гроб с его телом на ночь в местной церкви, а затем отвезли в Палермо, откуда его на корабле доставили в Неаполь. 

Когда дону Альвару доложили об этом, он сказал только: «Это достойная смерть».

И все же он сильно горевал. Его сына от первого брака, еще совсем ребенка, вместе с матерью унесла чума. Это случилось за несколько лет до рождения дона Мигеля. А теперь и второй его брачный союз закончился полным крахом. Он оплакивал не только Мигеля, ему было жаль усилий, потраченных на то, чтобы приумножить и упрочить состояние, которое теперь некому будет передать. Его род пресекся, имя маркиза де ла Серна уйдет в могилу вместе с ним. Нет, он не забудет о своих обязанностях, о своем долге дворянина; но эта смерть, постоянно напоминая ему о тщете всего земного, заставит его еще исступленнее предаваться аскетическому покаянию, еще глубже погружаться в пучину разврата.

Гроб с телом дона Мигеля прибыл на склоне дня, и его временно установили в маленькой церкви Святого Иоанна близ порта. Был июньский вечер, теплый, мглистый и душный. Анна приехала в церковь глубокой ночью, она приказала открыть гроб.

В церкви горело лишь несколько высоких свечей. Увидев у брата на боку зияющую рану, Анна предположила, что ему не пришлось долго страдать. Хотя кто знает? А вдруг это была мучительная агония, на разбитой палубе корабля, среди других умирающих? Даже Фернан Бильбас уже не мог припомнить, как это было. Два или три монаха нараспев тянули псалмы. Анна подумала о том, что это полусгнившее тело и дальше будет разлагаться под крышкой гроба. Теперь он был во власти тления, это вызывало у нее что-то похожее на ревность. Гроб собрались заколачивать. Анна стала думать, какую бы вещь туда положить. Она не догадалась распорядиться насчет цветов.

На шее у нее висел скапулярий из монастыря на горе Кармил. Мигель перед отъездом несколько раз поцеловал эту реликвию. Анна сняла ее и положила брату на грудь.

Маркиз де ла Серна, которого в последнее время народ возненавидел еще сильнее, счел благоразумным не сопровождать гроб в церковь доминиканцев, где должно было состояться отпевание. Тело перевезли ночью, без всякой торжественности. Анна ехала следом в карете. Служанки смотрели на нее с состраданием.

Похороны состоялись на следующий день, в присутствии всего двора. Преклонив колена, дон Альваро неотрывно смотрел на высокий катафалк; под этим помпезным нагромождением драпировок и гербов не видно было гроба; в его голове пронеслись видения, иссушающие, как ветер сьерры, царапающие, как кремень, надрывные, как пение «Dies irae». Он смотрел на пышные княжеские надгробия: в сущности, у них не было иного назначения, кроме как напоминать каждой семье о числе умерших родичей. Весь мир с его соблазнами и утехами казался ему лишь атласным саваном, облекающим скелет. Его сын, как и он сам, приобщился к этой скверне. Дон Мигель, наверно, теперь в аду; дон Альваро с благочестивым ужасом представил, что та же участь ожидает и его самого. Подумать только: за краткие мгновения радости, которую и счастьем-то назвать нельзя, плоть грешников осуждена на вечные муки. Он мало любил сына при жизни, но теперь чувствовал, что между ними возникла более тесная, более таинственная близость, как между людьми, которые грешили по-разному, но испытали одни и те же страхи, одни и те же сомнения, угрызения совести, разочарования. 

Анна стояла напротив него, с другой стороны нефа. Дону Альваро это сверкающее слезами лицо напомнило лицо дона Мигеля в Страстную пятницу, когда сын, на пороге смерти и, судя по всему, на пороге греха, пришел к нему проститься. Некоторые наблюдения, собранные им сейчас воедино, беспросветное отчаяние Анны, обмолвки служанок — все это подтверждало подозрения, которые он раньше гнал от себя. Он с ненавистью глядел на Анну. Эта женщина вызывала у него ужас. Он твердил себе: «Это она убила его».

После одного события враждебность народа к дону Альваро приняла угрожающий характер.

У дона Амброзио Караффы был брат по имени Либерио. Этот юноша, воспитанный на поэтах и ораторах классической древности, решил посвятить себя служению своему отечеству, Италии. После восстания в Калабрии, в обстановке всеобщего брожения, он стал подстрекать крестьян против налоговых чиновников, стакнулся с заговорщиками и вынужден был скрыться. За его голову была объявлена награда; все думали, что он отсиживается в одном из замков своей родни, как вдруг стало известно, что он арестован и брошен в крепость Святого Эльма. 

Наместник был в отъезде. Дон Амброзио Караффа явился к коменданту и попросил отложить казнь. Родственник дона Мигеля сказал маркизу де ла Серна:

— Я прошу только об отсрочке. Либерио дорог мне, как если бы я был его отцом. Ему сейчас столько же лет сколько было Мигелю. 

— Мой сын умер, — ответил дон Альваро.

Дон Амброзио понял, что надежды нет. Дон Альваро внушал ему одновременно омерзение и жалость, и все же он восхищался его неколебимой твердостью. Он восхищался бы им еще больше, если бы знал, что комендант выполняет устный приказ графа Оливареса, — приказ, который впоследствии будет дезавуирован.

 Несколько часов спустя стало известно, что Либерио казнен. После этого дон Альваро стал выезжать из крепости крайне редко — либо в окружении многочисленной охраны, если направлялся в церковь, либо в маске, если его влекли городские увеселения. Однажды его узнали и забросали камнями, после этого он больше не покидал замка. Народ с ненавистью смотрел на крепость Святого Эльма, этот нависший над городом кулак Его Католического Величества. 

Анна каждый вечер посещала церковь доминиканцев. Злейшие враги отца смотрели на нее с жалостью, когда она проезжала мимо. Она просила открыть ей придел и неподвижно сидела там, не находя в себе сил даже для молитвы. Те, кто посещал церковь в этот поздний час, глядели на нее через решетку, но не решались произносить ее имя, опасаясь нарушить покой этого существа, напоминающего надгробную статую.

Подумали было, что она примет монашеский обет. Однако этого не произошло. Внешне жизнь ее не переменилась, но она соблюдала строгий, почти монастырский распорядок дня и всегда носила власяницу, чтобы не забывать о своем грехе. Она больше не хотела спать на прежнем, просторном ложе и распорядилась поставить рядом с ним узкую жесткую кровать. Очнувшись от тревожного сна, она озиралась и понимала, что одна. Тогда она приходила в отчаяние, твердя себе, что все растаяло, как сонная греза, что у нее не осталось никаких свидетельств, что в конце концов это изгладится из памяти. А потом погружалась в воспоминания, чтобы пережить все снова. Будущего для себя она не видела. Ее одиночество было столь безутешным, что она обрадовалась бы событию, которое в подобных обстоятельствах пугает большинство женщин.

В город вернулся королевский наместник граф Оливарес. Он вызвал Дона Альваро к себе и сказал ему прямо: 

— Вы ведь знали, что я дезавуирую этот приказ. Дон Альваро поклонился. Оливарес продолжал:

— Не подумайте, будто я делаю это в собственных интересах; Я только что получил от короля письмо, он отзывает меня в Мадрид, а вскоре, думаю, меня призовет к себе более могущественный властитель.

Он не лгал. Он был болен, весь раздут водянкой. Он сказал еще: 

— Маркиз де Спинола собирается воевать во Фландрии, и ему нужен помощник, который хорошо знает Нидерланды. Вы когда-то сражались в этой провинции. Сейчас мы отправляем туда через Савойю деньги и солдат. А во главе этого отряда будете вы.

Это была ссылка. Дон Альваро простился с Оливаресом, поцеловал его дряблую руку и задумчиво произнес: 

— Ничто не имеет цены. 

Вернувшись домой, он приказал Анне готовиться к отъезду. 

Последние дни своего пребывания в Неаполе дон Альваро провел в благочестивых размышлениях и молитвах в монастыре Святого Мартина, величавой крепости веры, расположенной по соседству с его собственной. Анна занялась сборами. Дошло до комнаты дона Мигеля. Анна не подходила к этой двери с того дня, когда Мигель рассердился на нее из-за конюшего. Войдя, она едва не лишилась чувств: давняя сцена снова разыгралась перед ней. Мигель заставлял себя быть грубым, его смуглые щеки раскраснелись от гнева, от избытка жизни. Комната, где все еще лежала дорогая упряжь, была пропитана запахом кожи. Она понимала, что это самообман, и все же твердила себе: тогда еще не случилось непоправимого, тогда все могло повернуться иначе. Она упала замертво. Служанки открыли ставни, ей стало легче дышать. Но слабость не проходила, пока она не вышла из комнаты Мигеля. 

Из предосторожности дон Альваро решил отправиться в путь ранним утром. Служанки одевали Анну при свечах. Затем спустились вниз с сундуками. Оставшись одна, Анна вышла на балкон, чтобы посмотреть на город и на залив в белой утренней дымке. 

Была середина сентября. Опершись на балюстраду, Анна взглянула вниз, на места, которые были связаны с определенными событиями в ее жизни и которые ей не суждено больше увидеть. Справа, за крутым склоном холма, лежал остров Иския, где два задумчивых ребенка вместе читали по складам страницу из «Пира» Платона. Налево проходила дорога в Салерно, терявшаяся вдали. Вон там, близ порта, — церковь Святого Иоанна, где она встретилась с Мигелем в последний раз. А там, среди крыш, террасами сбегавших к морю, — колокольня церкви Святого Доминика Арагонского. Поднявшись наверх, служанки увидели, что их госпожа лежит на смятых простынях огромной постели, вся во власти какого-то волнующего воспоминания. 

В парадном дворе замка ждала дорожная карета. Анна покорно заняла место напротив отца. Слуги нового коменданта, вносившие в дом мебель и посуду, переругивались с лакеями дона Альваро. Карета тронулась. Когда они проезжали по безлюдному в этот час городу, Анна попросила остановиться на несколько минут перед церковью Святого Доминика, двери которой только что открылись. Дон Аль­варо не стал возражать. 

Время шло. Маркиз начал терять терпение. Он послал служанок поторопить Анну. Вскоре она вышла

Лицо ее было закрыто покрывалом. Она села на место, не про­ронив ни слова, суровая, равнодушная, бесстрастная, словно остави­ла в церкви свое сердце как приношение по обету.

Донна Анна сама сочинила эпитафию брату. Надпись на надгробии гласила: 

LUCTU МЕО VIVIT

 

Далее следовали имя и титулы усопшего по-испански. А ниже, на цоколе, было написано:

ANNA DE LA CERNA Y LOS HERREROS

SOROR

CAMPANIAE CAMPOS PRO BATAVORUM CEDANS

HOC POSUIT MONUMENTUM

AETERNYM AETERNI DOLORIS

AMORISQUE[5].

Инфанта Изабелла была признательна Эгмонту де Виркену, аррасскому дворянину и командиру самолично набранного им вооруженного отряда, за то, что он из своих денег заплатил солдатам давно задержанное жалованье; кроме того, ей было известно, что военачальники ценят его звериную отвагу в бою. Однако этот француз, считавший своим долгом церемонно изъясняться по-испански — так кружевной воротник изящно маскирует скрытый под ним железный панцирь, — был из тех людей, которые кажутся двуличными чуть не с рождения и которым достаточно подмигнуть, чтобы их сочли за предателей. Эгмонт де Виркен и в самом деле не чувствовал никаких обязательств перед краснобаями-итальянцами и испанскими бахвалами, этими надменными нищими, среди которых были и бастарды, выхвалявшиеся перед ним благородством своей подпорченной крови. Он еще рассчитается с ними за намеки на его новоиспеченное дворянство, а если ему не повезет на этой службе, или переменится политический ветер, то всегда можно будет переметнуться на сторону французов.

Однажды по пути в лагерь в Брабанте герцог Пармский, которому предстояло на следующий день вместе с Виркеном явиться на прием к инфанте, бегло изложил своему подчиненному суть происходящих событий. Семь северных провинций неминуемо отпадут; у Испании, еще не опомнившейся после гибели Армады, не хватит кораблей, чтобы защитить столь протяженное побережье, где под дюнами спит вечным сном так много моряков. А внутри страны горожане, разумеется, хранили верность его величеству. Правда, признался он, казне трудно будет рассчитаться за военные поставки с богатыми аррасскими купцами, торгующими сукном и винами (мать Виркена была из купеческой семьи). Однако стать кредитором короля, добавил он, дело не только почетное, но и выгодное: когда галионы вернутся из Америки, долг будет выплачен с лихвой. Виркен улыбнулся и ничего не ответил.

Затем хитрый итальянец как бы между прочим заметил, что среди приближенных инфанты есть несколько молодых, красивых испанок, которых она из политических соображений желает выдать замуж за фламандцев; такой союз позволил бы знатному, но не имеющему поддержки при дворе человеку занять подобающее положение в окружении герцога и его августейшей супруги. Виркен не собирался жениться, однако мысль о такой блестящей партии показалась ему соблазнительной. Он осторожно сказал, что подумает.

Инфанта поздно вышла замуж, одевалась с монашеской строгостью и охотно предписала бы своим менинам скромность и благочестие. Однако она позволяла им носить драгоценные уборы, как положено знатным особам, не противодействовала невинным развлечениям, не запрещала принимать ухаживания тщательно отобранных молодых дворян: проводимая ею политика примирения нуждалась в выгодных брачных союзах. Быть может, она испытывала зависть, глядя в их смеющиеся или полные детских слез глаза, не омраченные мыслями о снабжении войск, движении флотов, состоянии крепостей. Вечером дождливого дня, сидя у высокого камина, она меланхолично разглядывала своих фрейлин, выбирая среди них будущую жертву. Она завела разговор о преданности королевскому дому, покорности Божьей воле. Девушки старались уклониться от ее испытующего взгляда: те, у кого были любовники, боялись их потерять; Пилар, Мариана или Соледад в душе молили Бога, чтобы выбор пал не на них.

Но инфанта повернулась к девушке, которая прибыла к ее двору позже остальных. К тому же Анна де ла Серна в свои двадцать пять лет была и самой старшей. Она носила траур по брату, павшему три года назад под знаменами короля, и ее траурное одеяние, сшитое из великолепных тканей, было роскошным.

— Я посоветовалась с вашим отцом, — сказала инфанта. — Он предоставляет вам выбор между этим браком и монастырем.

Все ожидали, что она выберет монастырь. Но она удивила подруг, произнеся тихим голосом: 

— У меня нет особого желания вступать в брак, ваше высочество, но я и не чувствую призвания посвятить себя Богу. 

Доложили о прибытии Виркена. Инфанта встала и направилась в соседнюю комнату. Анна последовала за ней. Эгмонт де Виркен, всегда предпочитавший пышнотелых фламандок, тем не менее был очарован этой девушкой, которая в своем черном наряде казалась еще стройнее и белее. Она волновала и звала в бой, словно знамя.

Кроме того, ему нашептали, что девушка унаследует от отца, маркиза де ла Серна, обширные поместья в Италии. В мыслях он уже завладел этими далекими сказочными богатствами и потому написал матери, прося ее обновить мебель в родовом замке Байикур.

Маркиз де ла Серна, с недавних пор вошедший в число ближайших советников инфанты, случайно встретился у нее с дочерью через несколько дней после ее помолвки. Он явно был во власти очередного приступа покаяния, замутившего его разум. Он сказал:

— Я вас простил. 

И она поняла, что он все еще не простил ее. 

Венчание состоялось седьмого августа тысяча шестисотого года, в Брюсселе, в церкви Богоматери Саблонской, в присутствии инфанты. Во время дароприношения Анна лишилась чувств; это объясняли жарой, духотой и давкой в церкви, а также неудобством, которое причинял новобрачной узкий корсаж из серебряной парчи. Дон Альваро, стоявший у хоров, во все время церемонии сохранял невозмутимое спокойствие, которое вызывало восхищение даже у его врагов: только что были схвачены два гугенота, подосланные его убить, и его телохранители оборачивались при малейшем шорохе. 

Дон Альваро тоже смотрел назад: весь этот день его мысли беспрестанно обращались к прошлому. Этот человек, никогда не испытывавший настоящей привязанности ни к одному живому существу, стал гораздо чаще думать о сыне с тех пор, как Мигель занял место в сонме окружавших его призраков. Рассудок его слабел, иногда он впадал в странные приступы забытья, подводившие его к границе раскаленной пустыни, лишенной цвета и очертаний, где из всех наших дел нам остаются лишь угрызения совести. Он старался не размышлять о проступке Мигеля, быть может, потому, что не находил в себе сил порицать сына; однако, думая о страсти, которая смогла одолеть все, даже боязнь греха, чувствовал нечто похожее на зависть. Любовь спасла Мигеля от мук одиночества, какие испытывал человек, заключивший себя в мир, откуда изгнано все, кроме Бога. И еще он завидовал сыну из-за того, что Мигель уже осужден Всевышним, тогда как ему самому это только предстоит. Замужество Анны обрывало последнюю нить, связывавшую дона Альваро с его родней на этом свете. Обманчивые утехи честолюбия уже не манили его, потребности плоти с годами угасли, и эта нерадостная победа заста­вила его задуматься о душе. В усталости и тревоге маркиз ждал ми­нуты, когда окажется во власти карающей десницы, которая, быть может, смилуется над ним, если он прекратит борьбу.

Через несколько месяцев он в последний раз присутствовал на совете у инфанты. Его отставка была с готовностью принята. Это было ему неприятно: он не ожидал, что трясина мирской жизни отпус­тит его так легко. 

Эгмонт де Виркен привез жену в Пикардию, где у него были зем­ли. В присутствии этого чужеземца, который считал, что обладает Анной — как будто можно обладать женщиной, не пытаясь узнать причину ее слез, — маркиз, все еще хранивший обиду на дочь, тем не менее чувствовал себя ее союзником. Однако простились они сухо; дон Альваро поневоле презирал ее за то, что она осталась жива; впро­чем, Анна тоже жалела о том, что горе не окончательно ее сломило. Она покорно терпела ласки мужа, которого, по крайней мере, не боялась полюбить. Ей радостно было видеть, что она исхудала: лицо и тело стали другими, это не их когда-то касались любимые руки, ныне рассыпавшиеся в прах.

Превратности войны и постоянная забота о деньгах целиком занимали де Виркена, и он мало времени уделял жене. Ему не было дела до женских причуд, поэтому он не удивлялся, что на Страстной неделе Анна все ночи проводит в молитвах.

 

Однажды, июльским вечером тысяча шестьсот второго года, в во­рота неаполитанского монастыря Святого Мартина постучался ка­кой-то бедно одетый человек. Привратник отворил зарешеченное окошко, взглянул на незнакомца и не захотел его впустить, сослав­шись на то, что время уже очень позднее. Но потом, удивленный властным тоном, какого трудно было ожидать от оборванца, монах все же открыл ворота и дал ему войти. То была минута, когда багро­во-красное солнце прячется за монастырь камальдулов. Незнако­мец молча взглянул на тускнеющие воды залива, на мощные куртины крепости Святого Эльма, позолоченные закатным светом; между зубцами стены, окружавшей порт, был виден треугольный, наду­тый ветром парус галиона. Затем он резким движением надвинул на глаза шляпу и пошел за монахом по длинному коридору. Когда они проходили через церковь, новую и богато украшенную, он пре­клонил колени и оставался так несколько минут, пока не заметил, что монах не сводит с него глаз, очевидно заподозрив в нем вора. Наконец оба вошли в приемную, смежную с ризницей. Тут монах вышел и запер за собой дверь, щелкнув замком. Он должен был известить приора. 

Незнакомцу, чей взгляд был отрешенным, словно на молитве, пришло ждать очень долго. Наконец замок снова щелкнул, и в при­емной появился дон Амброзио Караффа, приор монастыря Святого Мартина. Два сопровождавших его монаха остановились у порога. Каждый нес свечу, и в темных панелях стен отражались бледные огоньки.

Это был тучный, немолодой уже человек с приветливым спокойным лицом. Незнакомец снял шляпу, сбросил накидку и молча опустился на колени. Когда он склонил голову, его жесткая седая борода уткнулась в черный бархат камзола. Глаза на изнуренном, осунувшемся лице смотрели куда-то поверх приора, в пустоту, как если бы он старался не замечать этого человека, от которого ему, однако, что-то было нужно.

— Отец мой, — произнес он, — я стар. Мне уже нечего ждать от жизни, кроме смерти, и я надеюсь, что вторая будет милосерднее первой. Прошу вас, примите меня как самого смиренного и самого обездоленного из ваших братьев.

Приор молча разглядывал этого надменного просителя. На его одежде не было ни галунов, ни вышивки, не было даже воротника, но на шее, то ли по забывчивости, то ли как знак прежнего тщеславия, висел орден Золотого Руна. Поймав на себе взгляд приора, незнакомец снял орден. 

— Вы знатного рода, — сказал приор.

— Я все забыл. 

 Приор покачал головой.

— Вы богаты. 

 — Я все отдал.

В это мгновение раздался долгий, протяжный крик. Это был крик часового, в крепости Святого Эльма происходила смена караула, и приор заметил, как вздрогнул незнакомец, услышав этот отголосок мирской жизни. Впрочем, дон Амброзио Караффа давно уже узнал дона Альваро.

 Вы маркиз де ла Серна, — сказал он. 

— Я был им, — смиренно ответил дон Альваро. 

— Вы маркиз де ла Серна, — повторил приор. — Если бы стало известно, что вы в Неаполе, многие, поверьте, очень многие приветствовали бы вас ударом кинжала. Десять лет назад так поступил бы и я. Удар, который вы нанесли мне тогда, заставил меня удалиться от мира. Теперь и вы ищете покоя в этих стенах. Что ж, призраки не убивают друг друга. 

Дон Альваро поднялся с колен, а приор сказал: 

— Вы мой гость, дон Альваро, как в те времена, когда я принимал вас в зимнем саду моего замка в Каскателле.

И тонкая улыбка патриция раздвинула его жирные щеки. Дон Альваро помрачнел. Приор это заметил.

— Напрасно я напомнил о прошлом, — произнес он. — Здесь вы в гостях у Господа.

И дон Альваро оглянулся, как бы желая разглядеть что-то в темноте. На него снова нахлынули давние страхи, ужас перед зияющей адской бездной. Но теперь его защищали от пустоты и стены монастыря, и еще более надежные стены Церкви. И дон Альваро знал, что они восторжествуют над силами ада.

С этих пор жизнь его стала одним сплошным покаянием.

При всей невзыскательности картезианца дон Амброзио не утратил любви к искусствам, которая некогда прославила его среди современников. По его приказу и на его средства монастыри были перестроены в строгом соответствии с ордерами Витрувия, и на каждой пилястре виднелся изящно изваянный череп, дабы склонять к размышлениям в духе благочестивого эпикуреизма. Пухлые руки приора придирчиво ощупывали отполированный камень. Этот патриций, для которого религия, возможно, была лишь венцом человеческой мудрости, видел Бога и в прожилках благородного мрамора, и в строках «Хармида»[6]. Он соблюдал обет молчания, но иногда, увидев в саду прекрасный цветок, он улыбкой указывал на него другим монахам.

А дон Альваро в такую минуту думал о корнях, воюющих под землей друг с другом, о живительных соках, питающих венчики цветов, эти гнездилища сладострастия. Недостроенные здания, напоминающие своим видом руины, в которые они со временем превратятся, наводили его на мысль, что конечная цель всякого строителя — разрушение. После краха всех надежд, как после лихорадки, осталось чувство разбитости и еще — удивление, которое вызывает внезапно наступившая тишина. В полдень под аркадами монастырского дворика против каждой каменной колонны вырастала еще одна ее тень: казалось, по галерее движутся две вереницы монахов, белая и черная. Проходя там, дон Амброзио и дон Альваро приветствовали друг друга поклоном. Один, вспоминая строки ширазского поэта, которые некогда разъяснял ему в Риме посол султана, видел в каждом анемоне юную свежесть Либерио. Другой, глядя на могильную яму в иссохшей земле, думал о доне Мигеле. Так каждый из них по-своему читал книгу Творения, ибо эту книгу можно прочесть двояко, и оба чтения верны. Быть может, все рождается, чтобы умереть, а быть может, все умирает, чтобы возродиться. Кто знает?

Жизнь Анны, монотонная и безрадостная, была для нее ежедневным испытанием. Де Виркен вскоре изменил Испании и перешел на сторону французов, и это усилило презрение к нему жены. Много раз война опустошала их земли; приходилось спасать крестьян; скот, заботиться о сохранности имущества, однако общие заботы не сближали их. Муж Анны не мог простить тестю, что тот пустил свое состояние на дела благочестия; сказочные богатства, ради которых он, во всяком случае отчасти, решился на этот брак, растаяли как дым. К жене он относился с почтением, но без нежности; впрочем, он не считал это чувство необходимым в отношениях с женщиной. Вначале близость с ним вызывала у нее отвращение, затем она стала ощущать удовольствие, но чисто плотское, не затрагивавшее всего ее существа. Когда он забросил ее и стал заводить себе любовниц, она была только рада. Она перенесла несколько беременностей, кротко сносила все неудобства этого положения и потом вспоминала лишь частые приступы тошноты. Детей своих она любила, но какой-то животной любовью, которая иссякала, когда они переставали нуждаться в ее опеке. Двое сыновей умерли в младенчестве; она особенно жалела о младшем, у которого в лице было что-то общее с доном Мигелем; но со временем и это горе прошло. Первенец ее выжил, добился успехов на поле брани и при дворе, разбирался с долгами, которые ему оставил отец, убитый на дуэли в результате какой-то темной истории. Дочь постриглась в монахини и жила в монастыре в Дуэ, Вскоре после смерти де Виркена один его друг, сопровождая красивую и еще не старую вдову в поездке из Арраса в Париж, во время ночлега решил добиться ее благосклонности. Анна не стала сопротивляться, у нее не было душевных сил для борьбы, или, возможно, она уступила зову плоти. Однако испытала те же самые ощущения, которые были знакомы ей по супружеской постели. Больше это не повторялось: предприимчивый фламандец вернулся в Германию, где стоял его полк. Анне было все равно. Она несколько раз бывала в Лувре; королеве понравилась эта знатная испанка, с которой она могла поговорить на родном языке. Но вдова Эгмонта де Виркена не пожелала стать придворной дамой. Великолепие французского двора и пышные празднества под пасмурным фламандским небом не шли ни в какое сравнение с радостями жизни под сияющим небом Неаполя. 

С годами от одиночества и усталости она стала впадать в апатию. Она не умела плакать и страдала без слез, как в безводной пустыне. Иногда в настоящее необъяснимо вплетались образы прошлого: силуэт донны Валентины, стебель дикого винограда, обвивший колодец в Агрополи, перчатка Мигеля, забытая на столе и еще хранящая тепло его руки. Тогда ей казалось, что она чувствует дуновение ласкового ветра, — и едва не теряла сознание. Потом она по нескольку месяцев страдала от удушья. Заупокойные молитвы, которые она уже сорок лет читала по вечерам, не приносили утешения. Иногда лицо любимого являлось ей во сне, она даже различала пушок над губой, но в остальное время его образ истлевал в ее памяти так же, как его труп — под могильной плитой. Порой ей казалось, что он всегда существовал только в ее воображении, а порой она с кощунственным упорством желала, чтобы мертвый продолжал жить. Как другие подвергают себя бичеванию, чтобы возбудить угасающие чувства, так она подхлестывала себя скорбными мыслями, но усталость брала верх над ее иссякающим горем.

Незадолго до шестидесятилетия она передала имение сыну, а сама поселилась в монастыре в Дуэ, где ее дочь была монахиней. В нем доживали свой век и другие знатные дамы. Вскоре после приезда Анны там приготовили комнату для некоей госпожи де Борсель, одной из бывших любовниц Эгмонта де Виркена и одной из виновниц его разорения. В перерывах между церковными службами дамы вышивали, читали вслух письма от детей или угощали друг друга лакомствами. Они говорили о модах своей молодости, о сравнительных достоинствах покойных мужей или здравствующих духовников, о бывших любовниках, настоящих или воображаемых. Но в основном разговор вертелся вокруг их явных или скрытых телесных недомоганий, о которых они говорили с непристойной, почти смехотворной назойливостью. Порой казалось даже, что для них это выставление напоказ собственных болячек превратилось в некую новую форму сладострастия. Донна Анна стала туговата на ухо, и это избавляло ее от участия в подобных беседах. У каждой была служанка, но девушки часто работали нерадиво, а монахини не всегда находили время для ухода за дамами. Госпожа де Борсель была грузной и неповоротливой. Нередко Анна помогала ей причесаться, и бывшая красавица радостно хлопала в ладоши, когда ей подносили зеркало. Порой она начинала хныкать, не найдя под рукой своей бонбоньерки. Тогда Анна вставала с кресла, что в последнее время давалось ей с трудом, и отыскивала бонбоньерку, чтобы госпожа де Борсель могла набить себе рот сладостями. Однажды одну престарелую даму, возвращавшуюся из трапезной, вырвало на пол в коридоре. Никого из слуг поблизости не оказалось, и Анна вымыла пол.

Монахини с восхищением дивились ее дружелюбному отношению к бывшей сопернице, строгости ее привычек, ее смирению и терпению. На самом деле все это не было ни дружелюбием, ни строгостью привычек, ни смирением, ни терпением в том смысле, в каком это понимали они. Просто Анна находилась где-то вне жизни.

Она снова стала читать мистиков; Луиса из Леона, Хуана де ла Крус, святую Терезу: те же книги, которые некогда читал ей на залитой солнцем террасе юный кабальеро в черном. Раскрытая книга лежала у окна, в свете неяркого осеннего солнца Анна иногда опускала утомленный взгляд на какую-нибудь строчку. Она не старалась уловить смысл, но эти обжигающие слова были частью той музыки любви и горя, которая сопровождала всю ее жизнь. Образы прошлого снова сияли перед ней во всей своей свежести, как если бы она незаметно приблизилась к той точке, куда сходится все. Донна Валентина была где-то неподалеку, дон Мигель блистал красотой своих двадцати лет, он был совсем рядом. В старом, изношенном теле жила Двадцатилетняя красавица. Рухнули стены, воздвигнутые Временем, пали решетки. Отголоски, отблески тех пяти дней и пяти ночей неистового счастья заполнили собой вечность.

И все же умирала она медленно и тяжело. Она забыла французский язык; капеллан, считавший, что знает несколько слов по-испански и по-итальянски, иногда обращался к ней с увещеваниями на этих языках, но умирающая плохо понимала и едва слышала его. Не зная, что свет уже померк у нее перед глазами, священник поднес ей распятие. И тут изможденное лицо Анны прояснилось, она медленно опустила ресницы. Было слышно, как она прошептала: 

— Mi amado...[7]

Они подумали, что она говорит с Богом. Возможно, она говорила с Богом.


Послесловие

«Anna, soror...» написана в самом начале моего творческого пути, но это одно из тех ранних произведений, которые всегда важны для автора и всегда ему дороги. Повесть эта первоначально была частью обширного и хаотичного проекта романа под названием «Водоворот». Над этим замыслом я работала с восемнадцати до двадцати трех лет, он содержал в зародыше темы большинства моих будущих произведений.

Когда я отказалась от этой «грандиозной идеи», итогом которой должен был стать даже не «роман-река», а «роман-океан», жизнь подвела меня к созданию совершенно другой вещи, чья ценность, возможно, заключалась в чрезвычайной сжатости, — «Алексис». Но через несколько лет, начав, что называется, «литературную карьеру», я решила восстановить хотя бы какие-то части прежнего замысла. И повесть, называющаяся теперь «Anna, soror...», вышла в свет в 1935 году в составе сборника из трех повестей, «Повозкой правит Смерть» (название было навеяно одним эпизодом из несостоявшегося романа). Чтобы создать впечатление цельности, я снабдила их названиями: «По мотивам Дюрера», «По мотивам Эль Греко», «По мотивам Рембрандта», — не подумав о том, что эти названия, отдающие музеем, могут отвлечь читателя от моих вещей, пусть написанных еще неумелой рукой, но рвущихся прямо из души.

Название настоящего сборника, «Как текучая вода», в чем-то перекликается с «Водоворотом»; однако здесь жизнь предстает перед нами не в образе могучего океанского прибоя, а в образе реки, вернее, потока, то мутного, то прозрачного. Повесть «По мотивам Дюрера» переросла в роман «Философский камень», и больше о ней здесь сказать нечего. «По мотивам Рембрандта», оказавшаяся недостойной своего громкого названия, распалась на две, о которых речь пойдет ниже. Название третьей повести (теперешней «Anna, soror...»), отсылавшее к Эль Греко, должно было вызвать в памяти нервную, порывистую манеру великого живописца; однако сегодня ее неаполитанский колорит и обжигающая чувственность скорее заставили бы меня вспомнить о Караваджо — если вообще необходимо освящать эту историю страсти именем какого-либо художника. Сейчас повесть называется по двум словам из эпитафии, высеченной по указанию Анны на надгробии Мигеля, — словам, в которых сказано самое главное.  

В отличие от двух следующих, «Anna, soror...» публикуется практически в том же виде, в каком публиковалась в 1935 году (а текст 1935 года почти без изменений воспроизводил текст 1925 года, написанный двадцатидвухлетней женщиной). И однако, ввиду настоящей публикации, было сделано немало исправлений чисто стилистического характера, а также дюжина поправок более серьезного свойства. О некоторых расскажу ниже. Почему я так настаиваю на том, что эта вещь по сути осталась без изменений? Потому, что, помимо других истин, открывшихся мне с тех пор, я усматриваю в этом факте еще одно доказательство относительности времени. Эта история так же близка мне, как если бы замысел написать ее появился у меня только сегодня утром. В ней рассказывается о любви брата и сестры, то есть о том типе отношений, который чаще всего вдохновлял поэтов, обращавшихся к теме инцеста[8]. Думая о западных писателях, принадлежавших к христианской культуре и разрабатывавших этот сюжет, я прежде всего вспоминаю великого английского драматурга Елизаветинской эпохи Джона Форда и его пьесу «Tis Pity She's a Whore»[9]. В этой неистовой драме, где людская низость, жестокость и глупость выгодно оттеняют душевную чистоту героев, есть любовная сцена, одна из прекраснейших в мировой драматургии: Джованни и Аннабелла, не в силах более бороться со своей страстью, становятся друг перед другом на колени. «You are my brother, Giovanni. — And you my sister, Annabella».

А теперь обратимся к мрачному как ночь байроновскому Манфреду. Действие этой несколько туманной драмы, герой которой носит имя средневекового германского принца, отлученного от Церкви, происходит на фоне альпийского пейзажа: в самом деле, Байрон находился в Швейцарии, когда написал эту вещь, одновременно и скрывающую и раскрывающую факт его связи со сводной сестрой Августой, — после этого скандала ему пришлось окончательно покинуть Англию. Этого романтического проклятого героя терзает неотступное воспоминание о сестре Астарте, умершей по его вине, однако автор ничего не сообщает нам о непосредственных причинах этого таинственного несчастья. Занятная вещь: похоже, что имя Астарта, явно несоответствующее средневеково-швейцарскому колориту драмы, позаимствовано из «Персидских писем» Монтескье. Трогательная новелла «История Аферидона и Астарты» вначале кажется чуждой общему тону «Писем» — язвительной сатиры, приправленной эротизмом и жестокостями в восточном вкусе. Юные Аферидон и Астарта — парсы, их религия допускает подобные союзы; однако, оказавшись в мусульманской среде, не терпящей инцеста, они подвергаются преследованиям и погибают. Как в остальных проникнутых иронией письмах, так и в этом лирическом отступлении Монтескье изъявляет протест против догматизма, против устоявшихся взглядов и традиций, непререкаемых в одном кругу и отвергаемых в другом, — протест, который до него уже по-своему выражал Паскаль, а вскоре — опять-таки по-своему — должен был выразить Вольтер. Двух юных парсов, живущих и умирающих в лоне своего закона, нельзя назвать бунтарями, но автор дает нам почувствовать, что невиновность и преступление — понятия относительные. У Форда, напротив, Джованни дерзко попирал закон, запрещающий кровосмешение, а у Байрона Манфред, чья совесть отягощена каким-то загадочным злодеянием, преисполняется сатанинской гордыни именно от сознания, что он преступил запретную черту. 

Французский читатель не может не вспомнить и «Рене» Шатобриана, где автор, несомненно думавший о своей сестре Люсиль, избрал главной темой кровосмесительную страсть Амели и ее бегство в монастырь, и «Вильгельма Мейстера» Гёте, где также обыгрывается тема инцеста.

Ближе к нашему времени, в великолепной новелле Томаса Манна «Кровь Вёльсунга», мы видим две темы, которые часто встречаются в историях о кровосмесительной связи между братом и сестрой: первая — это абсолютная гармония во взаимоотношениях двух существ, соединившихся по праву общей крови; вторая — непреодолимое искушение нарушить установленные обычаи[10]. Юные брат и сестра, отличающиеся необычайной красотой и утонченностью, принадлежащие к одной из богатейших еврейских семей Берлина (новелла написана задолго до наступления нацизма), отдаются друг другу в чувственном опьянении, вызванном оперой Вагнера, в которой рассказывается о кровосмесительной любви Зигмунда и Зиглинды. Еврейская Зиглинда помолвлена с прусским офицером-протестантом, и первые слова, которые произносит любовник после объятия, звучат цинично: «Мы обставили этого гоя». Радость оттого, что удалось поглумиться над брачным союзом, который в семье считается социальным успехом: интеллектуальная гордыня человека, преступившего запрет. А Джованни у Форда насмешливым тоном прямо заявляет своему опекуну-епископу о намерении совершить инцест, позднее он совершает убийство, чтобы избавить сестру от обманутого и ненавистного мужа[11].

В один ряд с такими шедеврами можно поставить разве что «Африканскую исповедь» Роже Мартена дю Гара: это тоже шедевр, но тут мы из области поэзии пе­реходим в область социологического очерка. Брат и сес­тра вынуждены спать в одной комнате и пользоваться для чтения одной и той же лампой; эта случайность бро­сает их в объятия друг друга, но смятение чувств завер­шается тем, что сестра, как и было предусмотрено, всту­пает в законный брак с соседом-книготорговцем, а брат отправляется в армию и там встречает других красавиц. Позднее мы снова увидим эту женщину, обрюзгшую, хмурую, ухаживающую за чахоточным сыном, — жалким плодом минуты наслаждения. За такую концовку Андре Жид справедливо упрекал автора в упрощенчестве: если однообразные или чересчур частые союзы между близки­ми родственниками с течением времени и могут привес­ти к нежелательным последствиям, то известно также — это подтвердит любой фермер, — что в результате таких союзов рождаются вовсе не обязательно одни уроды и ка­леки, а, напротив, нередко получаются экземпляры, в ко­торых сосредоточены лучшие свойства их породы. Роже Мартен дю Гар погрешил против истины, снабдив свою повесть назидательной концовкой, но нельзя согласиться и с Андре Жидом, который склонен чрезмерно доверять легенде, наделяющей дитя инцеста чудесными свойства­ми, — как, например, Зигфрида, сына Зигмунда и Зиглинды, ставших прототипами персонажей новеллы «Кровь Вёльсунга»[12]*.

Если не считать «Африканской исповеди», в которой автор словно бы хочет дать нам понять, что ситуации, считающиеся необычными и абсолютно недопустимыми, на самом деле вполне обыденны, то в сюжетах об инцесте преобладают две темы: во-первых, союз двух исключительных существ, объединенных общей кровью, отделенных от других людей своими выдающимися достоинствами, и, во-вторых, заблуждение разума и чувств, приводящее к нарушению закона. Первая из этих тем присутствует в «Anna, soror...»: двое детей живут в относительной изоляции, которая после смерти матери становится абсолютной; вторая — нет. Здесь брат и сестра преисполнены неистовым благочестием эпохи Контрреформации, и бунтарские порывы им совершенно чужды. Их любовь возникает и развивается среди статуй святых и апостолов, оплакивающих Христа, среди скорбящих мадонн и мучеников, «поющих не устами, а отверстыми ранами», в сумрачных, сверкающих золотом интерьерах церквей: это для них и привычное окружение их детства, и последнее прибежище. Их взаимная страсть слишком сильна, чтобы не достичь вершины, но, несмотря на долгую душевную борьбу, предшествующую грехопадению, они воспринимают его как безмерное счастье и не ощущают ни малейшего раскаяния. Один только Мигель сердцем понимает: такая радость возможна лишь при условии, что за нее заплатишь сполна. Его почти добровольная смерть на королевской галере будет заранее обещанным искуплением, которое позволит ему во время праздничной мессы испытать чистое, незамутненное укорами совести ликование. Анна же всю оставшуюся жизнь будет страдать опять-таки не от раскаяния, а от безутешного горя. Даже в старости она все еще будет верна своему греховному чувству — и в то же время будет уповать на Бога.

Портрет Валентины написан другими красками. Эта женщина, проникнутая мистицизмом скорее платоновским, нежели христианским, оказывает, сама того не зная, определенное влияние на страстные натуры своих детей; сквозь их душевные бури она доносит до них частицу своей умиротворенности. В моем творчестве (если только мне дозволено так выразиться) эта безмятежная Валентина видится мне первым образом идеальной женщины, какую я часто представляла себе в мечтах: любящей и в то же время самодостаточной, пассивной не от малодушия, а от мудрости; позднее я попыталась придать эти черты Монике в «Алексисе», Плотине в «Записках Адриана» и, более обобщенно, Фрошо, которая дает убежище на неделю Зенону в «Философском камне». Если я взялась здесь перечислять моих героинь, то потому, что в тех книгах, где, по мнению критиков, я уделила недостаточно внимания женщинам, на самом деле я в значительной мере воплотила мой идеал человека именно в женских образах.

По-видимому, Валентина (я говорю «по-видимому», потому что поступки персонажей должны, на мой взгляд, оставаться порой необъяснимыми даже для автора: такова цена их свободы) с самого начала догадывается о том, что ее дети любят друг друга, но не принимает никаких мер, ибо знает: эта любовь неугасима. «Что бы ни случилось, вы не должны ненавидеть друг друга». Умирая, она предостерегает их от греховной страсти, которая сразу после утоления обернется ненавистью, обидой или, что еще хуже, досадливым безразличием. Но они избегнут этой беды, обретя счастье и приняв муку: Мигель уйдет в смерть, Анна — в неиссякаемую верность. Социальное понятие «преступление» и христианское понятие «грех» расплавятся в этом пламени, которое будет гореть всю жизнь.

«Anna, soror...» была написана за несколько недель весной 1925 года, во время пребывания в Неаполе и сразу после возвращения оттуда; возможно, именно этим объясняется то, что любовная связь брата и сестры возникает и завершается на Страстной неделе. В Неаполе меня боль­ше всего поразили не шедевры античного искусства в му­зеях и не фрески на вилле Мистерий в Помпеях, которые я тогда полюбила на всю жизнь, а сутолока и оживление в бедных кварталах и еще суровая красота и поблекшее ве­ликолепие церквей, иные из которых впоследствии серьез­но пострадали или были полностью разрушены во время воздушных налетов 1944 года, как, например, Сан Джованни ди Маре, где Анна открывает гроб Мигеля. Я посе­тила замок Святого Эльма, где жили мои герои, и распо­ложенный рядом монастырь, где доживал свой век дон Альваро. Я побывала в маленьких нищих деревнях Базиликаты (в такой деревне находился не то господский, не то крестьянский дом, куда Валентина с детьми приехали на время сбора винограда), а развалины, которые Мигель видит то ли во сне, то ли наяву, — это, очевидно, развали­ны Пестума. Никогда еще романтический вымысел не вдохновлялся так непосредственно теми местами, где про­исходило действие.

Работая над «Anna, soror...», я впервые насладилась пре­имуществом романиста — возможностью целиком раство­риться в своих героях или позволить им завладеть собой. В эти недели я вела себя как обычно, общалась с людьми, но на самом деле я жила внутри этих двух тел и двух душ, будучи попеременно то Анной, то Мигелем, невзирая на то что они разного пола; думаю, подобное же безразличие испытывают все авторы по отношению к своим персона­жам[13], и нет ничего удивительного в том, что мужчина способен в совершенстве описать чувства женщины, — как Шекспир описывает чувства Джульетты, Расин — Роксаны и Федры, Толстой — Анны Карениной (читатель, впрочем, уже и не удивляется: привык), или — более редкий случай — в том, что женщина способна правдиво изобразить мужчину с его мужской логикой: таков Гэндзи у Мурасаки, Рочестер у Бронте или Йёста Берлинг у Сельмы Лагерлеф. При таком вживании в образ героя перестают ощущаться и другие различия. Мне было тогда двадцать два года, как Анне в разгар страсти, но для меня не составляло никакого труда превратиться в утомленную жизнью, постаревшую Анну или в дона Альваро на склоне лет. Мой опыт чувственной любви был в то время весьма невелик, страсть мне еще только предстояло испытать, но любовь Анны и Мигеля пылала во мне, как костер. Думается, объяснение тут простое: все это уже было тысячу раз прожито и пережито нашими предками, которых мы несем в себе, как и тысячи существ, которым еще только предстоит появиться на свет. Но тогда снова и снова возникает вопрос: почему из бесчисленного множества частиц, скрытых в душе каждого из нас, всплывают на поверхность именно эти, а не другие? В то время я была не так обременена собственными эмоциями и житейскими заботами, как сегодня; возможно, поэтому мне было легче раствориться в героях, которых я выдумала, или считала, что выдумала.

С другой стороны, несмотря на то что я к тому времени давно уже перестала исполнять религиозные обряды, что все легенды, ритуалы и образы католицизма стали для меня лишь воспоминанием, хоть и весьма ярким, — мне легко было вжиться в истовое благочестие двух детей эпохи Контрреформации. В детстве мне приходилось лобызать ноги раскрашенных гипсовых статуй Христа в деревенских церквах, и неважно, что этим поделкам далеко было до изумительного глиняного изваяния в церкви Монтеоливето, перед которым преклоняет колени Анна. Сцена, где брат и сестра, перед тем как слиться в объятии, с балкона замка Святого Эльма смотрят на небо, которое «словно расцвело отверстыми ранам» в ночь Страстной пятницы, — эта сцена, далее если кому-то она кажется кощунственной, дает понять, насколько еще сильны были во мне христианские чувства, — притом что именно тогда, не желая иметь ничего общего с определенной средой (чьи слабости и изъяны слишком хорошо известны), я решительно отвергала догмы и запреты христианства. Почему я выбрала тему кровосмешения? Давайте сразу же откажемся от наивной гипотезы, будто всякое литературное произведение основано на реальном событии из жизни автора. Я уже упоминала о том, что судьба даровала мне только сводного брата, на девятнадцать лет старше меня, с которым, на мое счастье, мы виделись лишь время от времени; он бывал со мной либо сварлив, либо угрюм и порядком-таки отравил мне детство. К моменту, когда я начала писать «Anna, soror...», я не встречалась с этим милым братцем уже лет десять. Из вежливости по отношению к сторонникам вышеупомянутой гипотезы я не стану отрицать, что некоторые вымышленные ситуации, возникающие в голове у романиста, можно уподобить негативному изображению ситуаций реальных; в моем случае, однако, точным негативом был бы не младший брат, охваченный греховной страстью, а любящий и преданный старший брат.

И все же то обстоятельство, что брата Анны зовут Мигель, а первенцы мужского пола в нашей семье из поколения в поколение носили имя Мишель, кое о чем говорит я не могла дать герою этой истории другое имя, нежели то, каким все сестры в нашем роду называли своего брата. Впрочем, эти два слога привлекли меня своей чисто испанской звучностью, узнаваемой, но не чрезмерной: такие имена, как Гусман, Алонсо или Фадрике, звучали бы слишком уж «испанисто», а «дон Хуан» навеки стало синонимом соблазнителя. Так или иначе, но на подобные объяснения не стоит чересчур полагаться.

Мифы, легенды, таинственные намеки в сновидениях, статистика, уголовная хроника — все это свидетельствует о том, что идея о возможности инцеста постоянно живет в нашем подсознании: одних она влечет, у других вызыва­ет отвращение. Пожалуй, можно сказать, что для поэтов инцест стал олицетворением всех сексуальных порывов вообще, которые тем неистовее, чем сильнее их стараются сдержать, покарать или скрыть. В самом деле, принадлеж­ность к двум враждующим кланам, как в «Ромео и Джуль­етте», в наших цивилизациях редко воспринимается как неодолимая преграда; адюльтер давно стал обыденным яв­лением, а с упрощением процедуры развода и вовсе поте­рял свою притягательность; даже однополая любовь полу­чила право на существование. Один лишь инцест остается запретным и постыдным делом, ею почти невозможно до­казать даже в тех случаях, когда он явно имеет место. Чем круче утес, тем яростнее накатывает на него волна.

Я хочу немного задержаться на исправлениях, кото­рые были внесены мной в текст. Так я заранее отвечу тем, кто полагает, будто я с маниакальным упорством переправ­ляю и переделываю все, что написала, а равно и тем, кто поспешит заявить, будто я печатаю здесь «раннее произ­ведение» в первозданном виде. Исправления, которые я внесла в текст 1925 года десять лет спустя, в 1935-м, были грамматическими, синтаксическими или стилистически­ми. Первоначальная «Anna» была создана в то время, ког­да я задумывала громадную фреску, которой суждено было остаться незаконченной; поэтому я писала торопливо, не заботясь ни о композиции, ни о стиле, черпая непосред­ственно из какого-то внутреннего источника. Только поз­же, после «Алексиса», я усвоила строгие правила, какие дол­жно соблюдать всякому автору, пишущему по-французски; еще позже, примерно в 1932 году, я стала эксперименти­ровать с поэтическими приемами, неявно присутствующи-ми в прозе и часто придающими ей особую напряженность. Это отразилось на тексте 1925 года; некоторые фразы я заставила сжиматься, словно бы раз за разом поворачивая винт, — так, что они едва не лопались; местами из-за не­удачных попыток стилизации герои становились скован­ными, теряли в выразительности. Почти все исправления, какие я внесла в 1980 году, имели целью сделать некоторые эпизоды ествественнее и живее. В прежнем варианте имелось вступление объемом в несколько страниц, где читатель видел, как двадцатипятилетнюю, одетую в траур Анну по политическим соображениям выдают замуж за фламандца на службе у испанской короны. Эта утяжеляющая преамбула должна была стать прологом к «Водовороту» — роману, в котором я собиралась рассказать о жизни в Нидерландах под владычеством Испании. Я сильно сократила этот эпизод и переставила его в другое место; перед рассказом о зрелых годах Анны и о ее старости. Больше всего подверглась исправлениям и сокращениям сцена, где Мигель в безлюдной местности встречает девушку со змеями; спустя много лет этот эпизод, слишком уж отдающий галлюцинацией, показался мне несколько нарочитым, как «Сны» в старых трагедиях. Теперь Девушка со змеями являлась у меня лишь для того, чтобы читатель почувствовал лихорадочное состояние Мигеля. С другой стороны, были сделаны небольшие добавления с целью усилить колорит места и времени, без которого, по моему убеждению, не может быть правдивости. О буйствах и преступлениях монахов в Южной Италии я узнала гораздо позже, когда писала «Философский камень» и изучала случаи тайного или открытого мятежа в монастырях в конце XVI века; здесь они упоминаются для того, чтобы показать дикость нравов того места, где умирает Валентина и где ее дети с ужасом понимают, что любят друг друга.

Наконец, следует сказать еще о двух небольших добавлениях, поскольку в них отразилась некоторая перемена в отношении автора к жизни. В прежнем варианте, переизданном в 1935 году, после греха и молитвенного просветления Мигель сразу же садился на корабль, уже ни на что не надеясь, не помышляя о возвращении; в новом варианте наступивший штиль позволяет ему вернуться в замок Святого Эльма и дарует любовникам еще два дня и две ночи. Я сделала так не для того, чтобы продлить их трагическое счастье, а для того, чтобы сюжет не был слишком жестко выстроен, чтобы в нем оставалась зыбкость, которая свойственна жизни всегда и во всем. То, что Мигелю и Анне казалось расставанием навеки, внезапно обернулось двухдневной отсрочкой. Шелковый шарф, который Мигель привязывает к ставням окна Анны, чтобы узнать, что поднялся ветер, — это символ изменчивости. Если первое, торжественное прощание оказалось мнимым, — возможно, и второе окажется таким же.

Рассказ о долгих годах, проведенных Анной с мужем, которого она себе не выбирала, затем о вдовьем трауре, скрывавшем ее подлинный траур, — рассказ этот также претерпел лишь небольшие изменения. Я хотела показать супругов, не питающих любви друг к Другу, но и не имеющих причин для взаимной ненависти, связанных, несмотря ни на что, повседневными житейскими заботами и даже, в определенной степени, плотскими сношениями: можно предположить, что горделивая и верная возлюбленная Мигеля делает это по принуждению, подавляя стыд, или же (одно не исключает другого) что она уступает желанию, позволяющему ей на краткий, обманчивый миг снова испытать былое блаженство. Еще одно добавление: овдовевшая Анна во время путешествия отдается полузнакомому мужчине, которого вскоре забудет; на мой взгляд, этот мимолетный чувственный каприз только подчеркивает нерушимую верность сердца. Данный случай призван напомнить нам, какая странная вещь человеческая жизнь: в ней все изменчиво, словно текучая вода, но наиболее значимые события, вместо того чтобы погрузиться на дно, всплывают на поверхность и вместе с нами достигают моря. 

Тарудан, Марокко, 5-11 марта 1981

[1] Разновидность виолы, появившаяся в конце XVII в.; обладает особенно нежным звуком.

[2] Бембо Пьетро (1470—1547) — итальянский писатель и теоретик Возрождения.

[3] Колонна Виттория (Colomna) (1490—1547) — поэтесса, представительница знатного римского рода. Ушла к монастырь после смерти своего воспитанника.

[4] Как стекло (лат.).

[5] В скорби моей живет.

Анна де ла Серна и Лос Эррерос, сестра, уезжая из Клмпаньи в Батавию, устано­вила это надгробие в знак вечного траура и любви (лат). 

[6] Диалог Платона

[7] Мои возлюбленный (иcп.)

[8] Акт кровосмешения между отцом и дочерью или между матерью и сыном редко изображается как свершившийся по доброй воле, во всяком случае по доброй воле обоих участников. В трагедии «Царь Эдип» он свершается по неведению обоих, в истории Мирры, рассказанной Овидием, — по неведению одного из партнеров: Мирра является к отцу переодетой. Вообще в таких сюжетах к теме инцеста часто примешивается тема злоупотребления властью, физического или морального принуждения.

[9] В буквальном переводе: «Как жаль, что она шлюха». Однако не станем на это полагаться: в XVI в. слово «whore» означало не только продажную женщину, но и всякую женщину, преступившую сексуальные запреты. Вероятно, точнее было бы перевести: «Как жаль, что она грешница», но тогда пропал бы простонародный оттенок. Метерлинк, переводивший эту пьесу, озаглавил ее по имени героини: «Аннабелла». 

[10] Если о важности определенной темы для писателя можно судить по частоте обращения к ней, то у Байрона и у Томаса Манна мы наблюдаем прямо-таки одержимость темой инцеста. В малоинтересной поэме «Абидосская невеста» проблема в итоге сводится к недоразумению — ошибке в степени родства, и все заканчивается благополучно. В «Каине», где речь идет о союзе сыновей и дочерей Адама, имеются более прозрачные намеки на ту же тему. А в позднем романе Томаса Манна «Избранник», где мы находим одну из самых откровенных сцен кровосмешения в мировой литературе (немецкий читатель воспринимает ее в смягченном виде, поскольку любовники изъясняются на старофранцузском языке), вдобавок имеется преамбула, рассказывающая о том, как герой, подобно Эдипу, сошелся с родной матерью. Многочисленные аллюзии такого рода встречаются и в других произведениях Томаса Манна. Для полноты картины следовало бы изучить любопытнейший анонимный роман «Мадам Соларио», вышедший в Англии в 1957 году; у этой книги была масса читателей, но никто из исследователей всерьез ею не занимался. Впрочем, из множества психологических проблем, которые сплетаются в узел в этом романе, трудно выделить одну лишь тему инцеста.

[11] Если драма Форда, судя по дате первого представления, была написана около 1627 года, можно предположить, что основой для ее сюжета отчасти послужил знаменитый процесс над Жюльеном и Маргерит де Равале, казненными за кровосмешение в 1603 году. Трагическую историю брата и сестры неоднократно излагали на романтический лад сочинители дешевых книжек, очень модных в то время. По установившейся традиции действие драмы Форда происходит в условной Италии, но такие моменты, как вынужден­ный брак с немолодым, нелюбимым и презираемым мужем, ярость ревнивца, который бьет жену и таскает ее за волосы, требуя на­звать имя любовника, наличие почтенного опекуна-священника (во французском варианте — дяди молодого человека), совпадают с реальными событиями. Драматурги Елизаветинской эпохи редко сами придумывали свои сюжеты: обычно они заимствовали траги­ческие истории либо из итальянских новелл, либо из хроники про­исшествий своего времени. Заманчиво предположить, что в основу «This Pity She's a Whore», как и «Бюсси д'Амбуаза» Чепмена, лег реальный факт французской судебной хроники.

[12] См.: Correspondence d'Andre Gide et de Roger Martin du Gard. Vol. 1: 1913-1934. Paris: Gallimard, 1968 (письма 316-318, 322, 327-331, 341 и Приложение к письму 329, за период от 31 янва­ря по 14.июля 1931 г.).

[13] Когда Флобер писал «Госпожу Бовари», он признавался Луизе Коле: «Сегодня, например, я был одновременно мужчиной и женщи­ной, любовником и любовницей, я совершал прогулку верхом по осеннему лесу, в послеполуденный час, под желтой листвой, и я был лошадьми, листьями, ветром, словами, которыми обменива­лись влюбленные, и горячим солнцем, от которого опускались их упоенные любовью веки».(письмо от 23 декабря 1853 года). (Цит. по; Флобер Г. Письма, статьи. М., «Художественная литература», 1984. Пер. Е. Лысенко.)


Оглавление

  • Anna, soror…
  • Послесловие
  • X