Алекс Гарридо - Тут и там: русские инородные сказки - 8

Тут и там: русские инородные сказки - 8 (сост. Фрай) (Русские инородные сказки-8)   (скачать) - Алекс Гарридо - Ольга Лукас - Кэти Тренд - Александр Шакилов - Светлана Дильдина - Дмитрий Дейч - Елена Валерьевна Касьян

Тут и там
[РУССКИЕ ИНОРОДНЫЕ СКАЗКИ — 8]



ТУТ


Марина Воробьева
СЛОН-ДРАКОН

Хорошо было в деревне у бабушки, только вечером скучно. По вечерам, как только темнело, бабушка закрывала ворота на огромный ржавый замок и никуда Витьку не пускала, потому что тут деревня, тут ночью одни волки и алкаши ходят, а еще беглые уголовники, убийцы и маньяки. Когда-то Витька думал, что маньяки — это быки такие вроде яков, а потом увидел по телевизору маньяка, это был просто дядька небритый в кепке, а вовсе не огромный як. Скучно.

Вот когда гроза, сразу веселее: сосна высоченная прямо на крышу ложится от ветра, будто всю крышу сейчас перепилит, и ветер воет, и Витька думает: вот раскачает сегодня ветер весь дом или не раскачает? И ворота стучат, замок хотят скинуть, а то чего он их держит.

А когда нет ветра, скучно. Телевизора нет, книжки, привезенные из города, кончаются уже третий раз.

— Бабушка! А ты сказки знаешь?

— Какие тебе еще сказки? — Бабушка режет свеклу огромным ножом на кубики.

— А ты какие сказки знаешь? Как мама рассказывает или как папа? — интересуется Витька.

— А как мама? — Бабушка сбрасывает свеклу в кастрюлю, кастрюля булькает, свекла подскакивает, как плоский камушек, брошенный в воду так, чтоб прыгал. По бабушкиной юбке расплывается бордовое пятно.

— А мама настоящие сказки рассказывает. Ну, про то, как Иван-Царевич шел по лесу, это когда он Жар-птицу искал, вот так шел и избушку увидел на курьих ножках, а избушка — бац! Тррррр! К нему передом и повернулась.

Ну, знаешь сказки такие?

— Знала когда-то, да вот забыла. — Морковка сваливается в борщ тихо и аккуратно.

— А как папа рассказывает, знаешь? Ну, это тоже сказки, только не настоящие совсем. Это про то, как мальчик прогуливает школу, а потом возвращается домой, а там дома нет, а вместо дома избушка на курьих ножках. И вот избушка — бац! Трррр! Поворачивается, и из нее баба-яга выходит. Только мальчик Бабу-ягу хотел обмануть, на лопату усадить да и в печь, как Баба-яга сразу добрая оказалась. Живи, говорит, у меня, в школу не ходи, да и нет больше твоей школы. Там теперь лоток с мороженым стоит.

— Ага, — говорит бабушка и очищает последнюю картофелину.

— А еще папа рассказывает, как вот сидит мальчик дома, играет себе или книжку читает, а тут к нему кто-то в окно стучит или в дверь скребется.

— Ага, — говорит бабушка, и картошка отправляется к борщ.

— Так вот, скребется кто-то, а потом входит. Или влетает. Это гости всякие сказочные. Они разные бывают. Бывает Дед Мороз, бывает волшебник злой, но не очень, а еще гномы приходят, а я хочу, чтобы Слон-Дракон пришел. Баб, ты знаешь, кто это Слон-Дракон?

— Знаю, — говорит бабушка и оттирает стол от свекольного сока.

— Правда знаешь? Бааб!

— Не знаю, — говорит бабушка и моет тряпку.

— Это такой слон летающий. С тремя головами и с крыльями, как у дракона! Он тоже добрый, хоть и большой, он сны показывает, и с ним поиграть можно.

— Да ну тебя, Витька! Никто сюда не придет, кроме Саньки-алкаша. Да и Санька-алкаш не придет, я дверь заперла.

* * *

И тут ветер налетел, зашуршал сначала в траве, потом по веткам вверх полез, воротами застучал, на большую сосну поднялся, сосна на крышу облокотилась, бум! Весело стало Витьке.

А тут и в дверь кто-то стучит. Ветер? Нет, стучит раз, раз-два-три, прямо в дверь, будто хоботом.

— Витька! Ты куда?! Не открывай, стой, говорю тебе! Санька небось опять деньги просить, Витька!

Но Витька уже скинул крючок, отодвинул задвижку и ключ повернул.

А там Слон-Дракон прямо в воздухе висит, три головы, три хобота, огромные серые крылья, всеми ртами улыбается Витьке.

— Слон-Дракон! Как же здорово! — смеется Витька.

— Какой тебе слон да дракон, это ж Санька, горе ты мое! — Бабушка хочет отодвинуть Витьку от двери. — А ну убирайся, алкаш, я сказала!

Санька ухмыляется сквозь два передних зуба:

— Ну что, старая, не спишь, а? А ты, малец, чего тут делаешь? За слона сейчас схлопочешь.

А Витька гладит слоновий хобот, а потом второй, Слон-Дракон сажает Витьку себе на спину, и они покачиваются в воздухе.

— Ой, батюшки-святы! Ой, ребенок в воздухе висит! Ой, что же делать?! Санька, ну помоги же снять! Ну прямо в воздухе! Ветер, улетит ребенок, держи!

Слон-Дракон аккуратно снимает Витьку и ставит рядом с бабушкой.

— Слушай, чего это она? — спрашивает Слон-Дракон, он такой большой и такой испуганный, у него даже уши на ветру дрожат, как простыни. Слон-Дракон не любит, когда кричат.

— Ох и ни хуя себе! — присвистывает Санька и сжимает голову руками, будто голова пытается вырваться и стать из одной тремя. — Уже и мальчишка летает! Слышь, Михална, налей опохмелиться, совсем я чего-то плох.

И бабушка достает из шкафа две граненые рюмки и заначку для гостей. Она захлопывает дверь, но Слон-Дракон успевает влететь и даже в комнате помещается.

Витька шепчет Слону-Дракону на ухо:

— Не знаю, чего она! Странная она сегодня, говорит с кем-то, две рюмки поставила себе одной, ладно, ничего, ты не бойся. Давай я тебе сказку лучше расскажу. Ненастоящую, как папа рассказывает.

Витька говорит, Слон-Дракон кивает всеми головами, бабушка с Санькой-алкашом наливают по второй, сосна скрипит по крыше, словно перепилить хочет, бац! Тррр!


Ася Датнова
КОНЕЦ СВЕТА

В тот год объявлений о грядущем конце света было особенно много, как комаров в сырое лето. Конец жизни на земле предрекали так давно и часто, что новость эта превратилась в интересное туристическое предложение, чтобы затем стать скучным анекдотом. Так долго и так надежно он не наступал, что, казалось, жизнь не кончится никогда.

В мае все еще влюбленная, и все еще друг в друга, чета Красиков решительно взяла отпуск, первый за несколько лет, и вскоре они уже лежали на морском пляже, оглушенные светом, и удивлялись, отчего так долго предпочитали работу отдыху.

Через несколько дней, по предсказаниям, должен был наступить очередной конец света. В тот самый день они собрались с утра и отправились на мыс, чтобы искупаться без свидетелей.

Яркое утро обещало превратиться в мучительно жаркий день. Море было еще холодным, и все-таки они окунулись, чтобы ощутить на губах соль. Оно растерло их ледяной мочалкой, надавало пощечин, бухнулось в колени. Кожа их стала шершавой. Волосы жесткими. Они вынырнули и легли на крупную гальку меж больших валунов. Галька полипами отпечаталась на теле, и они стали похожи на белокожих ягуаров.

Муж увлеченно фотографировал на мобильник свою ногу, возвышавшуюся пятипалой горой в окружении песка и моря, а еще дальше — неба. Жена не делала ничего.

— Во сколько сегодня конец света? — спросила она сквозь красную дрему.

— В шестнадцать.

— Успеем на обед.

Облака проходили над горами медленно и торжественно. Края их были освещены.

Небо в облаках было похоже на голубую корову в белых пятнах. Пятна на ее шкуре складывались в карту мира, материками и островами. Они смотрели, как море переходит в небо, и думали, что жалко будет, если все это действительно перестанет.

— В сущности, — подумал он вслух, — горы и море оставить, а нас убрать.

Но это была просто красивая фраза: впадая и ничтожество перед лицом больших пространств, он имел в виду не себя. А тех, кто не убирает за собой фантики и банки из-под пива.

Они лежали, лениво переворачиваясь, иногда поднимаясь, чтобы окунуться в зеленую шипучку. Становилось все жарче, солнце ставило горячий утюг между лопаток. Все текло сонно и лениво, восхитительно безмысленно, как и бывает на отдыхе.


И вдруг они почувствовали, что что-то изменилось. Так бывает, когда среди жаркого дня набегает гроза, природа напоминает о своем возможном недружелюбии и всем понятно, что пляжный день окончен и пора складывать полотенца. Она приподнялась на локте и огляделась: солнце действительно ушло в облака, клонясь к горизонту, от скал пролегли длинные тени. Камни, только что казавшиеся удобными, впились в бока, песок неприятно лип. Муж сел, повертел головой.

— Это только мне стало холодно?

Их бил озноб. Они решили, что перегрелись.

— Кажется, нам пора.

Море изменило цвет, в рокоте волн теперь слышалось нечто не успокаивающее, а тревожное и угрожающее, и это бормотание нарастало. Как будто там ворочалось что-то злое, как детский кошмар под складками одеяла. И море, и остров, и небо теперь словно говорили им: «Прочь! Прочь! Вас не надо!» Они встали и начали поспешно собираться, подбирая разбросанную одежду. Выглядело это так, словно они удирали. Они удирали.

Не глядя друг на друга, не оборачиваясь назад, ощущая между лопатками постыдный холодок, они спешно взбирались вверх по склону, оскальзываясь на гравии и песке. Стук-стук-стук, шуршал устроенный ими маленький камнепад, и в перестуке камней им тоже чудилось что-то опасное.


Они вошли в парк и быстро зашагали по дорожке, но вскоре замедлили шаг. Парк, казалось, тоже замер в ожидании. Не было слышно ни птиц, ни насекомых. Не шелестел кронами ветер. Ни одна травинка не дрожала.

Они заспешили к выходу. Казалось, тишина поет злым голосом.

И вдруг часы на далекой башне забили и пробили четыре. Они встали, считая, шевеля губами. Потом, рассказывая друзьям, они никогда не могли объяснить. Воздух сгустился и потемнел, все задержало дыхание и словно сгруппировалось перед ударом. Мир на миг завис над бездной, прежде чем рухнуть в нее, и она невольно схватила его за руку.

А потом что-то и правда случилось. Вдруг выпорхнула из темных глубин парка и не спеша пролетела над ними стайка ярких бабочек.


Дмитрий Дейч


ГРЕХ

Однажды после долгой субботней молитвы два уважаемых раввина поспорили между собой. Поводом для разногласия стая вопрос о том, позволено ли иудею раскрывать и закрывать зонтик в субботу. Спорили они долго, так и не достигнув соглашения, и тут, как назло, пошел дождь. Первый раввин, тот, что полагал любые субботние манипуляции с зонтиком (как и с любым другим предметом обихода, который требуется приводить в действие, совершая специфическое усилие) греховными, натянул на шляпу целлофановый пакет, чтобы не замочить головы. Второй же нажал на кнопку, раскрывая зонтик, и предложил укрыться вдвоем. Мол, если это грешно, весь грех достанется ему одному, в то время как защита от ливня будет по справедливости и в соответствии с заслугами — разделена поровну.


Поразмыслив, первый раввин согласился, но обещал вернуть нечаянный долге избытком.


Прошло двадцать пять лет.


Оба состарились.


Оба преуспели в изучении каббалы.


Однажды после долгой субботней молитвы они шли по морскому берегу и по своему обыкновению беседовали о талмудических премудростях. Накрапывал дождик. Второй раввин собрался снова раскрыть зонтик, вежливо пригласив первого разделить закрытие на двоих.


Но первый раввин отказался от этой чести, заявив: «Если раскрыть зонтик в субботу есть деяние греховное и подлежащее осуждению, пусть у этой пальмы отломится лист и упадет на землю».


Только он вымолвил это, как и в самом деле лист отломился и мягко спланировал ему под ноги.


Второй ответил: «Если такой пустяк, как пользование зонтом, — грех в глазах Неназываемого, пусть вся эта пальма обрушится мне на голову».


Первый раввин сожмурился от страха, но ничего не произошло: пальма осталась на месте.


«Что ж, — молвил разочарованный первый раввин, — верно, ты был прав с самого начала, а я все эти годы лишь попусту сотрясал воздух. В знак согласия и признания твоей правоты я готов сам, своими руками раскрыть этот зонтик».


Сказав это, он нажал на кнопку зонта, и в этот самый миг пальма покачнулась и рухнула, задавив его насмерть.


ПСИХОАНАЛИЗ ГРИФФИТА

Свет: торшер в углу кабинета. Шторы задернуты. Звук: шипение кондиционера. Шаги в коридоре. Запах: едва уловимый аромат одеколона «Богарт». Глаза плотно закрыты. Руки сложены на животе. Голова покоится на подушке. Дыхание медленное, как у спящего. Мышцы лица расслаблены. Голос — ровный и тихий.

— …думаете, это поможет?

— Не знаю… Будем надеяться на лучшее… Вы же понимаете: никаких гарантий… В любом случае потребуется не менее тридцати сеансов. Но прежде чем мы приступим, я хотел бы получить дополнительную информацию: каким образом вы пытались решить проблему? Постарайтесь припомнить все до мельчайшей подробности.

— Сперва я прошел курс когнитивной терапии. После — лечился по методу Шульца. Был на приеме у Роджерса, участвовал в сессиях клиент-центрированной психотерапии. Два месяца прогрессивной мышечной релаксации…

— Результаты?

— Ну… нельзя сказать, что их не было вовсе…

— Подробнее, пожалуйста.

— После когнитивной терапии я перестал бояться. До этого я всегда боялся, что меня застигнут врасплох. Голым. Войдет пациент, и мне придется как-то выкручиваться, объяснять… Стоило скрип путь двери, руки сами тянулись — запахнуть халат… прикрыться… с трудом преодолевал искушение забраться под стол… В какой-то момент, вдруг, внезапно приходило понимание и вместе с ним — облегчение: да нет же, я одет. Все в порядке. Никто ничего не заметил.

После курса терапии я больше не боялся того, что меня застигнут врасплох. То есть я по-прежнему чувствовал себя голым — стоило кому-то войти, но меня это совершенно не беспокоило. Пациент появлялся в дверях, я говорил ему: присаживайтесь. А про себя думал: да, я голый, и что с того? Совершенно ничего. Минуту-другую спустя я, однако, спохватывался и понимал, что одет. Это-то и приводило меня в недоумение: только что беседовал с пациентом — нагишом, и все было нормально, а тут вдруг — ррраз и… как же так? Я полностью одет, на мне рубашка и галстук, кожей чувствую нижнее белье, брюки, носки, туфли… Все это очень странно. Очень-очень странно… я прерывал сеанс, просил у пациента прощения и выходил на балкон. Мне нужно было пять-семь минут, чтобы привести себя в порядок. Это было невыносимо.

— И как же вы поступили?

— Я обратился за помощью к Гертруде Кляйн, она была широко известна как специалист в области толкования сновидений, о ней слагали легенды… После первого сеанса мне приснились ярко-желтые астры. Гертруда сказала, что это плохой знак и скорее всего ничего не выйдет. Она отправила меня к своему приятелю, который был учеником Стэна Грофа и практиковал ЛСД-терапию.

— Это было до запрещения ЛСД?

— Это было после. Джордж использовал запрещенные методы, и у него не было отбоя от пациентов. Он мог устроить оргию прямо во время группового сеанса, мог избить пациента до крови или закрыть его в темном чулане и заставить кукарекать два-три часа подряд. Поначалу мне это нравилось. Я пришел к нему просто поговорить, но остался в «терапевтическом сквоте», как мы называли этот гадюшник, на три месяца. Кончилось тем, что его арестовали и я снова остался один на один со своими проблемами.

— Были какие-то результаты?

— Ничего существенного. Стоило пациенту войти в кабинет, я по-прежнему чувствовал себя голым, но вместо смятения это приводило меня в восторг. Первые три-четыре минуты уходило на то, чтобы справиться с чудовищной эрекцией. Потом все приходило в норму, и я как ни в чем не бывало продолжал сеанс.

— Что было потом?

— Некоторое время я ничего не предпринимал. В конце концов восторг — лучше, чем смущение и замешательство… Но однажды… хм… эээ… случилось нечто из ряда вон выходящее… кажется, это был не самый удачный день для моей карьеры. У меня не отобрали лицензию только потому, что не сумели обосновать претензию о сексуальных домогательствах… к счастью, пациентка отозвала иск… но я, конечно, почувствовал запах паленого. И — уже от отчаяния — обратился за помощью к гештальт-терапевту, хоть никогда и не верил в эту бредятину. И вправду: хватило первых десяти встреч, чтобы окончательно в ней разочароваться.

— Были какие-нибудь результаты?

— Едва ли это можно назвать результатами… Начало сеанса — без изменений… я по-прежнему чувствовал возбуждение, хоть и научился его сдерживать. Сам сеанс проходил ровно. Но по окончании, как только за пациентом закрывалась дверь, я начинал смеяться. Это был дикий, торжествующий, неконтролируемый хохот. Я выл как гиена… Мне не хватало воздуха, ноги подгибались. Мой смех слышали пятью этажами ниже. Люди пугались насмерть. В недельный срок я потерял всех до единого пациентов и совершенно не представлял, каким образом сумею оплатить счета за следующий месяц. Дела мои пришли в полный упадок. Я был близок к самоубийству. Не знаю, что удержало меня от этого поступка, помню, я думал тогда: если выброситься из окна, будут думать, что у меня был страх высоты, а если зарезаться, коллеги станут рассуждать о «пронзенном» и «пронзаемом», устроят симпозиум, какой-нибудь гад непременно напишет статью на эту тему, и т. д. и т. п….

И вот наконец, когда я потерял всякую надежду, один мой друг посоветовал обратиться к опытному гипнотизеру. Им оказался Ганс-Элрик Эриксон. Думаю, вы читали об этом в газетах. В общем, тут я даже не знаю что сказать. И пришел, лег на кушетку. Меня загипнотизировали. Когда я открыл глаза, кабинет был разгромлен, тут и там валялись рыбки из разбитого аквариума, доктор висел на люстре, секретарша (вернее, то, что от нее осталось) плавала в ванне. Я так и не понял, что произошло. На моей одежде не было ни пятнышка, ни складочки. Я совершенно ничего не помнил. Насколько я знаю, полиция до сих пор расследует это дело, у них нет ни единой зацепки.

— Что-то изменилось для вас?

— Да… на этот раз все совершенно изменилось. Теперь мне все время казалось, что я голый. Я остался без работы и большую часть времени проводил в своей спальне — под одеялом. Стоило выйти из дому, меня начинали донимать приступы: то и дело я хлопал себя по ляжкам, чтобы убедиться — выходя из дому, я не забыл натянуть брюки. Но самое неприятное состояло в том, что время от времени я и в самом деле разгуливал по городу нагишом и обнаруживал это в самый неподходящий момент — на автобусной остановке, в баре, в офисе моего бухгалтера… Меня госпитализировали. И довольно долго держали в отделении для буйных.

— Как вас лечили?

— Сперва — медикаментозно… Со временем стали приводить в общую комнату и даже позволяли играть с другими пациентами: мы строили домики и лепили машинки из пластилина. Я научился собирать кубик Рубика. Я могу собрать кубик Рубика за 95 секунд. Это абсолютный рекорд буйного отделения.

— Что было потом?

— В один прекрасный момент я понял, что нет никакой разницы. Чувствовать себя голым и быть голым — одно и то же. Понять это можно только в лечебнице, где социальные условности теряют всякий смысл. Мне стало все равно — голый я или нет. В конце концов, для того и существует медперсонал: если ты голый, тебя оденут. К тому времени меня перевели в отделение для «ходячих» и я научился играть в облавные шашки.

Однажды ко мне подошел один из пациентов по имени Свен. «Гриффит, — сказал он, — я слышал, ты был хорошим аналитиком — покуда не загремел в психушку». Я припомнил те жуткие времена и ответил: «Ты ошибаешься, дружище, я был ихтиологом. Занимался изучением глубоководных рыб». «Черт возьми, Гриффит, — закричал этот псих, — я знаю, о чем говорю: Джеймс Бин из пятого корпуса кучу бабок отвалил тебе за сеансы, и все равно его заперли здесь и признали шизофреником!»

Мне нечего было сказать в ответ.

Известие о том, что среди пациентов имеется психоаналитик, немедленно разнеслось по всей больнице. Отношение ко мне изменилось: кое-кто меня решительно невзлюбил, другие, наоборот, старались со мной подружиться и даже подбрасывали деньжат, когда я оставался на мели.

Однажды ночью меня разбудило чужое дыхание на щеке. Я открыл глаза и увидал вытянутое, похожее на лунный серп лицо отца Михаила, православного священника, попавшего в психдом после кровавой разборки с Предателем Рода Человеческого. «Мне срочно нужна твоя помощь», — сказал отец Михаил.

Как я мог ему отказать?

Мы тихонько прошлепал и босиком в туалет и закрылись в смежных кабинках. Как только он открыл рот, я немедленно почувствовал себя голым — совсем как в добрые старые времена. Тут я посмотрел на себя и понял, что верхняя часть моего тела обернута простыней, а нижняя — обнажена, поскольку, усаживаясь на унитаз, я инстинктивно приподнял простыню, как поступил бы любой из нас — как больной, так и здоровый.

Это был момент истины.

С тех пор я больше не попадаю в эту ловушку. Вернее, я по-прежнему смущаюсь — как только пациент отворяет дверь и ко мне возвращается это жуткое состояние (тут ничего не изменилось: я чувствую себя голым), но как только это происходит, я говорю: «Простите, я забыл одеться. Как думаете, я — голый или у кого-то из нас глюки?» Поначалу опешив, пациент скоро приходит к выводу о том, что все это — уловка, часть моего терапевтического метода, и так мы оба минуем опасный участок…

— Выходит, ваша проблема не разрешилась?

— Я научился с ней жить, она перестала сводить меня с нарезки. Три года назад меня выписали. Я сменил имя, фамилию, город, сделал пластическую операцию и подкупил учетную комиссию. В конце концов, я ничего другого делать не умею, поэтому пришлось удовольствоваться фальшивой лицензией. Я снова занимаюсь любимым делом. Кстати говоря, вам стоит всего лишь позвонить куда следует, и меня упекут за решетку. Конечно, я могу попроситься в психушку, мне даже не придется симулировать… но ведь до этого дело не дойдет: вы не поступите как подобает добросовестному американскому гражданину. Вы меня не сдадите…

— Это почему же?

— Когда меня вышвырнули из психушки, первое время пришлось подрабатывать мойщиком посуды, разнорабочим, сторожем и, наконец, уборщиком в одной из фирм, предоставляющих услуги финансовым, медицинским и юридическим компаниям. Однажды меня вызвали для уборки офиса известного психоаналитика. Сперва я хотел отказаться: было неловко думать, что произойдет, если он узнает меня, но отказ был чреват увольнением. Я надел фирменную кепку с козырьком на размер больше, надеясь скрыть лицо. Мне не о чем было беспокоиться: люди, как правило, не способны отличить одного уборщика от другого, они не видят лица, но только логотип на рубашке или кепке. Он меня не узнал бы в любом случае, поскольку был занят с пациентом. Я мыл коридор, ведущий в его кабинет, думая о том, сумел бы я сам признать кого бы то ни было в сходных обстоятельствах, и тут раздался вопль — такой отчаянный и безнадежный, что, казалось, воздух почернел и сгустился. Дверь кабинета распахнулась, оттуда выскочил человек (лица я не успел разглядеть), крикнул что-то неразборчивое и помчался по лестнице вниз, перепрыгивая через три ступеньки, даже не попытавшись воспользоваться лифтом.

Дверь кабинета оставалась открытой. Я осторожно туда заглянул и увидал бывшего коллегу, приятеля по конгрессам и соседа по журнальным публикациям в сумеречном состоянии, которое живо напомнило мне недавнее прошлое.

Его проблема была точь-в-точь похожа на мою собственную, хоть и казалась на первый взгляд почти безобидной. Как только пациент переступал порог его кабинета, у доктора начинался внутренний зуд, он терпел и крепился, но рано или поздно бросался на пациента с пластмассовой расческой, намереваясь причесать своего подопечного — любой ценой, вне зависимости от пола, возраста, социального положения и наличия шевелюры. Как-то раз он до крови расцарапал плешь одному театральному антрепренеру, и только обширные и разнообразные связи уберегли его от сокрушительного скандала.

Услышав мою историю, он предложил прямо сейчас, не сходя с места устроить сеанс психоанализа. Не знаю, как он почувствовал… как понял, что я — после всего пройденного — стал противоядием, убивающим собственную болезнь.

После первого же сеанса я получил предложение стать его аналитиком.

С тех пор только тем и занимаюсь, что анализирую аналитиков. Довольно скоро выяснилось, что я, увы, не был исключением из правил: все мы страдаем от подобного профессионального заболевания, и все до единого пытаемся скрыть свою слабость — различными способами и средствами, не всегда легальными и зачастую довольно опасными — как для нас самих, так и для всех окружающих.

Обычно, чтобы поправить положение, требуется тридцать-сорок сеансов. Я всегда начинаю с того, что прихожу на прием и рассказываю эту историю.

Увы, я не способен избавить вас от болезни. Точно так же, как сами вы не способны исцелить пациента — раз и навсегда, окончательно и бесповоротно. Тем не менее я могу сделать так, что вы привыкнете к своему недостатку, подчините его себе вместо того, чтобы самым унизительным образом подчиняться — ежедневно, ежечасно, ежесекундно. Самое главное — вы перестанете бояться. Безумие не выглядит опасным, коль скоро безумны все до единого.

Теперь я готов ответить на все ваши вопросы…

— Сколько я должен вам за сеанс, коллега?..

— Первый — всегда — бесплатно.


Татьяна Замировская


СОВПАДЕНИЕ, НЕ ИНАЧЕ

Марфа пришла в гости к Пингвиновым, села за стол, смотрит: у Пингвиновых тарелки такие же, как у нее, фарфоровые, с английскими замками.

— У меня дома такие же тарелки, — заметила Марфа, потому что почувствовала себя как-то странно, вспомнив, как Пингвиновы приходили к ней домой, ели из ее тарелок холодец и кричали: какой красивый замок, вот бы в нем жить! Хотя, может быть, это не они приходили?

Тогда Пингвинов-муж сказал:

— Может быть, ты думаешь, что мы украли твои тарелки? Отличная мысль! На самом деле мы пошли в магазин «Астроном» и купили там набор суповой, и тут английские замки изображены, и что?

— У меня тоже дома тарелки с английскими замками, и очень странно, что вам понадобились именно тарелки с замками, учитывая, что тарелок всяких всюду очень много, — сказала Марфа и подумала, что она вообще непонятно зачем это говорит. Но ее уже понесло, Марфа по гороскопу Овен, ей при рождении специально дали тихое прикроватное имя, чтобы ее не несло, но ее все равно иногда заносило.

Тогда Пингвинов-жена ей сказала:

— И что, теперь ни у кого дома не должно быть таких тарелок? Да это даже не коллекционный фарфор, когда тираж ничтожный, тут куча семей из таких суп хлебает, и что? А теперь ей этот суп как отравленный, будто они эти тарелки у нее из дома унесли, а у нее что, разве пропадали тарелки?

— Нет, не пропадали тарелки, — сказала Марфа и совсем расстроилась. — Я сегодня мыла посуду, все тарелки на месте, все хорошо. Просто странно, смотрите: вот у этой вот супницы тоже отбита ручка, причем с этой же стороны, и что теперь делать? Это совпадение, не иначе, но мне страшно!

Пингвинов-муж заметил, что такая концентрация на мелочах, как правило, не красит людей.

Потом Марфа, уже напрочь утопая в тошнотворных водах ужаса, сказала, что шотландский замок на большой салатнице у нее немного бракованный, там нарисовано как будто НЛО, и давайте сейчас проверим, у вас то же самое или нет, и Пингвиновы полезли в сервант, достали салатницу, и там тоже брак, как будто НЛО нарисовано, но немного иначе нарисовано, другой немного корабль, и иллюминаторов чуть-чуть больше.

— Я уже не буду это есть, спасибо большое, черт подери, — мрачно сказала Пингвинов-жена и вылила суп в окно, а потом и супницу туда выбросила. А потом и салатницу. Тут уже и муж подключился: расколотили весь сервиз.

Марфа почувствовала себя неуютно, попрощалась и поехала домой, испытывая чувство вины и неясный страх сойти с ума. Открыла посудный шкаф — а там гора битой посуды.

Это был один и тот же сервиз, вот в чем дело.


ДУРНОЕ ПРЕДЧУВСТВИЕ: ГОСТИ

Одна женщина, ее звали Софико, хотя у нее в роду не было грузин, как-то сидела дома и ждала мужа с охоты. И очень, очень нервничала: было из-за чего нервничать, во рту все было зелено и горько, как после пригоршни октябрьского, вымерзшего крыжовника, на ладонях с утра еще появились мягкие, сонные и абсолютно безболезненные волдыри, напоминающие жемчуг, но какой-то неполный, как если бы этот жемчуг приснился и не совсем целиком вышел из сна, явившись только оболочкой. Безболезненной, но неприятной, очень неприятной — берешь в руку чайник и чувствуешь, как он утопает в этой сонной жемчужной мякоти, а кости пальцев ломит отсутствием привычного фарфорового прикосновения. Муж ушел на охоту еще в пять утра, а с шести Софико начала видеть сны, в которых она разоряет чужие могилы и заливает получившиеся жирноватые ямы свежим молоком, которое тут же, прямо на кладбище, доит за деньги у какой-то коровы в красном платье, десять копеек за литр, очень дешево, бормочет корова, задирая подол, и Софико радуется, буквально за мелочь какую-то ямки доверху, всем будет тепло, хорошо, — успокаивается она только тогда, когда все кладбище вместо торчащих из земли каменных монументов превращается в ровные ряды сияющих и питательных молочных луж. Коты опять же могут приходить, понимает она во сне, молоко вот свежее, спасибо (корова опускает подол и говорит: я теперь могу идти, вы ведь уже все сделали, да?). Потом ей — во сне, разумеется, — становится как-то не по себе, и она идет за толкованиями этого сна к психологу, который тоже во сне назначает ей какие-то таблетки с названием «Вера», это то ли имя, то ли смысл жизни, но это вряд ли смысл, потому что от таблеток Софико начало тошнить, и она проснулась лицом в подушку.

И вся подушка в этих полупереваренных таблетках.

Какая уж тут вера, подумала она. Хотя не поверить было тяжело: некоторые таблетки были почти целехоньки. Видимо, она просто проглотила гораздо больше, чем нужно было, — вот и проснулась.

Помимо снов были еще кое-какие нехорошие приметы. Дочь Софико спустилась со второго этажа и сказала, что у нее какое-то прелюбопытное нервное расстройство: когда она смотрится в зеркало, не видит и не распознает своею лица, видит только большой кожистый кусок чего-то однородного — ни глаз, ни носа, ни рта.

— Ты выглядишь нормально, успокойся, — сказала Софико, но потом подумала: а где должна быть дочь? Разве она не уехала пять лет назад? Уехала. Нет никакой дочери.

— Нет тебя, — сказала она, — вот и не видишь ничего.

Дочь пожала плечами и ушла наверх. Да, ей теперь будет о чем подумать там, наверху.

Софико пошла в кухню, потрогала ладонью печь: молчит. Во сне печь говорила, причем очень нехорошие вещи.

Тут в дверь постучали, но не муж — Софико уже знала, что с мужем на охоте случилась трагедия, об этом ей подсказала мушиная лента, свисающая с потолка: мухи налипли на нее в форме слова «трагедия», как-то умудрились.

На пороге стояла маленькая девочка с пулевой раной в детском сердце. Сердце это самое, детское, не билось, кровь не ходила внутри девочки туда-сюда, поэтому цвета девочка была нехорошего, октябрьского, ну и ладно, на дворе же октябрь, подумала Софико.

— Дайте водички, — попросила девочка. — Пить хочется страшно. И зайти некуда — тут один только дом в округе.

Софико зачерпнула кружкой воды из ведра, отдала кружку девочке, отметив: оранжевая кружка с зайцем, больше потом из нее не пить, потому что девочка уже, наверное, заразная, пока ходила в таком виде по лесу, микроорганизмы в ней какие-нибудь, стопроцентно.

Девочка напилась, вытерла рукавом синие губы и сказала:

— Ну вот, а теперь я боюсь обратно идти, я тут у вас в кухне посижу, — и села за стол, и сидит.

Ну, если задуматься и как-то отвлечься, девочка как девочка.

Софико сидела за столом напротив девочки, старалась на нее не смотреть и курила. В дверь снова кто-то постучал, и снова не муж — уже по приходу девочки было ясно, что дела мужа плохи. (Софико сказала себе: вестник, она вестник, как только придет само известие, она исчезнет вместе со всей этой выпитой водой, и кружку может забирать, я ее все равно выброшу иначе.) На пороге стоял дедушка-пасечник с замерзшим осенним ульем вместо головы.

— Голова прострелена, напрочь причем, — объяснил он. — То есть разнесли все вообще. Поэтому я в маске, некоторым образом. У вас сигареты не найдется?

Дедушка-пасечник был жутко смущен, поэтому Софико позвала его в дом. Дедушка был чистый и аккуратный, с него не текло, не капало. Софико даже отдала ему свою сигарету, но дедушка ее не курил — просто держал в пальцах, стряхивал пепел на пол. Было заметно, что ему это нравится. Он сел за стол рядом с девочкой, девочка его не испугалась, да уж, подумала Софико, хорошо, что у дедушки глаза ульем прикрыты или их нет вообще, иначе он бы в обморок упал от вида этой девочки, хорошенькое дело.

— Будете чай? — предложила она гостям.

Гости молчали. Софико плеснула из ведра воды в чайник, поставила его на печь — будет гость, будет и чай.

В дверь снова постучали. Софико беспомощно посмотрела на дедушку-пасечника. Он словно что-то почувствовал — поднялся, сам открыл дверь. На пороге стоял медведь в военной форме с орденами, абсолютно мертвый, с аккуратной дырочкой между глаз.

— Честь имею, — поздоровался медведь. — Зашел на огонек. Вижу, люди сидят хорошие. Отчего бы не зайти. Заплутал старик. Огни вижу какие-то — а где город? Города нет. Служил тридцать лет, уже на пенсию надо — но не могу, как это так — на пенсию? Вот, отправили — я шел, шел, практически правильно, компас, карта — но куда попал и итоге? Это что за населенный пункт, например? Лучше бы на границу послали, честное слово. Помогите, пожалуйста. В данном случае необходимы мелкие предметы из стекла, толченый фарфор тоже подойдет.

Софико взяла из рук девочки чашку («Допила?» — тихо спросила, вынимая ее из рук, девочка кивнула: допила, конечно) и уронила ее в эмалированную кастрюлю. Чашка разбилась. Софико протянула кастрюлю медведю.

— Спасибо, хозяйка, — закивал медведь, аккуратно вкладывая себе в пасть осколки. — Колотый фарфор, стекло — все нормально, все годится. Просто голова болит очень.

Он указал на дырочку во лбу.

— Болит голова и болит. Уже сил практически нет, надо избавиться как-то. Ты не бойся, хозяйка, когда уж начнет действовать, я выйду, туда выйду — в лес, допустим.

Закипела вода, Софико заварила чай, разлила его по граненым стаканам, поставила перед гостями. Ее предчувствия начинали сбываться: девочка вскарабкалась мертвому медведю на колени (хотя где у медведя должны быть колени, вот вопрос) и начала засыпать, старичок-пасечник макал в чай пальцы и хихикал. Практически идиллия.

Вдруг в дверь снова постучали.

Софико аккуратно приоткрыла дверь — а там ее муж, Юрий Васильевич Головлин, живой и невредимый, все у него хорошо — розовощекий, с нагретым, жестким ружьем за спиной, ухмыляется, разводит руками: прости, красавица, дурака — задержался на охоте! Ну, всякое бывает. Где только люди не задерживаются.

Муж зашел в дом, увидел гостей и говорит:

— Это ты, Софико, хорошо и правильно сделала: я на своей охоте в этот раз очень важных гостей застрелил и испугался, что из-за них у меня проблемы начнутся. Мне даже сказали — все, домой теперь не пустят. Я уже и не верил, что вернусь. Но видишь, ты этих гостей в дом впустила, все просьбы их выполнила, чаем напоила — мне об этом сказали, поблагодарили да и отпустили: иди, мол, не держим зла на тебя, все в порядке. Да и гости уже не злятся — все-таки серьезные люди, не мелочь какая-то, не утка, не вальдшнеп, нормальные порядочные личности, правда?

Девочка, старичок-пасечник и медведь дружно закивали.

— А что было бы, если бы я не впустила гостей? — спросила Софико, смутно о чем-то догадываясь.

— Ну, я бы сам стал такой же гость, — объяснил муж, — ходил бы так по чужим хатам, где муж на охоте начудил чего-нибудь. Сидел бы, чаи гонял. Но к тебе бы не заходил: нельзя. Так бы и мучился постоянно.

— Не постоянно! — сказал медведь. — Если толченого стекла нажраться, так и недолго совсем. Ну, я пошел. Будьте здоровы.

Похлопал мужа по плечу да и вышел.

Девочка и дедушка-пасечник тоже собрались идти: поблагодарили Софико за чай, тоже похлопали мужа по плечу — мол, мы не обижаемся, всякое бывает, любой человек имеет право на ошибку, потому что за его спиной всегда стоит другой, близкий и родной ему человек, который права на ошибку не имеет.

Софико такого права не имела, поэтому поступила правильно: если кто-то просит о помощи, его надо впустить в дом и эту помощь оказать. Хотя она почему-то считала, что вопрос не в этике и не в сострадании — просто надо всегда прислушиваться к самым черным, самым негативным и чудовищным своим предчувствиям. «Все приметы сбывались. Поэтому я так себя и повела», — говорила она себе.

И это была чистейшая ложь. Но ложь в некоторых ситуациях, оказывается, прощается — что тут такого, ну ложь и ложь, не важно, в общем.


Елена Касьян


ОКНА НАПРОТИВ

Обычный будний день обычной женщины. Такой же день, как вчера, такой же, как завтра.

Она шла мимо витрин, поглядывая на свое отражение, старалась не сутулиться и ступать грациознее. Потом забывала, опускала плечи, между бровей появлялась глубокая морщинка, а в душе ныла какая-то заноза. Впрочем, все ведь хорошо. Нормально все…

Ночью приснилось, что кто-то положил ей на грудь каменную плиту. Плита была тяжелая и большая, давила на ребра и не давала подняться.

Ей редко снились кошмары. Да и вообще, с тех пор как кончилось детство, снов почти не было. А если и были, то сразу забывались. Бабушка когда-то говорила: «Если сны блеклые, значит, жизнь яркая!» (Ах, бабушка, если бы все было так, как в твоих сказках да прибаутках!)

Плита давила на грудь, женщина стала задыхаться и проснулась от собственного кашля. Лежащий рядом мужчина не шевельнулся. Только кошка, спавшая в ногах, подняла голову и внимательно посмотрела из темноты.

Женщина села на кровати, еще не совсем понимая, где находится, и приложила ладонь к груди — сердце билось часто-часто. Она нащупала ногой тапочки и пошлепала на кухню. Кошка вздохнула, потянулась и побрела за ней…

Воды в кране не было. Она налила в чайник ту, что осталась в пластиковой бутылке, и поставила на огонь. Включила настольную лампу, села у стола и вдруг вспомнила, как это бывало в детстве.

* * *

Лежишь в кровати, укрытая по самые глаза, а луна светит в щель между гардинами. Одежда на стуле обретает какие-то жуткие очертания. А тебе лет шесть, и бабушка в кухне еще суетится, и радио там играет, и свет горит… но через целый коридор от тебя. А у тебя тут темно и страшно. И за шкафом, прямо у дверного косяка, как будто стоит кто-то.

— Бабуля, бабуль! — зовешь тихонько. — Ты скоро?

А она не слышит, далеко. Почти за тридевять земель.

И ты садишься в постели, все еще укутанная в одеяло, всматриваешься в темноту за шкафом, а ноги спустить страшно. Долго собираешься с духом, настраиваешься, а потом — р-раз! — одним рывком к двери. А там уже свет сочится и музыку слышно. Выходишь в кухню, щуришься, лохматая вся, жалостная, босыми ногами на кафеле переминаешься…

— Ой, батюшки! — всплеснет бабушка руками. — Чего же это ты?

— Ба, а ты скоро? — и всхлипнешь картинно. — А то не засыпается…

— Скоро, деточка, совсем уже скоро, — и обнимет тебя.

А руки у бабушки сухие и теплые. Уткнешься носом в фартук, а он пахнет пирогами, парным молоком, хозяйственным мылом, корицей…

А тебя уже ведут в комнату, в кровать укладывают, укрывают заботливо.

— А что это там за шкафом, ба?

— А ничего там нет, милая, это тень от шторы ложится. Никак боишься?

Бабушка присаживается рядом и начинает тихонько петь и гладит тебя по голове. И вот уже по комнате начинают плясать искорки, и то там, то сям вспыхивают золотые мотыльки, и ты хочешь рассмотреть, увидеть и почти слышишь мягкий шелест крыльев… и уже вот-вот!.. Но ватные веки смыкаются, ты медленно тонешь в густом тумане, медовом, теплом, кисельном, карусельном…

— Ба, ты тут? — только и успеваешь вымолвить.

* * *

Женщина встала, достала из заначки сигарету и стала мять ее в пальцах (бросила курить, да, почти бросила! но отчего-то держала полпачки на полке, за банкой с крахмалом).

— Опять?

Она вздрогнула от неожиданности и обвела взглядом кухню.

— Опять, говорю, куришь? — Кошка на подоконнике недовольно повела плечом.

— Ну, просто очень захотелось, — стала оправдываться женщина. — Это в последний раз!

Она затянулась, подошла к окну, открыла форточку. Кошка фыркнула и медленно перетекла с подоконника на табуретку.

В доме напротив горел свет в окне четвертого этажа. Кто-то стоял на балконе. «Курит, — подумала она, — мужчина или женщина?» С такого расстояния было не разобрать. «Мужчина, — решила она, — пусть будет мужчина. Конечно, кому там еще быть?»

Мужчина не уходил. С балкона полетел оранжевый огонек и погас, не долетев до земли. Ей показалось, что мужчина кивнул головой и улыбнулся. Она была почти уверена. Женщине стало как-то неловко, и она спряталась за занавеску.

— Думаешь, тебя не видно? — хмыкнула кошка. — Странные вы, люди…

— Ну неудобно же. Вроде как подглядываю.

— Да ладно, подумаешь. Это же наша кухня, наше окно. Куда хотим, туда и смотрим! — сказала кошка и стала старательно вылизывать заднюю лапу.

Вскипел чайник. Женщина сняла его с огня и сразу вернулась к окну. На балконе уже никого не было. Чаю больше не хотелось. Она еще немножко постояла, пока в окнах напротив не погас свет, и пошла в спальню. Кошка вздохнула, спрыгнула на пол и, покачиваясь, побрела за хозяйкой.

* * *

День пролетел за какими-то заботами: суета-суета, работа, проблемы, приятельницы, звонки, покупки, готовка, стирка…

Сегодня ее мучила бессонница. Долго ворочалась в постели, долго смотрела в потолок, мысли наползали одна на другую. Женщина тихонько тронула спящего рядом мужчину за плечо. Тот засопел и повернулся к стенке. Женщина встала, прошла на кухню и сразу потянулась к полке за сигаретой.

— Никому нельзя верить! — сказала кошка в спину. — Никто не держит слова. Ну и как с вами жить?

— Ну мы же как-то живем друг с другом. — Женщина чиркнула спичкой.

— Да видела я, как вы живете…

Женщина подошла к окну и замерла. На балконе напротив курил вчерашний мужчина. Он кивнул ей, как старой знакомой. Она кивнула в ответ и отчего-то смутилась. (Какие глупости! Веду себя как девчонка!)

При всем желании рассмотреть лицо мужчины было невозможно — далеко. «У него карие глаза», — решила она. И даже повторила вслух.

Кошка свернулась калачиком на табуретке, но тут подняла голову и удивленно посмотрела на хозяйку:

— Это имеет значение?

— Тебе не понять. Для людей все имеет значение.

— Куда уж мне! — обиделась кошка. — Зато вы, люди, все понимаете! Поэтому все как один живете дружно и счастливо.

— Я бы на твоем месте не лезла не в свое дело!

Кошка демонстративно потянулась, потом выгнула спину, спрыгнула с табуретки и пошла к двери. Но в последний момент передумала, села возле холодильника и посмотрела на хозяйку. Та водила пальцем по стеклу, выписывая невидимые буквы.

Мужчина на балконе снова кивнул ей головой и поднял руку. Если улыбку она могла и придумать, то этот жест иначе расценить невозможно. Она помахала рукой в ответ, улыбнулась и снова засмущалась.

Они выкурили еще по сигарете. Несколько раз обменялись кивками (или им показалось). Потом мужчина сложил вместе ладошки и прислонил к щеке — так делают маленькие дети, когда их укладывают в кроватку. «Спать», — догадалась она.

Женщина подхватила кошку, поцеловала ее в нос и покружилась по кухне.

— Ну все, все! — примирительно заурчала кошка. — Сейчас еще уронишь! Пошли уже.

* * *

Она проснулась, когда рядом никого не было. Кошка умывалась на подоконнике. В окно светило солнце. Женщина всегда просыпалась позже всех. На кухне ей оставили чашку остывшего кофе и бутерброд.

На холодильнике висела записка: «Заплати за квартиру, я задержусь на совещании. Позвоню с работы. Целую!»

Она подошла к окну. Балкон в доме напротив был пуст. Она постояла минутку в нерешительности и засобиралась.

— Я просто схожу туда. Просто так. Скажу, например, спасибо за компанию. Или еще что-нибудь скажу. Или спрошу, есть ли у них вода в кране?..

Кошка потерлась о ноги.

— И не отговаривай меня! — сказала женщина. — Я просто схожу, а что такого?

Она шла через двор, глядя вверх, на балкон напротив. Сердце стучало в волнении. Она мысленно высчитывала квартиру на лестничной площадке четвертого этажа.

Навстречу ей через двор шла женщина. Шла не глядя под ноги и рассеянно улыбалась, рассматривая окна напротив.

Что-то очень знакомое было в ее силуэте.


ТЕТУШКА МО

— Почему же она не плачет? — волнуется тетушка Мо. — Это же ненормально. Младенцам положено плакать!

Она разглядывает маленькое розовое личико, откинув кружевной уголок конверта.

— А вот и нет! Мама говорит, что я совсем не плакала. Ну вот ни капельки! А только всегда молчала и улыбалась! — В доказательство Кора широко улыбается, показывая мелкие смешные зубы и прелестную ямочку на левой щеке.

Такая же ямочка есть у ее матери. Тетушка Мо говорит, что это поцелуй ангела.

Кора сидит в коридоре на широком подоконнике, и ей хорошо видно тетушку Мо через открытую дверь. Та склонилась над пеленальным столиком и поправляет крошечный чепчик на детской головке.

— Поешь немножко, а то мама опять будет сердиться, — говорит Кора.

Тетушка вздыхает, садится на кровать и берет с тумбочки миску. Какое-то время она уныло ковыряет ложкой рисовую кашу, разгоняя остывшие молочные пенки.

Поверх зеленого в клеточку халата на тетушке надета теплая длинная кофта с большими карманами, которую мама связала ей на прошлое Рождество. Из-за этой кофты они не разговаривали два месяца.

— Ты специально связала мне кофту без карманов! — плакала тетушка Мо. — Хотя прекрасно знаешь, что я не могу без карманов! Это тебя Найман подговорил?

— Тетя, ну что ты такое говоришь? — возмущалась мама. — Просто это такой фасон. Сюда карманы никак не подходят. Видишь, вот тут специальный клинышек и выточка. А если вот так застегнуть…

Но тетушка была непреклонна, она разобиделась не на шутку и отказывалась от визитов до тех пор, пока мама не довязала к кофте два больших уродливых кармана. И даже расшитые бисером, они выглядели отвратительно.

Вся одежда тетушки Мо должна быть с карманами. В этом Кора ее поддерживает. Надо же куда-то складывать всякие интересные штучки, которые так или иначе подворачиваются под руку. По дороге от автобусной станции, например, Кора успевает разжиться несколькими цветными стеклышками (зеленым, коричневым и еще одним зеленым), двумя камешками интересной формы, красной картонной биркой с пластиковым язычком и пустым пузырьком из-под таблеток.

Кора аккуратно слезает с подоконника (сперва перевернувшись на живот и нащупав ногой уступчик над трубой отопления), заходит в комнату и выворачивает содержимое карманов на кровать.

— Смотри! Хочешь что-нибудь?

Тетушка Мо отставляет миску и с интересом рассматривает «добро». Морщинистый палец поочередно касается каждого предмета и останавливается на пузырьке.

— Можно?

— Я так и знала! Я так и знала! — радуется Кора и распихивает все остальное обратно по карманам.

У тетушки Мо сегодня хороший улов. Она с утра успела заглянуть в соседнюю комнату и тихонько ссыпать таблетки из двух стаканчиков. Если вечером ее забудут обыскать, она сможет набить почти доверху новый пузырек. Еще у нее в кармане несколько ватных тампонов, чайная ложечка, несколько пустых бланков для анализа крови и одноразовый шприц (новенький, в упаковке).

Тетушка перебирает в кармане свое богатство, задумчиво глядя в одну точку, потом спохватывается и возвращается к младенцу.

— Почему она так долго спит? — снова волнуется она. — Если я ее разбужу, может, она заплачет?

Кора подходит к пеленальному столику, встает на цыпочки и заглядывает в конверт. Детка хорошенькая — носик вздернутый, пушок на лбу — сладко спит, подрагивая ресницами.

Мама приводит дежурную нянечку, и та начинает перестилать постель. «Праздники у них, — ворчит она себе под нос. — У других работа, а у этих все праздники».

— Пойдем-ка сходим пока к доктору Найману, поболтаем о том о сем? — говорит мама тетушке Мо и берет ее под руку.

Тетушка высвобождает руку и прячет ее в карман.

— Не пойду я к Найману. У него потные ладони. И вообще… Мне не с кем малышку оставить.

Кора давно уже не малышка, ничего с ней не случится.

— При чем тут Кора? — Тетушка раздражается. — Твоей маленькой кузине уже две недели, а ты упорно игнорируешь этот факт! Ты и в прошлый раз была такой же черствой и бесчувственной! Каждый раз, как будто специально!

— Да, я игнорирую выдуманные факты и выдуманных кузин! — Мама еще раз, на всякий случай, бросает взгляд на совершенно пустой стол у окна. — И вообще, ты меня пугаешь!

— Не кричи, разбудишь ребенка!

Мама долго с участием смотрит на тетушку Мо и устало вздыхает.

— Тетя, ну что ты такое говоришь? — Она снова потихоньку берет ее под руку и старается говорить спокойно. — Тебе почти восемьдесят лет. У тебя есть только мы с Корой. И мы тебя очень любим. Ну что ты, в самом деле?

«Роженица, твою мать… старая маразматичка», — бормочет дежурная нянечка, проходя к двери с ворохом несвежего белья.

Но тетушка Мо все слышит и провожает ее ненавидящим взглядом.

Кора гладит младенца по теплой розовой щечке и размышляет, как лучше назвать детку — Жоаной или Марти. Потом подходит к тетушке, дергает ее за рукав и говорит шепотом:

— Ты иди, я присмотрю, не бойся. Она все равно еще спит.

Тетушка гладит Кору по голове и позволяет ее маме вывести себя в коридор.

— А где твоя детка, которая была в том году? — кричит Кора ей вслед.

Тетушка на мгновение застывает, видно, как напрягается ее спина, а рука в кармане быстро-быстро перебирает мелкие предметы. В тишине слышно, как звенят пробирки в процедурном кабинете, как открываются дверки лифта этажом ниже…

Тетушка Мо шумно выдыхает, опускает плечи и продолжает медленно идти по коридору.

Она не оглядывается, даже когда ребенок в конверте начинает тихонько плакать.

И мама не оглядывается.

И даже Кора.


НИКТО

Мия сидит у стенки на узкой кушетке-лавочке, обтянутой коричневым дерматином. У ее ног стоит открытая черная сумка с надписью «La sportiva». Время от времени Мия наклоняется и аккуратно, двумя пальцами, выуживает из недр сумки маленькую печенюшку, отправляет ее в рот и, закрыв глаза, облокачивается о стенку.

На той же лавочке сидит еще одна барышня. Она, похоже, нервничает и пытается согреть ладони, сложив их лодочкой между коленок. Барышню отделяет от Мии пустое место. На нем лежит свернутый плащ непонятного цвета с серой подкладкой.

— Как-то зябко тут, — говорит барышня как бы сама себе, выпрямляя спину и поводя плечами.

Мия наклоняется к сумке, достает еще одну печенюшку и думает о том, что тут, в коридоре, акустика почти такая же, как в аптеке рядом с домом.

— Это нервное, — говорит Мия, чуть растягивая гласные. Она не столько отвечает барышне, сколько хочет послушать, как звучит ее собственный голос в этом пространстве.

Какое-то время они обе молчат, глядя на дверь напротив. На двери висит круглая белая блямба с номером «23».

Кош долго смотреть на нее прищурившись, то цифры наползают одна на другую, образовывая то «8», то «6»… Вдруг блямба резко отъезжает вправо. Мия вздрагивает от неожиданности, но это просто открылась дверь.

— Кто на шестнадцать тридцать? — Мия не видит обладательницу высокого металлического голоса, а лишь локоть в белом рукаве и носок черной туфли-лодочки с ободранным лаком на кончике.

Барышня рядом как-то поспешно вскакивает, бледнеет, что-то говорит беззвучно, одними губами, и исчезает к кабинете.

Когда за ней закрывается дверь, Мия достает еще одну печенюшку, медленно кладет ее на язык и облокачивается о стенку. Откуда-то слева доносится тихое мерное тарахтение, которое становится все громче и громче.

Вдоль коридора неспешно идет девочка лет пяти и тянет за собой пластмассовую машинку на веревочке. Это некогда грузовик, у которого теперь нет кузова, а лишь потертая зеленая кабина и пустая платформа с двумя торчащими штырями-обрубками.

— Я тебя умоляю, прекрати уже тарахтеть! — говорит Мия громко, не поворачивая головы и даже не открывая глаз.

— Я не могу прекратить, — так же громко отвечает девочка.

Она идет не глядя под ноги, а лишь все время назад, на грузовик, поэтому ее заносит то влево, то вправо. Машинка переворачивается каждый раз, когда ударяется о стенку или ножку кушетки.

— Всегда можно что-то прекратить, — говорит Мия. — Ты просто не хочешь! Тут совсем нельзя шуметь.

— Я не шумлю, я везу больного. Я «Скорая помощь», — говорит девочка, приседая возле перевернувшегося грузовика.

— Ну что ты прямо как мальчишка с этой машинкой… Может, ты мальчишка?

Девочка ставит грузовик на колеса, встает, поудобней перехватывает веревочку и молча продолжает идти по коридору. Поравнявшись с Мией, она вдруг останавливается и говорит:

— «Скорой помощи» везде можно шуметь. Она даже специально шумит, чтобы ей давали дорогу! Ты ничего не понимаешь! Ты никогда ничего не понимаешь!

— А что это ты со мной так разговариваешь? — Мия начинает раздражаться. — Мелюзга! Ты вообще никто!

— Нет, я кто! Нет, я кто! — кричит девочка чуть не плача и бежит по коридору, волоча за собой машинку.

— Ну-ка иди сюда! — Мия встает с лавочки. — Я кому говорю?

Из кабинета номер «23» выходит знакомая уже барышня, прикрывает дверь и несколько секунд стоит, прижавшись спиной и затылком к стене.

Мия и девочка замолкают и смотрят на нее в ожидании.

Барышня раз пять глубоко вдыхает и выдыхает, дрожит подбородком, делает несколько шагов к лавочке и, не дойдя до нее, начинает плакать, прямо стоя посреди коридора и закрыв лицо руками.

Мия разочарованно вздыхает и отворачивается, потеряв к барышне всякий интерес.

Она берет с пола свою сумку, ставит ее на лавочку, медленно застегивает молнию, придерживая сумку коленом. Так же медленно она берет и разворачивает плащ, встряхивает его и надевает. Потом перекидывает сумку через плечо и идет к лифту.

Кроме плачущей барышни в пустом коридоре остается лежать на боку пластмассовый грузовик без кузова. Но когда Мия оглядывается, дойдя до стеклянной двери, то успевает увидеть только веревочку от него.

Да и то лишь на мгновение.


ДОРОГОЙ, МИЛЫЙ ДЖИКУ…

Почти всю осень каждое утро Нуца выходит из дому, чтобы броситься под восьмичасовой кишиневский поезд.

Даже когда идет дождь и на улице совсем противно и зябко.

У Нуцы есть зонт и короткие резиновые сапожки лилового цвета. Она застегивает пальто на все пуговицы, повязывает длинный серый шарф и зачем-то берет сумочку. Ах, ну да, в ней же документы и прощальное письмо. А еще два кусочка докторской колбасы, завернутой в целлофановый пакетик (для недавно ощенившейся дворовой суки). Можно все это положить в карман, но сумочка очень подходит к сапожкам, поэтому пусть будет.

Нуца очень обстоятельно подходит к делу.

Она не завтракает. Кто знает, вдруг состав рассечет ее ровно посередине? А там какая-нибудь яичница с беконом или овсяная каша. Нет-нет, это некрасиво!

С вечера Нуца гладит серое платье (отложной воротничок, два карманчика, узкие манжеты), аккуратно красит ногти бледным перламутровым лаком, складывает на стул рядом с кроватью чистенькие колготки телесного цвета и бежевые махровые носочки.

Просыпается Нуца без будильника и выходит из дому ровно в семь десять. Она отдает колбасу собаке и стоит рядом, пока та ест. Потом пересекает двор, проходит две коротких улочки и долго идет через пустырь до ближайшей станции.

«Дорогой Джику! — проговаривает Нуца свое письмо в голове. — Вы напрасно полагали, что женщина скромная, домашняя и воспитанная — непременно боязлива и неспособна к поступкам странным и безрассудным. Говоря о смене нравов и потере интереса ко всему классическому, Вы смели заметить…

„Смели заметить“ — как-то по-дурацки звучит! — думает Нуца. — Нет, в самом деле, звучит как-то не очень».

Она останавливается посреди пустыря, достает из сумочки письмо, разворачивает и пробегает глазами. Потом прячет обратно в сумочку и оглядывается по сторонам.

Дворовая грязно-рыжая сука, которая плелась за Нуцей от самого дома, садится чуть поодаль.

— «Смели заметить!» — говорит Нуца вслух и всплескивает руками.

Собака поджимает хвост и отбегает подальше.

— Это надо исправить! — говорит Нуца, обращаясь к собаке. — Это никуда не годится. И лучше было бы написать «милый», да-да, именно! «Милый Джику!» Я еще на прошлой неделе хотела, но совсем вылетело из головы.

Нуца разворачивается и идет обратно. Собака какое-то время медлит, вздыхает и семенит следом.


Машинист пассажирского поезда «Окница — Кишинев» Джику Чобану задумчиво смотрит в окно и слушает свежую байку в исполнении своего помощника Мирчи. Каждый раз, приблизительно в одно и то же время, у Джику вдруг начинает сосать под ложечкой и слегка подташнивает.

«Надо наконец сходить к врачу, провериться, — думает он. — И перестать уже пить кофе на голодный желудок».

Минуя железнодорожный переезд, Джику успевает сосчитать легковушки по обе стороны полотна.

«А может, вовсе сменить работу, — думает он, — и совершить уже какой-нибудь поступок, как-нибудь все это поменять, что ли!»

Но вслух говорит:

— Мирча, помолчи уже, а? И так голова раскалывается…

Помощник машиниста обиженно сопит, отворачивается к окну и закуривает.

Сегодня состав опять идет с опережением графика.


БЕЗНАДЕЖНЫЙ

Нет ничего переменчивей, чем стабильность.

В этом Яцек Левандовски убедился, когда в понедельник вышел из своего дома номер сорок два по улице Вольской, чтобы перейти на другую сторону, купить в киоске свежий номер «Życie» и сесть, как обычно, в седьмой трамвай до Центральной галереи.

Перед этим Яцек выпил стакан кефира, тщательно вымыл чашку, набриолинил волосы и начистил до блеска туфли.

Он прекрасно помнил, как проверил карманы пальто и запер дверь на оба замка (сперва нижний, потом верхний), как не стал вызывать лифт, а пошел пешком, как проверил почтовый ящик и поздоровался с усатым консьержем Томашем.

Яцек вышел на улицу и шагнул прямо на зеленый газон у крыльца, по привычке начав отсчитывать шаги до остановки. И даже досчитал до пяти, не сразу осознав, что куда-то делся асфальт, и канализационный люк с надписью: «Kanalizacja deszczova Gdańsk», и даже трамвайные рельсы…

Перед ним расстилалась огромная парковая лужайка, испещренная узенькими мощеными дорожками, по которым неспешно прогуливались горожане.

«Надо же, какой красивый правдоподобный сон!» — с восхищением подумал Яцек.

Он постоял еще минутку, наблюдая за этой картиной и щурясь на солнце, потом посмотрел на часы и пошел обратно.

Яцек Левандовски вызвал лифт, стараясь не смотреть по сторонам. И будь он чуть более внимательным, то заметил бы, что на стене слева больше нет почтовых ящиков, а в углу справа нет никакого консьержа. Но кто же отслеживает такие мелочи во сне? Поэтому Яцек просто поднялся на четвертый этаж, открыл дверь (сперва верхний замок, потом нижний), прошел в спальню, разделся и лег в постель.


Гражина Грабска по обыкновению выскочила из своего подъезда по улице Мицкевича, на ходу застегивая курточку и вспоминая, все ли документы она уложила в папку.

Гражина сегодня снова опаздывала. Но ведь это не повод, чтобы не заскочить в ближайшую кавярню и не выпить чашечку утреннего кофе от пани Баси. Там можно будет съесть сметанный коржик и попутно подкрасить ресницы.

«Гражка-Гражка, — ругала она себя мысленно, дергая непослушную застежку на куртке, — так тебя скоро выгонят с работы! И это тебе еще повезло, что контора в двух кварталах от дома, а не на другом конце города!»

Она подняла голову, чтобы посмотреться в большую зеркальную витрину парикмахерского салона «Ruża», но вместо витрины почему-то увидела проходящий мимо красный трамвай номер семь и журнальный киоск на другой стороне улицы.

— Мамочки! — сказала Гражина вслух и выронила папку.

Она быстро собрала бумаги и попятилась к двери. Споткнувшись о канализационный люк, Гражина ойкнула и заскочила в подъезд. Там она прислонилась спиной к стопе, закрыла глаза и стала читать шепотом «Богородица Дева».

— Хорошая сегодня погода, пани Гражина. — Усатый консьерж улыбался из-за стеклянной перегородки.

Гражина открыла глаза и поняла, что находится в незнакомом подъезде.

«Мамочки! — опять сказала она про себя. — Это все, должно быть, от вчерашнего лимонного ликера».

Гражина больно ущипнула себя за бедро, и в ту же секунду на глаза навернулись слезы.

— А вы кто? — всхлипнула она.

— Я ваш консьерж. Меня зовут Томаш, не узнаете?

И прежде чем он успел выйти из-за перегородки, Гражина Грабска потеряла сознание.


Франек Цибуш просыпался обычно поздно. Он медленно задумчиво одевался, обстоятельно завтракал и потом долго чистил зубы, разглядывая себя в зеркале. В прихожей он замечал, что надел свитер наизнанку, или носки разного цвета, или подтяжки задом наперед.

Спустившись этажом ниже, Франек вдруг спохватывался, что забыл очки, или портмоне, или записную книжку.

Потом он выходил из дома и попадал сразу к задним воротам городского парка, проходил его насквозь, выкуривал наконец первую сигарету и садился в автобус.

Окончательно Франек просыпался, когда из окна был виден костел Святой Бригады и водитель объявлял остановку «улица Профессорска».

Сегодня Франек шел вдоль улицы Мицкевича, удивленно озираясь по сторонам. Ни парка, ни ворот, ни автобуса он в это утро не обнаружил.

«Либо я потерял память, либо рассудок», — думал Франек.

И то и другое, безусловно, как-то разнообразило жизнь, хотя и рушило все сегодняшние планы.

Франек остановился у большой зеркальной витрины с надписью «Ruża», надел очки, внимательно осмотрел себя с ног до головы и, не найдя никаких особых изменений, двинулся дальше.

Пройдя полквартала, он обнаружил маленькое кафе «У пани Баси», автоматически нащупал портмоне в кармане и зачем-то несколько раз огляделся по сторонам.

«Все равно работа на сегодня уже отменяется», — подумал Франек Цибуш и уверенно толкнул дверь.


— Нет ничего стабильнее перемен, — сказала пани Бася и взяла Томаша под руку.

Они неспешно прогуливались по лужайке — от парковых ворот до центральной аллеи и обратно.

— Как вам показалась та молодая особа? Славная ведь, правда?

— Гражина на удивление милая девушка, — улыбнулся Томаш. — Несколько взбалмошная, но ужасно любопытная.

— Вы не сильно ее напугали?

— Она довольно быстро оправилась. С таким легким характером можно прижиться где угодно!

— Вам теперь не так скучно, пан Томаш? — Пани Бася подмигнула консьержу и легонько сжала его локоть.

— Ну что вы! Ни капельки. Представляете, она даже завела собаку!

Они еще раз прошли мимо парковых ворот.

— А этот смешной Франек теперь не только завтракает в нашем кафе, но и ужинает, — сказала пани Бася.

— Хотите сказать, что он слитком надоедлив?

— Нет-нет, что вы! Предельно деликатен и совершенно безобиден. К тому же у него оказалось прекрасное чувство юмора! А вы знаете, как я ценю чувство юмора.

Томаш посмотрел на часы.

И эту самую секунду из дома напротив вышел Яцек Левандовски. Он ступил на газон и внимательно посмотрел по сторонам. Несколько секунд он помедлил, потом спрягал руки в карманы пальто и с видом какого-то печального смирения снова вернулся в дом.

— Опять двадцать пять! — всплеснула руками пани Бася.

— Мне кажется, он безнадежен, — вздохнул Томаш.

— Он просто упрямый осел! — Пани Бася совершенно расстроилась. — Мне его даже жалко. Прямо не знаю…

— Ну, ничего не поделаешь, бывает…

— Вот именно! Давайте подождем еще несколько дней, хотя бы до субботы? — Пани Бася снова взяла консьержа под руку. — Никогда ведь не знаешь, чего от них ожидать.

Томаш улыбнулся, и они медленно пошли к автобусной остановке.


КТО ЕДЕТ В ЛИФТЕ

Пани Борткова откинула одеяло, тяжело спустила ноги с кровати и посмотрела в окно. На улице было пасмурно и туманно.

«Ах, дура-дура!» — тут же подумала пани Борткова.

Она же прекрасно знает, что воспоминания про сон улетучиваются, как только посмотришь в окно. Знает, но забывает каждый раз. А сон был хороший. И если закрыть глаза, то, может быть…

Но нет, пани Борткова вздохнула, нащупала ногами тапочки и пошлепала в ванную. Там она открыла кран и подождала, пока пойдет теплая вода, подставила зубную щетку под струю и посмотрела в зеркало. На щеках у Франтишека отчетливо проступала двухдневная щетина.

Он провел рукой от шеи до скулы, поставил зубную щетку обратно в стакан и взял станок для бритья.

«А мог бы побриться с вечера, — подумал Франтишек. — А мог бы вообще запустить бороду».

Он густо наложил пену для бритья на подбородок и повертел головой. Нет, борода ему определенно не идет. А усы не нравятся его подружке.

«Ну и подумаешь, не нравятся! Кто ее будет спрашивать?» — подумал Франтишек и привычными движениями заерзал станком по щеке.

Потом он вернулся в комнату, открыл платяной шкаф и задумался.

Долго думать Хелена не умела. Выбор между синим платьем и серым брючным костюмом решился в пользу платья. Хелена какое-то время рассматривала свое отражение в трельяже, то втягивая живот, то выпячивая грудь. В целом она была собой довольна: каких-то две недели диеты, а результаты уже видны. Часы показывали без четверти, а значит, было еще время спокойно выпить чашечку кофе.

Хелена, напевая, вошла в кухню, достала из шкафчика кофемолку, насыпала в нее две большие горсти кофейных зерен и посмотрела в зеркальную дверцу. Очки у пана Кацпера запотели, поэтому он снял их и долго протирал краем занавески. Потом надел и снова посмотрел в зеркальную дверцу.

«Так и есть! — подумал с досадой пан Кацпер. — Снова пора стричься!»

Стричься приходилось теперь чаще чем два раза в месяц. По неизвестной причине волосы стали расти быстрее и торчали в разные стороны вороньим гнездом, совершенно не желая слушаться расчески. Обидней всего было то, что росли они строго по кругу, оставляя на макушке аккуратную блестящую лысину. Настроение как-то сразу пропало, и кофе расхотелось.

Пан Кацпер взял из вазочки половинку несвежего печенья и пошел в коридор одеваться.

Мужская парикмахерская была рядом, буквально в соседнем доме, но лучше надеть шляпу — все равно причесаться нормально не получится, да и сыро на улице. Агнешке всегда шли шляпки. Она разглядывала себя в трюмо, заправляя за ухо темный локон.

«Красная помада будет лучше, чем розовая, — подумала Агнешка. — К такой шляпке лучше подойдет красное!»

Она аккуратно накрасила губки, спрятала помаду в сумочку, туда же сложила маленькое круглое зеркальце, записную книжку и перчатки. Агнешка взяла тонкий длинный зонтик, вышла из квартиры, закрыла дверь на оба замка и вызвала лифт.


На первом этаже профессор Лисовски ругался с консьержкой Рузей.

Он жал на кнопку вызова и потрясал свернутой в трубочку газетой.

— Это переходит всякие границы! — возмущался профессор. — А к вопросу о моей корреспонденции мы еще вернемся, пани Рузя!

— Да не было вам никакой корреспонденции, — оправдывалась Рузя. — Ну, ей-богу, не было, пан профессор! Да что ж я специально, что ли?

— Ой, не надо вот этого! — морщил лицо пан Лисовски. — Вы и коврик мой криво стелили не специально, и квитанцию в прошлом месяце потеряли не специально… Да где ж этот лифт? Безобразие!

И немедленно в лифте что-то щелкнуло, открылись дверки, и пан Лисовски сделал шаг в сторону, пропуская выходящих. Но выходящих не оказалось. Профессор вопросительно посмотрел на консьержку и заглянул в кабину лифта. Там, прислоненный к зеркалу, стоял тонкий женский зонтик. Профессор снова вопросительно посмотрел на консьержку. Та пожала плечами.

— По-вашему, пани Рузя, это тоже не специально? — Он махнул свернутой газетой в направлении зонтика. — Я же говорю, безобразие!

Пан Лисовски вошел в лифт, демонстративно повернулся к зонтику спиной и, прежде чем закрылись дверцы, взглянул на себя в зеркало.


Из цикла
Я И ДРУГ МОЙ ДЗЮБА

МОНТЕ-КРИСТО

Полы в нашем доме мать красила сама. Раньше это считалось мужской работой, но с тех пор, как отец подался в бега, в доме был только один мужчина — мамка.

Вечером ожидались гости, поэтому все полки в холодильнике были заставлены заливным, мисочками с винегретом, ожерельями кровяной колбасы и розетками с дрожащим вишневым желе из польских пакетиков «Галяретка».

Полы подсохли еще вчера, но запах масляной краски не выветрился до сих пор. Потому мы с Дзюбой сидели за столом в гостиной и под видом выполнения домашних заданий втягивали запах носом почти до головокружения.

— Хорошо тебе, — говорил Дзюба. — Всю ночь можно нюхать! А у нас везде линолеум. Его просто стиральным порошком моют.

— Это что! — гордо отвечал я. — Вот мы еще скипидаром натрем!

Дзюба завистливо молчал.

— А потом мастикой! — добавлял я, радуясь этому неожиданному превосходству.

С каждым разом краска выбиралась матерью все светлее по тону и ярче.

Некогда темно-коричневые половицы теперь были ярко-оранжевыми и не раздражали лишь потому, что были прикрыты аккуратными полосатыми ковровыми дорожками. И только пороги блестели глянцевой эмалью, словно залитые морковным соком.


С течением времени маме все больше хотелось броских расцветок — так, словно реальность блекла и теряла краски.

Кресла застилались пестрыми покрывалами, а на стенках появлялись белые висячие горшочки с пошлым искусственным плющом ядовито-зеленого цвета.

Мать покупала синьку в маленьких пластиковых бутылочках и неизменно добавляла ее в стирку. От этого все постели и занавески в доме имели насыщенный голубой оттенок.

Этой нехитрой науке мама научила и свою сестру Верку. А та, в свою очередь, заразила мать привычкой крахмалить пододеяльники и простыни. От чего они вечно были жесткими, словно с мороза, и даже похрустывали под руками.

— Слышь, Верунь, — говорила мать, — а что как я в другой раз комбинации подкрахмалю, а?

— А и крахмаль! Что им станется? — говорила Верка, прилаживая на голове парик.

Она уже битый час вертелась у зеркала. То красила ресницы, зачем-то широко открывая рот при каждом взмахе кисточки, то обводила губы огрызком красного карандаша, старательно слюнявя кончик.

У тети Веры сегодня именины. И хотя бабка не назвала мою мать ни Надеждой, ни Любовью, ни тем более Софьей, этот праздник сестры отмечали исправно. Хороший же праздник, чего?

Гостей звали к нам: у нас места больше.

Компания соберется привычная: родители Дзюбы придут с мелкой Люськой, Степановна, Зинаида с беременной Катькой, Валерка… По поводу Валерки мать вчера долго ругалась с тетей Верой. С одной стороны, ему бы помириться с Катькой. А с другой — непонятно, как там все обстоит с городским женихом. Зинаида на все вопросы только поджимает губы да отмалчивается. А Катерине уж рожать скоро.

— Ой! — Тетя Вера вдруг роняет помаду и бледнеет. — Ой, батюшки!

— Что? — Мамка застывает в дверях с половником в руке и мгновенно бледнеет. — Да говори же! Что???

Мы с Дзюбой как по команде выскакиваем в коридор.

— Ой-ой, — причитает тетя Вера, — шампанское-то забыли! Забы-ыли!

— Едрить-колотить, Верка! — Мать присаживается на край вешалки, держась за сердце. — Меня чуть кондрашка не хватила! От дурная ты!

— Костик, побеги, а? — Тетя Вера смотрит на меня умоляюще. — Может, не закрыли еще? Там Райка, она тебя знает. Побеги, а?

Мать выдает мне деньги, и мы с Дзюбой бежим вниз по улице, обгоняя друг друга. А потом неспешно идем обратно, неся каждый по зеленой праздничной бутылке. У пивного ларька замедляем шаг, и мужики уважительно кивают головами и отпускают вслед шуточки, но по-доброму, по-свойски.

По пути мы заворачиваем к гаражам и садимся там, прислонившись спиной к полуразрушенной кирпичной стене. Дзюба достает утащенную у бати папиросу, аккуратно ровняет ее пальцами и смачно прикуривает, наклонив голову набок.

Какое-то время мы молчим.

Так уж повелось, что эти редкие, ворованные папиросы стали для нас каким-то особым ритуалом. Курение сопровождалось непременно серьезными философскими разговорами, по-взрослому вальяжными затяжками и неспешным выпусканием дыма. Не то чтобы мне нравилось курить, да и мамка надает тумаков, если учует, но была в этом какая-то пацанская непокорность, какой-то протест и странное ощущение ворованной свободы, а значит, самостоятельного рискованного поступка.

— Валерка в тюрьме сидел, — вдруг говорит Дзюба, — ты знал?

— Иди ты! За что?

— Не знаю. Я батю спрашивал, не говорит.

— А когда это он сидел, что я не помню?

— Нас еще не было тогда, вот и не помнишь! Давно.

Мы молчим, хоть и думаем об одном и том же. Дзюба передает мне папиросу и сплевывает сквозь зубы.

— Вот это жизнь, скажи! Как Монте-Кристо! Конвой, решетка, камера…

— Кто Монте-Кристо? Валерка, что ли?

— А хоть и Валерка! — Дзюба раззадоривается все больше. — Представляешь, если он владеет секретной картой сокровищ!

— Ага, и тихонько их пропивает.

— Дурак ты! Надо его выследить, — Дзюба переходит на шепот, — богатые всегда прикидываются обычными людьми, нищими даже. Как подпольный миллионер Корейко в «Золотом теленке». — Он говорит так уверенно и так эта мысль мне нравится, что я почти верю.


Мы возвращаемся домой, объединенные новой тайной.

Еще издали замечаем какую-то суматоху во дворе, слышим женские крики и причитания и припускаем шагу.

— Батюшки-святы, рожает! — кричит тетя Вера. — Как есть рожает!

Валерка выскакивает из калитки и несется вниз по улице к телефону-автомату.

— А у тетьки Катьки схватки начались! — говорит радостно мелкая Люська. — А тетька Зинка валерьянку пьет!

Мать забирает у нас шампанское и уносит в дом.

— Ничего-ничего! — кричит она из коридора. — В праздник рожать — хорошая примета!

— А и правда, — отзывается тетя Вера. — Слышь, Катерина, если девка будет, Веркой назовешь, в честь меня!

Катерина полулежит на лавочке и стонет. С одной стороны ее поддерживает под локоть мать Дзюбы, с другой — Степановна.

— С какой это стати Веркой? — возмущается Зинаида, появляясь в дверях. — Чтоб такая же профурсетка была, как ты? Нет уж! Любкой будет, как прабабка ее!

— Пацан будет! — уверенно говорит Степановна. — Глянь, у ей живот острый. На девку круглый должен быть!

— Лишь бы здоровый! — стонет Катерина и опять заходится в крике.


Когда «скорая» увозит Катьку рожать, все возвращаются к столу, и весь вечер только и разговоров, что про роды, про младенцев да про выбор крестных.

Мы с Дзюбой сидим в кухне и доедаем уже третью порцию вишневого желе.

— Не успели мы, — говорит Дзюба, — жалко, скажи!

— Что не успели? — не понимаю я.

— Ну, если ребенок Валеркин, все наследство теперь ему отойдет.

— Иди ты! Точно!

Мы молчим и пытаемся придумать хоть какие-то плюсы этой ситуации. Получается плохо.

— Слушай, у продавщицы Райки брат сидит! — вдруг осеняет меня.

— И что?

— Как что! Он весной выходит! Будем за ним следить!

— А ты думаешь, что прямо все выходят миллионерами? — не сильно-то воодушевляется Дзюба.

— Ну не знаю. Я бы точно миллионером вышел! Я про Монте-Кристо два раза читал — там все просто. Главное — в правильную камеру попасть. Я даже пробовал под нашим сараем подкоп делать. Хочешь, покажу?

В дверях мелькает кремовое платье Дзюб иной сестры, и мы слышим в комнате ее противный голосок:

— Мама, мама, а Костика в тюрьму посадят! Я слышала! А еще они подкоп будут делать!

Все замолкают и смотрят на мою мать. Она все еще улыбается, пока смысл сказанного медленно до нее не доходит.

— Ой, Верунь! — Мама встает, хватается за плечо тети Веры и тут же бледнеет.

— Константин! А ну поди сюда! — кричит тетя Вера из комнаты голосом, не сулящим ничего хорошего.

— Люська-гадость, — цедит Дзюба сквозь зубы, — убью!

Мы оставляем недоеденное желе и неохотно плетемся в комнату.

ЛЮСЬКА, ДРУЖБА, ЖВАЧКА

Люська стоит посреди двора, широко расставив кривенькие ножки, и ревет во весь голос.

С одной стороны к ней бежит Дзюбина мать тетя Зоя, а с другой — Степановна, соседка.

Дзюба стоит, опершись спиной об угол сарая, и флегматично ковыряет в носу.

— Ты что ей сделал, ирод? — кричит ему мать на бегу. — Что ты ей опять сделал?

Она приседает возле Люськи и начинает осматривать ее и ощупывать. Люська послушно дает осмотреть одну руку, потом другую. При этом она не прекращает реветь на всю улицу, время от времени поворачиваясь в сторону Дзюбы и трагично выпучивая глаза.

Тетя Зоя осматривает ей голову, заглядывает в рот, щупает коленки.

— Люсенька, что? — спрашивает она, уступая место подоспевшей Степановне. — Да что ж такое?

Степановна проделывает ту же процедуру, потом легонько встряхивает Люську за плечи, от чего та начинает реветь громче и тоньше.


— Ну ты дурак, Дзюба, — говорю я шепотом, — она же наябедничает.

— Ничего, зато запомнит!

— Она же мелкая еще, жалко, — говорю я.

— Посмотрел бы я на тебя, Костя, если б это твоя сеструха была. — Дзюба виртуозно сплевывает сквозь зубы. — Она меня знаешь как бате закладывает! А батя мне потом знаешь что?..

И пока все заняты ревущей Люськой, мы тихонько ретируемся через забор и, нырнув между кустов крыжовника, выходим на улицу с другой стороны соседского двора.

Дзюба отряхивает штаны, пятясь от калитки, я открываю рот, чтобы сказать ему «стой!», но не успеваю, и Дзюба врезается прямо в проходящую мимо Дашку Ерохину. Вдобавок ко всему он наступает ей на ногу, и на белом Дашкином носочке остается грязный овальный след.

— Ой, — говорит Дзюба, и у него краснеют уши и шея.

Ему ужасно неловко, он не знает, что сказать, вдруг приседает и начинает тереть след на Дашкином носке, сперва рукой, потом рукавом. Дашка смеется, убирает ногу и бьет Дзюбу по голове пустым пакетом.

— Что там у вас Люська так плачет? Это же Люська плачет? — спрашивает она, кокетливо одергивая цветастое платьице.

— Она жвачку проглотила, — говорю я. — А Дзюба сказал, что она теперь умрет.

— Не просто жвачку! — Дзюба вдруг обретает дар речи. — А польскую жвачку, которую я у Фильки выменял на магнит!

Я знаю, что дело не в магните. Эту жвачку (страшная редкость по нашим временам) Дзюба припрятал как раз для Дашки Ерохиной.

А Люська нашла и съела.

А теперь ревет, потому что брату верит безоговорочно, хотя и бесконечно ябедничает на него отцу.

— Что же ты ее, бедную, так напугал? — спрашивает Дашка Дзюбу безо всякого сожаления в голосе и поглядывает на меня украдкой.

— Чтобы знала! — ворчит Дзюба, прослеживая Дашкин взгляд.

Ерохина закладывает за ухо непослушную прядь, но делает это очень медленно, чтобы мы успели разглядеть ее новые часики — маленькие, аккуратные, на блестящем темно-сером ремешке.

Но я вижу не новые часы, а тонкую царапину на запястье, чуть ниже застежки, маленькую царапину на узком Дашкином запястье, рядом с бледной голубой жилкой. И мне вдруг становится тяжело дышать и начинает ныть где-то в животе, сладко и странно.

— Пошли, — говорит мне Дзюба и толкает меня в бок. — Чего встал? Пошли!

— Красивые часы, — говорю я, чтобы что-то сказать.

Дашка медленно подносит руку к глазам.

— Ой, уже половина второго! — произносит она с выражением. — Сейчас гастроном закроют!

Мы с Дзюбой стоим и смотрим, как Дашка Ерохина бежит вниз по улице, размахивая пустым пакетом.


Остаток дня Дзюба дуется на меня, а на все вопросы только отмахивается, чем ужасно меня злит. Я не сделал ничего плохого, но все равно чувствую себя виноватым.

— Мне эта Ерохина ни капельки не нравится, если ты из-за этого! — оправдываюсь я. — Ну честно!

— Меня это не интересует, — холодно отвечает Дзюба, не глядя мне в глаза.

Но я-то знаю, что интересует! Еще как интересует! Но если я скажу об этом вслух, мы точно поссоримся.

Странная вещь: нет ничего такого, о чем мы с Дзюбой не можем разговаривать. Но когда дело касается Дашки, Дзюба ведет себя как дурак.

Мы сидим на ящике за гаражами и курим ворованную «беломорину».

— Ты дурак, Дзюба, — говорю я.

— Угу, — отвечает он и пытается выпустить дым колечком, — а ты, значит, умный!

— Да я не в том смысле.

— Ну и помалкивай.

— Ну и подумаешь!

— Ну и всё!

Мы молча курим, передавая друг другу папиросу.

Потом так же молча идем вверх по улице. Какое-то время топчемся возле Дзюбиной калитки, пока из-за нее не раздается писклявый Люськин голосок:

— Ага, а я папке все рассказала! И ничего я не умру! А папка тебя уже ждет!

Люська пятится к дому, пытаясь оценить расстояние от двери до калитки и от Дзюбы до нее самой.

— Ну, я пойду, — говорю я как бы между прочим.

— Угу, — обреченно соглашается Дзюба. — Завтра зайдешь?

— Завтра зайду.

Мы всё стоим. Дзюба не решается войти во двор, а я не могу просто взять и уйти.

— Ты это… не расстраивайся, — говорю я, чтобы что-то сказать.

— Угу, — отвечает он, — не впервой.

— И это, слышь? — вдруг говорю я, сам себе удивляясь. — Я тебе завтра жвачку достану, честно!

— Иди ты! Как? — Дзюба смотрит на меня недоверчиво и вздыхает.

— Есть пара мыслей… — вру я и хлопаю его по плечу.

— Ладно, завтра поглядим, — говорит Дзюба, и лицо его светлеет.


ДОЧЬ СВОЕГО ОТЦА

— А он тогда скажет: «Вам не кажется, что это недостойно и говорить тут не о чем?»

— А я ему отвечу: «Нет, не кажется!»

Марика посмотрела на сестру с восхищением. Вот кому достался гордый нрав, смелость и фамильное упрямство. Дочь своего отца!

Лидия сидела у зеркала и расчесывала длинные тонкие волосы, далеко отводя острый локоток, и сосредоточенно хмурила бровки.

— А если он скажет: «Вы не думаете о том, что будут говорить о нас соседи?» — спросила Марика и поудобнее устроилась на постели, поджав под себя ноги.

— А я ему отвечу: «Нет, не думаю!» — сказала Лидия, не оборачиваясь.

«Я бы умерла от страха», — подумала Марика, но вслух спросила:

— А если он скажет: «Не будете ли вы так любезны выбросить все эти глупости из головы?»

— Я ему отвечу: «Нет, не буду!»

— Ох! — вырвалось у Марики.

Лидия строго посмотрела на нее через зеркало, положила гребень на полочку и встала с пуфика.

— Ну ты-то хоть не думаешь, что надо высылать из страны каждого, кто боится драконов?

— Но рыцарь — не каждый. Рыцарь не должен… — шепотом начала Марика.

— Ай, перестань! — перебила ее Лидия. — Рыцарь должен восхищаться моим высочеством, а это он делает отменно!

— Но ты же не станешь говорить об этом с папенькой?

— Стану! Очень даже стану! — Лидия гордо вздернула острый носик. — Прямо сейчас пойду и поговорю!

«Королева! Как есть королева!» — подумала Марика и проводила сестру восхищенным взглядом.

Потом она слезла с постели, подошла к зеркалу, долго придирчиво рассматривала свои волосы, носик-пуговку, несколько раз пыталась нахмурить бровки и состроить строгое лицо. Вздохнув, она показала язык своему отражению и поспешно вышла из спальни.


— Не может быть и речи! — услышала Марика в конце коридора.

Она тихонько подошла к королевским покоям и замерла, прислонившись ухом к высокой двери.

— Вы моя старшая дочь! Вам не кажется, что это недостойно? — кричал король.

— Да, папенька, — бормотала Лидия.

Марика представила, как его величество мерит шагами комнату и каждый раз, разворачиваясь, нервно одергивает край мантии, и та взлетает, как крыло дракона. Марика даже прикрыла глаза от страха.

— Вы не думаете о том, что будут говорить о нас соседи? — спрашивал король.

— Да, папенька, — начала хныкать Лидия.

— Скажите спасибо, что я не велел его казнить, а лишь выслал из королевства!

Лидия шмыгала носом.

— Придумала тоже! — не унимался король. — Замуж за труса!

— И что? И что? — не выдержала Лидия. — Ваша младшая дочь вообще хочет замуж за дракона! И что?

Марика почувствовала, как кровь отливает от лица. Колени вдруг подкосились, и она опустилась на пол, зажимая рукой рот.

— Вон!!! — заорал король. — Вон, я сказал!!!

Лидия выскочила из двери и понеслась по коридору, не замечая никого вокруг.


Вечером Марика заглянула в королевские покои. Король сидел в высоком кресле в синих семейных трусах и мантии на голое тело. Парик и корона лежали рядом на столике вместе с сердечными каплями и уксусным компрессом.

Услышав, как отворяется дверь, король быстро запахнул мантию и потянулся за короной.

— Я принесла вам клюквенный морс, — сказала тихо Марика, не двигаясь с места. — Сладкий, как вы любите.

— Ну давай же сюда, — заворчал король недовольно и обмяк в кресле, — чего стоишь?

Марика подошла и поставила на столик графин и бокал.

Король пошевелил босыми пальцами ног.

— А ну-ка отойди вон туда, к окну.

Марика отошла к окну.

— А ну-ка посмотри на меня. Ничего не замечаешь?

— Что я должна заметить, ваше величество?

— Ну смотри-смотри! Совсем ничего? — Король поудобнее устроился в кресле.

— Ничего. — Марика пожала плечами.

— Я не достаю ногами до пола! — сказал король. — Видишь? Совсем усох. Старый совсем…

— Что вы, папенька! — Марика бросилась к королю и уткнулась ему в грудь. — Что вы такое говорите!

— Ладно-ладно, — заворчал король, отстраняясь. — Давай свой морс.

Марика налила половину бокала и посмотрела вопросительно на короля. Тот кивнул, и она долила еще немного.

Его Величество сделал несколько глотков, довольно сощурился и поставил бокал на столик.

— Что тут мне Лидия говорила сегодня? Что-то про дракона? — как бы между прочим спросил он. — Что он как бы тебе нравится, что ли?

— Нравится, — тихо сказала Марика.

— Вы понимаете, что вы сейчас сказали? — Король вдруг перешел на официальный тон и даже выпрямил спину.

— Понимаю, — сказала Марика, опустив глаза.

— Вам не кажется, что это недостойно и говорить тут не о чем? — спросил король громче.

— Нет, не кажется! — сказала Марика.

— Не будете ли вы так любезны немедленно выбросить эти мысли из головы? — закричал король, соскочил с кресла и прямо босиком зашагал по комнате.

— Нет, не буду! — уверенно сказала Марика.

— Ах так, значит? — Король комкал края мантии. — Значит, вот тааак?

Марика молчала.

— Подите вон, дочь моя! — Король топнул босой ногой и скривился от боли. — И извольте пообещать, что завтра же вы забудете все эти глупости!

— Нет! — громко сказала Марика. — Нет, нет и нет!

Она повернулась, медленно вышла из комнаты, плотно притворив за собой дверь, и только тогда дала волю слезам.

Король какое-то время постоял, переминаясь с ноги на ногу, потом забрался в кресло и пошевелил пальцами ног.

— Дочь своего отца! — сказал он восхищенно и взял со столика бокал с морсом.


Евгений Коган


НИНОЧКА

Примерно через две недели после того, как Вольский оказался в больнице, ему стало легче. Вернее, он убедил себя в том, что ему становится легче: маленькие круглые таблетки, которые он два раза в день запивал теплой водой из прозрачного пластикового стаканчика, должны были действовать. К тому же в свободное от приема таблеток время он лежал на чуть поскрипывавшей пружинами железной кровати и, так как было лето, вдыхал запах зеленой листвы, доносившийся из распахнутого окна. Утром его щекотал луч солнца, вечером он считал звезды, — на второй день пребывания в больнице Вольский попросил как-то закрепить или вообще снять занавески, которые, летая крыльями на сквозняке, выводили из себя, и их закрутили с одной стороны вокруг батареи, а с другой тоже как-то завязали, Вольский внимания не обратил, но теперь занавески не мешали.

Теперь Вольскому вообще ничего не мешало. Он целыми днями лежал на кровати, иногда развлекая себя разгадыванием кроссвордов — никакого другого чтения в больнице не разрешали, опасаясь, что чтение может вызвать ненужные душевные переживания у пациентов. В первый день, когда его привезли, Вольский вырвался из рук двух ленивых, как толстые коты после блюдца сметаны, санитаров, схватил какую-то швабру и, размахивая ею, начал бегать по коридору и даже, ему рассказывали, что-то кричал — матом, угрожал кому-то, обещал свести счеты и показать, кто тут хозяин. Сейчас Вольский, лежа на кровати, удивлялся, откуда в нем вдруг проснулась такая агрессия, которой он раньше в себе не замечал. Он мало что помнил из того, первого дня, когда его привезли, но, с трудом вызывая в памяти свой приступ агрессии, начинал чувствовать что-то приятное. Ему, насколько он мог понять, понравилось находиться в том, агрессивном состоянии, но воспоминания были слишком размытыми, никакой конкретики.

Вольскому было слегка за тридцать. Выше среднего роста, крепкий, внешне он был приятным — из тех людей, которые сразу, при первой встрече, вызывают симпатию. Но его внешность при всей своей привлекательности все-таки была неприметной — настолько, что при второй, а порой и при третьей встрече Вольского не узнавали. Лет десять назад он расстраивался по этому поводу, но потом привык и даже начал извлекать из этого выгоду: обладатель такой внешности с легкостью избегал лишнего общения, к которому не стремился. А Вольский не был очень уж общительным человеком.

Сейчас, в больнице, он оставался одним из немногих пациентов, к которым никто не приходил «с воли». То есть, кроме него, таким же одиноким больным был еще безымянный старик, который лежал в самой дальней палате по коридору — сразу за ординаторской. Старик был старым и ветхим, совсем не разговаривал и почти не вставал с кровати, так что заходить к нему было незачем, потому что нет ничего более бессмысленного, чем сидеть рядом с постелью больного, который ни с кем не разговаривает и никого не замечает, и молчать, скорбно опустив глаза и искоса поглядывая на часы. Вольский однажды зашел к этому старику, постоял в дверях и ушел, так и не найдя в его компании ничего интересного.

Единственным человеком, с которым Вольский позволял себе общаться, была медсестра Нина — юная, лет восемнадцати, стройная девочка с тоненькими ручками, длинными темными волосами и такими большими глазами, что, если бы Вольский был плохим писателем, он бы написал: «В них можно было утонуть». Но Вольский не был писателем — ни плохим, ни хорошим, так что он просто лежал на кровати и ждал, когда Ниночка зайдет к нему во время обязательного вечернего обхода. Несколько раз Вольский пытался заговорить с ней, но Ниночка, уставшая после целого рабочего дня, отделывалась лишь ничего не значащими словами, и это обижало Вольского. Он понимал, что Ниночка ему нравится. Но он понимал и то, что для Ниночки был самым обычным пациентом, которого к тому же в первый день пришлось утихомиривать с помощью укола в плечо. Вольский не знал, что за несколько дней до того, как он попал в больницу, Ниночку бросил ее парень и теперь она ненавидела все, что было мужского рода, а по ночам плакала в подушку и обещала себе никогда больше не влюбляться. Так что общение Вольского с юной медсестрой чаще всего происходило в тишине: Вольский представлял себе, что говорит ей что-нибудь приятное, а потом представлял, что она ему отвечает. А так как в мыслях Вольского Ниночка отвечала ему только то, что он хотел услышать, это общение Вольского устраивало. С остальными врачами Вольский без необходимости не разговаривал вообще.

Так проходили дни и недели, лето за окном становилось все более солнечным, и птицы по утрам начали петь особенно весело и беззаботно. Вольский, лежа в серой больничной пижаме на кровати и разгадывая бесконечные кроссворды, перестал вспоминать свой приступ злобы, из-за которого оказался в больничной палате, и даже перестал вспоминать то, что было за больничными стенами. То ли таблетки действовали, то ли он просто наконец оказался в естественной для себя среде, но Вольский понимал, что здесь ему лучше. Только иногда, совсем редко, он просыпался ночью от приснившегося кошмара, который наутро не помнил.

Когда листья за окном начали желтеть, напоминая о том, что лето не бывает вечным и ему на смену всегда приходит осень, Вольский все еще лежал на кровати, только окно прикрыл, потому что на улице стало холодать, особенно по утрам. Он ждал подходящего случая, чтобы наконец заговорить с Ниночкой, пригласить ее прогуляться и парк, а если откажет — попробовать овладеть силой. Он уже готов был овладеть Ниночкой силой, потому что, во-первых, понимал, что одержит верх, а во-вторых, надеясь, что Ниночка никому жаловаться не будет, потому что постесняется: Вольский был совершенно уверен, что Ниночка — девственница, причем хранит эту девственность как нечто самое ценное, что у нее было.

Подходящий случай появился как раз назавтра. Вольский, как обычно, лежал на кровати, только-только отложив кроссворд, когда Ниночка вошла в его палату с очередной порцией витаминов. Ее распущенные волосы струились по плечам, белый короткий халатик был перехвачен тонким белым пояском на тонкой талии, а огромные глаза смотрели на мир, как всегда, чуть удивленно, но равнодушно. Ниночка подошла к кровати, и Вольский коснулся своей рукой ее руки. Ниночка не отреагировала, наверное, подумав, что это произошло случайно. Тогда Вольский и понял — настал момент, которого он ждал. Он взял Ниночку за руку и потянул к себе. И тогда Ниночка, посмотрев на лежащего на кровати Вольского удивленным и равнодушным взглядом, достала из кармана белого короткого халатика скальпель и медленно провела им Вольскому по горлу. Вольский забулькал горлом и, отпустив Ниночкину руку, попытался зажать рану, но кровь текла сквозь пальцы прямо на серую пижаму Вольского и на кровать. Вольский ничего не мог сказать, не мог закричать — он лежал и булькал и почему-то думал, что не успел разгадать кроссворд, который начал утром.

Когда Ниночка, убрав скальпель в карман халатика, вышла из палаты так же тихо, как и появилась в ней, Вольский испустил дух. И последней его мыслью была мысль о Ниночке. Интересно, подумал Вольский, девственница она или нет и как жаль, что он об этом так и не узнает. А за окном в это время наступил тихий осенний вечер.


КАЛЕНДАРЬ МАЙЯ

Семен Матвеевич не находил себе места. С тех пор как он услышал про календарь майя и про то, что он скоро заканчивается, в мозгу Семена Матвеевича поселились пугающие мысли. Ночью ему приснились потоки лавы, которые пожирали города и села, текли по улицам, сжигая все на своем пути. Особенно долго во сне показывали, как в лаве, страшно крича, исчезала жена Семена Матвеевича — Ирина Антоновна. Семен Матвеевич понимал, что она кричит от боли, потому что ее тело, все глубже погружаясь в раскаленную лаву, сгорало без остатка, но его все равно раздражали нарочито высокие ноты, которые в своем крике брала Ирина Антоновна. Семену Матвеевичу казалось, что Ирина Антоновна, несмотря на лаву, в которой уже исчезли ноги и даже часть туловища, все равно подсознательно играет на публику. Хотя никакой публики вокруг не было. И тут Семен Матвеевич понял, что Ирина Антоновна чувствует, что он ее видит, и потому берет такие высокие ноты. И как только понимание такого нелепого проявления человеческой натуры пришло к Семену Матвеевичу, он проснулся.

За окном была ночь. Семен Матвеевич сел на кровати и провел рукой по редким волосам на голове, а потом потер кулаками глаза. Ему хотелось отделаться от последствий страшного сна, и он несколько раз сильно зажмурился. Кто такая Ирина Антоновна, подумал Семен Матвеевич. Потому что жены у него отродясь не было, только какие-то редкие мимолетные увлечения, в основном — с невзыскательными сослуживицами. И откуда в его сне так явственно взялась незнакомая Ирина Антоновна, Семен Матвеевич понятия не имел.

Но заснуть ему больше не удалось. Поэтому на работу Семен Матвеевич пришел опухший, мрачный и злой. Он выпил стаканчик химического кофе из автомата, зачем-то два раза ткнул пальцем в стекло кабинета начальства, оставив на этом стекле жирный след, а потом сел за свой стол и уткнулся в разложенные бумаги. Семену Матвеевичу было как-то муторно и очень хотелось спать. В животе бурлило — Семен Матвеевич догадывался, что это бурлили непереваренные остатки вчерашних суши, на которые он зачем-то согласился сразу после работы. На душе тоже было как-то неспокойно: мысли Семена Матвеевича скакали от полуобгоревшего тела незнакомой ему Ирины Антоновны к календарю майя и обратно, иногда спотыкаясь о какие-то обрывки воспоминаний. Одноклассник Семена Матвеевича, нудный и вечно потеющий физик Алексей Иванович, неделю назад зашел в нему в гости и засиделся до полуночи, поедая скумбрию горячего копчения и с видом знатока рассуждая о каком-то коллайдере, который якобы построили на границе Монте-Карло с такой же маленькой и никчемной европейской страной. Семен Матвеевич в физике ничего не понимал, поэтому решил голову себе этим не забивать, однако какие-то отдельные слова из рассказа Алексея Ивановича застряли в голове, как куски курицы в зубах, и отделаться от них было совершенно невозможно. Тем более на работе было душно и тихо: половина отдела слегла с каким-то новым гриппом, а вторая половина мучилась похмельем после вчерашнего приема суши под саке. Семен Матвеевич даже улыбнулся, вспомнив о саке: спиртного он не пил, так что сегодня лишь прислушивался к монотонному бурчанию из собственного желудка.

К вечеру Семену Матвеевичу стало так грустно, что он, впервые в жизни, задумался о продажной любви. И тут же с ужасом отогнал эту мысль. Просто, как обычно, пошел домой, купив по пути какой-то нелепый детектив в лавке на углу. Дома было так же душно, как и на работе, но Семен Матвеевич не открывал форточек, боясь сквозняка и бушующего вируса гриппа. Он заварил себе чаю и, прихватив купленный детектив в мягкой обложке, провалился в мягкое кресло. Насколько понял Семен Матвеевич, в детективе речь шла о крупной сумме денег, украденной бывшим министром здравоохранения страны. Этот бывший министр, прихватив деньги, каким-то образом умудрился скрыться в Эквадоре, где был убит. И теперь по следу денег шел честный следователь Андрей и его субтильная помощница Верочка с маленькой грудью и полными тоски глазами. Семен Матвеевич подумал, что Верочка наверняка более симпатична, чем приснившаяся ему прошлой ночью обгоревшая Ирина Антоновна, но на большее его не хватало. Он даже несколько раз потерял нить повествования, поэтому ему приходилось листать страницы назад и возвращаться к тому, что он уже прочел. Но и это не помогало. В результате, осилив страниц пятьдесят, Семен Матвеевич выронил книжку, заснул прямо в кресле и не заметил, как закончился календарь майя. На этот раз Семен Матвеевич спал без снов.


КОНЕЦ СВЕТА

Трубный рев с небес возвестил о Конце Света, и Истомин открыл глаза. Он лежал на кровати, и было так жарко, что пододеяльник, из которого он еще с вечера благоразумно вытащил теплое одеяло, пропитался потом. Не спасало даже открытое окно: воздух на улице стоял без движения, и листья на деревьях замерли, словно мертвые. Тыльной стороной ладони Истомин вытер пот со лба и пригладил волосы. В ушах звенел рев небесных труб, возвещавших о Конце Света, и Истомину было как-то не по себе. Он протянул руку, взял с прикроватного столика будильник и приблизил его к глазам. Стрелки показывали ровно столько времени, сколько и должно было быть, — с улицы доносились ленивые автомобильные гудки, и Истомин, потянувшись и почесав за ухом, понял, что пора вставать. Он решил еще только минутку полежать, потому что подниматься и тащиться в метро не хотелось.

Он едва успел отшатнуться, когда мимо него на страшной скорости пронесся состав метро. То ли Истомин подбежал к краю платформу уже после того, как поезд, разогнавшись, заспешил в черный тоннель, то ли машинист по какой-то причине вообще решил не останавливаться на станции. Истомин огляделся — народу на платформе было много, и никто в общем-то не удивился тому, что мимо на такой большой скорости и без остановки промчался поезд. Истомин пожал плечами. Он знал, что по утрам народ в метро соображает медленно, ничего не замечает вокруг и вообще ведет себя как-то странно. Истомин отошел к стене и прислонился к ее холодной поверхности. Читать было нечего, и он, в ожидании следующего поезда и уже слыша его надвигающийся гул, закрыл глаза.

На работе еще никого не было — Истомин даже удивился, что пришел раньше всех, хотя, казалось, вышел из дома позже, чем обычно. Усевшись на свой стул, он на некоторое время уставился в серый пыльный монитор. В стекле монитора отражалась недовольная физиономия самого Истомина, две лампочки на потолке и стол коллеги Лидочки, на котором в творческом беспорядке были разбросаны какие-то журналы, стояла чашка с синей кошкой, вазочка с засохшими еще на прошлой неделе кустовыми розочками и лежало что-то, чего в отражении было не разобрать. Коллеги пока не было — она всегда опаздывала, а в те редкие дни, когда приходила вовремя, минимум час красила ногти, причесывалась и наполняла помещение приятным запахом дорогой парфюмерии. Истомин иногда думал о ней, но мысли его были непонятны ему самому. Порой, проходя мимо ее стола, он на секунду задерживал взгляд на завитках ее светлых волос, на тонкой шее, на крошечных золотых сережках, и тогда его мысли становились еще более непонятными. Истомин закрыл глаза и представил себе Лидочку в белой полупрозрачной блузке, пуговицы на которой, словно случайно, были расстегнуты чуть откровеннее, чем того требовала работа в душном офисе.

Вечером, сидя перед телевизором на продавленном диване, Истомин лениво нажимал на кнопки пульта, бесцельно переключая каналы. По всем программам шла реклама, назойливо предлагающая покупать ненужные вещи, потому что их присутствие в жизни сделает эту жизнь настолько лучше, насколько это возможно. С каждым рекламным роликом голос, навязывающий продукты питания, бытовую химию и предметы личной гигиены, становился все громче, и Истомин в очередной раз нажимал на кнопочку регулировки. Но реклама все не заканчивалась, и тогда он выключил телевизор. Соседи за стеной о чем-то спорили — их перебранка была слышна не так отчетливо, чтобы разобрать предмет спора, но настырно. Истомину хотелось тишины, легкой прохлады и, может быть, шума океана. Правда, он никогда не видел океана и даже не предполагал, как звучит океанский прибой. Но он был уверен, что звук набегающих на берег волн ему понравится. Вместо этого он сидел на продавленном диване и слушал гул голосов соседей, которые все никак не могли выяснить отношения. Истомин закрыл глаза и попытался представить Лидочку или худую азиатку из рекламы кроссовок. Но почему-то увидел перед собой нищего, которого каждый день встречал в метро. Истомин расстроился и сильно зажмурил глаза. Нищий пропал, но никаких других образов не появилось. И как раз в этот момент трубный рев с небес возвестил о Конце Света. Истомин открыл глаза и потянулся за будильником. Он прислушался к ленивым автомобильным гудкам с улицы и решил немного полежать с закрытыми глазами. Только откинул мокрый от пота пододеяльник, из которого еще с вечера вытащил одеяло.


СУББОТА

Что-то, подумал хозяин маленькой часовой мастерской Марк Самуилович, давно у нас не было погромов… Погромов в их местечке и правда не было давно. Уже года полтора обитатели грех еврейских кварталов за чертой города жили более или менее спокойно.

Нет, конечно, почти ежедневно случалось, что какой-нибудь загулявший горожанин из местных спьяну пугал евреев зычным матом. Особенно отличался Егор — кузнец с такими огромными ручищами, что поверить в их существование, если не видеть, было невозможно. Впрочем, большинство из тех, кто видел эти ручищи, помнили о них еще долго: Егор, как выпьет, не мог спокойно пройти мимо, встревал в любой разговор и тут же зверел, а пил Егор постоянно. Попадало от него и евреям, и прочим: Егор не делил людей по их вере, справедливо считая, что Бог у всех один, а значит, и по мордасам все должны получать одинаково. Сам Егор по мордасам не получал, то ли потому, что в Бога не верил, то ли по какой другой причине.

Остальных же, как выпьют лишнего, словно мух на навоз, тянуло в сторону еврейских кварталов. Чаще приходили парами, — обнявшись и шатаясь из стороны в сторону, спотыкаясь на булыжной мостовой, сжимая в руках по бутылке с прозрачной жидкостью, раскрасневшиеся от выпитого и растрепанные мужики слонялись по трем этим кварталам, горланя во весь голос. Впрочем, происходило это чаще всего под вечер, когда евреи уже сидели по домам, уплетая за обе щеки фаршированную рыбу и — по праздникам — хрустя мацой, так что вреда пьяные песни городских мужиков особого не наносили. Только иногда старый раввин Шпильман на мгновение сбивался, читая «Маарив», но потом снова начинал раскачиваться, закатывая глаза. Ребе Шпильмана, если он читал молитву или рассуждал о Талмуде, сбить было практически невозможно, — ходил слух, что во время самого первого погрома, лет шестьдесят назад, когда евреи еще только-только начали обживать выделенные им три квартала за чертой города, он не остановил молитву, даже когда оконное стекло рассыпалось под градом камней. Впрочем, это был лишь слух, и ребе Шпильман никогда не подтверждал его, хотя никогда и не опровергал.

Только редкий еврей, по какой-то надобности выскочивший из собственных дверей и перебегавший улицу, например к соседям, мог попасться под руку подвыпившим мужикам, но единственной опасностью было получить оплеуху, которая сбивала ермолку в дорожную пыль, и была скорее обидной, нежели болезненной. Выпившие городские мужики под вечер чаще всего бывали настроены добродушно — они дергали подвернувшегося под руку еврея за кучерявые пейсы, щелкали по носу и с умильной улыбкой говорили: «Жидов-то развелось, что собак». На этом вечернее общение евреев и городских заканчивалось. А на следующий день, когда евреи открывали свои лавки, о вечерних недоразумениях никто не вспоминал. Потому что вспоминать в общем-то было и не о чем.

А вот настоящих погромов не было давно, и Марк Самуилович, сидя на крыльце и щурясь от солнца, пытался размышлять об этом, но никаких разумных объяснений, как ни старался, найти не мог. Вряд ли, думал Марк Самуилович, Бог решил защитить три несчастных квартала, зимой дрожащих от холода, а летом задыхавшихся от жары и пыли; Марк Самуилович был уверен, что о существовании этих кварталов Бог даже и не подозревал. Но погромов действительно не было уже года полтора, и Марк Самуилович стал как-то нервничать и волноваться. Он прямо почувствовал, как ему стало неспокойно. Поэтому он решил завтра же с утра пойти в город и спросить Ваську — беспризорника, жившего на окраине в заброшенном сарае. В отличие от Марка Самуиловича, который с раннего утра и до позднего вечера сидел согнувшись в три погибели над столом, на котором в странном порядке лежали винтики и шестеренки, и только по субботам позволял себе распрямиться и задуматься о жизни, Васька не работал вообще, а только побирался у церкви, или подворовывал на рынке, или просто слонялся без дела. Зато Васька, в отличие от Марка Самуиловича, знал все, что творилось в городе, и радостно делился свежими сплетнями и слухами со всеми, кто с ним заговаривал, потому что по натуре был общительным и добродушным парнем, просто в жизни ему не везло.

Так и будет, сказал про себя Марк Самуилович, завтра схожу и спрошу. И снова с удовольствием зажмурился: суббота еще только начиналась.


ЧЕРНЫЙ ЧАСОВОЙ

В одном черном-черном городе на одной черной-черной улице одним не очень черным, но просто темным холодным вечером на углу под часами один человек ждал другого человека. Сначала он просто стоял, прислонившись к фонарному столбу, потому что встречаться где-то, если на этом месте нет фонарного столба, глупо. Потом он закурил и в первый раз за вечер, еще не очень нервно, посмотрел на часы. Потом, когда сигарета с шипением догорела почти до самого фильтра, он ловким щелчком выбросил светящуюся точку окурка в темноту и снова, уже во второй раз, посмотрел на часы. Потом он стал прохаживаться около фонарного столба, иногда выходя за неровный круг света на асфальте. Шаги его становились все более и более торопливыми, и он, прямо на ходу, все чаще поглядывал на часы, теперь уже нервно. Потом он снова прислонился к фонарному столбу и опять закурил, и докурил сигарету уже до самого фильтра, и снова взглянул на часы. А вечер становился все темнее и темнее, пока не стал совсем черным, как улица и как город. И когда длинная стрелка часов совершила больше, чем один оборот, а короткая сдвинулась больше, чем на одно деление, когда время стало почти осязаемым, а чернота начала наползать на круг света на асфальте, человек перестал нервно поглядывать на часы. Он достал из пачки еще одну сигарету, повертел ее в замерзших пальцах, а потом, окончательно потеряв надежду, шагнул куда-то в сторону, за светящийся круг на асфальте, и исчез.

Но знай: человек не пропал в темноте, не растворился в сгустившемся мраке, не потерялся среди черных-черных домов и черных-черных улиц черного-черного города. Он все еще бродит где-то, обходя круги света на асфальте, бродит где-то близко. Может быть, даже слишком близко. И хоть ты не знаешь, кого он ищет, и ты не ведаешь, за кем он придет черной-черной ночью, помни: может быть, он придет за тобой.


ПЕРЕКУР

Бог забылся на мгновение, задумался, стал вспоминать молодость, совсем как-то расстроился и вышел покурить. И так ему там, снаружи, понравилось, что он решил остаться — ненадолго, чуть больше, чем на длину одной сигареты. Будто бы взял короткий отпуск — за свой счет.

Внизу ничего не изменилось, совсем ничего. Сначала только как-то неспокойно стало, а потом — ничего. То есть многие почувствовали, конечно, что нет никого, но догадались, что на время только, не навсегда, так что обошлось почти без истерик. К тому же люди все взрослые, все понимают, что и как, многие даже ответственные, решили — нормально все, выдержим, нечего волноваться. Некоторые прямо так и подумали — нечего, мол, волноваться, папа, ты покури пока, а мы уж тут сами, не маленькие же.

А ему было что вспомнить, даже что-то веселое из глубин памяти стало всплывать, редко, правда, но бывало, а в основном — и не грустное даже, а такое ровное, как небо при низкой облачности. Покурил, постоял, на угол какой-то облокотился, решил пройтись. Шел медленно — все-таки возраст, не мальчик уже, да и от сигареты повело слегка, так что шел медленно, как гулял. Прогулялся, чуть проветрился, размял затекшие кости, потом вернулся, дверь за собой прикрыл, чтобы без сквозняков. Посмотрел вниз — нормально, все же взрослые люди, все понимают.

Так и живем.


Вера Кузмицкая
ДЕМИСЕЗОНКИ

Их даже путали порой, с трудом, но путали, да и грех было не. Пышногубые, вялогрудые, волоокие, две телочки-неразлучницы, высоченные, спелые, смешливые. Вита и Лариса, севшие раз вместе на опостылевшей вышке, так и просидели-прокумекали вместе отведенный им государством срок. Сигареты, мальчики, обеды — все в складчину, все пополам — маленькие трагедии, зачеты, прогулы, как еще иначе. Сердились на них — и то поровну, хоть Лара была не такой бойкой, как Вита, лгала не так вдохновенно, краснела, когда припирали к стенке или просили встречи, но добрее — нет, не была, все же поровну в них было всего; те качества, которых недоставало одной, с лихвой проявлялись у другой, а смешавшись, уже и не разобрать было, где тут чьи реснички, где чей хохот. Все в складчину, все пополам — касса взаимопомощи и образец самопожертвования, пример: Лариса приехала в дождь в матерчатых тапках — нарядных, южных, неуместных в октябре, пусть и бабье лето, а Вита заставила Лару переобуться в свои немецкие кожаные туфельки-демисезонки, один размер же, а то простынешь, и не спорь со мной. Настояла-таки, Лариса краснела и смущалась, хотя — отдашь потом, забудь, какая чепуха.

Славная дружба была — как навсегда, так всем казалось, только Вита иногда уходила из компании с сигаретой в парк, мрачно-картинно дымила в просветы ивовых листьев и рассеянно прикидывала, сколько еще протянет эта плюшевая девчачья полулюбовь-до-гроба — год, два? Хорошо, если до зимней сессии. Вита как-то рано и без лишнего удивления поняла, что дружба — это обстоятельный, негласный, где-то даже вынужденный, но от этого не более осознанный договор на совместное времяпрепровождение в определенном отрезке времени и пути со всеми вытекающими обязательствами и правами. Из пункта А в пункт Б лодка шла три часа, из Б в А моторка — полтора, в какой точке они встретятся? Разумение на уровне школьной задачи, восприятие — как у мужика-курортника, отношение соответственное: вы привлекательны, я чертовски привлекательна, мы обе понимаем, что скоро это кончится, так зачем зря время терять? Вита легко заводила себе друзей, в каждом значимом периоде ее жизни всегда была такая Лариса — наперсница, красавица, своя душа. И ведь влюблялась в нее совершенно искренне, и дружила, и скучала, и дарила какую-то премилую чепуху, пока вдруг в какой-то момент не уходила в парк с пачкой сигарет и мыслью о том, что еще месяц-другой — и все, не сможет больше, закончится период и подруга вместе с ним, да что тут поделаешь — разведет руками. Лариса еще этого не знала, да не только Лариса — все подружки-отрезки даже подумать не могли, что Вита не звонит не потому, что обиделась за что-то (звонили сами, проверяли — жива, приветлива, рада, надо встретиться, скучаю дико). Объясняли себе просто: дела, рутина, у самих период, новая работа, потом отпуск, из отпуска привезли загар, очки и Артура, по горячим следам и свежим впечатлениям прожужжали уши всем, кто был поблизости, а через три месяца и рассказывать как-то неудобно уж, старье, да и Артур куда-то сгинул, что говорить, не о чем говорить, так что без обид, по разошлись, теперь уж действительно. Вита не страдала совершенно, хоть первое время всегда мучилась угрызениями — надо бы все же увидеться, послушать, что там теперь, кто, но все откладывала на завтра, как визит к зубному. Глупо, конечно, знаешь ведь, что болит, что запускать нельзя, тем более — анестезия, чего теперь бояться, двадцать первый век, но не звонила, не шла, а звонки принимала искренне-радостно — ба, какие люди, скучаю, конечно, давай созвонимся-встретимся, позвони завтра в три. Клала трубку, облегченно вздыхала, а через два дня — не перезвонила, не договорились — с чистой совестью окончательно закрывала для себя тот эпизод.

С Ларисой получилось все гораздо сложнее: не было той легкой непринужденности расхода. Лариса прочно не хотела отпускать подружку в новый период, вылавливала ее, преданно караулила, аккуратно перезванивала завтра в три, смиренно принимала переносы встреч. Вита раздражалась — то ли от Ларисиной вполне объяснимой настойчивости, то ли оттого, что налаженная система дала сбой, то ли еще от чего, но впервые за всю практику расходов малодушно не брала трубку, увидав на дисплее Ларисин номер. От этого Вите становилось тошно, она раздражалась еще больше, злобно уговаривала себя — ты ничего никому не должна, чего переживать-то, а если такая порядочная, то сама звони и приглашай в гости. И не звонила, в гости не звала, потихоньку остывала, да и потом — правда ведь рутина, дела, она сама все понимает, умница моя, других не держим. Только вот однажды бежала на работу, за окном октябрь и дождь, и надеть нечего, хоть шкаф ломится, а где-то же были туфли — немецкие демисезонки, коробка есть, а туфель нет, дичь какая. Вита осела по стенке с коробкой в руках и как-то просто вспомнила — у Ларисы, надо позвонить забрать, сегодня как-нибудь уж в летних, но в обед забрать непременно. Не позвонила, не забрала, весь день просидела в мокрых насквозь туфлях, вспоминая, как видела Ларису на остановке месяца два назад — несчастную, нахохлившуюся, но такую же красивую, статную, и не подошла: стыдно было, страшно, так и сбежала. А ночью не могла уснуть — все ворочалась, обещая себе позвонить — завтра же, и в гости, непременно с чаем и пирогами; как к зубному, обещая.

А утром проснулась как ни в чем не бывало, будто за ночь дрянной зуб сам выпал, испугалась на секунду — приснилось ли, дурная примета, нет, показалось.


Юка Лещенко


ТОЛЬКО И РАЗГОВОРОВ, ЧТО О МОРЕ

«На небе только и разговоров, что о море, — шепчет боженька, насмотревшись. — Удивительно, откуда они там все знают».

Ему ужасно хочется послушать про море, зря он, что ли, сам эти моря когда-то кроил и солил, и казалось — то маленькое, то холодное, то пресное, то красное, но как-то устроилось потом. И рыбы получились смешные — камбала, например. И морская капуста, и медузы, и даже гигантский спрут, правда, он скоро сломался, и штормы, и всякие пенные завитушки, и даже цунами, когда позволял бюджет.

И боженька идет послушать про море. Но шляться запросто так неловко, потому что все вокруг очень заняты важными делами и выражение крыльев у всех серьезное и строгое. А тут боженька в сандалиях и с ватрушкой, немножко мешает работать над вечностью.

— Слушайте, миленький, — говорит ему один некто, нервно подергивая перьями, — у нас тут аврал, новые поступления, регистрационных бланков не хватает. Вот вы крошки сыплете, а у нас потом голубями натоптано, идите, миленький.

— А про море? — спрашивает боженька.

— Это не ко мне, — радуется некто и убегает, и новые поступления бегут за ним, озираясь на боженьку с негодованием.

Боженька идет в другое место послушать, но там тоже дедлайн и срочно вносят правки в конец света.

— Почему это у вас конь бледный? — кричит некто. — Скажут потом, что мы мучаем животных, перепишите немедленно.

— На румяного? — спрашивают его робко.

— На румяного, — соглашается некто и тут же снова гордится: — Какого румяного, вы что? Напишите просто — белая лошадка.

Боженька отступает на цыпочках подальше и мнется на пороге, поджимая пальцы.

— Мне бы про море, — говорит он.

— Что — прорвало? — ужасается некто.

— Нет вроде бы. Мне бы хотелось…

— Не могу, миленький, — быстро отвечает некто. — Никак. Кризис. И вообще, зря вы черепаху со слонами отменили, гораздо экономичней было.

Боженька пожимает плечами.

— Ну ничего, — утешает некто, — вы лучше погуляйте. Вон и ватрушка у вас не доедена.

Боженька ходит очень далеко, и там ходит, и здесь, и в совсем другом месте, и даже там, где никакого места уже нет, и обратно — ничего. Все очень заняты.

Один некто стоит просто так, и боженька спешит к нему с. надеждой.

— Вы слышали про море? — спрашивает он на бегу.

— Ну! — подскакивает некто. — Конечно! Такой ужас! Я уже отправил десант задним числом.

— Куда? — пугается боженька. — Что случилось?

— Так вы мне и скажите — что, — удивляется некто. — Мы-то всегда готовы.

— А… — успокаивается боженька. — Я не в этом смысле. Я поговорить.

Некто вздыхает и машет рукой.

— Знаете что, миленький, — говорит он, — шли бы вы посидели где-нибудь свесив ножки, ну в самом деле.

И боженька идет посидеть свесив ножки. Глубоко внизу видны синие пятнышки, пунктиры параллелей и меридианов, и где-то уже полночь и включают звезды, а где-то разогревают солнце, и один некто, наверное, жалуется другому, что опять не хватает солярки.

«Ну и ладно, — утешает себя боженька, болтая ногами и выедая творог из ватрушки, — ну и ничего страшного. Это же просто кино, это они все придумали, что на небе только и разговоров, что о море».


ЕЩЕ РАЗ

Он тогда сбрасывает звонок и выходит из-под таксофонного козырька с таким лицом, что спешащие мимо сбиваются с шага и дыхания. Возвращается домой — даже дверь от него шарахается, — моет руки, курит, варит кофе, — пока набухает коричневый пузырь, фальшиво свистит и подмигивает оконному, желтыми листьями заляпанному отражению, — стряхивает пепел, встает на цыпочки, обжигается, надувает щеки, дирижирует мельхиоровой длинноногой ложечкой — ладно, прошло уже полдня (пять минут, — предсмертно сообщает будильник, роняя на пол пружины, стрелки, зубчатые колесики), еще один раз — и все, и больше никогда. Выбегает на улицу в густой, настоявшийся туман, ныряет под пластиковый козырек, нажимает огромным неуклюжим пальцем здесь и здесь и сорванным воробьиным голосом, вытягивая шею, прикрывая слева ладонью под ключицей (чтобы не лопнуло), кричит им снова:

— Алё, милиция? Колобок повесился!


Лея Любомирская


СТАНЦИЯ

1

Все равно куда, сказал Луиш, забираясь на заднее сиденье, как в нору, головой вперед. Просто поезжайте куда-нибудь, я заплачу, у меня есть деньги. Таксист, тучный африканец, такой темнокожий, что не разобрать черт, вместо лица размытое черное пятно, кивнул и переключил счетчик на ночной тариф. Луиш вначале смотрел в окно, пытаясь понять, куда они едут, но потом как-то внезапно уснул, как провалился, и увидел во сне Андрею, она сидела в воздухе, поджав под себя одну ногу, и что-то быстро-быстро писала пальцем на полированной поверхности стола.

Приехали, сказал таксист. Луиш открыл глаза. Таксист стоял рядом с машиной и придерживал ему дверь. Приехали, повторил он. Сколько с меня, спросил Луиш. Ничего, сказал таксист, переступая с ноги на ногу, то ли в туалет хотел, то ли побыстрее уехать. Огромный живот ритмично колыхался из стороны в сторону. Мне все равно было нужно в эту сторону. В эту, это в какую, хотел спросить Луиш, но не спросил, попытался выбраться из машины, запутался в ногах и почти выпал наружу, больно ударившись головой. Осторожнее, сказал таксист, усаживая его на землю. И, навалившись животом, добавил мягким, почти интимным шепотом: берегите себя.

Луиш кивнул и прикрыл глаза. Когда он их открыл, такси уже удалялось — очень быстро и абсолютно беззвучно. Луиш с трудом поднялся — в голове что-то болезненно сжалось, — и медленно пошел по улице.

2

Гостиница выглядела такой новенькой, как будто с нее только что сняли подарочную обертку. За ярко освещенной стойкой сидела красивая светловолосая девушка в безупречной белой блузке с застежкой на спине и смотрела прямо на Луиша, улыбаясь приветливой, чуть-чуть официальной улыбкой.

Луиш вздохнул с облегчением, одернул пиджак, провел рукой по волосам и поискал взглядом двери.

Дверей не было.

Луиш дважды обошел гостиницу по часовой стрелке и один раз — против, тщательно ощупывая стекло. Ни одного шва. Ни одного стыка. Весь низ гостиницы представлял собой сплошной литой куб, Луишу когда-то подарили такой на день рождения, там жили крошечные креветки, не нуждавшиеся в воздухе и еде. Луишу куб не нравился и он отдал его Андрее.

Все то время, что Луиш осматривал и ощупывал стены, светловолосая девушка продолжала смотреть прямо на него — все так же спокойно и дружелюбно, с едва заметным оттенком нетерпения. Это вертящийся стул, сказал вслух Луиш, в очередной раз встретившись с девушкой взглядом, она просто сидит на вертящемся стуле. Не отрывая глаз от девушки, он снова зашел в тыл гостинице и увидел, как девушка, не меняя позы, медленно поворачивает голову на сто восемьдесят градусов. Остренький подбородок уперся в круглую перламутровую пуговку, и светловолосая девушка улыбнулась Луишу приветливой, слегка перекошенной от натуги улыбкой.

3

Луиш понял, что бежал, только когда выбился из сил и остановился, задыхаясь и утирая взмокшее лицо. Ему было нестерпимо жарко, рубашка прилипла к потной спине, а жесткая ткань брюк начала натирать между ног. Луиш облизал губы и огляделся. Справа от него, как в каком-нибудь техногенном кошмаре, шли ровные ряды абсолютно одинаковых домов, зато слева был парк, за влажно поблескивающей железной оградой темнели деревья и дышали парфюмерной сладостью душные ночные цветы. Широко расставляя ноги и морщась от боли, Луиш перешел через дорогу и неожиданно для себя легко пролез между двумя столбиками ограды, стараясь не думать, что может прятаться в прохладной темноте.

4

Серый мохнатый тючок на скамейке не выглядел опасным, может, только немного неуместным. Луиш опасливо ткнул в него пальцем. Тючок оказался тугим и удивительно приятным на ощупь, покрытым не то густым мехом, не то очень мягкой шерстью. Луиш погладил тючок ладонью и присел рядом с ним на скамейку. Он уже успокоился, попил из мраморного фонтанчика с питьевой водой, там же вымыл лицо и шею и наконец не торопясь помочился в заросли белых олеандров, постанывая от удовольствия, и теперь ему безумно хотелось спать, с каждой секундой все сильнее. Луиш еще раз погладил тючок по шелковистой спинке — или брюшку, внезапно подумал он, перевернул тючок и погладил с другой стороны тоже. Потом, не очень понимая, зачем он это делает, укутал тючок в свой пиджак, снял рубашку, — ветер слегка потрепал его по разгоряченной спине, — расстелил ее на скамейке, снял и аккуратно, как возле собственной кровати, поставил туфли, брюки тщательно сложил и тоже постелил, затем лег — под головой тючок в пиджаке, под поясницей бумажник и связка ключей в кармане брюк, — закрыл глаза и немедленно увидел Андрею. Она все так же сидела в воздухе вполоборота к нему, но уже не писала, а наоборот, сосредоточенно слизывала надпись со стола.

Сквозь сон Луиш почувствовал, как его трогают чьи-то сухие щекотные лапки. Кыш, подумал Луиш, брысь. Лапки на секунду убрались, но потом вернулись и снова принялись трогать и мять Луиша, как будто он был грушей или персиком и лапки не были уверены, достаточно ли он созрел. Луиш попытался пошевелиться, но тут Андрея прекратила вылизывать стол и посмотрела прямо на него. Не отвлекайся, недовольно сказала она, и Луиш обмяк, позволив лапкам делать с ним все что захочется. То-то мне, сказала Андрея и высунула, дразнясь, кончик розового языка.

Тем временем лапки как будто решили, что Луиш им подходит. Они убежали куда-то в конец скамейки и там возились с Луишевыми ногами, во что-то их укутывали и заворачивали, во что-то мягкое, рыхлое и смутно знакомое. В вату, нерешительно спросил Луиш у Андреи. Умница, сказала Андрея и прыгнула к нему на грудь. Она была легкая, почти невесомая, и у нее было восемь сухих щекотных лапок. Умница, повторила она невнятно, обнимая лапками Луиша и прижимаясь губами к его ключице. Сейчас укусит, отстраненно подумал Луиш и действительно ощутил мгновенную боль, как от укола, слишком резкую, слишком реальную, чтобы быть сном, но удивиться не успел, потому что уснул еще глубже и снова увидел Андрею. Мерно покачиваясь, она висела на двух лапках под потолком их спальни, а в шести остальных держала по маленькому закутанному в вату Луишу.

5

Проснитесь! Проснитесь! Немедленно проснитесь!

Луиш чувствовал, что его трясут, хлопают по щекам, тянут за волосы и за нос и тычут чем-то острым в беззащитный бок. Он хотел сказать, чтобы его оставили в покое, но для этого надо было проснуться, а Луиш не хотел просыпаться. Сколько бы лапок ни отрастила себе Андрея в его сне, она была Андрея и была в их спальне, и Луиш был бы почти счастлив, если бы не ощущал себя в четырех местах одновременно: в спальне, где под потолком качалась Андрея с маленькими Луишами в руках, на кухне у стола, где Андрея обнимала его щекотными лапками, в парке на скамейке, где кто-то споро заворачивал в вату его ноги, и где-то еще, в каком-то неизвестном, но наверняка отвратительном месте, где неведомый мучитель настырно зудел ему в ухо, чтобы он немедленно проснулся.

Ну-ка поднял зад, быстро, рявкнул внезапно мучитель ржавым скрежещущим басом, рванул Луиша за волосы, протащил через все три сна и выдернул в реальность, как, Луиш замялся, морковку? пробку? Лучше морковку, сказала невысокая квадратная женщина в вязаной кофте и огромных круглых очках, морковка как-то симпатичнее. А? — сказал Луиш и попытался подняться, но не смог. Ощущение было такое, будто ниже пояса у него ничего нет. Меня сейчас вырвет, подумал Луиш, закрывая глаза, меня сейчас вырвет, и у меня нет ног.

Не засыпайте, жестко сказала женщина. Тошнит вас от яда, а ноги просто затекли. Снимете кокон, попьете воды, и все будет в порядке.

Кокон? — хотел переспросить Луиш, но не переспросил, а только открыл и закрыл рот. Женщина взяла его руку и с размаху опустила туда, где раньше у него было правое бедро. Рука ощутила что-то мягкое и мохнатое, такое же, как серый тючок, который он использовал вместо подушки. Луиш открыл глаза и вытянул шею всматриваясь. Вся его нижняя часть была туго запеленута в подобие пушистого серого пледа. Что это, спросил Луиш, гладя плед ладонью. Кокон, лаконично сказала женщина. Из кармана вязаной кофты она достала большой складной нож, раскрыла его и начала разрезать на Луише плед. Луиш почувствовал внезапную досаду и острую неприязнь к женщине. Ему захотелось ее ударить или — Луиш потряс головой — или укусить. Ничего страшного, сказала женщина, как будто подслушивала его мысли, это тоже от яда, черт знает, как они это делают. Она содрала с Луиша безнадежно испорченный плед и кому-то отдала, Луиш не разглядел кому, потом обняла его за плечи и помогла сесть. От вязаной кофты женщины остро пахло потом и давно не мытым телом.

6

Идемте, в третий или в четвертый раз повторила женщина, сколько можно возиться, идемте уже. Подождите минуту, раздраженно буркнул Луиш. Он сидел на скамейке, полностью одетый, и безуспешно пытался нашарить ногой в носке свои туфли. Вы что, хотите, чтобы я босиком пошел? Женщина издала странный звук — не то коротко рассмеялась, не то недовольно гавкнула. Ничего, сказала ома, тут недалеко. Только до выхода из парка. Там у Ананиаша автобус. Что, удивился Луиш. У кого? Женщина махнула рукой. Темнота за ее плечом всколыхнулась и приняла человеческие очертания. Автобус, сказал ржавым басом хмурый мужчина в шапочке. У меня, там.

7

В автобусе было светло и приятно пахло нормальной дневной жизнью. Луиш зашел в салон, глубоко вздохнул, прошелся между креслами — на одном лежала вчерашняя бесплатная газета, на другом — полупустая бутылка с водой, — потом уселся на переднее сиденье и выглянул в окно. Женщина и Ананиаш молча курили, Ананиаш держал в руке какой-то сложенный серый коврик и похлопывал им по ноге. Женщина докурила первой, бросила окурок на землю, шаркнула по нему ногой — Луишу показалось, что он узнал туфли, — что-то сказала Ананиашу и поднялась в салон. Меня зовут Юнис, сказала она, усаживаясь наискосок от Луиша.

В теплом автобусном свете она выглядела нестарой, лет, может, всего на десять старше самого Луиша, но какой-то бесформенной и бесцветной и слегка отталкивающей, как холодная разварившаяся картошка. У нее было сероватое лицо с нечеткими, как будто едва обозначенными чертами, неровно подстриженные сероватые волосы с неопрятной сединой и очень большие сухие уши — кожа на одном покраснела и шелушилась. Самым примечательным в ее лице были очки. Огромные, круглые, как донышки пивных бутылок, в пластиковой, под черепаху, оправе.

Очень приятно, вежливо сказал Луиш. А что это у вас на ногах, уважаемая Юнис? Ваши туфли, так же вежливо ответила женщина. Не жадничайте. Считайте, что это ваша плата. За что это, удивился Луиш. За спасение и ночлег. Женщина сняла очки и стала протирать их подолом кофты. Глаза у нее были неожиданно большие, но такие же бесцветные, как и все остальное.

8

Луиш отвернулся от Юнис и выглянул в окно. Ананиаш наконец докурил свою сигарету, загасил ее двумя пальцами, но не выкинул, а сунул в карман грязного черного пиджака. Вонять будет, безо всякого выражения сказала Юнис и надела очки. Тебе-то что, лязгнул Ананиаш, усаживаясь за руль. Свой коврик он положил рядом с собой. Вон ты нашла, кто тебе будет хорошо пахнуть, нюхай его теперь.

Идиот, так же невыразительно сказала Юнис.

Они пара, потрясенно подумал Луиш, глядя то на бесформенную Юнис в ее вязаной кофте, то на угрюмого Ананиаша, похожего на слегка покореженный несгораемый шкаф, они пара, и они ссорятся из-за меня!

Он представил себе, какое лицо будет у Андреи, когда он ей об этом расскажет, но тут Юнис перегнулась через проход и сильно стукнула его по лбу раскрытой ладонью. Луиш вскочил.

Сядьте, скомандовала Юнис, немедленно сядьте и пристегнитесь, мечтать будете на станции. Луиш собирался ей ответить, даже рот раскрыл, но в этот момент Ананиаш вдруг издал странный резкий звук, и автобус прыгнул с места, будто был не машиной, а огромным мощным животным. Луиш упал на спружинившее сиденье и до крови прикусил язык.

Автобус остановился так же резко, как поехал.

Приехали, сказала Юнис, отстегивая ремень, — когда, интересно, успела пристегнуться, вяло удивился Луиш, — выходим.

Куда приехали? У Луиша болел прикушенный язык, и ему опять смертельно хотелось спать.

На станцию, ответила Юнис. В ее сухом пресном голосе явственно звучало облегчение.

Луиш выглянул в окно. Автобус стоял перед зданием самого обычного железнодорожного вокзала, старого и довольно облезлого. Поверх щербатого панно из азулежу, изображающего батальную сцену, кто-то нарисовал красной краской улыбающегося осьминога в матросской шапочке. Вставайте, сказала Юнис, Ананиашу надо убрать отсюда автобус. Луиш покачал головой. И не подумаю, сказал он почти весело, никуда не пойду, пока вы мне не объясните, что все это значит. Что именно, спросила Юнис. Все это, с нажимом повторил Луиш, раскидывая руки, как будто собираясь ее обнять. За рулем недовольно заворчал Ананиаш. Станция эта. Автобус. Твари в парке. Весь этот бред.

На станции, сказала Юнис. Честное слово, все объясню, но на станции.

10

На станции было довольно темно, очень холодно, — Луиш пожалел, что у него нет еще одного пиджака, — и неожиданно людно. На длинных деревянных скамейках, на сдвинутых стульях и прямо на полу сидели и лежали, группами и поодиночке. Кто-то спал, завернувшись в одеяло, кто-то ел, кто-то ожесточенно ругался, а мелодичный женский голос негромко и монотонно причитал на незнакомом Луишу языке. Одетая с ног до головы в черное крошечная старушка с не по росту большой, безупречно завитой седой головой молилась шепотом, стоя на коленях у билетного автомата с табличкой «Временно не работает». Рядом с ней, привалившись спиной к стене, спала молодая женщина в расстегнутой до пояса мужской клетчатой рубахе. На руках у нее, вцепившись мелкими зубками в огромную, похожую на огнетушитель грудь, сидел совершенно голый ребенок лет двух. Это не живые люди, подумал Луиш, подходя поближе, это не могут быть живые люди. Он заглянул ребенку в лицо. Ребенок ответил ему ничего не выражающим взглядом узких припухших глазок.

Ну, спросили у Луиша за спиной, и Луиш слегка подпрыгнул от неожиданности, нравится вам у нас? Луиш еще раз посмотрел на ребенка. Ребенок выплюнул грудь и тоненько скрипуче захныкал. Не просыпаясь, женщина в клетчатой рубахе спрятала одну грудь и достала другую. Ребенок хныкнул в последний раз, пересел поудобнее, схватил зубами лиловый сосок и затих. Луиш потряс головой и повернулся к спрашивающему. А, спросил он, что? Нравится вам у нас? — повторил Ананиаш. Он сменил свой пиджак на короткий халат с поясом, но шапочки не снял. Вы серьезно спрашиваете? — удивился Луиш. Ананиаш пожал плечами и внезапно широко улыбнулся. Улыбка его совершенно не красила. Юнис там, сказал он и махнул рукой куда-то в темный угол. Кофе делает. Будете кофе?

11

Кофе был растворимый и нелучшего качества, но Луиш выпил не поморщившись и попросил добавки. Вкусно? — недоверчиво спросил Ананиаш. Сам он пил молоко — Юнис достала откуда-то квадратный литровый пакет с оторванным уголком, — шумно глотая и блаженно облизываясь после каждого глотка. По его подбородку ползли мутные белесые капли. Вкусно, сдержанно сказал Луиш, стараясь не глядеть в его сторону. Довольный Ананиаш и заляпанном молоком халате нравился ему не больше, чем Ананиаш угрюмый. Чушь, отрезала Юнис, отвратительный кофе. Ничего, сказал Луиш, у меня на работе такой же. Вот именно, непонятно возразила Юнис, насыпала себе кофе, капнула туда воды из чайника без крышки и принялась ожесточенно размешивать. Зачем это, спросил Луиш. Для пенки, сказал Ананиаш, с пенкой красивее.

Они сидели на неудобных пластиковых стульях за круглым столом из искусственной соломки — в больших хозяйственных магазинах такие продаются в отделе «Всё для сада». На столе в поцарапанном стеклянном стакане горела маленькая свечка.

Луиш попробовал сделать себе кофе с пенкой. Пенка получилась пышной, но почти сразу осела. Сколько можно тянуть, подумал Луиш и отставил чашку. Куда едут все эти люди, спросил он у Юнис. Юнис сняла очки, закрыла глаза и принялась массировать переносицу. Куда они все едут, настойчиво повторил Луиш. Никуда, невнятно ответил Ананиаш. Он запрокинул голову, широко раскрыл рот и пытался вытряхнуть туда последние капли молока. Юнис надела очки. Вы. еще не хотите спать, спросила она, а то у меня просто глаза закрываются.

12

В каком смысле уехал, спросила Андрея, зевая. Накануне она допоздна собирала вещи Луиша, чтобы отдать ему, когда он придет, потом смотрела телевизор, потом наконец заснула, и ей снилось, что она висит, покачиваясь, под потолком спальни, а Луиш смотрит на нее снизу, задрав голову. В некотором, сказала женщина в растянутой вязаной кофте и огромных очках. У женщины кисло пахло изо рта, и Андрея еле удержалась, чтобы не поморщиться. Что это значит, холодно спросила она. Как можно уехать в некотором смысле? Куда он в некотором смысле уехал? В некотором смысле — никуда, сказала женщина. Не забивайте себе голову, правда. Лучше дайте мне туфли Луиша, коричневые, он просил коричневые. И какой-нибудь свитер. Да хоть все забирайте, фыркнула Андрея. Мне его вещи не нужны. Все ему не надо, покачала головой женщина, только туфли и свитер. Чуть не забыла. Она протянула Андрее мохнатый серый коврик. Это вам от Луиша. Что это, спросила Андрея, гладя коврик рукой. Коврик был удивительно приятным на ощупь. Не знаю, сказала женщина, наверное, плед такой.


АНА МАРИАНИ

В полпятого утра двадцатипятилетний неженатый механик Руй Кошта встал с постели, походил бесцельно по квартире, потом взял на кухне большой нож, вернулся в спальню и несколько раз ударил им свою сожительницу, тридцатилетнюю гражданку Бразилии Ану Мариани. После чего снял залитую кровью пижаму, принял душ, вышел на улицу в одном полотенце и сдался полиции.


Судмедэксперт Сержиу Пинту, который накануне допоздна засиделся в баре у Манелы, с отвращением поглядел на окровавленный труп Аны и душераздирающе зевнул.

«Связываются дуры с наркоманами», — буркнул он и потер саднящие глаза.

* * *

Около полудня сорокалетняя домохозяйка Лусия Герри отложила неоконченный пуловер, который она вязала для младшего сына Диогу, наклонилась, пошарила рукой мод диваном и вытащила небольшой, но увесистый старинный утюг. Потом поднялась с дивана, вошла, неслышно ступая, в кухню и с силой опустила утюг на голову своей домработницы, тридцатилетней гражданки Бразилии Лны Мариани.


Судмедэксперт Сержиу Пинту, которого сорвали с обеда, вошел в комнату, дожевывая на ходу пирожок из трески.

— А вас кто вызвал? — шепотом спросил он у полицейского инспектора, вытирая лоснящиеся губы крошечной бумажной салфеткой. Инспектор кивнул на сидящую на стуле бледную, но абсолютно спокойную Лусию Герру.

— Она же и вызвала.

* * *

В шесть часов вечера в полицию позвонила рыдающая женщина.

— Пожалуйста, пожалуйста! — кричала она. — Пожалуйста, пожалуйста!

Стажер Анибал Аугушту нашел судмедэксперта Сержиу Пинту во дворе.

— Ну? — обреченно спросил Пинту, пряча зажигалку в карман халата.

— Труп, — лаконично ответил стажер.


Судмедэксперт Сержиу Пинту покусал незажженную сигарету и поманил к себе стажера Анибала Аугушту.

— Тебе она никого не напоминает?

— Кто? — спросил бледный стажер, отводя глаза от расплескавшегося по брусчатке тела.


В пяти метрах от них полицейский инспектор успокаивал худенькую, завернутую в одеяло старушку.

— Меня как будто кто-то позвал! — говорила старушка дрожащим голосом. — Я остановилась, голову подняла, и тут Ана упала! И всю меня забрызгала! Всю меня забрызгала!

— Ана? — переспросил полицейский инспектор.

— Соседка моя, — всхлипнув, пояснила старушка. — Ана Мариани. Хорошая была девочка, хоть и бразильянка, Господи, прими ее душу.

* * *

В пол-одиннадцатого ночи судмедэксперт Сержиу Пинту вышел из туалета в баре у Манелы и решительно направился к столику, за которым перед единственной чашечкой давно остывшего кофе уже час сидела смуглая молодая женщина, по виду бразильянка.

— Ну что, барышня Мариани? — спросил он, наклонившись к женщине и обдавая ее парами агуарденте. — Наигрались? Хватит на сегодня?

Женщина холодно посмотрела на него и отвернулась.

— Бессмертная, а? — Сержиу Пинту ухмыльнулся и крепко взял ее за плечо. Женщина попыталась вырваться, но не смогла. — Совсем-совсем бессмертная?

— Ну-ка! Это что такое?! — Манела вышла из-за стойки и решительно направилась к ним, вытирая руки коротким кухонным полотенцем. — Ты, Пинту, может, с ума сошел? Тебя, может, выставить отсюда?

Судмедэксперт Сержиу Пинту выпустил плечо женщины и отошел к другому столику. Он не любил ссориться с Манелой.


Десять минут спустя женщина резко отодвинула стул, метала и вышла из бара. Судмедэксперт Сержиу Пинту вскочил и направился было за ней, но вдруг остановился, махнул рукой и уселся у стойки, где Манела деловито протирала чистые стаканы.

Еще через минуту на улице взвизгнули тормоза, раздался звук удара и почти сразу — крики.

Манела поставила на стойку очередной стакан и вопросительно посмотрела на судмедэксперта Сержиу Пинту.

— Я не на работе, — отрезал он, доставая из кармана сигареты. — Выпьешь со мной?

Манела кивнула и, встав на цыпочки, сняла с верхней полки непочатую бутылку агуарденте.


ЗЕ ПЕДРУ

Тебе пять лет, и вы только переехали в этот город. Город небольшой и угрюмый, как будто все время злится, ты даже названия его еще не знаешь, но уже ненавидишь его от всей души. Ты здесь совсем один, мама не в счет. Мама сказала, глупости, это отличный город, просто ты еще не привык. Вот погоди, сказала мама, скоро ты найдешь друзей и все будет отлично. Ты не возражаешь, чтобы ее не расстраивать. Тебе пять лет, но ты твердо знаешь, что легче вынести ненавистный город, чем расстроенную маму.


После завтрака мама занята и отпускает тебя гулять до обеда. Ты выходишь из дома и идешь до конца улицы. Переходишь через дорогу, пересекаешь маленький сквер, где на пыльном газоне пасутся чьи-то гуси, за фруктовой лавкой поворачиваешь направо, а потом, почти сразу, еще направо, входишь в большие ворота, спускаешься по трем ступенькам и оказываешься в апельсиновом саду, самом огромном апельсиновом саду, который ты когда-либо видел. В глубине сада стоит дом, там никто не живет, к заколоченному окну прислонена табличка «Продается». Дом очень большой и очень старый, и табличка тоже старая, выцветшая, потрескавшаяся. Ты кидаешь в табличку апельсином, который подобрал у ворот, и промахиваешься. Ты отходишь к деревьям, нагибаешься, набираешь полные руки апельсинов, возвращаешься и кидаешь, кидаешь в табличку, пока она не падает с окна лицом вниз. Победа, ликующе думаешь ты, теперь этот дом не продается, теперь это твой дом, ты его завоевал, он твоя добыча. Ты садишься у запертой двери и начинаешь чистить апельсин. Через полчаса тебя находит задыхающаяся мама, она плачет, она бежала всю дорогу, она думала, тебя украли, а ты, а ты. Ну вот. Теперь ты наказан, оставлен без тапиоки и месяц не можешь гулять один.


Тебе шесть лет, и ты дружишь с Зе Педру. Зе Педру гуляет где хочет, у его мамы еще пятеро детей, она не успевает следить за всеми, даже накормить всех у нее не всегда получается, поэтому Зе Педру часто обедает у тебя, твоя мама не возражает. Ей не очень нравится Зе Педру, но она довольна, что у тебя есть друг. Один раз Зе Педру приходит возбужденный. Он говорит, что большой дом и апельсиновый сад кто-то купил. Кто, спрашиваешь ты, ты видел кто, они закроют ворота в сад, но Зе Педру пожимает плечами. Он видел только грузовики, из которых выгружали большие коробки. Много, много больших коробок. Их по очереди заносили в дом рабочие в комбинезонах, а одна женщина на стремянке мыла снаружи окна первого этажа.


В большом доме поселилась пожилая пара. Сеньор Гонсалу и дона Беатриш. Они пригласили вас с мамой на чай. Дона Беатриш испекла ванильное печенье, кексы с изюмом и торт с вишней. А апельсины, спрашиваешь ты, почему вы ничего не испекли из апельсинов? Мама делает страшные глаза, но дона Беатриш улыбается и приносит тебе корзинку. Иди, говорит она, нарви апельсинов сколько хочешь, потом решим, что из них сделать. Ты смотришь на маму. Ну иди, иди, говорит мама, раз дона Беатриш разрешает. У входа в дом сеньор Гонсалу играет с радиоуправляемой машинкой. Машинка, смешно подскакивая, едет по посыпанной песком дорожке.


Сеньор Гонсалу и дона Беатриш все-таки закрыли ворота сада. Теперь ты ходишь туда, только когда они зовут тебя в гости. Зе Педру сеньор Гонсалу и дона Беатриш не зовут никогда. Подумаешь, говорит Зе Педру, простуженно шмыгая носом, я и через забор могу. А тебя не поймают, пугаешься ты. Зе Педру снисходительно ухмыляется.


Тебе семь лет, и ты не знаешь, как тебе жить дальше. Позавчера в больнице умер Зе Педру. Два месяца назад он лазил в апельсиновый сад, а ты его страховал. Зе Педру хвастался, что сеньор Гонсалу гнался за ним, но не поймал. Потом вы ели апельсины у тебя дома и все измазали соком. А на следующий день Зе Педру увезли в больницу в город, и больше ты его не видел до самых похорон. Ты лезешь в карман и трогаешь пальцами маленький перочинный ножик с двумя лезвиями, ножницами, пилкой для ногтей и костяной зубочисткой. Ты хотел подарить его Зе Педру на день рождения, но не успел.


У мамы появилась личная жизнь. Личная жизнь — это Жорж, хозяин оружейного магазина. Женщины имеют право на личную жизнь, говорит мама, собирая чемодан. Жорж пригласил ее на выходные на Мадейру. Я тоже полечу, спрашиваешь ты. Нет, говорит мама, ты поживешь у сеньора Гонсалу и доны Беатриш. Ты вспоминаешь Зе Педру, и тебя начинает тошнить. Что с тобой, пугается мама. Ничего, говоришь ты, я в порядке. Езжай на свою Мадейру. Тебе семь лет, и ты согласен с тем, что женщины имеют право на личную жизнь.


Дона Беатриш разрешает тебе ходить по всему дому и все смотреть, а сеньор Гонсалу дает тебе поиграть со своей радиоуправляемой машинкой, но на улице идет дождь, а в холле машинка поскальзывается на мраморном полу и плохо заворачивает. Ты думаешь, что дона Беатриш и сеньор Гонсалу симпатичные старики, но тебе с ними неуютно. Тебе кажется, что они все время на тебя смотрят, даже когда их нет рядом. Спать тебя укладывают на втором этаже в небольшой комнате, полной игрушек. Чьи это игрушки, спрашиваешь ты. Твои, говорит дона Беатриш, выключая свет. Чтобы ты себя чувствовал как дома. Но ты не чувствуешь себя как дома. Тебе не нравятся игрушки, их слишком много, и они какие-то очень разные, как будто принадлежат сотне разных детей. Ты засыпаешь, сжимая в руке маленький перочинный ножик.


Ночью тебе снится, что к тебе приходит Зе Педру, бледный и мертвый, каким ты его видел на похоронах. Он хватает тебя за шею и начинает душить, и ты просыпаешься от ужаса и еще оттого, что тебе не хватает воздуха. Возле кровати молча стоят дона Беатриш и сеньор Гонсалу и смотрят на тебя невидящими глазами. Их рты синхронно открываются и закрываются, они тяжело дышат и то и дело шумно сглатывают, как будто большими глотками пьют что-то невидимое, и ты чувствуешь, что это невидимое вытекает из тебя. Зе Педру, думаешь ты, Зе Педру, и внезапно, как будто тебе показали картинку, вспоминаешь про ножик. Ты разжимаешь кулак, торопливо вытаскиваешь оба лезвия и ножницы. Дона Беатриш делает слишком большой глоток и закашливается, сеньор Гонсалу поднимает руку, чтобы похлопать ее по спине. Ты зажмуриваешься и бьешь.


Тебе восемь лет, и ты только что вышел из больницы. Пока ты болел, мама нашла работу в столице, сняла там квартиру и записала тебя в новую школу. Через неделю вы переезжаете. Иногда ты хочешь поговорить с мамой о том, что произошло в большом доме, но мама всегда переводит разговор, ей так велел врач.


Тебе пятнадцать лет. Мама велела прибрать в комнате, сколько можно, сказала мама, жить в свинарнике. Я подросток, заявляешь ты, мне положено, но мама приносит из кухни огромный пакет для мусора, ты с легкостью поместился бы в него целиком, и вручает тебе. Глупости, говорит она, подростки тоже не должны жить в свинарнике. Ты картинно закатываешь глаза, но мама уже вышла из комнаты, поэтому ты раскрываешь пакет и начинаешь кидать в него все без разбору: тетради, диски, расческу без зубчиков, сломанный браслет от часов, гантелю и одинокий ботинок, который почему-то валялся под кроватью. На всякий случай ты переворачиваешь ботинок и встряхиваешь, мало ли что там может лежать. На пол выпадает маленький перочинный ножик. Ты поднимаешь его, крутишь в пальцах, — похоже, когда-то у него было два лезвия, пилка для ногтей, ножницы и зубочистка, а сейчас осталась только пилка и ножницы, — и никак не можешь вспомнить, откуда он у тебя взялся. В коридоре звонит телефон, это тебя, кричит мама, ты бросаешь ножик в пакет для мусора и выходишь из комнаты.


Тебе тридцать лет, Арлет — двадцать пять. Вначале вы хотели поехать в свадебное путешествие куда-нибудь на Карибы, но потом передумали и теперь ездите по стране и останавливаетесь в каждом мало-мальски интересном, городе: Арлет особенно любит маленькие городки на севере. Ее восхищают дома, сложенные из серого камня. По вечерам вы гуляете взявшись за руки и целуетесь под деревьями. Воздух пахнет медом. Смотри, говорит Арлет, смотри, какая странная женщина, уставилась на нас. Да, бормочешь ты, целуя ее в шею, да, очень, очень странная, ужасно странная женщина, зачем она на нас уставилась. Арлет сердится и мотает головой, ну прекрати, ну посмотри, вдруг она сумасшедшая, вдруг она на нас нападет. Если она на нас нападет, говоришь ты и делаешь серьезное лицо, да, заинтересованно спрашивает Арлет, мы от нее убежим, заканчиваешь ты, подхватываешь Арлет на руки — как хорошо, что она такая легкая, — и бежишь так быстро, как только можешь. Арлет хохочет. Мой храбрый рыцарь. Ты ставишь ее на землю и наконец оборачиваешься посмотреть на странную женщину. Она действительно смотрит на вас не отрываясь и тяжело дышит с открытым ртом, наверное, у нее астма. Зе Педру, неожиданно отчетливо звучит у тебя в голове, и тебя начинает тошнить. Что, пугается Арлет. Ничего, говоришь ты, сжимая ее руку, все-таки я был прав, чертов осьминог был несвежий. Тебе тридцать лет, Арлет двадцать пять, у вас свадебное путешествие, и ты не будешь сейчас думать о всякой ерунде.


ТАЙНА

В доме моего деда, полковника Франсишку Неграу, обедали всегда в одно и то же время. Ровно в полдень дедов ординарец Мейрелеш ударял в огромный колокол во внутреннем дворе. Это означало, что стол накрыт, кто опоздает, будет ждать до ужина.

Когда мне исполнилось шесть лет, меня отдали в колледж Святого Сердца. Утренние занятия там заканчивались в половину первого, и, чтобы не оставлять ребенка без обеда, бабушка предложила деду накрывать на стол часом позже.

— Глупости, — буркнул дед. Он зажал в зубах трубку, поэтому у него получилось «гъупости». — Ждать целый час из-за того, что какие-то чертовы монашки… — Я представила себе, как отреагировала бы на «чертовых монашек» директриса колледжа сестра Селеште, и фыркнула от смеха. Бабушка кинула недовольный взгляд вначале на меня — я сжала губы и попыталась сделать серьезное выражение лица, потом на деда. Дед вынул трубку изо рта и улыбнулся. Улыбка у него была удивительная — мягкая и как будто слегка виноватая. — Почему бы вам, дорогая, — сказал он, целуя бабушке руку, — почему бы вам не поговорить с сестрами? Я уверен, они будут не против отпускать Терезиню пораньше.


Прошло пятнадцать лет, но я до сих пор помню то острое чувство восторга, которое охватывало меня всякий раз, когда в без четверти двенадцать в классной комнате раздавался осторожный стук и в дверь заглядывало щекастое лицо водителя Пинту.

— Барышню. Терезу ждут к обеду, — извиняющимся тоном говорил он и добавлял галантно: — Если сестра не возражает.

Сестры кривились, но не возражали. Только однажды молоденькая нервная сестра Маргарида, преподававшая у младших девочек рисование и физкультуру, попробовала возмутиться.

— Правила существуют для всех! — трясла она пальцем у носа Пинту. — Для всех! Не только для тех, кого не забирают домой на машине!

Сестра Маргарида кричала, мои соученицы злорадно поглядывали на меня, и я уже совсем было собралась бурно зарыдать, но тут прибежала директриса. Через минуту мы с Пинту уже шли к машине, а сестра Селеште увела сестру Маргариду в коридор.

— …вы отдаете себе отчет, чья она внучка?! — донеслось до меня. Я оглянулась. Сестра Селеште что-то говорила сестре Маргариде, и та смотрела на меня со странной смесью ужаса и жалости.


Я не могу назвать точную дату, когда я решила, что с моим дедом связана какая-то страшная тайна. Может быть, это произошло, когда я услышала слова директрисы. Может, два дня спустя, когда сестра Маргарида уже в половину двенадцатого велела мне складывать альбом и краски, чтобы не опоздать к обеду и не рассердить дедушку. А может, на каникулах, когда я зашла днем в маленькую столовую и увидела, что дед разговаривает с нашей старшей горничной Алзирой. Алзира сидела боком у стола и чистила серебряные ножи, когда дед со своей мягкой, чуть виноватой улыбкой спросил, не заходила ли она в его отсутствие в кабинет. Алзира побелела до синевы, вскочила и начала хватать ртом воздух. Нож она выставила перед собой, как будто защищаясь. Дед поморщился.

— Ну бросьте, бросьте, — сказал он. — Я же только спросил. Что ж вы такая чувствительная?

Он сделал шаг к Алзире — видимо, чтобы взять у нее нож, но Алзира подпрыгнула, как коза, налетела на огромные напольные английские часы и чуть не упала. Дед тихо, но зло выругался, резко развернулся и вышел из комнаты. Через секунду громко хлопнула дверь его кабинета.

В тот день ужин нам подавал ординарец Мейрелеш, и, когда перед сном я забралась в кухню, чтобы поискать, не осталось ли от ужина булочек, услышала, как он обсуждает чувствительную Алзиру с кухаркой Деолиндой.

— Сама виновата, дура любопытная, — говорил Мейрелеш, что-то звучно прихлебывая из кружки. — Уж на что я мужик и солдат, и то в его кабинет не сунусь. Жить-то мне еще не надоело.

— Дааааааааа, — с сомнением протянула Деолинда. — А все равно жалко ж девчонку. Ну, любопытная. Ну, дура. Что ж теперь, сразу убивать?


Больше я Алзиру не видела. Бабушка сказала, что она уволилась, а вместе с ней уволились вторая горничная и кухарка Деолинда. После этого я стала замечать, что все в доме, кроме меня, боятся моего мягкого деда куда больше, чем бабушки, хотя бабушка может вспылить, накричать и даже ударить, если ей попасться под горячую руку, тогда как дед ругался редко и никогда не повышал голоса.

Подруг у меня не было, и обсудить эти странности было не с кем. Женская Прислуга — горничные, кухарки, судомойки — постоянно менялась, я даже имена их не успевала запомнить. Неизменными оставались только ординарец Мейрелеш и шофер Пинту. Пинту я любила, но он казался мне глуповатым, поэтому я принялась осаждать Мейрелеша. Хитрый ординарец как мог уходил от моих вопросов, выдумывал несуществующие дела, прятался, а один раз даже сбежал от меня через окно библиотеки, но у меня было одно неоспоримое достоинство: я была невероятно упряма.


Сейчас мне нравится говорить, что я человек настойчивый и целеустремленный, но в детстве бабушка утверждала, что я упертая как мул. Если я что-то брала себе в голову, не было такой силы, которая бы заставила меня свернуть с пути. Как ни пытайся бедняга Мейрелеш избегнуть встречи со мной один на один, у него не было ни малейшего шанса. В конце концов я подкараулила его в саду после обеда — он собирался полежать на травке и спокойно покурить, когда я выбралась из кустов и наставила на него подобранную где-то палку. Я предложила ординарцу сделку: он отвечает на мои вопросы, а я не рассказываю деду, что он тайком заходил в его кабинет. Мейрелеш поперхнулся дымом.

— Обманывать нехорошо, — сказал он. — Я никогда не заходил в кабинет к вашему дедушке.

— Заходил. — Я улыбнулась Мейрелешу и потыкала палкой в землю рядом с ним. — Я сама видела.

Мейрелеш помолчал несколько секунд, потом затушил сигарету, сел и похлопал рукой по траве, приглашая меня сесть.


Конечно, он ничего мне не объяснил. Он просто спросил, замечала ли я что-нибудь необычное в лице моего деда.

— В лице? — переспросила я. — Нос, что ли?

Мейрелеш покачал головой.

— Борода, — сказал он. — Вам ни разу не казалось, что она необычная?


Еще бы мне не казалось! Борода моего деда была предметом моей тайной зависти. Когда я узнала, что у девочек не бывает бород, я проплакала два дня кряду. И дело было не в том, что дедова борода была какой-то особенно шелковистой и блестящей, хотя, конечно, она была и блестяща, и шелковиста. Но главное в ней был цвет. Это был самый глубокий, самый насыщенный, самый изумительный синий цвет, который я когда-либо видела. В тени борода была похожа на синюю эмаль, гладкую и неподвижную, но стоило на нее упасть лучу солнца, как по прохладной синеве рассыпались тысячи крошечных голубых искр. Когда мне было года два-три, я могла часами сидеть на коленях у деда и глядеть на его бороду. Трогать ее мне запрещали.


— Она синяя, — сказала я ординарцу Мейрелешу.

Он покивал.

— Ну и? — спросила я.

— Ну и что? — переспросил Мейрелеш.

— И что, что синяя?

Мейрелеш посмотрел на меня насмешливо.

— Ну же, барышня, — сказал он. — Вы что же, книжек не читаете?


Нет, я не была дурочкой. Для своих лет я была даже довольно смышленой. И конечно же, я уже читала «Сказки матушки Гусыни» и прекрасно знала историю про Синюю Бороду. Но мне и в голову не приходило, что она имеет какое-то отношение к моему деду! В конце концов, у меня тоже была красная накидка с капюшончиком, но это же не означало, что в лесу меня ждет Серый Волк!


— Дурак! — крикнула я ординарцу Мейрелешу, вскакивая на ноги. — Дурак и врун! Я скажу про тебя деду!

Мейрелеш пожал плечами и снова улегся на траву. Я хотела стукнуть его моей палкой, но почему-то передумала.


После этого разговора все встало на свои места — и страх прислуги, и таинственный кабинет, в который никому нельзя было заходить. К тому же моя бабушка была не то пятой, не то шестой дедовой женой.

— А все остальные куда делись? — спросила как-то я.

— Умерли, — ответила бабушка. Она сидела у зеркала и расчесывала густые светлые волосы.

— От чего?

— Кто от чего. — Бабушка заплела волосы в косу и перекинула косу себе на грудь. Вот так, в длинной ночной сорочке с кружевами и с косой на груди, она казалась невероятно молодой, красивой и какой-то очень беззащитной. — Кто от чего, — повторила она, целуя меня в лоб.


Я подхожу к бабушкиному зеркалу. Вот тут она сидела, расчесывая волосы. Провожу пальцем по туалетному столику. Ни пылинки. Поверенный деда сказал, что все эти годы в доме поддерживался порядок, заведенный еще при деде. Похоже, так оно и есть.


Тогда, пятнадцать лет назад, я сумела достать ключ от кабинета деда. Это оказалось не очень сложно: дед всегда носил его в кармане жилета на цепочке. Я просто вытащила его, когда однажды зимой дед уснул в библиотеке.


В кабинете стоял непроницаемый мрак и было очень холодно — видимо, дед никогда здесь не топил. Я сделала шаг, выставив перед собой руки, чтобы ни во что не врезаться, но все равно врезалась и больно ушибла локоть. Раздался звон разбитого стекла, в воздухе резко запахло какой-то химией, а в коридоре послышались чьи-то шаги. «Дедушка проснулся!» — в ужасе подумала я и выскочила из кабинета. За дверью никого не было. Я сбежала по лестнице и заглянула в библиотеку. Дед спал в кресле в той же позе, в которой я его оставила, и уютно похрапывал. Стараясь не дышать, я сунула ключ от кабинета к нему в карман и на цыпочках вышла из библиотеки.


— Армандина, дорогая, — спросил за ужином дед извиняющимся тоном, — вы случайно не заходили сегодня ко мне в кабинет?

Бабушка покачала головой.

— Вы абсолютно уверены? — Голос деда стал настойчивым. — Там почему-то была открыта дверь…

Я сжалась, а бабушка выпрямила свою и без того прямую спину.

— Если я говорю, что нет, — начала она ледяным тоном, и дед примирительно замахал руками.

— Ладно, ладно, я же только спросил!


Ночью я не могла уснуть. Мне все время казалось, что дверь моей комнаты открывается и заходит дед в залитой кровью бесформенной белой хламиде — я видела такую на картинке в какой-то книге про привидения. Глаза его пылают, синяя борода развевается, а в руке он держит огромный сверкающий нож. Или топор. Или веревку, на которой он меня повесит прямо у себя в кабинете.

К утру у меня поднялась температура, началась лихорадка, и следующие десять дней я провела практически без сознания. А очнулась уже круглой сиротой — в первый день моей болезни дедова машина сорвалась с обрыва. В ней был он сам, бабушка, шофер Пинту и детский врач, которого везли ко мне.


Поднимаюсь на второй этаж. Вчера поверенный вручил мне ворох документов, огромную связку ключей — от основного дома, от маленьких пристроек и от входных ворот, и еще маленький коричневый конверт с оплывшей красной печатью. Он явно ждал, что я спрошу, что там, но я не спросила. Я и так знаю.

Подхожу к двери кабинета, вскрываю конверт, не глядя достаю небольшой ключ на цепочке и вставляю его в замочную скважину. Дверь, скрипнув, открывается.

В кабинете царит все тот же мрак, но теперь я просто нашариваю выключатель и включаю свет. И начинаю смеяться.

Запретная комната похожа на обычную парикмахерскую на одного человека. Умывальник с выемкой, кожаное кресло, посреди комнаты — большое зеркало. На подзеркальном столике стоят склянки и пузырьки темного стекла — видимо, один из них я случайно смахнула на пол пятнадцать лет назад, на льняной салфетке лежат щетки и разнокалиберные кисти. Беру в руки одну склянку и с трудом открываю. Жидкость — если там была жидкость — высохла, но на пальцах у меня остается жирная пыль изумительного, глубокого, насыщенного синего цвета. Подношу руку к глазам, и смотрю как завороженная, как на ней вспыхивают тысячи крошечных голубых искр.


ВОСПИТАНИЕ

Пожалуй, со змеей это уже был перебор. Сидя в пустой и холодной классной комнате, принцесса Леонор думает, что вполне можно было бы обойтись лягушкой. Хотя змея была отличная, просто отличная, Леонор накануне выпросила ее у помощника садовника, сказала — для игры, весь день таскала в рукаве: «Что это у вас с рукой, Леонор?» — «Ничего, матушка, ваше величество, ушибла чуть-чуть», а ночью прокралась босиком в соседнюю спальню и уложила змею кольцами прямо поверх бархатных домашних туфель, которые старшая из принцесс, Беатриш, как всегда, бросила у кровати. Треугольную голову подперла палочкой, и еще одну палочку, поменьше, засунула в пасть. Прекрасная получилась змея, злющая, как живая, Леонор прямо пожалела, что не может ее оставить себе.

Принцесса Леонор дышит на замерзшие пальцы и думает, что ее старшая сестра дура каких поискать. Ну хорошо, испугалась, так покричи, но задыхаться и синеть зачем?

* * *

— Ох, нет. — Королева — непричесанная, в длинном халате поверх ночной сорочки сидела на краю огромной кровати и то разворачивала, то комкала батистовый платочек. Король, почти одетый, но в домашних туфлях без задников, бегал по спальне из угла в угол. — Только не это!

— А что? — Король перестал бегать и сердито уставился на супругу: — Вот что?!

— Но она такая маленькая! — простонала королева, терзая платочек.

Король шумно вздохнул:

— С ее играми мы с вами просто можем не дождаться, когда она вырастет. Завтра она притащит живую змею, и что тогда?

Королева закрыла лицо руками и зарыдала в голос.

— Ну-ну. — Король присел на кровать рядом с супругой и успокаивающе похлопал ее по плечу. — Не надо так убиваться. У нас с вами есть еще дочери. И кстати, кастильская принцесса была еще моложе, когда ее… в общем, еще моложе. И ничего.

* * *

Секретарь короля, господин Педру Морайш, застыл в неудобной позе, оттопырив зад и прижав ухо к замочной скважине. За его спиной собралась небольшая группка придворных. Все отчаянно тянули шеи, пытаясь расслышать, что происходит в кабинете.

— Ну, что там? — не выдержала одна из дам.

— Говорит, не хочет, — доложил Морайш, не отрывая уха от скважины, — говорит, старый он уже принцесс воспитывать, и здоровье уже не то.

— Как же, здоровье у него не то, — хмыкнула та же дама. — Года не прошло, как… — На нее зашикали.

* * *

Хорошо бы отсюда сбежать, думает принцесса Леонор. Поменяться одеждой с кем-нибудь из кухонных мальчишек или из тех, что на конюшне лошадей чистят, только ее и видели. Принцессе не нравится то, что творится в замке. Все вдруг стали такие дружелюбные, что просто страшно; даже сестрица Беатриш то и дело лезет с объятиями и поцелуями, называет малышкой и своей драгоценной сестричкой. Дура. Подложить бы ей лягушку.

* * *

— Собрались? — Король смотрит на принцессу Леонор, но ей почему-то никак не удается поймать его взгляд. — Отлично. Идемте.

Леонор вертит головой. Такое ощущение, что замок вымер. Королева за ужином почувствовала себя плохо и теперь лежит у себя в кабинете с мокрым полотенцем на голове. Беатриш отослали куда-то на север, к родне, — и правильно, думает Леонор, давно бы так. А вот куда делись все эти придворные дамы, секретари, советники, горничные, лакеи, гвардейцы, няньки, кормилицы и прочий замковый народ? Принцесса хочет спросить о них у короля, но король явно не в духе. Потом спрошу, думает Леонор, торопливо идя за ним.

Они пересекают весь замок и начинают подниматься по лестнице в башню. Зачем в башню, думает Леонор, уставившись в спину короля, запрет он меня, что ли? С ума, что ли, сошел? Она замирает.

— Не останавливайтесь! — говорит король не оборачиваясь. — Мы уже почти пришли.

В башне пусто и холодно, холоднее даже, чем в классной комнате, в которой обычно запирают провинившихся принцесс.

— А теперь что? — спрашивает Леонор.

Подождем. — Король открывает настежь большое окно и выглядывает наружу. Принцессе Леонор тоже хочется посмотреть в окно, но вместо итого она отходит к двери — на всякий случай.

Минут через пятнадцать раздается оглушительное хлопанье крыльев, потом скрежет, и в окно с трудом протискивается шипастая голова с огромной зубастой пастью и маленькими круглыми оранжевыми глазами.

— Ну? — спрашивает голова. — Вот эта девочка?

Сожрет, понимает принцесса Леонор, сейчас оно меня сожрет. Она взвизгивает, толкает дверь и бросается вниз по лестнице.

* * *

— Это что, — раздраженно спрашивает дракон, — она все время так будет бегать?

— Нет, — отвечает король.

— Да, — отвечает Леонор.

Король и принцесса стоят на крепостной стене, король крепко держит принцессу за руку. Дракон висит в воздухе, слегка шевеля крыльями.

— Ну и дурочка, — говорит дракон. — Дурочка, трусиха и папенькина дочка. Я думал тебя покатать, но ты же испугаешься.

— Я не трусиха! — шипит Леонор и резко выдергивает свою руку из руки короля. — Я вообще ничего не боюсь!

— Ну ладно, — говорит король. — Вы тут договаривайтесь, а я пойду. Дочь, — он наконец смотрит прямо на Леонор, — ведите себя хорошо. Слушайтесь дракона. Если будете паинькой, через десять лет выйдете замуж за отличного принца.

Король обнимает принцессу, коротко кланяется дракону и идет к лестнице.

— А если не буду? — кричит ему вслед Леонор. — Если я не буду паинькой, за кого я выйду замуж?


BICHO-PAPAO[1]

Женщина была невероятно, нечеловечески огромной, Нуну в жизни не видел ничего подобного. Он попытался подкрутить колесико у бинокля, но добился только того, что женщина расплылась и стала казаться еще больше.

* * *

Нуну живет под самой крышей, в крошечной каморке, которую у нас в доме почему-то называют «квартирой консьержки». Консьержкой была его мать, дона Санча, худая, невзрачная, удивительно тихая женщина. Она целыми днями неподвижно сидела в продавленном кресле у входной двери, вязала огромные полосатые носки и не обращала никакого внимания на входящих и выходящих жильцов. Если бы не размеренное щелканье спиц и не острый запах пота, исходивший от доны Санчи, ее можно было бы принять за наваленную на кресло груду мокрых тряпок.

Несколько лет назад она куда-то делась — может, умерла, а может, просто ушла работать и жить в другой дом. А Нуну остался. Дона Криштина из четвертой квартиры на каждом собрании жильцов предлагает Нуну выселить, квартиру консьержки сдать, а вырученные деньги потратить на починку лифта и на то, чтобы заменить все лампочки между этажами. Но остальные жильцы против. Конечно, Нуну немного странный, никогда не выходит на улицу, бегает по подъезду и подглядывает в замочные скважины… Но он — часть нашего дома, и мы его любим, как любим старую ручную крысу Бенжамина и привидение доны Лауретты со второго этажа. Дона Криштина тоже его любит и постоянно покупает ему молоко и хлеб, просто ей правится выступать на собраниях жильцов.

* * *

Нуну протер стекла бинокля подолом заношенной клетчатой рубашки и снова навел бинокль на женщину. Видимо, она только что вышла из ванной, на ней был короткий купальный халат, расходящийся на бедрах и груди, а на голове — тюрбан из полотенца. Нуну облизал губы и еще раз подкрутил колесико.

Женщина подошла к самому окну и сняла полотенце. Длинные черные пряди, мокрые и спутанные, упали ей на лицо. Женщина тряхнула головой, отбрасывая волосы назад, и взялась за пояс халата. Нуну заерзал на стуле и с силой прижал бинокль к глазам.

* * *

Женщина поселилась в доме напротив полгода назад, и с тех пор Нуну пытается за ней следить. Он поставил у окна самый удобный стул — большой, широкий, с мягким малиновым сиденьем, выпросил у меня мой старый театральный бинокль и завел дневник наблюдений — разграфил толстую тетрадь в клеточку, когда-то дона Санча записывала туда рецепты, но оставила чистыми больше половины листов.

Нуну ужо выяснил, в котором часу женщина встает, когда ложится, сколько платит за газ и воду и как часто стирает постельное белье. Но ни разу, ни разу ему не удалось увидеть ее саму.

* * *

Купальный халат упал на пол. Нуну смотрит не моргая и даже дышать, кажется, перестал. Женщина стоит у окна, необъятная, как крепость, и такая же неподвижная, и глядит прямо перед собой. Вдруг ее лицо начинает подрагивать, как будто идет рябью, и женщина улыбается Нуну странной неживой улыбкой. Нуну нерешительно улыбается в ответ и машет рукой.

* * *

Женщина опускает жалюзи, задергивает занавески и, тяжело ступая, подходит к большому, до пола, зеркалу. В этот раз мне повезло с костюмом, думает она, проводя ладонями по безбрежной груди и необъятному животу. Просто повезло, и всё. Отлично сидит, нигде не жмет, не то что в прошлом году. Она поворачивается к зеркалу правым боком, потом левым. Абсолютно безупречный костюм. И человечку явно понравился. Женщина снова смотрит в зеркало и внезапно начинает смеяться странным ухающим смехом. Человечек. Вот он удивится!..


Сергей Малицкий
ГОСТЬ

Он пришел после полудня. Вызвонил меня в домофон, назвал мое имя, кашлял и морщился в загаженном подъезде, пока я рассматривал его через глазок. Вошел внутрь, тщательно вытер стоптанные остроносые сапоги о коврик, сел на галошницу в прихожей. Прикрыл глаза. Коричневый плащ разошелся на коленях, открывая залатанные штаны. Поля шляпы сломались о настенное зеркало за спиной. Пальцы застыли на отполированном яблоневом суку. В бороде запутались лепестки шиповника. Какой шиповник в октябре?

— Одно желание, — проговорил он глухо.

— Какое желание? — не понял я. — Кто вы?

— Одно, — пальцы чуть дрогнули. — Только одно и для себя. У меня мало времени.

— Подожди те! Я начал волноваться. — О чем вы говорите?

— Одно желание, — повторил гость.

— Любое? — Мне было смешно и страшно одновременно.

— Желание! — повторил он громче. Пальцы скользнули по дереву.

— Вы ко всем приходите? — растерялся я.

— Ко всем. — Он приготовился встать.

— Так почему же… — Я неопределенно повел головой в сторону подъезда, обернулся к окну, пожал плечами.

— Не все слышат звонок. — Он по-прежнему не смотрел на меня. — Не все открывают. Не все видят.

— Подождите! — Я начал лихорадочно соображать.

— Никакой платы! — Он сделал ударение на слове «никакой». — Одно желание!

— Но… — В голове замелькали дети, жена, мама, соседка с больным ребенком.

— Только для себя! — поднялся гость.

— Кто вы?

— Одно желание!

— Вы все можете? — спросил я. — Тогда определите сами, чего я хочу.

У него были желтые глаза. Как у тигра. Он посмотрел на меня, кивнул и ушел. И ничего не изменилось. Ни тогда. Ни через год. Ни теперь. Но я о нем помню.


Екатерина Перченкова
Из цикла
КНИГА ЖИВЫХ И МЕРТВЫХ


МАРИНА И МАКС

Марина похожа на восточную принцессу, Макс похож на кавказского князя, у обоих высокие скулы, горбатые носы и черные глаза.


Когда Марина покупает себе одежду, она выбирает льняные брюки, футболки с принтами, длинные свитера и удобные ботинки.

Если одежду ей покупает Макс, дело плохо. Марина ненавидит все эти бретельки, ленточки, кружева, юбки до колена, каблуки, шали… Но Макс художник, ему видней. Макс любит ее, ему видней.

Она едет в метро, и какой-то бородатый тип не отрываясь глядит на ее голые бронзовые коленки. Бородатый тип выходит за ней на «Академической», и уже приближается, и уже открывает рот, но Марина выдергивает из сумочки телефон и громко говорит в пустую, молчащую трубку: «Да, милый?»


Макс не покупает себе одежду, доверившись Марине полностью. У него есть белая куртка, на которой стоило бы крупно написать «Не прислоняться!», вельветовый пиджак с кожаными заплатками на локтях, шелковые рубашки и крупные серебряные запонки. Будь его воля, Макс обошелся бы джинсами и парой свитеров, но Марине нравится выбирать ему одежду — что ж, пускай…


Макс пьет много кофе, изредка курит трубку. Марина не курит и любит зеленый чай с жасмином.

Марина спит в кровати, в маленькой, узкой, почти детской кроватке, головой к шкафу, ногами к батарее. Макс — на разобранном диване. В одной постели они не засыпали ни разу.


У Марины есть Игорь, крепкий веселый дядька, рыбак и охотник. Он старше на пятнадцать лет. С ним хорошо. Он весь — сплошное противоречие, Марине это нравится. Такой огромный, неуклюжий, с толстой шеей, ладони-лопаты — и вдруг такой нежный и осторожный. Такой простой весельчак, такой нарочно бесхитростный — и вдруг читает ей вслух стихи на французском. Пока качается лодка в мокрых осенних камышах, пока держит за руку покусанную комарами и промерзшую насквозь Марину, пока окунек с проколотой губой мечется внизу, дергает поплавок, а о поплавке давно забыли…

И дома у Игоря хорошо. Только и остается — не расплакаться, когда он говорит: «Вот сюда можно поставить твой компьютер, тут сделаем шведскую стенку, и стеллаж я куплю, и обязательно отдадим тебя в автошколу».


У Макса есть Ира, которая ходит на йогу, и Лиза, которой всего шестнадцать. То есть они — есть, а ничего серьезного у Макса с ними нет. Но Марина злится. Особенно из-за той, которой шестнадцать. Она очень хорошая девочка. Очень умная и добрая. Ее можно — нужно — крепко и сильно любить. И если вдруг… кто же тогда будет любить Марину?

— Я выйду замуж, — говорит она, и горло ее сжато злой обидой, — вот выйду замуж, и уеду насовсем, и даже в гости не приду, что ты тогда будешь делать?

У Макса становится совсем никакое, потерянное лицо. Он молчит.

— Я не буду ничего делать, — говорит он потом, вечером. — И делать не буду, и вообще… не буду. Без тебя.

Марина плачет, потому что это правда. А потом плачет еще сильнее, потому что Макс не подходит и не гладит ее по голове, чтобы успокоилась. А потом засыпает и ничего не видит во сне.


У Марины тетрадь в черной обложке, у Макса файл без пароля; меняться дневниками — это даже больше, чем спать в одной постели.

Марина читает у Макса, что нет времени тяжелее позднего ноября, что Лиза, которой шестнадцать, связалась с какими-то американскими харизматиками, что был такой поэт — Борис Рыжий. Не находит ни слова о себе. Плачет.

Макс читает у Марины, что Игорь взял путевку на двоих под Астрахань; что с какой-то (каким-то?) Женей они ночью напились и смотрели «Синий бархат» (это когда приехала в пять утра на такси, сломала каблук в подъезде, выхлебала литр минералки и сидела на кухне, пока не рассвело). Что хочется к теплому морю. Не находит ни слова о себе. Уходит курить на балкон, на улице минус десять и темно.


— Если бы мы ходили куда-нибудь вдвоем, то могли бы выдавать себя за брата и сестру, — говорит Марина.

Макс улыбается ей. У них одинаковые клетчатые рубашки.

Она думает: вот ведь странно — чужой же, совсем чужой, совсем другой, отдельный человек…

Марина, не отрывая глаз, изо всех сил держась за взгляд Макса, делает шаг вперед — лицом к лицу, губами к губам. Слаженный, до долей секунды совпадающий шепот:

— Я тебя не брошу.

Они не удивляются таким совпадениям. Не радуются им. Больше того, чтобы их не было, Марина не раздумывая отдала бы правую руку.


…Просыпается.

В окне синь и ветер.

Долго глядит в потолок, выбирается из-под одеяла, босиком шлепает в ванную. Разглядывает себя в зеркале. Взъерошивает волосы. Тянет руку к стаканчику с зубными щетками, медлит мгновение и берет красную. И потом — круглую расческу с блестящей ручкой. Заваривает на кухне зеленый чай, втирает в запястье терпко-горькую капельку из голубого флакона, надевает браслеты и кольца.

Вспоминает, что нужно было ответить на письмо Лизе, но уже поздно, до шести вечера Макса не будет, до шести вечера — Марина.


ИЗОЛЬДА МАРКОВНА

Изольда Марковна кладет в бульон мелко нарезанную петрушку и половинку вареного яйца. Ополаскивает кипятком тонкостенный заварной чайничек, щедро сыплет мелкий черный чай, добавляет пять горчичных семечек и каплю уксуса. На кухонном столе появляется вышитая льняная салфетка, мельхиоровая столовая ложка и серебряная чайная, два кусочка подсушенного черного хлеба на фарфоровом блюдце. Радио неразборчиво нашептывает новости, уютно урчит холодильник, очнувшаяся после зимней спячки герань топорщит маленькие сильные листочки.

Она долго моет руки глицериновым мылом, вытирает мягким полотенцем, смазывает кремом. Разглядывает в зеркале темное, оплывшее, исчерканное морщинами, свое лицо. Убирает волосы в аккуратный тугой пучок.

На столике у зеркала — три мятых красных тюльпана в хрустальной вазе. Раскрылись, вывернулись почти наизнанку, бесстыдно обнажив желтую сердцевину. Лепестки по краям почернели и сморщились. Позавчера Изольде Марковне исполнилось семьдесят восемь лет.

Это значит, нельзя давать себе ни малейшей поблажки. Суп съеден, чай выпит, посуда вымыта и убрана в шкаф, герань полита. Изольда Марковна ходит по комнате от окна к двери, стараясь держать спину прямо, помахивая руками и покачивая головой. Сегодня хороший день. С утра не стучало в висках, не болят колени, не ноет поясница. Не будь зеркала, сегодня она бы дала себе на двадцать лет меньше.

Но к четырем часам дня силы покидают Изольду Марковну. Она лежит на диване, натянув до подбородка тонкий негреющий плед, и косится в телевизор, работающий без звука. Часы над диваном отщелкивают каждую секунду — неотвратимо, мучительно, громко. Нет-нет, никаких метафор, никакой лирики об утекающем времени, просто этот звук… Раздражает. Все раздражает. И детские голоса во дворе, и рябь по экрану телевизора, и соседский пылесос…


Когда раздается стук в дверь, она скидывает плед и бежит открывать без тапочек. Так поспешно, с таким стеснением в груди, с таким жаром под сморщенной кожей щек… К Володеньке, светлая ему память, шестьдесят лет назад — так не бегала.

За дверью стоит бледная и несчастная Маша. Давно не мытые волосы заколоты какими-то розовыми глупыми финтифлюшками. Из-под мятого халатика торчат тощие загорелые ноги, босые, на ногтях облупившийся фиолетовый лак.

— Извините, — говорит бедная Маша дрожащим голоском, — у вас, случайно, не найдется валерьянки?

Изольда Марковна ведет девочку на кухню, усаживает между столом и холодильником, ставит чайник. Валерьянки нет, но есть настойка пиона. Двадцать капель в крохотную пузатую рюмочку. Маша выпивает, морщится, обхватывает себя за плечи и начинает тихонько всхлипывать.

— Я, понимаете… я всю ночь не сплю. Как лифт на первом этаже вызовут — слышу, бегу сразу к двери, а это на другой этаж. Звонила ему, вот, — вытаскивает из кармана халатика блестящий маленький телефон, — тридцать два раза. Ду-у-ура. Самой в семь утра выходить… В девять звоню ему на работу, а он там. Живой, здоровый. Говорит, был в гостях у Максимова, это инженер у них. Телефон, говорит, сел, а зарядка дома. Их там, понимаете, шесть человек было всю ночь. Что же, у всех шестерых денег не было на одну грёбаную смс?

Смс, Изольда Марковна, — это…

— Знаю, деточка, знаю.

Протягивает руку и легко, почти невесомо гладит Машу по голове. И через минуту Маша уже рыдает взахлеб, уткнувшись лицом в шерстяную юбку Изольды Марковны. Такая маленькая девочка, а слез в ней — целое ведро. Сейчас выплачется, и полегчает. Но Маша сквозь слезы думает о маме, живущей в соседнем доме; о том, что перед мамой нужно держать лицо, всячески показывая, что Сережа — самый лучший, настоящий джентльмен и идеальный муж; что ее собственная, Машина, жизнь — сбылась в полном соответствии с мамиными пожеланиями.

Додумавшись, что маме-то вот так в коленки не поплачешь, Маша сжимается в крохотный твердый комок и начинает задыхаться.

Изольда Марковна встряхивает Машу за плечи и говорит — неожиданно жестко и громко:

— Послушай меня, Мария. Послушай внимательно, хватит плакать.

Ты, Мария, женщина. Красивая женщина. Умная. Разве ты должна все это терпеть?

Ты, Мария, подарок. Ну-ка носик выше, голову подними, говорю тебе. Ты — подарок. А он тебе — должен. Всю жизнь. Просто за то, что ты есть.

Сейчас ты, Мария, пойдешь домой. Примешь ванну. Сваришь себе кофе. И будешь заниматься тем, чем захочешь. Не ужин готовить, не рубашки его гладить, а книжку читать, например. Или телевизор смотреть. Или сходи к кому-нибудь в гости.

Маша глядит в ее тусклые старческие глаза отчаянно и завороженно. А ведь правда. А ведь так легко… Изольда Марковна, говорят, до шестидесяти лет была красавицей. Муж ее на руках носил. Выстаивал очереди за польскими туфельками и литовскими духами. И уж она-то, совершенно точно, никогда не терпела. Она была подарком, и с этим знанием — просто жила.

Изольда Марковна приносит из комнаты маленький стеклянный флакончик с граненой пробкой.

— Мне, Мария, семьдесят восемь лет, и я нигде не бываю. Так что возьми.

Машина жизнь сразу распадается на две части. На ту, где она заплаканная и в мятом халатике, где на плите стоит остывшая гречка, а в ванной — копеечная туалетная вода, пахнущая химическим жасмином. И на ту, где она, красивая и с прямой спиной, с перламутрово поблескивающими ноготками и уложенными волосами, и пахнет, как положено женщине-подарку, пятой «Шанелью».

Маша обнимает Изольду Марковну и крепко целует ее в сморщенную напудренную щеку.

За окнами плывет прозрачный, сиреневый, мокрый мартовский вечер, а в квартире теплый золотой свет и запах ванили. Изольда Марковна печет кекс с изюмом и арахисом, раз в пятнадцать минут наклоняется к пышущей жаром духовке, приоткрывает дверцу и смотрит на дело рук своих. И находит, что оно хорошо весьма. И, проходя с кухни в комнату, посередине темного коридора — от радости, от кухонного жара, от внезапного избытка сил — три раза невысоко подпрыгивает. Как маленькая счастливая девочка.

Ночь будет легкой. В комнате будет свежо, одеяло станет мягко ластиться к плечам, и придут хорошие сны.

Но когда тебе семьдесят восемь, радость и сила недолговечны.


Сережа заходит в четверг — перехватить двадцатку до завтра. У него усталое строгое лицо. Очень, очень красивый мальчик. Ему пошел бы серый костюм с полосатым галстуком или синий свитер ручной вязки с белыми оленями — Изольда Марковна за всю жизнь связала три таких. Первый — мужу, Володеньке, второй сыну Олежке, третий внуку Коленьке. Коленька, впрочем, не оценил, назвал девчачьей кофточкой и не надел ни разу.

— Ты, Сереженька, проходи, — говорит Изольда Марковна, отступая в коридор, — может, супчику куриного? Ты не стесняйся, вы ведь с Машенькой мне все равно что внуки.

Съев две тарелки, Сережа благодарит и нерешительно улыбается, а Изольда Марковна уже наливает чаю — в большую кружку. Все мужчины любят большие кружки, ей ли не знать.

— Машеньке-то готовить совсем некогда, и работа у нее, и институт. Жалко мне вас, молодых, — напевно говорит она, ставя посередине стола плетеную вазочку с печеньем и шоколадными конфетами. И когда Сережа согласно кивает, продолжает: — Хотя у нас все было по-другому. Я вот, Сереженька, замуж вышла в двадцать лет, в двадцать один уже сына родила. Утром работала на заводе, а потом географию вела в вечерней школе. Время-то тяжкое, война только кончилась. Но обед у меня всегда был готовый — первое, второе и третье. Компоты сейчас никто не делает, а я закрывала по сорок банок на зиму — яблочный, сливовый, черничный. Коля, внучек мой, как из школы придет — сразу бегом на кухню: мне, бабушка, компотику. А у меня тут и борщ, и котлетки… Завод, школа, а дом для женщины — это все-таки главное. Устаешь на работе-то?

— Кто же не устает, — говорит Сережа, грея руки о кружку.

— Ты, Сереженька, настоящий мужчина. О семье заботишься. Про деток-то как, думаете?

Закрыв дверь за помрачневшим и тихим Сережей, Изольда Марковна принимается за вечернюю уборку. Паркет в комнате сияет светлым янтарем, линолеум в кухне переливается розовым перламутром, отцветшие тюльпаны покоятся в мусорном ведре. Она включает проигрыватель — подарок внука на день рождения, серую коробочку, к которой вместо черных виниловых пластинок прилагаются серебристо-радужные диски. Солнце садится за темные западные крыши, а живая Изольда Марковна подпевает мертвой Майе Кристалинской и вытирает пыль с серванта.


Поздним вечером, в постели, она прислушивается к звукам за стеной. Слов не разобрать, но громко, громко, сердито. Но Машины всхлипы и тяжелые Сережины шаги по коридору, хлопнувшая дверь, повернувшийся в замке ключ, жужжание лифта.

Значит, Машенька завтра снова придет. А может быть, заглянет и Сережа.

Изольда Марковна улыбается и засыпает.


Выходные — это всегда плохо. Молодые так отдыхают в субботу и так устают от этого отдыха, что в воскресенье у них больше нет сил злиться друг на друга.

Маша, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу, берет у Изольды Марковны сто рублей и круглым кривым почерком пишет в блокнотике: батон белый, зеленый горошек, корица. Сережа ждет ее у лифта.

«Мы где-то через часик, — улыбается Маша и берет Сережу под руку, — вам точно больше ничего не нужно?»

Изольда Марковна глядит с балкона, как они выходят из подъезда и идут через двор наискосок. У Сережи новая шапка и две хозяйственных сумки, Маша сделала химию и покрасилась в рыжий цвет. Они замедляют шаг, Сережа целует Машу в висок, возле ярких кудряшек.


Холодно. Тускло. Сердце бьется страшно и неровно.

Нужно просто дожить до понедельника.

Когда тебе семьдесят восемь — это совсем не легкая задача.


АНДРЕЙ

У Андрея проблемы с реальностью.

Он представляет себе, как приходит в угрюмое белокафельное здание, садится напротив усатого мужика со стетоскопом и сокрушенно говорит: «Доктор, у меня проблемы с реальностью… ну как сказать? С реальностью как функцией. Вот Тургенев говорил, что женщина — это функция. А у меня не женщина — реальность. Понимаете?» — «Да все я понимаю, молодой человек, — говорит доктор, — не смешите мои тапочки. Идите себе и учитесь, пока не отчислили. Справочку я вам не напишу, уж простите».

Кроме проблем с реальностью, у Андрея есть привычка читать в постели, писать капиллярной ручкой на нелинованной бумаге (наволочки в расплывшихся после стирки синих пятнах) и держать форточку открытой в любую погоду. Чуть-чуть мерзнуть и мало есть. Так лучше пишется.

По утрам он выходит на кухню с чернильным пятном на подбородке. Втыкает шнур кофемолки в розетку, не открывая глаз. Ставит джезву на огонь, придерживая ручку. У него длинные пальцы и голубоватые от холода лунки ногтей. Досматривает сон, покачиваясь у плиты. Неприличный совершенно сон, честно говоря; было бы стыдно перед папой, но у него удачное лицо, с постоянным выражением мучительного удивления (папа о нем в дневнике), а значит, через пять минут можно будет сочинить что-нибудь вдохновенное. Помянуть Юнга и Тибетскую книгу мертвых.

Папа пьет жидкий чай и любуется сыном.

Папа у Андрея — большой молодец. Не поддался, не сломался, выстоял. Никогда не выл с волками по-волчьи. Самым страшным человеческим поступком считал — быть с эллинами как эллин, а с иудеями как иудей. В советские годы успел побывать запрещенным писателем и подпольным монархистом, а потом оказался не нужен. Не напечатал ни одной книги; не то чтобы смирился, но принял как должное. Признал свою неправоту. Работал над ошибками терпеливо, с железобетонной обстоятельностью. Переплавил себя в трагического атеиста. Писал в стол. Учился. Всегда учился. И сына учил.

Андрей тайком читает о себе в его дневнике.

Там написано: «Метафизическая интоксикация в лабораторных условиях».

Теперь он знает, во что нужно играть с папой.

Да, иногда папу приходится обманывать. Однажды он сел рядом с Андреем на кухне (все было плохо: история древних цивилизаций — незачет, античка — недопуск к экзамену, Инна категорически не дает), заглянул в лицо и потребовал: «Расскажи мне, за что ты злишься на мать».

Андрей не злился. Он все очень хорошо понимал.

Мама уехала в Крым с подругой год назад. Вдруг оказалось, что и Крым не Крым, и подруга не подруга, и обручальное кольцо лежит в ящике ее стола, и муж чудовище, и сын в отца.

А куда ей было деваться, вяло и беспомощно подумал Андрей, я, может, тоже сбегу.

Но отца было жалко. И Андрей начал сочинять за что. Так увлекся, что защипало в глазах и сжало горло. Папа погладил его по макушке жесткой ладонью и ушел к себе в комнату.


Самый ненавистный день недели — воскресенье. Вечером в субботу Андрей должен оставить файл на рабочем столе. Папа заваривает чай со смородиной, включает компьютер и распечатывает десять листов.

Он так и говорит: можешь мнить себя хоть сто раз талантом и хоть тысячу раз гением — а десять страниц в неделю вынь да положь. Тогда и будет видно. Вероятно, он прав.

Андрей, морщась, наблюдает, как папа читает: с тяжелым и сосредоточенным лицом, поправляя очки, сползающие на кончик носа. Держа лист двумя пальцами, будто он чем-то испачкан.


— Вот что, — говорит он, — погляди, как интересно: я пишу про себя «отец», а ты про меня — всегда — «папа».

— Вот что, — говорит он, — возьми у меня в комнате словарь и посмотри, как пишется слово «доморощенный». А потом возьми учебник и посмотри почему. Стыдно.

— Вот что, — говорит он, — ты, Андрюша, дурью маешься.

Андрей обиженно вскидывается, но молчит. Это надо перетерпеть. Ни в коем случае не возражать, иначе разговор грозит затянуться.

— Язык у тебя, Андрюша, подвешен, но этого мало. Представь себе, что книга может быть не ложью, не фантастикой и не про сумасшедших. Представил? А теперь пойди подумай. Вернешься и расскажешь мне, почему ты этого не умеешь. Я бы сказал, что ты бежишь от реальности, но много чести. Бежать от того, о чем понятия не имеешь, — это вообще что? И не делай такое лицо. Я не ругаю тебя. Просто пытаюсь не позволить забивать гвозди микроскопом. Иди.


И Андрей уходит думать. Надолго уходит.

Он тайком ночует в общежитии с однокурсниками и ящиком портвейна. Однокурсники взбудоражены и многословны. Портвейн сладкий и липкий. Инна садится к нему на колени после второго стакана.

Андрею кажется, что эти люди, собравшиеся в шестиметровой комнате под беспощадно яркой голой лампочкой, связаны общей тайной. Андрею кажется, что они больны и лечат друг друга, лечат успешно, но от него скрывают. При нем они пошло шутят и много пьют, и если говорят серьезно, то не с ним.

На самом деле никакой тайны нет. Братству, которое неизбежно возникает в любой общаге, не нужен домашний мальчик.

Он мог бы забыть о разговоре с папой через пять минут, если бы тайно не читал его записи.

Две общих тетради, исписанных от корки до корки: бессвязный спотыкающийся текст, ни конца, ни начала. Разговор с самим собой; разговор той степени наполненности, что бывает только в книгах, а в жизни не встречается никогда.

Андрей одновременно боялся, что отец пишет новую книгу и она будет плохая. И что он сошел с ума.

Но теперь ему все ясно. Папа пытался записать развернутое определение слова «реальность». И не смог. Ему неловко и обидно, он не взял высоту, которую сам себе определил, а сын просто подвернулся под руку…

Андрей ловит за шиворот потерявшего равновесие Стаса, заслуженного психа с исполосованными запястьями, будущего драматурга. Прислоняет к стене и требует срочного мозгового штурма. Цель — слово «реальность».

Стас наваливается на его плечо всеми своими нетрезвыми семьюдесятью килограммами, икая и хихикая, заплетающимся языком уточняя, реальность или реализм. Ставит под вопрос реальность третьего размера у Инны и предлагает немедленный натурный эксперимент. А потом как-то внезапно светлеет лицом и читает Андрею связную, отчетливую лекцию об апофатике как способе познания. О реальности — как об отсутствии вымысла и отсутствии выхода.

— Получается, реальность — это безысходность, да? — спрашивает Андрей, пытаясь завязать шнурки и не сблевать.

— Да, — говорит Стас и держится за дверной косяк.

Инна пьяно и тоненько смеется.


Разоблаченная реальность немедленно наносит ответный удар: приказ об отчислении болтается на доске у дверей деканата.

Андрей старается запомнить ощущения. Это важно. Это обязательно пригодится потом. Черные по белому буквы. Оглушительная тишина. Мгновенно отмерзают руки и кончик носа, перед глазами плывет тошнотворная зелень. И самое главное — ничего нельзя сделать. Тот, кто скажет, что безвыходных ситуаций не бывает, не знает замдекана и не знает папу Андрея.

Трех минут достаточно, думает он, встряхивается и уходит вниз по лестнице. Ступени переливаются всеми оттенками серого. Перила царапают ладонь. Видна каждая неровность на свежевыкрашенной стене.

Считается, что я теперь в курсе? — думает он, спускаясь в метро. Ему смешно и стыдно.

А папа все-таки молодец, думает он. Возненавидит меня на всю оставшуюся жизнь; со мною, собственно, кончено. А мне — его же стараниями — и дела нет: я только что сочинил одного идиота, которого отчислили из института, и к субботе напишу свои десять страниц.


Одни родители, пишет Андрей, отдают детей в музыкальные школы, потому что сами хотели быть музыкантами. Другие записывают их в спортивные секции, потому что в школе имели освобождение от физкультуры. Ты понятия не имеешь, что такое реальность, и я не имею, но устрою, specially for you. Я сделаю для тебя больше, чем сын может сделать для отца. Мне не нужна реальность, я не хочу ее, мне неинтересно, мне противно, у меня от нее голова кружится. Но ты свою реальность — получишь. Это я так тебя люблю.

Странно, правда?


Закончив десятую страницу, Андрей едет в Сокольники. Там — оставшаяся после деда однушка, которую отец сдает за триста зеленых в месяц. Жильцы уехали на неделю. Ключ у него.

В рюкзаке у Андрея бумажный дневник, бутылка водки и два пузырька феназепама. С радостью и жалостью он думает о том, как чудовищно реален для отца будет завтрашний день. А с него — хватит. Хватит, да.

Опасная незавершенность царапается внутри, но он старается не обращать внимания. Стоит приглядеться — и окажется, что у задуманного нет никакой метафизической подоплеки, что все дело в единственном, остром, невыносимом желании избежать завтрашнего разговора про институт. Но это мелко, это так отвратительно мелко…

Ложь и фантастика, старые друзья, стучатся в сердце безумца. Андрею очень хочется верить, что конец, который он сам для себя придумал, счастливый.


Реальность обманывает и в этот раз.

Лик ее не грозен, он прост, груб и незамысловат.

Она не хочет, отчетливо, как живое существо, не хочет уходить от Андрея к папе.

Папа успевает позвонить маме, подсуетиться в больнице, договориться с лучшим врачом и оплатить одноместную палату люкс в психиатрии, прежде чем инсульт навсегда выдергивает его из видимой действительности. Теперь он круглые сутки погружен в невнятные грезы. Сладкие, судя по выражению лица. И вряд ли осознает, что наполовину парализован.

Андрей получает сполна — ровненько то, чего не заказывал. Реальность игл и прозрачных трубок, серых от больничного света лиц, скучных и страшных человекочудищ в дурке, несоленой овсянки на полтора года вперед. Реальность работы курьером при типографии. Реальность возвращения домой, где стоит тяжелый запах лежачего больного.

Он не верит в то, что видит. Так получается… спокойнее, что ли. Не лучше, не проще, не интереснее. Спокойнее — и всё.

Пишет, как и прежде, свои десять страниц в неделю. Пишет неправду, фантастику и про сумасшедших.

А куда деваться…


РИТА

Рита через рынок летит черным вихрем, подхватывая бестолковые и ненужные вещи — пластмассовый голубой ободок в золотых ромашках, фарфоровую рыжую кошку, кружевные гольфы с бантиками, пакетики розового бисера, деревянные бусины.

У Риты мягкие каштановые кудри, в которых седина проросла дикобразьими иглами — прямыми и жесткими. У Риты сжатые ненакрашенные губы и такие отчаянные глаза, что две продавщицы забыли взять с нее деньги.

Роликовые коньки тридцать четвертого размера. Мельхиоровые серьги с темными агатами, отвратительные дешевые серьги, некрасивые и слишком крупные. Черная маечка с розовым черепом, вершина безвкусицы, — но деньги так жгут ее сухие узкие пальцы, что Рита берет и маечку, и блестящий ремешок, и брелок для ключей с желтой меховой собачкой.

За рынком строится церковь. Песчаная яма обнесена чугунным забором с крестами, у лип подрубили корни, пока копали, — они порыжели и зачахли. Рита смотрит на бородатых мальчиков с мастерками и думает, что церковь возведут за полгода, если не раньше. Как раз ко времени. Мертвые липы срубят, а молодые березки останутся живые и голые на морозе, и Рита будет плакать, прижимая к лицу холодные жесткие ветки.


Надо же так — всю жизнь ненавидеть этот блестящий клоповник, эту грязищу, эти копеечные шмотки, этих носатых черноволосых старух, нависающих над хурмой и апельсинами, младенческие лица крепких мужиков над лотками со свежим мясом; всю жизнь ненавидеть — и всю жизнь ходить. А теперь Рите как будто даже хорошо. До рынка не едет ни один автобус — а значит, двадцать минут пешком. Сорок, значит, — дорога туда и обратно. Еще двадцать минут на покупки — а их, умеючи, можно растянуть и на два часа. Рита из каждого своего дня сможет вычеркнуть почти три часа. Можно еще ходить в церковь утром и вечером. И взять в школе полставки лишних.

Или вот еще кафе на Гагарина — подвальчик с оранжевыми столами и медленной музыкой. И кофе там дешевый. Раз в неделю можно себе позволить. Рита присмотрела уголок у окна за искусственной пальмой — там можно просидеть целый вечер. Почитать что-нибудь. Подписаться на «Литературу в школе», перечитать «Жизнь Клима Самгина», а там уже видно будет.

Становится так тепло, что Рита расстегивает плащ и убирает шарф в сумку.

Еще можно съездить в Ростов к тете Свете и в Саранск, к папе на кладбище. А в Доме культуры по воскресеньям концерты, все на них ходят, а Рита нет. Можно начать ходить.

А еще, думает Рита внезапно, можно бросить все, сдать квартиру здесь, уехать в Питер, снять комнату в общежитии, выучиться на искусствоведа, гулять по Невскому проспекту, каждый день бывать в Эрмитаже, а летом ездить купаться в Комарово. Думает — и замирает, и жмурится в страхе, ожидая, что с неба прямо в макушку ей шарахнет тяжелая справедливая молния. Но ничего не происходит. Рита обнаруживает у себя на лице улыбку и позорно бежит с рынка, прикрываясь воротником. Городок-то крошечный. Кто-нибудь обязательно увидит. И обязательно поймет, о чем она тут размечталась.

Ей противно от самого слова — «размечталась», но губы и щеки как будто свело, никуда не девается неправильная эта улыбка, Рита и в автобусе едет с ней, надев очки и надеясь, что рядом нет никого знакомого.

В конце концов, какой смысл мечтать о том, чего не может быть?

А Питер — вот он, ночь в поезде — и все дела.


А на остановке продают рыжеволосых куколок, запечатанных в полиэтилен. Если бы Рите было десять, ее маленькое сердце осталось бы здесь, с этими пластмассовыми длинноногими девочками, у которых настоящие туфельки, короткие серебристые платья и нарисованные большие глаза.

Когда Рите было тридцать два — полтора года назад то есть, — она пожалела денег. И куклу — не купила.

Теперь-то она таких глупостей не делает. Она оставляет себе сто рублей до воскресенья и хочет сказать продавщице, что — вот эту, справа, у нее личико миленькое, — и не может ничего сказать, в горле комок, в глазах черно, и асфальт под ногами весь перекосился, чтобы обидно стукнуть ее по затылку.

Но Рита сильная. Очень сильная. Через десять минут она уже переходит дорогу — зареванная, в испачканном плаще, с таблеткой валидола под языком и рыжей куколкой в пакете.


И Ленка не сонная и не грустная, ничего у нее не болит сегодня, и Риту она сразу узнает. Счастье, оказывается, есть. А дежурит сегодня добрая татарка Мила, она всегда разрешает остаться допоздна.

Рита вдыхает счастье, впитывает его кожей, у нее розовеют щеки и расправляются плечи, а Ленка уже подставляет лапку с обкусанными ногтями — накрасить ядовито-малиновым лаком, и надевает ободок этот ужасный — получается очень даже ничего, и визжит от восторга, увидев роликовые коньки.

В десять часов Риту выгоняют домой.

Она вдруг остро и отчаянно жалеет, что нельзя пойти и прямо сейчас умереть. Чтобы сегодня прошло, а никакого завтра не было, оно подлое и гадкое, чтобы оно не наступило, как всегда наступает — тяжелой и плоской лапой.

Ей так плохо, что кажется — хуже быть не может.


И правда, ничего хуже не случается. Во всяком случае, однажды она везет домой на такси худющую и бледную, но совершенно живую и уже почти здоровую Ленку.

А дальше все идет как обычно: наступает осень, начинается учебный год. На рынок ходить с Ленкой — мука: она все время требует купить какую-нибудь дрянь и ревет, хотя большая уже девочка; а Рита больше не может держать себя в руках и орет на нее, и думает: а вон у той женщины такое знакомое лицо, а вдруг это моя родительница из седьмого «Б», стыд-то какой.

Церковь не построили: то ли грунтовые воды оказались слишком близко, то ли пробили какую-то важную трубу — в одну августовскую ночь ухнули в яму и доски, и камни, и мертвые липы, и даже одна живая березка.

Кафе с оранжевыми столами закрыли — говорят, потому, что убили хозяина. Теперь там совсем другое кафе, и колонки грохочут — зайти противно. И кофе дорогой.

Полставки Рите не дали, потому что пришла новая девочка — прямо из института. Беленькая такая, наивная до ужаса и очень милая — Рита на нее не в обиде.

В октябре Рита хитроумно соблазняет биологиню Машеньку тортиком и безлимитным интернетом, оставляет ее с Ленкой на выходные и отправляется в Питер, но добирается только до Ленинградского вокзала — ровно через пять минут после отхода поезда. Она так устала, что у нее даже нет сил расстроиться.


Рита еле-еле успевает на последнюю электричку, возвращается домой и курит в подъезде, сидя на чемодане с колесиками. Разглядывает почтовые ящики и пару минут удивляется — соседские все помятые, обшарпанные, разломанные, а у них с Ленкой ящик красивый, зелененький, с аккуратным номером квартиры.

Ну да, конечно, понимает она вдруг и тихонько смеется, вот в чем дело, я же так и не подписалась на «Литературу в школе».


Виктория Райхер
ПСИХОСКАЗКИ


КРАЖА

— Роджер, она заперта.

— Я знаю. Сейчас проверю. Ну вот, заперта. Пошли вниз.

— Роджер, я тебя жду.

— Да, да, иду. Дай поднимусь на секунду, что там с дверью. Все, пошли.

— Роджер!

— Сейчас, сейчас. Я быстро. Я наверх и обратно. Не помню, запер ли дверь.

— Роджер, запер!

— Сама ты «Роджер запер». Перестань дразниться. Две минуты.

Ну все, отъехали.

— Роджер, ты куда?

— Слушай, мне нужно вернуться.

— Зачем?

— Да дверь эта. Я не уверен насчет нижнего замка. Езжай сама, я скоро приеду.

— На чем?

— На автобусе. Там недалеко, я доберусь, езжай. Мы же не можем вдвоем уехать, не зная, заперта ли…

— Роджер!

— Кончай на меня так смотреть. Я все знаю, у меня тяжелый характер. Я скоро.

Пошел, проверил, вернулся, стал ждать автобуса, вернулся с автобусной остановки, проверил, спустился, сел в автобус, вышел через остановку, вернулся, поднялся, проверил, поехал снова. Приехал в результате на два часа позже.

— Роджер, где ты был?

Она подозревает измену. Она во всем подозревает измену, но не в этом дело. Она уговорила меня пойти лечиться.

Профессор сидит, седенький такой. Врач. Объясняет. Понимаете, говорит, уважаемый, мы сначала с вами договоримся, что вы проверяете дверь на один раз меньше, чем обычно. Всего на один только раз, да? Это же в целом ничего не изменит?

Ну, в целом, наверное, не изменит. То есть я бы не был так уверен, но…

— Вы же хотите лечиться?

— Да, хочу.

— Идемте.

И мы идем к моей двери, мне уже смотреть на нее противно, но я не могу уйти из дома, ее не заперев, поэтому мы туда идем и я ее запираю.

— Заперли? — спрашивает профессор.

— Запер, — соглашаюсь я.

— Проверьте, — предлагает он. Щедрый.

Проверяю. Запер.

Спускаемся со ступенек. С третьей возвращаюсь. Думал, он дергаться начнет, но он молчит. Проверяю, иду обратно, спускаюсь этажом ниже, гляжу наверх.

— Проверьте, — предлагает. Радушный.

Проверяю. Ну все обычным порядком, с первого этажа вернуться, с автобусной остановки, из автобуса выйти…

— Оп, — ловит меня за локоть. — Погодите. Это, если бы все шло как заведено, — последний раз?

— Ннну да, наверное. Последний.

— Тогда не надо.

— Как это «не надо»?

— А вот так — не надо. Мы с вами о чем договорились?

Ни о чем мы с ним не договаривались.

— Мы с вами договорились, что вы проверите одним разом меньше. Всего одним разом, да? Вот вы сколько раз сегодня проверяли?

Не помню. Раза три.

— Давайте сосчитаем.

Считаем. Выходит — четырнадцать раз, не считая несколько раз сразу после выхода из квартиры дернуть дверь. Четырнадцать. Однако.

— А завтра вы проверите тринадцать, — советует профессор. — Не надо «один», не надо «два», вам этого пока не потянуть. Тринадцать.

— Что мне их, считать?

— Считайте.

На следующий день считаю. Получается почему-то сразу двадцать шесть. Может быть, я плохо считаю?

— Давайте подойдем к вопросу объективно. — Это опять профессор. — Чего вы боитесь?

— Что меня обворуют. В городе участились кражи, да и вообще…

— У вас есть в квартире что-то особенно ценное? Что-то, без чего вам не прожить?

— Нет, но все мои вещи, вся моя жизнь… Кроме того, знаете, противно думать, что кто-то будет копаться в твоем шкафу. У меня деньги на нижней полке под бельем (не забыть переложить, они там уже три дня лежат). Что же, чужие руки будут в этом белье шарить? А мне потом его носить?

— Согласен. Вы не хотите, чтобы вас обворовали, это можно понять. А теперь приведите мне, пожалуйста, доводы за то, что это случится.

— За то, что меня обворуют? Доводы?

— Да.

— Говорю же — кражи в городе участились.

— Это один довод. Еще есть? Вы так серьезно подходите к ситуации, не может быть, чтобы у вас был только один довод.

— Еще — мне всегда не везет. У меня в пятом классе из кармана украли ножик, никто не мог понять — как. И еще…

— Да?

— Да дверь эта. Она хлипкая на самом деле, ее взломать ничего не стоит. Ногой можно выбить.

— А почему вы тогда не поменяли дверь?

— Да мы меняли вообще-то. Два раза, последний раз — в прошлом году.

— Не помогло?

— Ну как вам сказать. Помогло, наверное. Первая дверь была совсем плохая, не дверь, а лист бумаги. Вторая вроде получше. Но тоже, тоже…

— Может быть, поставить наконец нормальную дверь?

— Нам сказали, что лучше того материала, из которого наша третья дверь, на рынке сейчас просто нет. Не существует.

— Понимаю. У вас стоит дверь из наиболее прочного материала, существующего на данный момент, но это недостаточно прочный материал.

— Конечно, недостаточно. Говорю вам, хорошенько нажать ногой…

— А не ногой, так ломом. Давайте подумаем, что еще может служить аргументом в пользу того, что вас, скорее всего, обворуют.

— Я не сказал «скорее всего». Я сказал — могут обворовать. Не знаю, что еще. По-моему, хватит.

— Ладно, хватит. А теперь, сделайте одолжение, приведите мне доводы против.

— Против чего?

— Против того же. Против того, что вас могут обокрасть.

— Но я же сказал — все к тому, что…

— Я понимаю. Но у любой теории должно быть обоснование и опровержение, верно? Давайте для равновесия посмотрим, что можно придумать в пользу того, что вас не обворуют.

— Ну, в принципе, дверь у нас из прочного материала. То есть ее можно, конечно, взломать, но те, кто эти двери делает, тоже не дураки. Какой-то смысл в этом есть.

— Ага. Дверь все-таки довольно прочная. А еще?

— А еще у соседей собака. Она лает, а снаружи непонятно, откуда — от соседей или из нашей квартиры. Если не знать, можно испугаться.

— Еще?

— Еще — я проверяю! Ясно вам? Проверяю. Дергаю дверь, возвращаюсь, проверяю еще раз и не ухожу из дома, пока не буду окончательно уверен, что дверь заперта на все замки.

— То есть вы хотите мне сказать, что ваши проверки снижают шансы ограбления?

Трогательный такой. Очки поправляет.

— Что значит «хочу сказать»? Разумеется снижают!

— Простите, Роджер, а чем?

Тем, что дверь заперта, старый ты идиот!

— Тем, что дверь заперта.

— Погодите. При чем здесь дверь? Мы же не обсуждаем, снижает ли шансы ограбления запертый замок и то, что вы не оставляете дверь раскрытой настежь. Но дверь, прошу заметить, заперта совершенно одинаково и после вашей первой проверки, и после двадцать шестой. На нее ваши проверки никак не влияют, Роджер! Они влияют только на вас самого. Поэтому я и спрашиваю — как они влияют на ограбление, не на вас.

Хм.

— Ну как же. Если у меня остается хоть капля сомнения в том, что я запер дверь, я поднимаюсь лишний раз и проверяю. И тогда…

— Роджер. Скажите. Хотя бы раз в жизни вы, поднявшись, обнаруживали дверь открытой?

— Нет.

— Хотя бы раз у вас случалось, что дверь оказывалась заперта не до конца, плохо, хуже, чем могла бы, или как-нибудь так, что ее приходилось еще раз запирать?

— Нет.

Хотя один раз мне показалось, что она как-то не так закрыта. Я отпер ее и запер заново. Но отпирать пришлось полностью, четыре поворота ключа, да.

— Тогда какая связь между проверками и ограблением?

Какая-какая. Мне спокойней.

— А вам не мешает, что в каждое место, куда вы приходите, вы опаздываете минимум на полтора часа, потому что по тридцать раз возвращаетесь домой?

— Жене мешает.

Ей все мешает. Что я нервничаю, что я возвращаюсь, что я не такой, как все, что со мной нельзя никуда пойти.

— Вы любите жену, Роджер?

Не знаю.

— Конечно люблю.

Наверное, спокойнее было бы развестись. Тогда я мог бы проверять свои двери столько раз, сколько захочу. Или вообще не выходить из дома.

— А есть у вас в жизни другие развлечения, кроме проверки двери? Что-то, что вас интересует?

— Разумеется есть! — раздражен.

Черт, я все время думаю об одном и том же. Хожу по улице, на работу, к друзьям, а думаю о ворах. Хотя к друзьям я уже давно не ходил — нет сил ехать по два часа в один конец. Они живут недалеко, но, пока я проверю эту дверь…

Я сам не понимаю, как он меня уговорил. Но мы решили, что я постепенно буду проверять все меньше и меньше раз, до тех пор, пока не смогу один раз уйти на целые сутки к друзьям, не возвращаясь ночью. Никогда бы не подумал, что я сумею. Жена была в восторге.

— Доброе утро, Роджер. Как вы спали?

Спал, как же.

— Как младенец. Сладким сном.

— Ну-ну, не все так плохо. Неужели совсем ни на секунду не сомкнули глаз?

Смеется.

— Минут на двадцать, может, и сомкнул.

— Двадцать минут — прекрасный результат. Пойдемте, проверим вашу дверь. Вы ведь не заходили туда со вчерашнего дня? Ни разу? Вот и прекрасно. Зайдем туда вдвоем.


Сначала мне показалось, что я схожу с ума. Дверь была вырвана вместе с дверными петлями. Вместо дверного проема — дыра. Меня обокрали этой ночью.

В комоде, конечно же, не осталось денег, а под матрасом — чековых книжек. Еще унесли стереосистему и несколько золотых вещей жены. В общем, все. Жить можно — впрочем, ничего более ценного у меня дома и не хранилось. Ну, белье, так белье я новое куплю.

— Роджер, голубчик… Вы смеетесь? Отойдите, не мешайте ему, у него истерика. Принесите воды.

Черта с два у меня истерика. Я смеялся. Жена испуганно дотрагивалась до моего рукава.

— Доктор… доктор, милый… — От смеха я не мог говорить. — Доктор, вы уж простите меня… Я вам признаюсь сейчас, я двоечник, только вы меня не ругайте.

Он не выглядел как человек, который будет меня ругать.

— Я ведь приходил сюда ночью, доктор. Четыре раза.

Профессор смотрел на меня с прорезавшимся интересом. Я смутился.

— То есть шесть. Я гулять ходил, мне не спалось.

— Понимаю. Вам случайно не спалось и вы по ошибке шесть раз подошли к своей двери. Машинально.

Продолжая смеяться, я обнял жену за плечи:

— Не сердись. Так получилось. Я шесть раз сюда подошел, то есть семь. В общем, несколько. И все было в порядке, понимаете? В полном.

Не было сил смеяться, пришлось опереться о стену. Они не понимали. А я уже был свободен.

— Вы уверены, что вам не нужна вода? — осторожно спросил профессор.

Потом он все-таки понял. Позже, когда мы сидели в его кабинете.

— Раз меня можно ограбить несмотря на то, сколько раз я сюда прихожу, значит, от моих приходов и правда совсем ничего не зависит. Я могу вообще не выходить из дома — а меня усыпят, пустив газ под дверь. Я могу жить на лестничной клетке, тогда меня стукнут тяжелым по голове.

— Вам страшно?

— Ни капельки. Всё. Я свободен. Я же боялся, сколько всего от меня зависит. Ночей не спал — вдруг упущу. Оставлю на секунду, отвернусь, отвлекусь, тут-то все и случится. Боялся отойти. А теперь оказывается, что от меня не зависит вообще ничего. Не я тут главный. Можно гулять, можно оставлять открытой дверь. Все равно.

— Роджер, голубчик. Вы хотите сказать, что само ограбление пугало вас меньше, нежели опасность не справиться с задачей?

Умные слова. Я не знаю.

— Меня пугало, что я должен, а не могу. А теперь выясняется, что в любом случае не могу. А значит, и не должен.


Жена меня быстро простила. И белье мы купили. Красивое, белое, в золотой цветок.


ШУТКА

У кошки боли, у собачки боли, у меня не боли. И не болело. Ничего не болело, ни разу, никогда. Но даже если у вас ничего не болит, это не означает, что и не заболит, верно? У всех когда-нибудь что-то болит в первый раз. Моя бабушка никогда ничем не болела до тех пор, пока не умерла. Вот так, очень просто, села и умерла. Я, конечно, проверяюсь. Я каждый день проверяюсь, на всякий случай. Но даже самые дорогие проверки в наше время не дают стопроцентного результата. Мало ли что, вдруг в микроскоп, куда как раз доктор смотрит, попал комар.

Или вот была девочка, бегала себе. А тут у нее обнаружили рак. И сразу: «Что же вы раньше не проверяли! А теперь уже поздно, необязательно и проверять». Мой любимый анекдот — про то, как приходит скелет к врачу. И врач ему так ворчливо: а еще позже ты прийти не мог?

Мой друг Джон — большой юморист.

— Ну и что, — говорит, — разве у скелетов нет болезней? Наверное, у него был гайморит.

Ну он скажет. Гайморит у скелета. Мы так хохотали, что на нас оборачивались официанты. А Джон еще продолжал про всякие болезни, которые могут быть у скелета:

— Язва! Бронхит! Аппендицит! — и мы опять хохотали. У скелета аппендицит, да.

А потом мне Джон вдруг говорит:

— Вот ты смеешься, а я новое исследование читал. Ученые обнаружили, что СПИДом можно заразиться через стул.

Я все еще смеялся. Через какой такой стул? Жидкий, что ли?

— Нет, — пожимает плечами Джон, — обыкновенный, деревянный. Ты сидишь в ресторане, а до тебя на этом стуле, может быть, больной СПИДом сидел. И теперь ты посидишь-посидишь да и заразишься.

Я ему, конечно, не поверил. Но на всякий случай стал со своим стулом ходить. У меня есть раскладной, специальный, то есть я его специально купил. И с ним хожу. Джон смотрит с интересом. «Вечно ты выдумываешь», — говорит.

А тут мы с ним ходили в ресторан, я вышел в туалет, потом пришел, сел, а Джон смеется:

— Пока ты в туалет ходил, я тебе стул подменил. Твой настоящий стул — вот этот, — и показывает мой, складной. Он его спрятал с другой стороны стола, а я и не посмотрел, на что сажусь. Там полутемно было, горели свечи. Я был уверен, что своим стулом себя заранее спас. — А на этом стуле, — продолжает Джон, — больной СПИДом сидел. Я точно знаю, я этот стул сам из поликлиники принес.

Я понял, что заразился СПИДом. Пришел домой, лег в кровать, маме письмо прощальное написал и приготовился умереть. Лежу, лежу, заскучал. Думаю — а может, я и не заразился? Ведь даже переспать с больным СПИДом можно, и то счастливчикам везет не заболеть, а тут — только стул.

Пошел в поликлинику, сдал анализы. Сказали, через два дня ответ. Эти два дня, господи, чего я только не пережил. Молился, книжки читал, письма писал, ни одного не отправил. Прихожу через два дня за результатом — говорят, отрицательный результат. Нет у вас СПИДа. Вот, думаю, Джон, старый козел. Удалось-таки мне тебя провести. Выскочил я живым из твоей ловушки.

Звоню Джону, а он не отвечает. Через неделю звоню еще раз, к телефону подходит его мама и говорит:

— А еще позже ты позвонить не мог?

Оказалось, Джон умер. Как умер, почему умер? У него, оказывается, СПИД был. А он и не говорил никому.

То есть получается, Джон сам на том стуле и посидел. А мне сказал — из поликлиники принес. Говорю же, юморист.


ПОВЕРИТЬ В ДЕСЯТЬ НЕВОЗМОЖНЫХ ВЕЩЕЙ

— Что-нибудь мягкое можешь себе представить?

— Могу. Подушка.

— Отлично. Теперь — мягкое и холодное. Можешь?

— Могу. Подушка из холодильника.

— Еще лучше. А теперь мягкий, холодный и сыплется. Ну?

— Не вопрос. Подушка из холодильника, которую распотрошили.

— С неба сыплется! Ну?

— Да легко! Подушка из холодильника, которую распотрошили с вертолета!

— Так. — Юджин азартно придвинулся к столу. — Один есть. В снег поверили. В Австралию попробуешь поверить? У тебя хорошо идет.

— Попробую, — кивнул Марат. — Давай Австралию.

Юджин задумался.

— В далеко — веришь?

— Верю! Тетя Елена далеко живет, до нее ехать целый день.

— В очень далеко — веришь?

— Верю. Муж тети Елены от нее сбежал, и теперь до него ехать два дня.

— Отличник! Ну вот так далеко, как даже мужу тети Елены не сбежать, есть Австралия. Такая страна. Веришь?

Марат поежился.

— Нет.

— Ну как же нет! Почему же нет?

— Ну ладно тетя Елена… — неохотно протянул Марат. — Ладно ее муж. Но Австралия? Где-то там, черт знает где, с другой стороны земли? И кенгуру? Не могу.

— Ладно. Попробуем в привидения?

— Так в привидения я вчера уже поверил.

— Тогда в говорящих птиц? Сирин, Феникс, Алконост?

Марат отмахнулся:

— Попугаи.

— А в НЛО? — оживился Юджин после паузы. — В летающие тарелки?

— Ты же сам говоришь — летающие тарелки, — рассудительно сказал Марат. — Чего в них не верить? В тарелку верю, в летающее верю. Ну так тарелка и летает. Где проблема?

— Ладно, попробуем разминку. — Юджин встал и прошелся по комнате. — В апельсины веришь?

Марат взял со стола апельсин и взвесил его на ладони.

— Верю. С позавчера.

— А в ананасы?

Марат огляделся.

— Ну, в апельсин колючек натыкать если… Верю.

— В кошек веришь?

— Мяу, — сказал из-под стола сибирский кот Колтун.

Юджин кивнул.

— Давай тогда в драконов поверим. Это все-таки легче, чем Австралия.

— Да верю я в драконов. — Марат махнул рукой. — С прошлой недели еще.

— Тогда слушай! Летит дракон! Огромный такой, с кожистыми крыльями, огнедышащий… веришь?

— Верю.

— А крылья у него — шире моря! А гребни у него — круче леса! И дым из него валит, как на пожаре. И вот летит он, летит, летит, летит… Ну сам подумай. Если такая махина поднимется в воздух, неужели она сделает это ради какой-нибудь тети Елены? Такая громада? Такая летающая лошадь?

— Нет. — Марат решительно качнул головой. — Не сделает. Тетя Елена три года назад пообещала купить мне куртку «Вольфскин». И до сих пор не купила! Говорит, дорого. Так ради этой сквалыжины дракона с места поднимать?

— Вот! — торжествующе выкрикнул Юджин. — Вот именно! Ради какой-то тети Елены, которая даже паршивой куртки любимому племяннику купить не может, ни один дракон не полетит! А ради ее мужа — полетит?

— Не полетит! Муж у нее еще хуже, от него даже открытки не дождешься на Рождество.

— А куда он, по-твоему, полетит? Такое огнедышащее счастье, раз уж оно, слава тебе господи, летает, как летающий паровоз?

— Куда? — Марат смотрел с интересом.

Юджин поднял указательный палец.

— В Австралию!

— Почему?

— Да потому, дурья твоя башка, что в дракона на прошлой неделе тебе было трудней всего поверить. Я же помню, я тут три часа жег сигареты и дым из ушей выдыхал. А Австралия — она же еще хуже, с точки зрения поверить, чем дракон. Как муж тети Елены, который еще дальше, чем она. Поэтому если дракон куда и полетит, то непременно в Австралию. Веришь?

— Верю! — радостно закричал Марат и запрыгал по комнате на одной ноге. — Верю, верю, верю! Есть Австралия, есть!

Он подошел к висящей на стене географической карге и крупными штрихами закрасил на ней одно из белых пятен. Потом оглядел карту и сказал:

— Юджин, а может, мы завтра попытаемся поверить в ресторан «Нептун» с соседней улицы? Креветок хочется.

Юджин покосился на заколоченную входную дверь.

— До ресторана «Нептун» ты еще не дорос. Сначала тебе надо в Южную Америку поверить. Вот ты мне скажи, ты в Южную Америку веришь?

— Не верю, — вздохнул Марат.

— А говоришь — ресторан «Нептун». Как же у тебя получится поверить в то, что ты видишь своими глазами, если ты не веришь в то, чего никогда не увидишь? Верить, глядя в упор, куда труднее!

— Да, — медленно ответил Марат, стараясь не замечать, как сквозь Юджина подмигивает гвоздями заколоченная дверь. — Да, ты прав. Это гораздо, гораздо труднее. Лучше нам с тобой погодить пока с «Нептуном».


Кэти Тренд
МЕЛАНХОЛИЯ

Какие вам еще нужны флешмобы? — написала я в адресной строке и в сердцах закрыла всю мозиллу целиком, со всеми вкладками.

Эх, зря я это сделала.

Там текст был для Олега, который, собственно, надо бы и сдать где-то в районе вчера.

Но что-то достало все, одинаковые люди, одинаковые заголовки, толстяк с баллоном, уныние, простуда, увольнения. Какие флешмобы, тут бы научиться делать что-нибудь индивидуальное. Например, писать тексты не в ворде, а вот прямо в почте. Но где уж победить с моим неврозом.

Вздохнула, открыла ворд, на память быстро набила первые два абзаца. Дальше что-то застопорилось, сходила на кухню, сварила кофе с чесноком и имбирем, по простуде — в самый раз. Разбавила сливками. Бандиты потребовали себе сливок, а пить не стали, вот и молодцы. Со сливками пошло куда бодрее, доехалось почти и до конца. Делаем логический вывод, копируем и пришпиливаем к письму. Халвы тебе, о боже интернета.


Конечно, стоило расслабиться, как снова волной накатила паника. А вот, скажем, если я умру — что будет с близнецами? Так все у нас хорошо с моими мальчишками, выросли бы они, стали бы девиц к себе водить, странную музыку слушать, по лесам шляться, — и я всего этого не увижу?! Ооо, я знаю, что такое самоиндукция, спокойно: анчоус, скорей всего, все это — плод твоего больного, но богатого воображения, а если нет, то еще не факт, что завтра помирать, некоторым отрежут что надо — и живут они потом, и внуков вырастить успевают. Вон, двое за сегодняшний день написали: все в порядке, паника была на пустом месте. Пусто место твое, сиди на попе ровно. Но что-то аутотренинг не помог, словно умная разумная я выделилась в какую-то отдельную сущность, а настоящая и слушать ее не хочет, волком воет.

В кармане корабельной сиреной взвыл телефон.

— Лизка, — раздался оттуда озабоченный голос Олега, — тебе случайно отцы наши не приплачивают? Что это за розовые сопли ты мне прислала?

— Какие сопли? — вяло возразила я. — На мир смотрю я двусторонним взглядом.

— Да у тебя ж, блин, светлая сторона глаза слепит! Можно подумать, тебя все происходящее до крайности умиляет. Ну-ка ехай сюда, будем править, а то знаю я тебя. Тебе детей скоро забирать?

— Детей я забираю ввечеру. И потому сейчас к тебе припрусь я.

— Давай-давай, припирайся. Виршеплетка, — буркнул Олег и отключился.


Ехать на Выборгскую — это хорошо. Это двигаться, толкаться, смотреть. Еду, что делать. Тем более что от редакции и до мальчишек рукой подать. Люблю я, братцы, всякую халяву.

Олег сидит за компьютером как знак вопроса. Давным-давно, еще в девяностых, он тоже вот так сидел знаком вопроса, только не за компьютером, а над горой наших бумажек, раскладывая распечатки по огромному пустому листу. И тогда мы издавали районную газетку, ничего, в сущности, не изменилось.

— Очень у тебя все оптимистично, — заявляет Олег, — ты что, не видишь, что в городе происходит? Смотри, я тут набросал, чего бы хотелось.

— Да так нельзя писать ваще ни разу! — в ужасе вскрикиваю я. Я бы сказала, что Олег создал идеальный шаблон нынешнего модного негатива. Хоть в учебники вставляй.

— Ну так я тебя затем и держу, чтобы ты писала. Давай действуй.

Олег, кажется, совсем и не обескуражен моим наездом. Каждый должен делать свое дело, писака — писать, редактор — давать концепцию и собирать результаты. Как должное принимает. А я бы вот расстроилась.

Сажусь к компьютеру и начинаю править. Тут меня снова накрывает паранойя, правая грудь ноет, объяли меня воды до души моей. Автоматически изничтожаю целыми абзацами набранное редактором, что-то пишу, дописываю, перечитываю.

— Видишь ли, — продолжает излагать Олег, — времена сейчас такие, что твой оптимизм никуда не годится. Да тебя в темном углу подстерегут и наваляют за то, что тебе так хорошо. Надо как-то посерьезнее к жизни относиться. Хотя бы замечать ее иногда, тебе все-таки о ней писать. Живешь, как в розовых очках.

Кранты. С тех пор как он сбежал из Минусинска с одним жестяным чемоданчиком, в котором лежала смена белья и пара самодельных журналов, он всегда был источником идиотского, ничем не поддерживаемого оптимизма, вечно придумывал безумные прожекты, которые, как ни странно, у него работали. И на тебе. Уж если Олег призывает помрачнеть, значит, точно мир катится в тартарары. Так, собственно, мы и подозревали.

Дописываю наконец. Хочется пойти в темный угол и там самой себе навалять. Веником. Или сразу повеситься, в том же углу.

Олег, прочитав текст, смотрит на меня в ужасе:

— Нет, ну я и раньше догадывался, что ты хороший исполнитель, но знаешь, я хотел, чтобы народ в районе немножко обратил внимание, что сквериков становится все меньше, а не совершил массовое самоубийство. — И как ему удается на одном дыхании такие длинные штуки выдавать? Меня в один заход только на одностишие хватает. Потом надо ставить точку и делать вдох.

— А что, не то? Давай еще поправим, — предлагаю я.

— Прошу немедля выйти из размера!!! — Олег хлопает рукой по столу. — Это бы уже в номер поставить, а ты выпендриваешься. Как можно быть таким несерьезным существом?

Поскольку в голове у меня крутится: То сущность, а не новый выпендреж, молчу.

На этот раз к компьютеру садится Олег, а я нависаю над его лысиной. Вдвоем нам удается сделать из статейки что-то такое, от чего не хочется немедленно самоубиться.

— Все, — выдыхает Олег, — кофе?

— Да ну тебя, не пью я растворимый, — говорю я, собираюсь и ухожу.

До конца продленки еще два часа, но на Кантемировской есть стекляшка, в которой варят прекрасный капучино, а у меня с собой хорошая книжка.

Занять себя — проблема из проблем.


И вправду оказалась проблема. Уж на что книжка была хороша, но сущую фигу я в ней увидела, а вместо этого успела додумать мысль до конца, ох, глупое я, безмозглое. И про то, что из города жизнь уходит прямо на глазах, и про то, что я непременно умру, если не завтра, то уж на следующей неделе точно, и что и эта наша газетенка скоро окажется никому не нужна — даром что сейчас по понедельникам у нашего ларька даже очередь бывает. Мальчик и девочка за стойкой тоже были мрачны лицом, да и кофе у них вышел хуже, чем обычно, хотя казалось бы — автомат варит. Депрессия теперь и в автоматах.

Зато в школе мои мальчишки ссыпались на меня, растрепанные и рыжие, как всегда, как я сама. Я, правда, крашеная, зато эти — настоящие, вымечтанные. Два конопатых носа, две непокорные шевелюры — Макс и Мишка, Макс чуть меньше. Его грудь была правая, сосал он ее неохотно, может быть, потому и вырос чуть-чуть меньше, никто не замечает, кроме меня и мерной линейки. Словно заложил в меня эту бомбу, которая сейчас так меня грызет… О чем ты думаешь, дура. Пойди в чулан и веником убейся.

— Мама, мама, — запрыгали они вокруг меня, — мы почти все уроки сделали, остался только русский… И чуть-чуть математики. Можно мы потом в смешариках полазаем?

— Можно, только один ноутбук я у вас забираю, — строго сказала я, — делите второй и большой комп. Мне картинки слить и написать кое-что.

— Ладно! — синхронно махнули рукой оба. Им обычно и одного хватает, как и говорят они, уступая друг другу полфразы, — с тех самых пор, как увидели пару юных комиков, братьев Фелпс, так им и подражают. Вот разве что вместо ладных точеных носов английских юношей мы имеем дурацкие конопатые картошки и лягушачьи рты.


На ужин у нас сосиски — море сосисок, гора сосисок. Поскольку готовка для моих влюбленных в сосиски мужиков много времени не отнимает, я и опомниться не успеваю, как оказываюсь в сети, кого-то комментирую, что-то читаю, энергично проматываю толстяка с баллоном, вылезающего вновь и вновь. Хоть и крепнет мое ощущение тотального флешмоба, а хорошая все-таки штука ноутбук. Забраться в кресло с ногами, ноутбук на колени положить — и тепло, и в интернете. К популярному слогану: «Детям ноутбуки — женщинам цветы» — я автоматически добавляю: «Выдумали суки и прочие скоты» — и привожу этим в свинячий восторг моих бандитов. Маленькие ноутбуки подарили им, а подаренный мне цикламен в горшке уже зачах. Зато добрые дети всегда дают мне попользоваться одним из, хоть и не уверена я, что это к добру. Читай-читай, такого начитаешь…

Всю ленту уже прочитала, а стало только хуже. Каждая ссылка повторяется десять раз. Если у одного паника по поводу здоровья — к нему сразу еще пять таких же. Все говорят о насилии в женский адрес, действительно все, без дураков, отметиться, что ли, а то так в дураках и останусь. Теперь все говорят о той девушке. Теперь — о смерти хорошего писателя. Все хорошие люди умерли, вот и мне что-то нездоровится… Клянусь, чужого — в жизни не запощу.

Дети, зажевав сосиски, выбрали ноутбук и улезли с ним в свою нору, на нижний этаж двухэтажной кровати, завешанный ковром. Я снова осталась в одиночестве — всей своей бессмысленной тушкой ощущая, что теку в общечеловеческом меланхоличном потоке. Была водой — побыть бы чем-то твердым.

Тихонько, крадучись, я вышла в длинную прихожую и пересекла ее по направлению к закутку, куда каким-то чудом папа впихнул подобранный на помойке шкаф. Когда-то наши три комнаты отделили от остальных девяти временной перегородкой, поставили ванну, ванна, длиннющая, чугунная, не влезала, и стенку выстроили по ее форме. Так и образовался закуток, а заодно и небольшая отдельная квартира вместо огромной коммуналки. Ткнулась лицом в угол, закрыла глаза. И Тени сразу приняли меня.

* * *

— Тот, ты здесь? — позвала я, ничего не видя.

— А где еще я могу быть, о тень души моей? — отозвался шелестящий голос. — Иди сюда.

Я пошла на голос. Там, я знала, стоял былой сундук, достижимый сквозь Тени. А на сундуке и сидел Тот, говорящая и читающая тень моего детства. Когда-то я просто боялась тени в углу и разувалась на всякий случай почти на пороге первой комнаты. Потом обнаружила недочитанную книжку прямо у входа, корешком кверху на щелястом паркете. Потом еще одну. Через две или три книжки попалась такая прекрасная, что я разозлилась и отправилась за ней. Так мы с Тотом познакомились.

— Не принесла ли ты мне эту новую книжку? — спросил он, обволакивая меня мягкой темнотой. В Тенях пахло так, как и должно в старом питерском доме: пылью, шеллаком, деревом и чем-то еще невыразимо домашним.

— А что, тебе их надо приносить? — усмехнулась я. — Тебе и без меня хватать удобно.

— Вот-вот, мне нравится твой новый размер! — воскликнул Тот, взметнувшись столбом пыли. — А как тебе?

— А мне вообще ничего не нравится. И не просил бы ты книжку, сейчас с ней все носятся, а ты, можно сказать, последняя индивидуальность, что у меня осталась. Даже детей у меня двое одинаковых.

— Ну вот, — огорчился Тот, — как легко тебя выбить из размера. И зря. Он имеет значение.

— Не тот момент — значение иметь, — вздохнула я. — Я дальше только прозой могу. Такие уж неритмичные дела пошли. Скажи, тебе не кажется, что некая внешняя сущность применяет к человечеству ментальное оружие?

— То есть ты хочешь сказать: Пришельцы меланхолию внушают? Нет, мне не кажется. Еще версии?

— Тогда, может быть, человечество подошло к своему логическому концу, и через три года все закончится? Вон и календарь майя кончается.

— Еще один неправильный ответ. О, твой размер дается без труда! Давай, давай скорей еще гипотез!

— Гипотез нет, — буркнула я, — гипотезник иссяк.

— Ну вот, опять с тобой не поиграешь. Но это, может быть, и хорошо.

Мы помолчали. Тени — это такое место, где иногда хорошо просто помолчать. Слышно было, как маленькими лапками семенит по полу паук. Я вопросительно посмотрела на Тота, ну, насколько вообще возможно смотреть в темноте на растрепанную тень.

— Так что с того, что я всегда готова лишиться удовольствия играть?

— Не путай удовольствие и радость, — посоветовал Тот. — Ты можешь и не жаждать удовольствий, но в радости при этом съесть собаку. Или кого положено там есть.

— Давай-давай, чего там было дальше? — пришлось его подтолкнуть.

— Я думаю, что трудно не заметить: планета меланхолией объята, и ты на это мне не возразишь. По мне, так это просто мода или, положим, новая игра. Ну, знаешь, динозавр занят делом: он топает в долину вымирать.

— Я вижу, книжку ты уже читал, — заметила я.

— Про динозавра вовсе не из этой. Но предыдущую — ага, уже читал.

— Все, — выдохнула я, — не могу больше. У меня складывается ощущение, что мы персонажи дурацкой классической пьесы. А мы не только не в пьесе, но даже как бы и вовсе не считаемся.

— Знаешь, — смущенно отозвался Тот, — я и сам хотел предложить. Наверное, эти штуки не должны идти сплошняком. Они — штучный товар.

— Как и положено штукам! — с энтузиазмом подхватила я.

— Так вот ты меня слушаешь ли? Я хотел сказать, что в меланхолии, как и в любых других отрицательных эмоциях, люди умеют находить не меньше удовольствия, чем во вкусной еде. Люди любят печалиться, злиться, ссориться, жалеть себя, паниковать, запугивать, мучиться. Наверное, вам кажется, что это дает какой-то смысл. Погоди, не маши на меня руками, всего развеешь. Я знаю, что ты хочешь сказать: вокруг полным-полно действительно несчастных людей, которым это вовсе не нравится. Но каждый из них страдает сам по себе. То, что вы всей толпой кинулись страдать и всё вокруг себя портить, говорит о том, что это новая игра. Очередная разрушительная мода.

— Ну это, положим, ты так считаешь. И как ты тогда считаешь, почему сейчас?

— Бывает, все срывается с цепи. — Я бы сказала, что он пожал плечами, только это были не плечи и не пожатие, а так, эмоционально выразительное колыхание теней.

— Ну вот опять, — вздохнула я, — а мы договорились. О! У меня есть еще одна параноидальная гипотеза. Знаешь, деткам в планетарии показывали антисоциальную рекламу, такой противочеловеческий мультик. Пластилиновый. О том, как хорошо планете без нас и как плохо с нами. Не знаю, зачем показывать такое детям и вообще людям. Но что если мы наконец планете надоели и она решила от нас избавиться самым простым способом — внушив, что помирать пора?

— И твое чувство стиля против этой версии не протестует? — усмехнулся Тот. Его смешок обвил меня, как щекотный вьюнок с граммофончиками.

— Да, пожалуй, протестует, — уныло согласилась я.

— Знаешь, это совершенно неважно, кто виноват, — прошелестел Тот, — есть другой важный вопрос, и ты его шлешь.

— Где мой второй носок? — Я вытянула ноги в носках-перчатках и пошевелила пальцами.

— Примерно. Ну?

— Знаешь, иногда ты мне напоминаешь папу, — сказала я, — ты не он?

— Не думаю. Я нахожусь здесь сто последних лет, отца твоего видел, и определенно он был не я. Просто я вынужден заполнить пустоту в твоей жизни. Тебе сейчас очень нужен папа.

— Чего только не узнаешь, — буркнула я. — Ну хорошо, хорошо, уговорил, твой второй вопрос: что делать? И черт с ним, с непотерянным носком. А отзыв на этот пароль ты знаешь?

— О, я могу осчастливить тебя сотней разных версий, вот только, боюсь, это будет не так интересно, как найти их самой.

Ага. Неинтересно. Как же. Мне было бы интересно что угодно, только бы избавиться от всего этого коллективного бессознательного. Вот если бы пришел кто-то мудрый и скомандовал: Елизавета, вот тебе дверь, вот тебе ключ, а вот тут включается свет, действуй немедленно, — я бы мигом побежала выполнять все инструкции. Но в моем возрасте пора уже признать, что инструкций не будет, бутылочек с маной — тоже, и вообще, мама — это я, мне командовать, а не мной. Черт.

— Пойду я, пожалуй, — говорю мрачно, — зайду позже. Надо бы бандитов спать укладывать.

— Ты книжку-то оставь на видном месте, — невинно напомнил Тот. — Ты пятый раз ее уже читаешь, пора и честь, как говорится, знать.

— И вот всем скопом честь они познали, — отозвалась я. И двинулась к выходу, к свету, от былого сундука к реальному шкафу.

— Стой, на минуточку, — окликнул меня Тот почему-то очень серьезным тоном, — сейчас, когда ты на границе — скажи, чего ты хочешь?

Я застряла с поднятой ногой: левая, в одном носке, — в тени, правая нашаривает тапок на свету. И вспомнила сегодняшнего Олега, выбивающего пыль из стола.

— Хочу немедля выйти из потока! — воскликнула я наконец, и время сдвинулось. Вслед мне прошелестел вьющийся смешок Тота.

* * *

Самое прекрасное в посиделках в Тенях: они почти не отнимают времени. Казалось, полночи терзали друг друга штуками, а близнецам спать еще не пора, и вообще еще не поздно.

У меня было ощущение, что я только что сказала что-то важное. И будь я персонажем, с этого момента обязательно бы что-нибудь произошло. Но никаких перемен я не ощутила. Бывает так, что сразу не заметишь. Ну и ничего, у меня хватит терпения дождаться перемен и напрыгнуть на них, когда ожидание закончится. Зато мне в голову пришла идея истории про антиквара, которому в лавку поставили на комиссию коллекцию дверных замков, один из них — волшебный. Все остальное, две последних недели пробивавшееся на передний план, в связи с этим поблекло и согласилось быть фоном. Кажется, в целом меня отпустило, ну да это совершенно неважно, а вот то хорошо, что я отняла у детей ноутбук и сейчас же сяду про этого антиквара писать. Ну да, и он обязательно вычислит этот замок и врежет его себе в дверь, и все будет хорошо. Вроде бы ничего особенного, но где-то чуть повыше живота загорелся огонек, как всегда бывает, когда на меня сваливается вдохновение.

И тут на меня сверху свалилось одеяло, а потом еще что-то вроде картонной коробки. Я зарычала и забегала по коридору, пытаясь на звук хихиканья отловить хотя бы одного из этих маленьких бандитов. Вот так всегда: стоит сделать пафосное лицо и пойти бросать в какую-нибудь роковую гору какое-нибудь кольцо, как набежит толпа детей и вся серьезность к чертям.

— Ага! Мы так и поняли — что у тебя — появилось настроение — поиграть! — донеслись приглушенные одеялом восторженные голоса, и я отловила сначала одного, потом другого, затащила под одеяло и принялась щекотать, терзать и мучить.

Раз уж, говорят, людям это нравится.


Нина Хеймец
КЛАУС И ФРИДА

Эту игру она придумала еще в детстве. Участников было двое — она и тот игрок.

Правила были простыми. Когда в ее жизни должно было что-нибудь произойти, что-нибудь, что казалось ей важным, она должна была предугадать, что именно случится. Назвать все возможные варианты. Не упустить ни одного поворота событий.

Она расставляла ему ловушки. Плела сеть. Перекрывала возможные ходы.

Тот игрок должен был придумать какой-нибудь другой вариант.

Если он использовал ход, придуманный ею, это было нарушением правил.

Но такое происходило редко.

Она относилась к нему с уважением и верила, что он отвечает ей тем же. Ей не хотелось думать, что он к ней снисходителен.

Иногда она решала дать ему фору. Оставляла какой-нибудь вариант непродуманным. Не замечала какую-нибудь деталь.

Дело ведь было не в выигрыше. Вернее — не только в нем.

А потом, с течением лет, игра их изменилась. Правила остались теми же, но не было уже ни легкости, ни азарта.

Был страх. Страх охватывал ее, сковывал, заставлял смотреть в будущее. Она не могла не смотреть — так привязанный к креслу Алекс в «Механическом апельсине» вынужден был наблюдать происходящее на экране. Она играла, чтобы защититься. Поставить заслон, не допустить.

Обычно ей это удавалось.

Ей было неловко перед ним, тем игроком. Она теперь старалась не обыграть его, а обмануть. В происходящем не было его вины, она это чувствовала. Просто условия изменились.

* * *

С Клаусом во дворе был знаком каждый, а Фриду никто никогда не видел.

Дома у них тоже никто не бывал. Дверь всегда открывал Клаус, но посетителей в квартиру не пускал, выходил к ним на лестничную клетку. И к телефону тоже всегда подходил он. Или — никто не подходил.

Вот и говорили, что никакой Фриды нет, что Клаус живет один, а жену свою он зачем-то выдумал.

Но однажды, позвонив Клаусу по телефону, один из соседей услышал незнакомый голос, женский. Голос был тихим и монотонным: «Клауса нет. Позвоните попозже».


Клаус везет из города книжки — для Фриды. Он познакомился с владельцем книжного магазина. Заговорил с ним случайно. Или, скорее всего, этот человек заговорил с Клаусом. С Клаусом, бывает, заговаривают совершенно незнакомые люди. У его взгляда — три оболочки, как будто одну за другой снимают разноцветные линзы. Поначалу лицо его кажется удивленным. В его удивлении нет настороженности, скорее — доверчивость. Потом — взгляд наблюдателя. Взгляд, от которого ничего не ускользает. Он, случается, заходит просто так к соседям. Если человек тяжело заболел, или еще какое-нибудь несчастье случилось, или — просто тяжело кому-то, запутался. Клаус заходит вдруг, без приглашения, как бы между прочим, по какому-нибудь незначительному делу. Приносит с собой гостинец — яблоки с рынка или печенье. А затем — третья линза. Жесткость, где-то в самой глубине глаз. Граница, черта. Никто никогда не повышает на него голос. Никто не осмеливается расспрашивать его о Фриде. Фрида — за чертой. И о своем детстве он тоже никогда никому не рассказывает. Если ему задают вопросы о прошлом — кто-нибудь малознакомый, знакомые знают, что Клаус таких разговоров не любит, — он просто не отвечает. Молчит и смотрит куда-нибудь в сторону. И молчание его не вызывает неловкости. Кажется, что он просто задумался, что дело не в собеседнике, а в каких-то его, Клауса, мыслях. Иногда он даже чуть улыбается, сам себе.


Клаус владеет ивритом и русским. У него едва заметный акцент. Он говорит, что не знает немецкий язык. «Что? Немецкий? Я его не знаю». Иногда вместо «не знаю» он говорит «забыл».


Клаус приносит Фриде книжки, но она их не читает. Открывает рассеянно, пролистывает несколько страниц, а потом ставит книгу обратно на полку. Там они и стоят. Вот — про Сонечку, а вот — про Франсуазу. Потом книжку достает с полки сам Клаус. Он смотрит на нее чуть удивленно, как будто обнаружил в доме незнакомую вещь и не может вспомнить, как она здесь оказалась. Но незнакомой вещи должно найтись применение. Клаус читает Фридины книжки — перед сном и в автобусе, когда едет на рынок.


Клаус открывает почтовый ящик. Там — счет за воду и письмо из клуба пенсионеров железнодорожной компании. Его приглашают на торжественный обед: клуб отмечает свой юбилей. Он пойдет туда, его посадят за столик в центре зала. Бывшие коллеги будут подходить к нему, пожимать ему руку и спрашивать, как дела. Генеральный директор компании тоже подойдет к их столику — специально, чтобы поздороваться с Клаусом. В шесть часов Клаус скажет, что ему пора домой — к жене. Никто не станет его расспрашивать, никто не будет уговаривать его остаться.

Больше в почтовом ящике ничего нет. Да Клаус и не ждет ни от кого писем. Фриде письма тоже не приходят. Клаус поднимается по лестнице. Из-за их двери слышится радио. Он различает слова песни: «В наших улицах есть особая магия. Если ты один, это не мешает». Он вставляет ключ в замочную скважину.


Клаус всегда возвращается домой под вечер. Приезжает на автобусе и идет вдоль шоссе в скорых иерусалимских сумерках. Фрида не любит бывать вечером одна. Она говорит, что боится за него. Клаус не может ее успокоить. Он приезжает домой. В городе он не ест — Фрида ждет его с ужином. Она варит картошку и жарит куриный шницель. Больше она ничего не готовит. Клаус сидит за столом и смотрит на противоположную стену. Там висит фотография Фриды — семидесятые годы, она только что приехала в Израиль. У нее высокий лоб и длинные черные волосы. Она смотрит на фотографа внимательно, не улыбаясь.


Клаус выходит на балкон. Их дом — длинная пятиэтажка, на бельевых веревках хлопают на ветру разноцветные простыни. Он вытряхивает из целлофанового пакета остатки хлеба — хлеб не должен пропадать. Клаус смотрит вниз, пытаясь разглядеть в траве упавшие желтоватые кусочки.

«Знаешь, — говорит он, обращаясь в глубь комнаты, — я думаю, никто на свете не отдает птицам столько крошек, сколько мы».

Потом он уходит с балкона и захлопывает за собой стеклянную дверь.


Елена Черепицкая
ТАМ, ЗА СТЕНОЙ

Не то чтобы Сергунька был трусом, вовсе нет. Его считали отчаянным и даже смельчаком. Он влезал в драки со старшими, доставал аистиные перья с верхотуры водокачки, а однажды на спор прошел в темноте по кладбищу мимо свежей могилы.

Но одно дело на спор, когда из-за ограды за тобой следит чуть ли не половина деревенских мальчишек. А другое — одному. Одному остаться ночью в тесной бревенчатой баньке, остро ощущая свою беззащитность и отделенность от остального человечьего мира.

Банька стояла в низине, возле ручья. Слева болотце, справа, поодаль, — зловещая заброшенная церковь с обрушившейся колокольней и вывернутыми крестами. До дома бежать — если быстро-быстро — три минуты. А три минуты ночью, под полнокровной луной, когда сырые июльские травы хватают за лодыжки, норовят уронить и защекотать, как навки, — это вечность.

Сергунька дрогнул и попросил мать встретить его из бани. В конце концов, встретит и встретит, никакого позора здесь нет. А вот мыться с мамкой десятилетний мужчина уже не может себе позволить.


Теперь Сергунька сидел на краю деревянной скамьи под тусклой закопченной лампочкой, торопливо тер себя мочалкой и громко пел. «Союз нерушимый» пел, «На гавань заходили корабли», «Маленький трубач» — что в ум приходило. Начал «Вихри враждебные», но запнулся, стало жутко. Над головой действительно веяли вихри и враждебно стучали листами старого железа.

Враждебной была темнота за печью, темнота под полком, темнота над котлом с водой. Каждый раз, когда надо было добавить горячей, Сергунька вспоминал самую бравую песню и орал ее как мог громко, чтобы отпугнуть все, что пугало его самого в темноте. И все равно казалось, что в бездонном котле кто-то только и ждет, когда детская рука с ковшом потянется за водой, чтобы схватить, затянуть, погубить.

Сергунька вымыл тело и выплеснул грязную воду под лавку. Предстояло намылить голову. А когда с волос на лицо и в рот тебе стекает вода — особо не попоешь. Он выбрал самое безопасное место — в углу, в центре пятна света, подальше от ненадежного оконного стекла, от хлипкой двери. Пришлось сесть на пол, чтобы прижаться спиной к стене.

Пенная шапка сделала Сергуньку беззащитным, немым и незрячим. Сквозь шебуршание мыльных пузырьков он напряженно прислушивался, стараясь угадать опасность. В тишине смачно чавкали капли, срываясь с лавки. Ветер, налетая порывами, зловеще играл железом и подвывал в трубу. Что-то мягко ударилось о стену с той, темной стороны.

Сердце сжалось, превратившись в маленький жгучий уголек. Сергунька замер и крепче зажмурился, чтобы стать одним слухом. Кто-то осторожно, но твердо ступал по влажной земле возле бани.

— Мам, мама… это ты? — Теперь он старался не повышать голоса. Мыльная пена попала в рот, смешавшись с горечью страха.

— Маамаа…

— Хррр! Бррр! — выдохнуло за стеной.

Горло перекрыло тяжелым комом. Одной мыльной рукой Сергунька попытался протереть глаза, другой нащупать таз с водой — здесь, здесь, рядом, чуть выше, на лавке.

— Хррр! Бррр! — повторилось над самым ухом. Бревенчатая стена дрогнула, будто по ней проволокли тяжелое тело. Таз соскользнул с лавки, спасительная вода потекла в щели.

— Банщик! Банюшка! Спасибо тебе за добрый пар, за чистую водицу! — крикнул Сергунька по памяти бабушкин приговор.

Стена задрожала.

— Я тебе хлебушка принесу, молока. Господи, спаси и сохрани! — Рука метнулась класть крест, но остановилась, запутавшись — слева направо или справа налево. Обратный крест — каждому известно — опасней всего.

— Господи Боженька, мама…

Стена ходила ходуном, бревна трещали, на мокрую спину Сергуньки сыпался из пазов мох. Мальчик уже не молился, не звал, только беззвучно плакал, не желая умирать вот так страшно — в руках, зубах, когтях, копытах нечисти, банщиковых гостей.

Стихло внезапно. Храп прекратился, перешел будто в шепот, и стены перестали трястись. В тоненькую дверь предбанника кто-то постучал. Сергунька не выдержал и заорал что есть мочи:

— «Вихри враждебные веют над нами! Темные силы нас злобно гнетут!»

Дверь предбанника рванулась наружу, хлипкий крючок звякнул, сорвавшись.

— «В бой роковой мы вступили с врагами! Нас еще судьбы безвестные ждут!»

Теперь уже трещала последняя преграда, последняя дверь. Сергунька открыл промытые слезами глаза, нащупал железный ковш и сжался в своем углу, готовясь отбиваться.

— «Но! Мы! Подымем! Гордо и смело!»

Деревянная завертка, удерживающая дверь закрытой, все яростнее раскачивалась на длинном гвозде. Туда-сюда. Туда-сюда.

— «Знамя борьбы! За! Рабочее дело!»

Завертка соскочила с гвоздя, стукнувшись об пол. Дверь распахнулась.

— Аааааа! — закричал Сергунька и бросился вперед. С разбегу он врезался в теплый живот, в мамино молоком и сеном знакомо пахнущее платье.


— Сергунька, Сергунька! Что с тобой?!

— Мама, мамочка! Там! За стеной!

— Там лошадь ходит, о баню чешется. Ну, испугался? Ну, ну, дурачок, что теперь-то реветь? Давай я тебе голову сполосну.


ТАМ


Виталий Авдеев
МОСТЫ ТРОИ

В безвременье между вечерней и ночной сменой уборщиков царит вакуум, и в него вечно затягивает всякую всячину: обрывки завтрашних газет, концовки недосказанных историй, впустую потраченные отпуска, встречи с людьми, которых, думал, уже не увидишь. Зал ожидания был пуст — только что ушли автобусы-близнецы, один Торонто — Калгари, другой Калгари — Торонто, и в свете карамельных автоматов я видел культурный слой, что остался от толпы: рваные фантики, мятые билеты, пробки из-под содовой, одноцентовики, футляр от очков. Днем уборщики-археологи враз смели бы этот раскоп, а сейчас только тени свивались с мусором в гордиевы узлы, а значит, наступил час безвременья. Я ждал здесь одного человека: у нас не было назначено встречи, я сто лет его не видел, понятия не имел, где его искать, но я знал, что, когда придет рейсовый на Монреаль, из него выйдет тот, кто мне нужен. Я в это не просто верил, я это именно знал — и значит, то, что могло случиться, должно было случиться, такой уж был час. До автобуса оставалось еще минут двадцать, и мне нужно было себя чем-то занять. Я осмотрелся. Снаружи сидела парочка, и я отправился туда с бесстыдным намерением подслушать, а точнее, подсмотреть, как они болтают. Цивилизация родила множество развлечений, но нет занятия увлекательней и полезней, чем подглядывать за другими.

Они сидели прямо на асфальте и оживленно трепались: он размахивал руками, и длинный неоновый рог у него в ухе покачивался в такт словам, а она улыбалась самыми уголками рта и то наклоняла голову к плечу, то бросала на него взгляд искоса и тут же опускала веки, то, словно невзначай, касалась губ или откидывала с шеи волосы. Это были старые как мир хитрости, но они работали, и лицо у него становилось все оживленнее, жесты шире, а голос громче. Я подумал, что ничего ему не светит: было очевидно, что играть с ним ей было интереснее, чем заигрывать, но прелесть взгляда со стороны и заключается в том, что ты ясно видишь то, о чем и не догадался бы, глядя изнутри. Вот они опять засмеялись, и я прислушался.

— Унылые самоповторы, — говорил он, — Голливуд шаг боится ступить в сторону от вещей, которые однажды были популярными, в надежде законсервировать успех.

— Фу, Робби, — сказала она, — ты заговорил о Голливуде. Сейчас скажешь, что знаешь режиссера будущего фильма про Антония и можешь договориться, чтобы меня взяли на роль Клеопатры. Эту карту разыгрывают так давно, что она уже истерлась и масть видно с рубашки! Отсюда и до Остина нет девушки, которая бы ее не узнала. Берегись, еще десять неудачных попыток — и я встану и уйду.

— Нет, серьезно, — сказал он. — Есть же вечные истории, которые заиграют, стоит лишь чуть сместить акцент. Грендель как защитник Британии.

— Девять.

— Быкоголовый Осирис как похититель Европы.

— Восемь, Робби.

— Осада Трои с точки зрения Елены.

— Как думаешь, из меня бы вышла хорошая Елена?

— Из тебя бы вышла прекрасная Елена, это твой типаж. Ты такая естественная, без этой калифорнийской приторности. Зрители бы толпой валили, лишь бы тебя увидеть.

— Семь.

— Погоди, погоди! Ты только представь: конец Троянской войны, девять с половиной лет, как ты разлюбила Париса и теперь влюблена в Одиссея.

— Хотя всю первую половину фильма зритель думает, будто я вздыхаю по красавчику Ахиллу.

— Точно, точно! И вот утром ты просыпаешься, выглядываешь в окно и видишь гигантского деревянного коня.

— Сюрприз!

— Ты, конечно, сразу понимаешь, что это послание тебе, только Одиссей мог такое выдумать.

— Что правда, то правда.

— И к тому же тут отсылка к началу фильма, где вы в первый раз встречаетесь с Одиссеем и он катает тебя на лошади. Ты уламываешь Париса затащить статую в Трою, по злобный карлик Лаокоон…

— И его злобные карличьи сыновья.

— …слышит, как внутри статуи чихает этот… как его… ну, бывший муж…

— Менелай.

— Не важно. И Лаокоон подбивает горожан сжечь коня. Факельное шествие троянцев, наплывы с разных точек, толпа растет, аллюзии к аутодафе и гитлеровским парадам.

— Я начинаю скучать.

— И ты, простоволосая и босая, бросаешься вон из дома, чтобы выпустить любимого из смертельной ловушки.

— Шесть.

— А в дверях тебя перехватывает Гектор.

— Робби, Гектора к тому времени уже похоронили. Даже Ахилла к тому времени уже похоронили.

— Нет, нет, Гектор выжил, его подменили двойником, когда Ахилл ходил хвастаться своей победой перед богами. И вот Гектор зашел к тебе поболтать, без всякой задней мысли, но ужасно-ужасно не вовремя. И ты поддерживаешь беседу, стараешься не подать вида, толпа приближается, слышны выкрики, крупный план, ты кусаешь губы, еще крупный план, злобная ухмылка Гектора, на самом деле он тайно влюблен в тебя и задумал погубить Одиссея чужими руками.

— Робби…

— И ты предлагаешь ему выпить, идешь на кухню, там распахиваешь окно, у тебя только десять минут на то, чтобы успеть обогнать толпу, выпустить возлюбленного и вернуться…

— Робби, это не смешно. — Она резко встала и отвернулась. Свет упал на ее лицо, и мне показалось, что где-то я ее уже видел. Робби растерянно поднялся.

— Все было не так, — сказала она негромко. — Елена не любила Париса. И он не обольстил ее, не в том смысле, как это принято думать. Просто Менелай… Это был политический брак, трезвое решение, голый расчет. Никаких недосказанностей, никаких иллюзий: он — царь Спарты, она — его жена. Жизнь удалась, сложилась, схватилась, затвердела. И ей казалось, будто она что-то упускает, она боялась, что время сыплется сквозь пальцы, а еще нужно успеть что-то сделать, до чего-то дотянуться, что-то изменить. И тут Парис.

Она покачала головой, и я подумал, что волосы ее, сейчас короткие, должны виться.

— Парис был такой забавный, — сказала она, — совсем как ты. Так же неуклюже флиртовал, так же всерьез мнил себя сердцеедом.

Робби покраснел.

— Эти неловкие игры со словами, страстные взгляды, очевидные недомолвки. Впервые за много лет она чувствовала, что что-то увлекло ее по-настоящему, не Парис, нет, сама игра. С Менелаем никогда так не было, с ним было хорошо, и надежно, и защищенно, и уютно, но никогда так захватывающе.

Она усмехнулась, и я подумал, что левый глаз у нее чуть косит. А на верхней губе шрам, крохотный, незаметный. Такой, что разглядеть его можно, только если смотреть совсем-совсем близко.

— Когда Парис предложил убежать, ей нужно было ответить «нет», но она не смогла. Просто испугалась, что если она скажет «нет», то всю жизнь будет жалеть, что сама отказалась от шанса на что-то другое. И она подумала: пусть это будет не мое решение, пусть все идет, как идет. Менелай разумный человек, Парис не дурак: даже если греки просто выступят в поход, он не станет упрямиться и отдаст ее. Быть может, цари помашут мечами перед войском — мужчинам нужны забавы, — и потом они не раз со смехом вспомнят эту историю. И может, у них с Менелаем что-то изменится, станет не таким непробиваемо надежным, не таким привычным. Молоденькая дурочка. Греки такие гордецы, Робби, и троянцы… Как они могли уступить друг другу? Ей сразу надо было все прекратить, надо было сказать Парису, что все кончено, надо было вернуться к Менелаю, но она опять струсила. Что, если Менелай не простил бы ее, что, если бы Парис прогнал и ей некуда было бы идти, и все это была бы ее вина. И она боялась десять лет, десять долгих лет. Сколько мальчишек погибло, смелых славных мальчишек…

Раздался гудок, и они оглянулись на звук. К станции подходил автобус. «Waterloo», — прочел я место назначения. Автобус осторожно пробрался между парковочных столбов, подкатил к обочине, вздохнул и стал выпускать пассажиров. Те неловко спрыгивали на асфальт и застывали, покачиваясь, словно не ехали, а шли морем. Было видно, что они уже не первый час хотели выбраться и размяться и теперь, когда их желание сбылось, не могут сообразить, что же делать дальше. Они все показались мне похожими друг на друга, и только присмотревшись, я понял, что это оттого, что у всех у них были слипшиеся влажные волосы. Я вспомнил, какой сегодня был жаркий день, и пожалел едущих в Ватерлоо. Водитель тоже выпрыгнул, обошел машину кругом и принялся возиться у дверей. Зажужжал зуммер, и автобус, словно цирковой конь, стал медленно опускаться на колени. К водителю подошли несколько человек, о чем-то спросили, он, не отрываясь, махнул рукой в сторону станции. Они нерешительно повернулись, стали переглядываться, но тут внутри загорелась неоном вывеска «Baron Burger» и чуть ниже — «Круглосуточно». Люди радостно загалдели и потянулись на свет: их ждали, им были рады. Что-то знакомое было во всей этой картине, что-то она мне напомнила, что-то давно позабытое, но очень приятное. Я стал вспоминать, вспомнил, и у меня сладко защемило внутри. Да черт с ним, подумал я, встретимся в другой раз, им нужнее. Автобус дошел до нижней точки, зуммер замолчал, и водитель наклонился к ступеням. С лязгом выехали полозья, и по ним, медленно и осторожно, стал съезжать старик в кресле-каталке. Я уже знал, кто он такой, и сейчас с любопытством разглядывал орлиный нос, рассеченную бровь, крупные уши. Он очень изменился. Рядом раздался то ли вздох, то ли всхлип, и я понял, что она тоже его узнала. Старик разминал шею, поводил головой из стороны в сторону, а она сначала медленно, потом быстрее пошла к нему. Робби дернулся вслед, но я шагнул вперед и положил руку ему на плечо. Вот старик заметил ее, сощурил близоруко глаза, вздрогнул, ухватился за колеса и покатил навстречу. До автобуса было шагов двенадцать, но они сходились долго, очень долго. И чем ближе они сходились, тем больше менялись: она старилась, бедра ее раздались, а волосы потемнели и потекли волнами по плечам, он же, напротив, молодел, разглаживались морщины на лице, и на щеках стала пробиваться борода. В какой-то момент он бросил кресло и пошел сам, сначала неуверенно, потом тверже, быстрее. Когда они сошлись, она сжалась, замерла в шаге от него, но он что-то сказал ей, и она резко шагнула вперед и уткнулась лицом ему в грудь. Он осторожно, словно боясь раздавить, обнял ее. Робби посмотрел на меня.

— Выдумать деревянного коня и в самом деле мог только Одиссей, — сказал я. — Детская хитрость, что и говорить. Греки были в отчаянии, они проигрывали, а они не могли проиграть, что угодно, только не проиграть. И вот Менелай, Одиссей, Диомед, Ферсандр, Сфенел, Фоант, Махаон, Неоптолем и этот… светленький… вечно я его забываю… засели в этот гроб, в эту деревянную лошадь. И им было жарко, пахло смолой и стружкой, они хотели пить и выйти размяться и старались не думать, что будет, если троянцы решат сжечь данайский дар. Они просидели там весь день, до самого вечера, а троянцы так и не пришли. Просто не вышли из города, и всё. И тогда они выбрались наружу, переглянулись, достали мечи и побежали к городским стенам, вдевятером. Они знали, что впереди верная смерть, но бежали все быстрее и вдруг увидели, что ворота Трои распахнуты, внутри накрыты столы, горят огни. И троянцы сидят, ждут. Они ждали нас целый день, понимаешь? Просто сидели и ждали, когда мы придем. Елена тогда пропала. Я ее понимаю, десять лет верить, что одно только слово — и все могло быть по-другому, одно-единственное слово. Но не думала же она, что все это тянулось так долго из одной только гордости? А может, и думала, у Елены, знаешь, вечно были какие-то странные идеи. Может, она даже решила, что Менелай не стал ее искать, а просто развернулся и отправился домой. — Я усмехнулся и посмотрел на этих двоих. Они все еще стояли обнявшись, и я подумал, что когда-нибудь и я вернусь домой. Обязательно вернусь. Рейсовый на Монреаль должен был вот-вот подойти, и я пошел к станции за вещами. Как знать, может, как раз в Монреале мне удастся встретиться с Полифемом. Как знать.


Юлия Боровинская
ЧАСЫ СТАРОЙ АННЫ

— …и в нашем городке, сударь мой, я и рекомендовал бы вам заночевать, хоть на часах — всего-то четыре пополудни. Вся беда в том, что места далее начинаются дикие, и ежели вам не улыбается спать прямо на сырой траве в лесу, то впереди — одно-единственное селение, да и там на постой можно устроиться только у старой Анны, чего я бы вам, при всем моем уважении, решительно не рекомендовал.

Терять несколько светлых часов, которые я мог бы провести в дороге, мне совсем не хотелось, и без того в город N., где ждали меня неотложные служебные дела, я мог рассчитывать попасть только завтра к вечеру. К тому же я подозревал, что говорливый трактирщик нарочно запугивает меня, чтобы получить свой процент от владельца гостиницы, располагавшейся напротив.

— Скромность сельского жилья меня отнюдь не смущает. Ведь какая-то постель там найдется, а впрочем, одну ночь можно провести и на голых досках — была бы крыша над головой!

— Ох, сударь, — покачал головой доброхот, — вы еще не знаете, кто такая старая Анна. Ведьма, натуральная ведьма, честью клянусь, и это вовсе не поэтическое преувеличение! Всю округу пользует она своими отварами и настоями — и добро бы только от болезней! Нет, сударь, случается, даже и из нашего города ездят к ней за приворотными и отворотными зельями, со страхом, надо заметить, ездят, поскольку характер у старой Анны скверный, а неприятности она способна доставить преизрядные. Понимаете ли: не так чтобы по сельской простоте корова сдохла или, скажем, дом сгорел, а вся, буквально вся жизнь человеческая может стать одной сплошной цепью горестей и разочарований, и все по вине этой чертовой лекарки. Говорили, что местный патер осудил как-то прилюдно ее деяния — и что же? Буквально в тот же день к вечеру случилось у него воспаление поясничных ганглий, так что бедолага уже и разогнуться не мог, соседские свиньи сломали ограду и уничтожили весь его огород, любимый племянник запил и бросил почтенное ремесло ювелира, увязавшись за какой-то циркачкой из бродячей труппы, из церкви необъяснимым образом исчезло старинное серебряное распятие, а в довершение всех бед у несчастного патера пропал голос, так что он и оправдаться-то перед епископом не мог. И все это из-за пары слов, сказанных, замечу, во вполне справедливом гневе! Да что там патер! Собственного сына она, говорят, прокляла за то, что тот женился против ее воли. Так верите ли, сударь, не прошло и полугода, как он утонул, вытаскивая ведро из собственного колодца. А его жену со дня похорон никто больше и не видел — должно быть, тоже погубила колдунья…

Словоохотливость собеседника уже начала меня утомлять, к тому же пора было трогаться в путь, поэтому я заметил:

— Ничего, я человек спокойный и выдержанный, уж как-нибудь мы с этой старухой поладим! — после чего вежливо распрощался, расплатился за обед и устремился к выходу из трактира.

Солнце клонилось к закату, копыта моего успевшего отдохнуть коня весело вздымали дорожную пыль.

Городские окраины и поля вскоре сменились перелесками, а затем и натуральным лесом, грозно вздымавшимся по обе стороны тракта. Просека все сужалась и сужалась, узловатые ветви деревьев, казалось, готовы были сшибить мою шляпу, а за их корявыми, поросшими мхом стволами клубились вечерние тени. Миля за милей, час за часом дорога текла, словно река меж буро-зеленых скал, и когда на побледневшем небе проявился слабый серп луны, я уже готов был пожалеть о том, что так легкомысленно отверг совет трактирщика и не заночевал в городе.

Но тут лес внезапно оборвался, замелькали кресты скромного деревенского кладбища, и впереди я увидел полтора десятка домишек, окна которых одно за другим начинали светиться. Я остановился у первого же строения, показавшегося мне прочным и опрятным (это был узкий, красного кирпича дом с затейливой надстройкой, в чердачном окне которой еще полыхали отблески заката), спешился и решительно постучал в дверь. Открыла мне молодая и довольно миловидная белокурая женщина, выглядевшая чрезвычайно испуганной. Прежде чем она успела произнести традиционное «Что вам угодно?», я сам спросил:

— Простите за вторжение, сударыня, но не здесь ли живет старая Анна?

Еще большее смущение отразилось на ее лице, и женщина невнятно пробормотала:

— А зачем вам она?

— Мне сказали, что она единственная в этом селении принимает путников на постой. А поскольку дела службы увели меня далеко от дома, я готов щедро заплатить ей за гостеприимство.

Незнакомка поспешно посторонилась, освобождая дверной проем, и, понизив голос, почти шепотом произнесла:

— Так проходите же, сударь, проходите скорей. Старая Анна — моя свекровь, и комната на ночь у нас найдется.

— Да, но мой конь…

— Я сама займусь им, сударь. Овса у нас, правда, нет, но охапку хорошего душистого сена он получит. Не стойте же на пороге!

Без лишних пререканий я позволил проводить себя по полутемному коридорчику в комнату для гостей, после чего женщина удалилась, оставив меня созерцать излишне пышную кровать, укрытую наивно вышитым покрывалом, простой стол без скатерти, на котором горела лампа, и показавшийся мне неуместным в деревенском доме темный высокий шкаф, за волнистыми стеклами которого угадывались корешки книг. Едва я решился потянуть за его дверцу, которая протестующе заскрипела, как на пороге комнаты появилась белокурая хозяйка.

— Ну вот, сударь, — уже гораздо более живо произнесла она, — с вашим конем все в порядке. Вы, должно быть, захотите умыться с дороги. Я принесла… — И тут поток слов внезапно оборвался, словно перехваченный грубым окриком, лицо ее побледнело, вся она встрепенулась, спешно поставила — почти бросила — на стол кувшин, таз и полотенце и выбежала из комнаты. Вскоре откуда-то издали до меня долетел нежный хрустальный перезвон, невидимые колокольчики проиграли несколько тактов какой-то мелодии и смолкли.

Я не торопясь и с удовольствием умылся каким-то необыкновенно душистым мылом, привел в порядок волосы, отряхнул дорожную пыль с камзола и уже подумывал, не закурить ли мне трубку, как слабый, но высокий голосок позвал меня:

— Ужинать, сударь!

Сделав несколько шагов по коридору, я оказался в комнате, по-видимому, служившей обеденным залом. В центре ее был накрыт крахмальной скатертью овальный стол, возле которого стояли несколько обычных жестких стульев, а в стенной нише весело пылал камин, прикрытый чугунным веером решетки.

— Что это был за звук? — осведомился я, придвигая к себе тарелку.

— Какой звук? — вновь смутилась хозяйка. Теперь я отчетливо видел, что она настолько молода, что, если б не чепец замужней дамы, казалась бы совсем девочкой. И хотя черты ее могли показаться излишне острыми, а щеки — осунувшимися, но нежная, бледная, как фарфор, кожа и мягкие голубые глаза делали ее совершенно неотразимой. Одета она была довольно просто, но без деревенского пристрастия к кричащим цветам, а головной убор ее, отороченный старинным кружевом, из-под которого выбивался локон цвета бледного золота, придавал ей вид изысканный и немного таинственный, вовсе не вяжущийся с традиционным представлением о сельских красавицах.

— Так какой звук? — повторила она свой вопрос, на который я, замечтавшись, забыл ответить.

— Нечто вроде хрустальных колокольчиков. Та-там-та-та-та-та, — напел я нехитрую мелодию.

— Ах это… Так звенят часы моей свекрови. Они старинные и, говорят, очень дорогие. Каждый час раздается звон, а в полдень и в полночь появляются фигурки и танцуют менуэт.

— Любопытно было бы взглянуть, — заметил я.

— Простите, но… Нет, это невозможно… Там, в той комнате… Видите ли, там сейчас не прибрано…

Настаивать я не стал и, спросив разрешения закурить, перебрался в высокое кресло, с удовольствием набил трубочку и затянулся ароматным табачком, не забыв, впрочем, выложить на стол пять монет, запрошенных с меня за ужин и ночлег.

Миловидная хозяйка быстро и ловко убрала посуду и присела возле камина на низенькую скамеечку, вороша кочергой угли.

Только сейчас я в полной мере ощутил, насколько утомил меня день, проведенный в седле. Теперь все мои мышцы блаженно расслабились, и, придя от сытного ужина и тепла в благодушное состояние, я захотел продолжить вечер беседой.

— Скажите, сударыня… простите, но я до сих пор не знаю, как вас называть…

— Зовите меня Вероникой, — не оборачиваясь, тихо произнесла она.

— Скажите, сударыня Вероника, правду ли говорят о том, будто бы свекровь ваша, старая Анна, — настоящая колдунья?

Моя собеседница оставила кочергу, повернулась и твердо посмотрела мне прямо в лицо.

— Ах, сударь, это чистая правда, и на вашем месте я бы остереглась говорить подобные вещи в этом доме — даже самым добродушным тоном, потому что никогда нельзя быть уверенным, слышит ли вас старая Анна и что она может об этом подумать.

— Уверяю вас, я и в мыслях не имел… — начал было оправдываться я, как вдруг Вероника легко, словно подхваченная воздушным потоком пушинка, вскочила и со словами: «Простите, сударь!» — выбежала из залы.

Почти тут же вновь прозвенели часы. Я достал из кармана свой хронометр и посмотрел: было уже одиннадцать часов ночи, но, несмотря на то что встал я довольно рано, спать мне пока вовсе не хотелось. Я решил посидеть еще, глядя на игру то разгорающихся, то затухающих углей в камине, рассудив, что для сна мне вполне достаточно и шести часов, а даже если завтра я и отправлюсь в путь чуть позже, так ведь отказ от ночлега в городе уже сэкономил мне немало времени. И нельзя сказать, что я был так уж неправ: опрятная комнатка в сельском доме и отличный ужин много выигрывали по сравнению с сомнительными прелестями провинциальной гостиницы, да и чем играть в карты с утомительно-шумными офицерами или с бесцветными чиновниками, гораздо приятнее беседовать с прелестной молодой вдовой… трактирщик ведь говорил мне о том, что она вдова…

Должно быть, замечтавшись, я произнес последнюю фразу вслух, поскольку вернувшаяся в эту самую минуту Вероника с тихим вздохом откликнулась:

— Увы, сударь, вы правы. Мой несчастный муж… мы так мало прожили вместе… я так его любила… и вот жизнь моя кончена…

Я опасался уже, что из-за моей неловкости она сейчас разразится слезами, но юная хозяйка лишь еще раз горько вздохнула и опустилась на стул.

— Извините меня, сударыня, я не имел ни малейшего намерения причинить вам боль своими так неосторожно вырвавшимися словами. Поверьте, я понимаю ваше горе и горячо сочувствую ему! Но напрасно вы спешите поставить крест на собственной судьбе. Вы ведь еще так молоды… по виду вам не дашь и восемнадцати лет…

— Мне двадцать…

— Неважно. Перед вами — вся жизнь, вы еще можете любить, можете вновь выйти замуж…

— Ах, сударь, — быстро и горячо зашептала Вероника, оглядываясь на неприметную дверь в дальнем конце залы, — вы сами не знаете, о чем говорите! Я никогда не смогу покинуть этот дом, никогда больше не выйду замуж. Она не даст мне. Она ненавидит меня, она считает, что я погубила ее сына, и мстит мне теперь за это, мстит столь жестоко, что вы даже не в состоянии себе этого представить…

— Так это старая Анна требует вас к себе каждый час? — растерянно спросил я, и тут слезы широкой рекой хлынули наконец из глаз моей собеседницы, так что она, не в силах ничего сказать, лишь замотала головой столь яростно, что я ощутил каплю влаги на собственной коже.

Я встал из кресла и поспешил к ней — о, уверяю вас, лишь для того, чтобы предложить свой платок, но тут она неожиданно обняла меня и прижалась всем телом. К стыду своему должен признаться, что в эту ужасную и пленительную секунду я позабыл обо всем на свете — даже о своей невесте Лизе, с которой был помолвлен и мы ожидали лишь давно обещанного моего повышения по службе, чтобы тут же сыграть свадьбу. Нет, тогда, держа в объятиях трепетное тело Вероники, обнимая ее гибкую талию, чувствуя ее соленые от слез губы на своих губах, я готов был презреть любой долг и любые обязательства ради этой прекрасной, несчастной и беззащитной женщины.

— Уедем со мной, — твердил я ей, — уедем завтра же, сегодня и обвенчаемся у первого священника, который нам встретится! Я могу понять и сложные отношения, связывающие вас со свекровью, и ваш долг перед ней, но я сам, слышите, сам поговорю со старой Анной. Что бы ни твердили о ней деревенские и городские сплетники, но невозможно поверить, что она вовсе лишена сердца. Женщина, сама любившая когда-то, способна понять и чужую любовь, способна посочувствовать чужому желанию счастья, А я отдам все силы и всю душу мою за то, чтобы сделать вас счастливой, Вероника!

Я повторял это много раз, не чувствуя хода времени, но в какой-то момент Вероника, чей слух, вероятно, был гораздо более чутким, чем мой, напряглась, выскользнула из моих объятий и бросилась к той самой дверце в дальнем углу. Я устремился за ней, думая лишь об одном: сейчас я увижу ту самую старуху, которой так пугали меня весь день, кинусь перед ней на колени и не встану, пока не вымолю свободу для любимой. В своем яростном порыве я не заметил низкой притолоки и со всего размаху врезался в нее лбом. Свет померк в моих глазах, в ушах загрохотало, и я без чувств повалился на пол…

* * *

— Очнулись, сударь? — раздался резкий скрипучий голос. — Вот и славно. Как же вы так неосторожно-то?

Я с трудом открыл глаза и сел. Голова у меня кружилась, накатывала тошнота. Прямо передо мной стояла высокая сухая старуха, вся в черном, державшаяся неестественно прямо, словно к лопаткам у нее была привязана та самая линейка, которой распрямляют стан нерадивым ученицам.

— Вы, должно быть, старая Анна, — болезненно сглотнув, выговорил я, — а где Вероника?

— Старая Анна точно я, — недобро усмехнулась старуха, — а Вероникой жену моего сына покойного звали. Только она, сударь, ненадолго его пережила — на третий день после похорон и скончалась, доктор говорил, от мозговой горячки сгорела. Да и откуда бы вам знать про Веронику-то?

— Но я ведь видел ее, я разговаривал с ней — в этом самом доме!

— В этом самом доме вы, сударь, ни с кем разговаривать не могли. Как за порог шагнули неосторожно, о притолоку ударились, так до сей минуты в беспамятстве и пролежали. Я уж вам и лед ко лбу приложила…

— Но…

Тут мою речь прервал уже знакомый хрустальный перезвон, и я наконец увидел те самые старинные часы, о которых говорила мне несчастная юная вдова. Витые стрелки их слились в верхнем положении, указывая полночь, бронзовые дверцы пониже циферблата распахнулись, и оттуда выехали и сошлись в танце две искусно сделанные фарфоровые фигурки. Одна из них представляла Смерть — такой, как любил ее живописать яростный Иероним Босх, — в черном плаще с низко надвинутым на череп капюшоном и с острой косой. Вторая — легкая и изящная — изображала голубоглазую юную женщину с нежным лицом, и с содроганием узнал я локон цвета светлого золота, выбившийся из-под чепца.


Елена Боровицкая
АРАБЕЛЛА И СЕМЬ ФИГ

В тот день Арабелла проснулась девочкой лет восемнадцати, в полосатых чулках и грубых туристических ботинках. Вот так и проснулась. Подошла к зеркалу и посмотрела на себя: такой могла вообразить свою героиню рыхлая телом писательница средних лет в вязаной кофте… Арабелла ничего против своего вида не имела, но ей не нравилось имя. Это имя надоедало уже в первые полчаса после утреннего пробуждения, а потом еще и оставляло во рту привкус патоки. Впрочем, знавала она людей, которым еще меньше повезло.

Арабелла с тоской посмотрела на серебряный кофейник. Ну ясно, опять надо пить кофе. Почему-то непременно надо было пить кофе. Да еще и с наслаждением. У Арабеллы началась изжога. Ей бы хотелось навернуть яичницу с беконом, а потом заполировать все это хорошей кружкой какао. Но полагалось пить кофе, задумчиво разглядывая себя в боку серебряного кофейника. И вообще по утрам ничего больше не есть.

Арабелла вышла во двор. Там росло фиговое дерево — единственная отрада на этом Острове. Каждый день дерево дарило Арабелле листик фиги с забавным словом. Сегодня это было слово «вруяемый». «Ну что ж, — подумала Арабелла, — совсем неплохо». Она любила есть собственные фиги, поскольку в доме ничего, кроме кофе, отродясь не водилось.

Сегодня Арабелле надо было идти на работу. На Острове было три непременных заведения: антикварная лавка, книжная лавка и кофейня. Расположенные в углах равностороннего треугольника вокруг готической церкви с мудрым кюре. Который всех учил читать и писать. Еще к Острову периодически приходили корабли. Тогда полагалось все бросать и бежать на пристань, топоча ботинками по брусчатке. Арабелла подозревала, что именно для этого редкого случая ее и заставляют постоянно носить тяжеленные говнодавы. На пристани жители Острова и матросы с кораблей говорили друг другу странное, чего сами не понимали. Арабелла злилась на соседей — лучше бы яиц попросили или молока. Но и сама тоже исправно несла вдохновенную чушь. На Острове ферм не было, их забыли туда поместить. Только поля льна вокруг городка. Иногда становившегося люцерной. Зачем была нужна люцерна на Острове, где нет коров, и как лен может расти на просоленной почве, никто не знал.

Арабелла вошла в антикварную лавку, поморщилась, услышав надтреснутый звук колокольчика. У нее был неплохой слух, и это дребезжание ей давно было что железом по стеклу. Привычно принялась перебирать антикварный мусор. Надо было непременно пройтись бархоткой по: астролябии, серебряному молотку, хрустальному стакану с некончающимся вином, астролябии, подсвечнику в виде орла и еще одной астролябии. Астролябий нынче было много, наверное, автору слово понравилось.

Колокольчик звякнул, на пороге стоял юноша бледный. Арабелла поначалу решила, что это, возможно, какой-то приблудный Феликс, но, приглядевшись, поняла, что скорее это приблудный Паблито. Юноша был одет в тренчкот, что вполне подошло бы Феликсу, но с тренчкота, равно как и с волос юноши, стекала обильная дождевая вода. Значит, Паблито.

Нормальный человек, взглянув в окно и увидав там солнце и ясное небо, подивился бы происшедшему с Паблито. Но не такова Арабелла, она всякого насмотрелась по этим островам. Юноша глянул жалобно, словно хотел попросить полотенце, но попросил, конечно же, графин зеленого стекла.

Арабелла хотела было предложить Паблито полотенце, но вместо этого, конечно же, сказала:

— Вам не нужен графин зеленого стекла, вам нужна астролябия, — и загадочно улыбнулась, сама себя за это ненавидя.

Паблито обреченно вздохнул, принял из рук Арабеллы абсолютно бесполезную для него астролябию и, ссутулившись, вышел из лавки. На него немедленно рухнул ливень. Преследуемый ливнем Паблито побрел к двери книжного магазина.

Арабелла знала, что будет дальше: ему продадут книгу на неизвестном языке (иных в той лавке не водилось), он пойдет в соседнюю кофейню читать и найдет в книге какую-нибудь бессмысленную записку. И его охватит непременный трепет предчувствия. А ведь все, что ему сейчас нужно, — это полотенце, стакан теплого молока и немного меда. Но мед — это на другом острове, Арабелла точно знала.

Она заперла лавку, сунула ключ под коврик. Завтра не ее дежурство. Побрела домой, старательно заплетая угловатыми коленками. Она ненавидела так ходить, у нее могла быть легкая, элегантная походка. Но автор хотел именно этого — грубых полосатых чулок и стукающихся коленок. Даже приходилось немножко приседать и косолапить.

Арабелла шла, привычно считая дни до отпуска. В отпуск она собиралась съездить в Мир. Посидеть в нормальном шумном кафе, среди нормальных, порой скучных и глупых, порой надоедливых, но живых людей. Поболтать ни о чем, без натужной мудрости. Смыть наконец со своего лица прикипевшую маску многозначительности.

Она угрюмо оглядела свой убогий недоделанный мирок и пошла домой пить кофе.


Аше Гарридо
ПОЧТАРКА


ПОЧТАРКИНА СУМКА

День клонится к вечеру. По дороге катятся телеги, на телегах — горы сена аж до неба. По небу медленно и величаво плывут громады облаков, отбрасывая тени на склоны Кудыкиных гор.

Места — как облака в небе, плывут вроде и вместе, но мимо друг друга. Петрусь на заработки ушел — третий год ни слуху, ни весточки малой. Вот бы Ганне с облака на облако… с места на место. И перекати-поле, что поминают по-старому старые старики, тут не в помощь: докатится до края — и обратно вразвалочку по перепаханным полям, до самых Кудыкиных гор. А за горами теми нет как нет ничего — одна только черная чернота, но и ее никто не видел. А кто видел, того божевильным прозывают: мать с отцом не узнает, имени своего не вспомнит, съела его душу черная чернота, поминай как звали. Был человек — осталась шкурка набитая, чучелко ходячее, без воли и соображения. Так говорят. А сама Ганна, Панаса Гомоная и его Пидорки старшая дочь, не видела никогда ни черной черноты, ни божевильных, кто ей душу скормил. А потому не верила. Знать знала, а верить не верила, что за ярким небосводом, изукрашенным жемчужными рассветами, золотыми закатами, опушенным белой пеной облаков, исчерченным стрижами да касатками — неживая пустота. Чудилось ей, что мир весь живой, до последнего колоска, до камушка, и граве укрытого, до капли дождевой — весь. И нет этой жизни ни края, ни предела.

И ведь ушел же куда-то Петрусь, в другие места, а чем они от нашего другие — никто и объяснить толком не может. Где они? «Там», — отвечают. Там. Что за там-там-там, тум-тум-тум, глухо копыта в утоптанный глинозем, ох, далека дорога — где-то там обрывается видимый путь, начинается незримый. Туда и ушел Петрусь, и Грицько ушел, и сколько еще парней ушло лучшей доли искать — а здесь нареченные невесты ждут. А никто еще не вернулся. То ли лучшей доли не нашли, по сю пору ищут. То ли дороги обратной не сыскали. То ли наоборот — нашли лучшую долю, да делиться не захотели, ни с земляками, ни с отцом-матерью, ни с прежней коханой.

Тяжко Ганна вздыхает — разве можно не верить Петрусю, думы черные до сердца допускать? Совестно. А вот ведь сердцу не прикажешь. Ни любить не прикажешь, ни не любить; ни верить — ни не верить. И мысли из головы, как маковые зерна из сухой головки, не вытрясешь.

Вот и лежит Ганна у дороги в колючей траве, вместо того чтобы споро вышивать нарядные рубахи красным и черным шелком. Лежит в траве, смотрит в небо, облака считает — а мест, говорят, без счета, потому что, сколько ни сосчитай, мастера-глядельцы еще новых нарастят да между прежних утвердят, вот и начинай заново считать всякий раз.

Где-то Петрусь нынче? На каком из облаков его представить — будто сидит на белой летучей горе, как на верху снопа, и катится под ним дорога, а он дремлет, мечтает о Ганнусе своей ненаглядной? Верный ведь он, Петрусь, как можно иначе о нем думать? Потому только и нет весточки до сих пор, что третий год уже не заходит в их края письмоноша. А зашел бы — и принес бы весточку.

Письмоноша-почтарь ведь не своей волей по свету гуляет. Где окликнут, остановят — там и устроится хоть на лавке в корчме, хоть в честной хате, хоть у обочины — писать письмо, облекать чужие слова в торопливые завитушки. Куда письмо пошлют — туда и письмоноша. А на другом конце пути точно так же: где придется, где застанет получателя — развернет треугольничек да прочитает вслух, что сам же написал.

Отчего же к Кудыкиным горам давно письмоноши не заходят? Разве не шлют их сюда Петруси да Грицьки? Нет, не хочет тому верить Ганна. Просто много-много писем скопилось в почтарской сумке, еще вперед написанных, прежде надо их разнести, тогда уж и кудыкинским очередь дойдет.

А Ганна ждет, Ганна верная, как Петрусь, крепка любовь между ними, ничто ее не разрушит, уж не разлука — точно.

Ганна писем бы никому читать не доверила. Что с того, что письмоношей уже написано письмо, сам небось молчуну Петрусю слова сложить помогал. Да только с того мгновения, как сложили листочек, — письмоноша уже ни при чем. Ганна недаром всю зиму в приходскую школу бегала, и прочитать письмо сумеет, и свое в ответ из букв сложить. Сколько бумаги за зиму, за весну извела — страсть! Полный ларчик, из кипариса резанный, доверху письмами уложен. Буковка к буковке, словечко заветное к словечку. Хоть и не очень ровно — зато все тайны сохранит только себе и Петрусю. Ну а что коханому читать, письмоноша будет — так Ганна того не увидит, а чего не видишь, того и нет. Как той черноты неживой за ярко-голубым сводом.

А свод синеет сверху, наливается снизу темным румянцем, у облаков загорается золотая оторочка, земля остывает — неуютно Ганне лежать, да и вставать лень. Станет мать бранить ее, что на весь день из дому сбежала, все светло пробездельничала, теперь в ночи ради нее лучину жечь. Пригрозит усадить вышивать в темноте на ощупь. А раз уже все равно бранить станет — так и некуда торопиться. Лежит в траве Ганна, смотрит на закат. Уж прокатились телеги…

Да вдруг подолом летящим солнце застило, ноги против красного света — черные, быстро шагают, широкий подол по-над сапожками бьется, из-под него солнце мелькает, мелькает. Что за странный крой, дивится Ганна, вроде поповского облачения, что и длинно — и шагов не режет. Приподнимается на локтях, смотрит — идет спорым шагом женщина по дороге в сторону их Кривой Балки, платье точно нездешнее, волосы — вороново крыло, лицом смугла, нехороша, немолода, по-девичьи непокрыта. Что за диво такое в поздний час на дороге? Пригляделась, а за спиной у пришлой — почтарская сумка, точь-в-точь как давным-давно Ганна своими глазами видела у Акино-письмоноши.

Растерялась, так что пустила почтарку уйти далеко вперед. Кинулась следом — догонять. Та, не оборачиваясь, спросила на ходу: у вас в хате переночевать можно?

Ганна было запнулась: отца ж с матерью спрашивать надо. Да какое там! Сами же отругают, если упустит такую постоялицу. А так — похвалят, может, мать и не помянет отлучку. Можно-можно, вскинулась Ганна и, чтоб уж наверняка не упустить, — ой, давайте я вам сумку нести помогу. Письмоноша ловко увернулась. Никому, говорит, нельзя мою ношу нести. Почтарская сума — не просто так. Не тронь, если жизнь твоя тебе дорога. Ничего не поняла Ганна, но приставать более не стала.

Через полсела вела Ганна письмоношу — для верности за рукав, чтобы не отбилась дорогая гостья, не досталась кому другому.

— Это Марсия! — хвасталась своим уловом дивчина. — Письмоноша! Марсией кличут!

Смуглянке кланялись, она улыбалась всем в ответ, но послушно шла за Ганной. Никто пути не перебивал: ясное дело, коли пришла почтарка в село, то не на один день. Сколько-то писем здешним принесла — все прочитать надобно, да столько же и еще полстолька писем от здешних написать, кому в ответ, кому просто так весточку: о прибавлении в семействе, о смерти бабки-замшелки, о благополучном отеле, о свадьбах-женитьбах, о чем только люди от нечего делать друг другу не пишут… А прежде чем с письмоноши трудов спрашивать, надо принять, в бане вымыть, накормить-напоить, спать уложить — словом, дать отдых, как всякой живой душе с дороги-то. Малышня голопузая бежала впереди, крику на всю округу подняли.

Когда Ганна привела гостью до хаты, мать уже суетилась, уставляя стол мисками и крынками со всяческой снедью: и пампушечками, и галушечками, и вареничками, и товченичками! — не хватало еще, чтобы в чужих краях письмоноша помянула недобро принявшую хату. И село долго еще на всех ярмарках стыдить будут, и хозяйке позора не оберешься, а уж соседки — те проходу не дадут, де у них бы письмоноше никаких лишений и неудобств терпеть не пришлось бы, а так клятая Пидорка-неумеха на всех беды накликала. Так уж Пидорка расстаралась!

Да не впрок те старания вышли. Среди ночи разбудил Ганну долгий мучительный стон — сверху, чуть выше головы, шершаво тянулся он в темноте. Там на Ганниной постели уложили гостью, а Ганне постелили рядом на полу. Сон мигом отлетел — дивчина подскочила, наклонилась к гостьиной подушке: или приснилось что, или с обильной трапезы живот прихватило, или попить принести? Гостья туго притянула коленки к животу, закусила губы — глаза в пол-лица черные, чернее темноты ночной. От луны на влажной щеке серебрится пятно — то ли слезы там, то ли холодным потом от боли исходит Марсия. Злая, злая соняшница пристала!

За лекарем послали, не дожидаясь утра. Вот уж было соседкам радости рассуждать, то ли вареники у Гомонаевой Пидорки только на подошвы годятся, то ли сметана не свежа. Да только лекарь ясно сказал и на крыльце, по просьбе хозяйки, громко повторил: ни еда, ни питье тут беде не причина. А причина — нарыв в животе, и сделать с ним ничего нельзя, а что село для почтарки еще сделать может — так одарить ее последним домом да клочком земли на погосте.

Мать все сердилась на Ганну: привела в дом беду, привела позор. Язык у человека, а пуще того у бабы — что твоя лопата, все перевернет, что на него попадет. Хоть и сказал лекарь ясно и громко, да через три двора уже переврут, а на ярмарке в Сорочках всякая Солоха со всем убеждением расскажет, что Пидорка письмоношу нарочно опоила. И причину назовут. Да вот хоть так: Панас-де Гомонай на почтарку глаз положил, а Гомонаева Пидорка и того… И так складно врать станет, что даже те, кто сами лекарский приговор слышали — и они поверят. Мало ли что лекарь скажет! Может, привадила его Пидорка варениками своими или еще чем. Солохе всегда виднее.

Словом, сидеть с умирающей велели Ганне. Хлопот немного — маковым отваром напоить да пот отереть. А чтоб не скучать да от стонов, от слов бредовых, бессвязных отвлекаться — вышивание в руки, крестик за крестиком ложатся ровно, черный — красный, красный — черный. А у изголовья пыльная почтаркина сумка прислонена к ножке кровати. Взглянет на сумку Ганна — и капнет слезой на черное-красное. Сколько писем написала Петрусю за два года — как ждала почтаря в село! Пришла вот… умереть. А кто теперь Ганнину любовь верную по свету понесет, с места на место, с Кудыкиных гор до той неведомой краины, где Петрусь лучшей доли ищет? Некому. И спросить не с кого. С костлявой только что — да спрашивальщиков таких не водится ни в Кривой Балке, ни на Кудыкиных горах, ни во всей Кудыке, земле невеликой, месте нешироком, одном из бессчетного множества мест в непроглядной пустоте, что караулит за синим сводом небес. Да поди и во всем мире, во всех местах его ближних и дальних — не найдется спрашивальщика, чтобы со смерти спросить за порушенные Ганнины надежды. Взглянет Ганна на сумку почтаркину — да сквозь слезы и на почтарку саму, и совестно станет ей. Вот человек живой с жизнью прощается, а она — письма… До того ли должно ей быть? А как застряло поперек души: письма-то, письма — как же? Ведь не только ей, ведь всей Балке, всей Кудыке оставаться без вестей. И по-за Кудыкой, поди, ждут. Вот пришло в голову помереть! Нашла время-то. Разнесла бы почту, прочитала всем хоть бы и только в Балке — и помирала бы себе на здоровье. За два года не нашла времени к ним заглянуть — так здрасьте, пришла.

И за щеки схватится, сама от себя смутится. Но злость не уходит. Как будто письма ее, голубками белыми сложенные, не в шкатулке теснятся, а в груди — и рвут ее, и бьют острыми клювами, и топчут коготками, словно соломенную клетку.

А из сумки слышатся Ганне голоса. Тихо-тихо так шепчут, торопливо бормочут, смех оттуда раздается словно, а то сдавленное рыдание, и ласковые слова звучат, и попреки, и подсчеты, и печаль там, и радость, и будни, и праздники — все на свой лад. И как будто на чужих языках тоже говорят — а Ганна вроде все разумеет. То ли слова ей внятны, то ли по звучанию речей открывается смысл. И манит, манит сума к себе, вполголоса еще как будто, но как родную.

Ночью того пуще голоса зазвучали. Снова Ганна прилегла на полу — что бредящей почтарке ее пригляд? Мечется в жару, сердце в ней часто-часто бьется, даже страшно, что вот выскочит. На голос не откликается, на имя не отзывается, не внемлет ничему, не понимает ничего. И только бормочет, бормочет невнятное что-то. А сквозь ее приговоры слышатся Ганне иные речи, да не разобрать за тем бредом-то.

Но не решается Ганна в сумку заглянуть. Помнит слона почтарки: «Если тебе жизнь твоя дорога». А рядом и сама Марсия умирает, как не испугаться? Еще день не решается и еще ночь. Так и не решилась бы, поди, если б на другое утро не послышался словно бы знакомый голос из сумы. Ой, Петрусь, оюшки-ой… А почтарка лежит, маком опоенная, — а все стонет, жалко ее. А в суму ей точно больше не заглядывать, не носить ее с места на место, не читать добрым людям писем, не писать, что скажут, на дешевой сероватой бумаге, ничего-ничего уже, совсем ей ничего. Вышла вся ее служба, и жизнь выходит. И тихонечко отложила Ганна Гомонай свое вышивание, поднялась с лавки, в три шажка прокралась, склонилась над сумой, исколотыми пальцами едва коснулась лямки… И — все уже случилось, тронула уже, нечего терять — дернула завязку, вывернула уголки и конвертики, и трубочки, и картоночки на пол. Разворошила, еще пуще испугалась, когда поняла, что на каждом придется прочитать, кому отправлено. А Петруся больше и не слыхать. Притихли голоса, то ли от испуга же, то ли наоборот — от радости. Подняла первый попавшийся листок, глазами вниз скользнула, до подписи: ваш сын Петро. Ах!

— Да не тронь же, дура…

Ганна мало не подпрыгнула. Марсия смотрела на нее — глаза темнее темного, тенью обведены густой, спокойные такие глаза, усталые. Лицо белее наволоки.

— Мне… — только и нашлась ответить насмерть перепуганная Ганна. — Мне… вот… Мне надо.

Письмоноша поморщилась, прикрыла глаза.

— Ну раз надо — бери. Я свое отбегала.

— А что, — глупо спросила Ганна, — я теперь тоже умру?

— Умрешь, умрешь, — криво улыбнулась письмоноша. И долго молча дышала — быстренько так, страшно. Потом сказала еще: — Не теперь. Еще побегаешь.

— А ты ж сказала, — настаивала Ганна, сама стыдясь своей настырности к умирающей, но жаждая дознаться правды, — сказала: если жизнь моя мне дорога. Чтоб не трогать.

— Тронула? — через силу прошелестела Марсия. — Жива?

— А как? А что?

— А так. А то.

Видно было, что наскучил почтарке разговор, не нужен он ей, и сама она не здесь. Но зачем-то отвечает, все отвечает на глупые Ганнины страхи.

— Не твоя жизнь теперь. Не твоя. Руку дай. Боюсь я.

Ганна попятилась. Марсия едва приподняла прозрачные веки.

— Дура. Не того боишься. Не ведьма я. Не… — Прозрачная ее рука скользнула с перины, указав на суму: — Вот. А я не… Дай руку. Дай.

Уже без голоса говорила, да и без соображения — а Ганна все разбирала по губам ее искусанным, синим уже от смерти. И подошла. И обеими руками обхватила почтаркину руку. А после закрыла ей глаза.


А Ганне Гомонаевой перекажите, чтобы ждала, как уговор был. К Рождеству вернусь — там и свадьбу сыграем.


Схоронили письмоношу чин по чину, уважили. В освященную землю положить отец Онуприй не позволил, а в остальном ничем не обидели: поминки устроили всем селом. А после стали звать попа, отца Онуприя, чтобы, по делу своему грамотейскому, оказал миру услугу: прочел письма, какие в Кривую Балку были. Но отец Онуприй и тут открестился: темны пути почтарские, неведомо как находят письмоноши дорогу, не Богом ведомы, а человеческими страстями. Негоже пастырю прихожанам своим дурной пример подавать. Ну и другие грамотеи, что были на селе, следом отказались.

Ночь не спав, наутро послала Ганна меньших братьев Левко и Ничипора пробежать по селу да покричать, чтоб с обирались у хаты Панаса Гомоная — Ганна-де Гомонаева будет почтаркину сумку разбирать и каждому, кому письмо найдется, прочитает его. Отца, значит, не спросясь.

Мать не хотела выпускать на крыльцо, грозилась кинуть сумку в печь со всеми письмами. Отец увещевал набежавших мирян разойтись. Но к полудню сдался: все село собралось, от мала до велика, чуть плетень не опрокинули. Тогда Ганна вышла и села на крыльце. Одно за другим вынимала сложенные в уголок листы, шевеля губами, разбирала имена; чужие письма складывала на ступеньку, что своим — выкликала получателей, чтоб садились рядом и слушали. Старательно, по слогам, читала — громко, чтоб заглушить причитания матери, прятавшейся за приоткрытой дверью и полдня уговаривавшей доню одуматься.

Родителям Петруся тоже прочитала письмо — кроме тех строк, где про нее говорилось. Что надо было ей переказать, она уже и сама вперед их знала, ну так и нечего из пустого в порожнее переливать. Она Петруся и без его наказов ждет — уговор ведь был у них. И не ей говорить его отцу о свадьбе, так ведь? Вот и пропустила это место. Сам Петрусь скажет, как вернется. К Рождеству. Еще все лето до осени и осень вся целиком, да целый месяц с гаком зимы…

До вечера закончила читать, нездешние письма сложила обратно в сумку, а здешние по домам разобрали. Думала, все на этом, — да как бы не так. Назавтра потянулся народ к крыльцу с самого утра. Мать Ганну растолкала со злорадством: смотри, что натворила! Ганна и не уразумела сначала, отчего это люди опять улицу против их дома запрудили. Она-то вчера все до последней строчечки прочла, всем громко сказала, что письма в Кривую Балку кончились. Ан глядь — те же лица, что и вчера, и плетень уж покосился. И тут дошло ей в голову, тут побелела вся, ножки подкосились, затряслась. Сама уж просила мать… Та ее вытолкнула на крыльцо: расхлебывай.

Так вот случилось, что еще через день Ганна Гомонаева в крепких сапожках, в сорочке вышитой, в новой нарядной плахте, со свиткой в котомке, на случай холодов в дальнем пути, — одарила все же мать на прощание! — и с почтарской сумкой через плечо вышла за околицу и зашагала в сторону Кудыкиных гор. За ними, говорят, есть перевоз — и перевозчики при нем. Они сквозь темень безвидную, сквозь пустоту неживую ходят и кому куда надо — того с собой за руку ведут за приличную мзду. А письмоношу и за так проведут, дело такое. А куда ей надо, Ганна не знала, но решила себе идти куда глаза глядят, хоть свои, хоть перевозчика, и, как окликнут, останавливаться, искать в сумке письма для спрашивающих, писать им под диктовку. А Петрусь… Ну что Петрусь? До Рождества еще все лето и осень целиком, может, кто напишет письмо в Кривую Балку — а Ганна его и отнесет. А если никто не напишет, тоже не беда. Ганна недаром же зиму в приходскую школу бегала. Сядет и напишет сама. Вот так:

Прости, коханый, серденько мое, да не судьба нам, видно, да не судьба.


СТАРУХИНЫ ПОРОСЯТКИ

Ганна в тот день и устала, и замерзла. Даром, что самая середка весны — с утра дождь промочил чуть не до нитки, после ветер тучи разогнал, одежду высушил, да не согрел.

Шла быстро, так что пар поднимался над плечами, над головой. Вроде и жарко, а остановишься — и тут же прохватывает промозглым холодом. Шла к востоку лицом, вот и приняла закатные розовые отсветы в мутных окошках за домашний вечерний свет. Да и хотелось крова над головой и огня в печи, теплых стен и горячей еды чуть не больше всего на свете. А может, и не чуть.

Увидела розовый свет в окне — и потом уже только под ноги глядела, чтобы не упасть. Дорога к хутору заросла редкой травой, да в ней попадались то синий шалфей, то желтый мытник, то ветреница, трепещущая лепестками на ветру, то обломки горшка, то брошенный ухват, то полурасползшийся тулуп почему-то. Ганна механически переставляла ноги и только замечала валяющийся под ногами скарб, но сообразить, что к чему, не могла уже. Оцепенела и телом, и душой, и умом — от холода, голода, усталости тяжкой. Не думала, сколько идти еще, не считала шагов, не смотрела вперед, чтобы не плакать от долгого еще впереди пути.

Об одном думала: откроют на стук хозяева, увидят почтарскую сумку, обрадуются. В баню проводят, к столу позовут, уложат на чистое, мягкое, теплое. Не станут торопить, до утра отдыхать дадут. А утром Ганна их и обрадует. Не одно, а даже три письма несла им, все в разные дни продиктованные одним рыжим парнем, что уехал из дому на заработки. Он каждый раз обещал вскорости вернуться домой — трижды встречала его Ганна в разных местах, трижды виновато разводила руками: не дошла еще дорога почтарская до степного хутора Яселки. А парень только махнет рукой: что ж, значит, судьба такая. И просит новое письмо писать ему, а в письме чуть не слово в слово, что и в первых двух: мол, все хорошо, денег заработал, не пропил, к Рождеству ждите домой, Анютке передайте, чтоб ждала, ваш Петр. И не знала уже Ганна, смеяться ей или плакать, и потому покорно записывала за парнем, и складывала листок уголком, и опускала в сумку. Обещала в этот раз непременно дойти до хутора Яселки.

Вот, дошла. Подняла голову, когда уже у самого дома стояла, и обмерла. Полон двор перекати-поля, кучами лежат сухие травяные шары, прибитые ветром к стенам, к колодцу, к открытой двери хлева. И ни света, ни звука, ни тепла. Бежать бы ей очертя голову, но как будто когда занес уже ногу для шага — невозможно остановиться, надо шагать. Вот так, словно не замечая того, что делает, Ганна прямо в хлев и пошла, пробираясь через сухие шары на негнущихся от усталости и ужаса ногах. Пустой дом показался ей страшнее.

Все больше леденея, она дошагала до хлева и заглянула внутрь. Темно там было, умирающий вечерний свет едва сочился в щели под стрехой. И белели в нем груды костей — коровьи рогатые скелеты, лежащие на прелом сене. Ганна затряслась вся и попятилась, а скелеты разом повернули к ней костяные свои головы и пустыми глазницами уставились на нее. Страшный крик свой Ганна услышала словно со стороны, пока летела от хлева в дом. Хлопнула дверью, не щадя косяка, обернулась поискать, чем бы подпереть… и задохнулась от тошнотворного запаха давней смерти, разложения и жуткой болезненной гнили. Уже понимая, что пропала, все-таки приоткрыла дверь, выглянула наружу. И в ужасе захлопнула. Коровьи остовы стояли уже под самым домом, другие неторопливо брели от хлева, покачивая белыми рогатыми головами. Мысли еще метались, искали спасения, а в сердце вырастала обреченная тишина. Вот и все, почтарка, вот и все, догулялась по лесам и полям, повидала мир — и будет. Отправляйся за Марсией вдогонку, вернешь ей сумку заодно, скажешь — не по плечу. Недалеко ушла ты, дивчинонько, недалеко тебя ноги унесли от родимой хаты, от матери милой. Вот сколько твоей жизни — вся здесь и вышла.

Да Марсии хоть было кому воды подать, в смертной муке за руку подержать. А ты здесь одинешенька сгинешь, сгниешь заживо, изойдешь смрадной жижей.

Коровья белая башка сунулась в тусклое окошко, гулко замычала. Слышно было, как другие остовы трутся боками о стены, скрипят, постукивают разболтанными суставами. Кто бы ни сгнил в доме, он хоть не подавал звука, не шелохнулся в темноте. И на том спасибо, но ни шагу от двери не ступила Ганна: чудилось, что до мертвяка рукой подать. Так и скорчилась, вжавшись в косяк, и гадала, пропадут ли скелеты к утру и сможет ли она тогда наносить себе воды из колодца или будет уже лежать в бреду и беспамятстве.

В дверь стукнуло и уперлось, костяной скрип и жуткое неживое мычание раздались над самым ухом. Ганну отбросило от двери — но она тут же швырнула себя обратно, всем телом навалилась на створку, подперла ее спиной, уперлась ногами в земляной пол. Дверь ходуном ходила и прогибалась, Ганне казалось — вот-вот острый мертвый рог вопьется ей между ребер.

И тут тьма в доме сгустилась, и из нее неспешно выплыла старая старуха, замотанная с ног до головы в широкие темные платки. Она была страшная, но вполне живая и на вид здоровая, только очень старая. От нее пахло сырым темным лесом, мхом под корягой, чащей, чисто и горько пахло древесной корой.

Старуха подошла и приложила сухую исковерканную годами ладонь к двери. Толчки прекратились, только нетерпеливый скрип выдавал страшное присутствие.

— Ну и угораздило тебя, девушка, — сказала старуха.

Ганна молчала, не зная, какой из прыгающих на губах вопросов выпустить первым. Да и зубы у нее стучали громче костей в тех остовах.

— Ладно, если не сробеешь, выведу тебя отсюда.

— Да можно ли мне к людям теперь? — боясь надеяться, спросила — пощады попросила! — Ганна.

— Теперь нельзя, — отрезала старуха. — А после будет можно. Идешь?

— Иду, бабусенько.

— А со свиньями управляться умеешь? — строго глянула на нее старуха, уже взявшись за створку.

— Умею, бабусенько, и корму задать, и почистить…

— Ну идем. Помогай мне! — И старуха шагнула во двор, размахивая платками и громко шикая.

— Кыш вы, кыш! Вон пошли!

— Геть! — хрипло вторила ей Ганна, отмахиваясь почтарской сумкой. — Геть, скаженные! — В темноте она видела перед собой только старухину спину, взмахи и всплески огромных платков, шагала за ней след в след, стараясь держаться поближе, да по сторонам не очень-то глазела. — Пiшов геть! — И не смотрела, кому кричит, просто шла за старухой, вдыхая свежий, горький запах коры, мхов, хвои. И когда с живым деревянным скрипом приоткрылась калитка в высоком частоколе, Ганна не раздумывая шагнула следом за старухой и остановилась в тесном дворе, залитом мертвенным синеватым свечением, лившимся из глазниц торчащих на кольях человечьих черепов. — Что ж ты меня, старая, — обманула? — зашипела Ганна, крепче сжимая и отводя в замахе сумку. — Вывела, да? На самый тот-позатот свет? Вот ты кто, коровья смерть!

— Ну ты дура-девка, огонь-девка! Охолони, слышишь? Я никого не обманываю, без нужды мне. А коли тебе здесь не нравится, разворачивайся — и геть откуда пришла: за калитку, да глаза закрой, да три шага пройди. А провожать тебя мне недосуг.

— А чем здесь-то лучше? — возмутилась Ганна, однако шагнула не назад, а в сторону, чтобы не прямо против калитки стоять, а все-таки у стены.

— Здесь, девушка, лучше тем, что хозяйка здесь я. И кроме меня нет здесь для тебя никакой опасности. А я тебя не съем. Пока что. Я сперва погляжу, не расходится ли у тебя самой слово с делом. С мертвыми коровами ты не сладила, это я уже знаю. Посмотрим, как управишься с живой свиньей!

Да и распахнула настежь хлипкую дверь — а оттуда выперло огромное, мощное, в густой жесткой щетине… и оказалось круглым тугим боком кого-то еще большего, скрытого в темной утробе хлева.

— Это ж не свинья, — прошептала Ганна. — Это ж… и не медведь. Ой, мамочки, что же это будет?

— Как же не свинья? — рассердилась старуха. — Ну-ка смотри сюда! — и обошла хлев справа. Ганна послушно пошла за ней. А там хлипкая стенка была обрушена, и на волю выпирали прочие части невероятного существа: острые раздвоенные копыта, гигантское сморщенное рыло, мохнатые уши-лопухи, из-под которых раздраженно глядели маленькие красные глазки. Лежа, чудовище громоздилось выше Ганниного носа, подпирало крышу хлевушка, а хрюкало так, как будто огромный пес взрыкивал.

— Свинья, бабусенько, — пролепетала бледная Ганна.

— Свинья, девушка, я не обманываю.

— А что же мне с нею делать? — чуть не плача, спросила Ганна.

— Да ничего особенного. Поросятки сегодня народятся — так ты их сразу бери и оттаскивай вон в тот загончик, чтобы не позадавила мамка сдуру. Ну и там будешь за ними присматривать, чтобы не дрались, и к мамкиным титькам прикладывать по очереди. А как вырастут, так и служба твоя кончится, и я с тобой честь по чести расплачусь. Если справишься. Поняла?

— Поняла.

— А у меня дел много и по дому, и вокруг. Я не услежу за поросятами. Да и не по силам мне, старой, тягать крепышей. Потому мне твоя служба и нужна. Поняла?

— Поняла, бабусенько.

— Ну а раз поняла, так приступай. Сумку в дом занеси и сюда скорее. Хавроньюшке одной тоскливо, молодая она, рожает впервой. Ты и посиди с ней, поговори о чем. Чтобы не скучала, не боялась, поняла? Эх, надо было бы хоть молодуху какую, а лучше рожалую бабу, а не девку — незнайку да неумейку. Ну, некогда уже искать, тобой обойтись придется. Аксинья-то из Яселков хорошо поросяток принимала, да не сдюжила против коровьей смерти вот… А я замешкалась, прозевала. Эх, что теперь… Давай быстро в дом да обратно — чтоб Хавронья не соскучилась.

Дом был кривой лачужкой, но стоял на двух крепких стволах, вцепившихся в землю мощными, широко растопыренными корнями — ни дать ни взять птичьи лапы. Вход занавешен темным войлоком, как кочевая кибитка, — будто и впрямь дому привычно с места на место брести. Лесенка к порогу приставлена — две жерди с перекладинами, смотреть-то боязно, не то что лезть по ним.

— Бабусенько, — обернулась Ганна уже с хлипкой лесенки. — А как же мне теперь… к поросяткам?

— Не бойся, — успокоила старуха. — Сюда только мертвые приходят. Мы здесь мертвые все. И коровья смерть умерла тоже.

— И я? — удивилась Ганна, ощупывая грудь и живот.

— А то! Еще как!

— А как же теперь?..

— А хоть как, не твоего ума дело. Много знать — мало радоваться. Живо за дело, болтаешь тут, а роженица одна мнется, — проворчала старуха и почесала над сморщенным рылом. — Ты ж моя красавица, ласточка моя, перепелочка звонкая!

Ганна не глядя закинула сумку в дом и кинулась к Хавроньюшке — чесать раздутое брюхо и нашептывать ласковые и ободряющие слова в мягкие лопухи ушей.

Первый поросенок вывалился весь в белой пленке. Ганна в сомнении огляделась — старухи нигде не было видно, и на зов она не откликнулась. Сама Хавронья точно не могла бы дотянуться до новорожденного. Ганна вздохнула и принялась очищать его от пленки руками.

Пока она возилась с первым, второй чуть ли не сам выскочил из материнского чрева, и Хавронья беспокойно заворочалась. Ганна не долго думая ухватила первенца поперек брюха — и застонала. Поднять малыша оказалось не так-то легко. Ругая на чем свет стоит старуху, Хавронью, братцев-поросят, рыжего парня, коровью смерть и свою судьбину, Ганна чуть не волоком оттащила свинское дитя в загончик и бегом кинулась за вторым. Да уж и пришлось за ним побегать! С визгом носился он по двору, толкался в калитку, пытался подрыть частокол. Плюнув на все, Ганна ухватила его за задние ноги и отволокла к старшему брату.

А вот третий не торопился. Ганна уже в беспокойстве прохаживалась вдоль Хавроньюшки, поглаживала ее живот, почесывала, подбадривала и поторапливала. Наконец вся туша гигантской свиньи содрогнулась — и наружу выпал рыжеватый мокрый комок, намного более мохнатый, чем старшие братцы. Не дожидаясь, пока новорожденный вскочит и побежит копать под частоколом, Ганна сноровисто ухватила его за задние ножки. Новорожденный тут же извернулся и впился острыми зубками в Ганнину руку чуть выше локтя. Сделал пару движений челюстями — вроде как приноравливаясь отжевать кусок мяса — и выпустил руку. Хватать его на руки Ганна тем более побоялась.

— Ну, геть! — замахала она руками, направляя малыша к загончику. — Туда! Кыш!

Выручили ее старшие поросята, зашедшиеся визгливым хрюканьем. Рыжее существо бойко помчалось к ним.

Ганна приоткрыла ему дверцу — и тут же закрыла и подперла бревном.

И обвисла на заборе, почувствовав наконец, что сил больше нет у нее и на самый малый шаг. Надо было поднести кого-то из поросят к мамке, чтобы поел. Но поясницу ломило, спину крутило, ноги подкашивались — и страшно было даже подумать о том, чтобы снова таскать на руках или волоком этих детишек.

Хавронья недовольно подала голос. В красных глазках разгоралась нешуточная ярость. Ох, спохватилась Ганна, представив, на что способна такая мать, если решит, что деток у нее отняли насовсем. И, покорившись своей участи, нагнулась над загончиком, выбирая, кого поближе ловить. Рыжий поросенок сам ткнулся пятачком ей в ладонь и принялся жадно слизывать текущую по руке кровь.

Ганна ахнула, но деваться было некуда. Ухватила дитя другой рукой за мохнатое ухо и отвела к матери.


Проснувшись, долго соображала, где она и как сюда попала. Пришло в голову, что Хивря и свинятки — сон, а на самом деле лежит она в заброшенной хате бок о бок с коровьей смертью. Однако громовое хрюканье донеслось из-за шаткой стены лачуги, и жалобный нетерпеливый визг послышался в ответ. Охая, поднялась Ганна с лавки, застеленной ее же свиткой. Старуха молча выступила на скупо освещенную лучиной середину жилья, поставила на стол щербатую глиняную кружку, положила ломоть хлеба.

— Ешь, не бойся. Послужила — отпущу честно, с наградой. Только еще на два дня задержу, надо дело до конца донести. Ешь, пей, сил-то понадобится. Все дети растут…

Ганна, дивясь ее речи и не понимая, обеими руками, трясущимися от слабости, ухватила кружку, припала, только сейчас ощутив, какая жажда палит нутро. Молоко было в кружке, да такое крепкое, плотное, какого не пивала в жизни.

— Ой, — сказала Ганна. — Бабусенько, а разве у тебя и корова есть?

— Бывает и корова… Да сейчас-то зачем? У Хавроньюшки молока довольно, а деткам уже и не надо. Мне там молодцы-охотнички мяска принесли, пойди накорми и матку, и приплод.

— Как — у Хавроньюшки? Так это что ж, молоко — свиное?

— А какого тебе надобно? Чем тебе это не по душе? Молоко на свете одно — материнское, другого не бывает, запомни. И то еще запомни, что здесь я решаю, кого чем угостить, а ты выше своего разумения не заглядывай. Напилась? Наелась? — Старуха вынула из руки онемевшей Ганны ненадкушенный ломоть и махнула им в сторону войлока. — Разделай туши-то да накорми Хавронью и деток, пока загон не разнесли.


На третье утро поросятки все же разнесли загон и сожрали принесенные неведомыми охотниками дары — осталась только изрытая копытами и подросшими клычками, влажная от впитавшейся крови земля у калитки. Ганна опасливо смотрела на дикий пир из-за войлока, старуха же, напротив, кряхтя и довольно потирая руки, спустилась во двор. Хавроньи не было нигде видно.

— Ее заботы кончились, — угадав непроизнесенный вопрос, развела руками старуха. — Детки выросли, она теперь сама по себе.

Выросшие детки бродили по двору, всхрюкивая и повизгивая, чесали спины о частокол, едва не заваливая его, и норовили выдавить калитку. Старуха калитку и распахни. Черный и белый — кабанчики — взрыли землю острыми копытами и с ревом метнулись наружу, чуть не посбивав черепа на частоколе. Рыжая, пившая кровь своей няньки, покосилась красными глазками вслед братьям, озадаченно хрюкнула раз и другой и подкатилась к лесенке. Умильно глядя на обмершую за войлоком Ганну, малышка трех дней от роду, до самого порога хижины росточком, принялась чесать бока о жерди, вставать на дыбки и нежно похрюкивать.

— Ну вот тебе и награда, — удовлетворенно сказала старуха. — Ты ее кровью поила, а ее мать тебя молоком. Что бледная такая? Или хочешь весь мир на своих двоих обойти, да не по одному разу? Сбрую какую-никакую сладим вам, что-то и у меня с прежних времен завалялось, что-то на заказ сделают — я тебе скажу, к кому с этим пойти. А только отныне никакой обиды тебе никто не учинит, и пути тебе все, какие есть, открыты настежь. Довольна ли платой моей за свои труды? Ну так благодари бабусеньку, а то ишь, окаменела.

Ганна приоткрыла дрожащие губы и без сил опустилась на порог. Рыжая свинья поднялась на задних ногах, оперлась передними на перекладину, дотянулась до мятой измаранной плахты и стала ее жевать.


ВЕЧЕРИНКА НА ТУМАННОЙ КОСЕ

— А правду говорят, что лягушки от дождя заводятся? — печально обронил в окружающий сумрак толстый Хо. Сумрак слоился белесыми волоконцами, кудрявыми завитками, сладкий и терпкий аромат чернослива мешался с острым запахом водорослей.

— Нет, лягушки — от сырости, — твердо сказал длиннолицый Мак-Грегор, не выпуская трубки из зубов.

— Ну да, от дождя и сырость, — встряхнул мокрыми космами Видаль. Птица у него на шляпе сердито захлопала крыльями и выкрикнула что-то не совсем приличное. Видаль поднял руку и погладил ее, успокаивая.

— Не скажи, — протянул белобрысый Олесь из Ореховой Балки. — Если, например, болото, то и дождя не надо.

— Как это — дождя не надо? — насупился Ао. — Это кому тут не надо дождя? Тебе, что ли, божий приемыш? Так и скажи, я тебя из очереди вычеркну.

Может, и шутит, а может, и нет. Выяснять — себе дороже. Трава посохнет, озерцо новорожденное обмелеет, а в озерце — рыба, раки, водомерки, да и лягушки те же…

— Да не кипятись ты, водяной, нужны мне твои осадки, во как нужны! Жду тебя не дождусь.

— Не водяной, а дождевой, и не осадки, а…

Мак-Грегор из Долгой долины ласково двинул зануду кулаком в плечо:

— Угомонись. Это ты к месту не привязан, там язык почешешь, тут словом перекинешься, а люди годами молчком, дай уж душу отвести. Одна такая ночь в году!

— Да ты послушай, они же нарочно. Видаль, зараза, зазвал в гости — и подкалывает!

— Брось, Ао. Язык без костей, насквозь не проткнет. — И подвинул Дождевому кружку. Пышная пена качнулась над ней, поползла по крутому боку, оставляя на темной поливе влажный след. Ао сверкнул глазами и припал к источнику наслаждения.

Блюдо с жареной дичью было шириной со стол, вокруг него сгрудились миски с вареной картошкой, на широких тарелках пушился молодой укроп, курчавилась петрушка, вперемежку лежали сладкие перцы, мясистые, сочные, и поджарые, злые их родичи. Вереница кувшинов, полных отличного холодного пива, протянулась вдоль стола.

Длинный стол, покрытый домотканой скатертью, стоял прямо на песке. Меленькие медленные волны двух шагов не докатывались до него. Над заливом плыла в тонких облаках нестерпимая луна. Сестра ее близнец, распустив серебряные косы, купалась в спокойной воде.

За спиной уютный желтый свет лился из закругленных сверху окон, дом, как живой, тоже грелся в негромком тепле дружеской пирушки. Над замшелой крышей высоко тянулись сосны, над черной массой слитых в темноте крон казалось светлее усеянное мелкими гвоздиками небо. Из тьмы за соснами доносился приглушенный шум прибоя. Там было море, и волны его бежали издалека.

Гости любовались ночным пейзажем вскользь, не приглядываясь. Только здешний смотритель в точности знает, каким должно быть место. А другие мастера, если станут пристально глядеть, такого наворотить могут… Не слишком велика, да и не сразу заметна разница, все они умеют запоминать точно. Но мельчайших расхождений хватит, чтобы сбить с толку место, и оно начнет сомневаться в себе. Начинай сначала, мастер!

Только вскользь, бережно, едва касаясь — и уже у себя, под полуприкрытыми веками, что запомнили — любуются от души, смакуют мелочи.


— Да вы не поняли, люди… — вздохнул Хо. — Я ведь серьезно. У меня лягушки не заводятся. Я уж и комаров развел — думал на корм приманить… — Хо сокрушенно развел руками.

— А как в прошлом месте? — придерживая рукой птицу, наклонился к нему Видаль. — Росные луга — твоя ведь работа?

— У тебя там такое озеро получилось, умру от зависти. Рассвет… Туман лентами над водой… А вода перламутром отливает…

— У тебя здесь очень красиво… — Хо опустил глаза еще ниже, выказывая бережное уважение к труду хозяина.

— И да, помню, булькали там какие-то по ночам. Точно-точно, лягушки у тебя были.

— Да они там как-то сами. Я и не заметил. Кажется, они там сразу были. А в Тростниках — ни в какую. Ни вот такой малюсенькой лягушечки не видел. И не слышал. — Хо снова вздохнул.

Видаль покачал головой.

— Я своих на дудку. — Он отвернул полу куртки и перебрал пальцами стройные коричневые стволки. — Эта — для зябликов. Зябликов люблю. Вот молоточек — для дятла. А вот эта корявенькая — как раз для лягушек.

— Я и так пробовал, — печально кивнул Хо и вынул из-за пазухи бамбуковую флейту. — Не приманиваются.

— Тогда тебе надо их самому сделать, — заметил Олесь. — Или подождать, пока придет к тебе Дождевой Ао и лягушки заведутся от дождя.

— Долго ждать еще…

Берег качнулся. Не сильно, едва ощутимо, но мастерам и этого было достаточно.

Повскакивали, опрокинув скамью. Видаль, бросив через стол худое тело, вытянулся над самой водой, взгляд повел по кромке горизонта; медленно передвигая полусогнутые ноги, поворачивался вокруг себя. Даже капризная жилица притихла на шляпе, только крылья развела, готовая взлететь при резком движении. Гости притихли, не мешали пока, но на помощь кинуться были готовы в любой миг. Даже если хозяин не успеет сказать, какая помощь ему нужна и от чего. И так ясно: если дрогнуло уже крепкое, почти готовое место, крепкое настолько, что мастер-смотритель пригласил Дождевого Ао, значит, что-то враждебное вторглось и надо давать отпор. И гости стояли, прикрыв глаза, копя силу и пока не вмешиваясь.

Олесь из Ореховой сцепил пальцы перед грудью, наклонил голову — белые пряди завесили лицо. Хо голову вскинул, явив луне неземное спокойствие круглого лика. Его тело стало как будто невесомым, он словно парил над берегом. Мак-Грегор напружинился весь, кривые ноги вросли в песок, руки напряглись, чуть подрагивали разведенные пальцы.

Толчок не повторялся, но дрожь не утихала где-то глубоко под песком, и в дрожи этой чувствовался странный ритм, и она усиливалась, как будто источник ее приближался к мирно пригревшемуся у тепла дружеской пирушки дому.

Видаль тоже прикрыл глаза, весь обратившись в слух. Птица застыла, приоткрыв длинный клюв. Гости туже зажмуривали глаза, готовые выложиться за один стремительный взгляд-выпад, точный, неотразимый.

Тум-тудум-тудудум… Огромный зверь резвой побежкой продвигался вдоль берега, живая гора, поросшая курчавой щетиной. Сверкали стальные кольца на кривых клыках, сверкала чеканная маска, укрывавшая широкий лоб и рыло зверя, в мохнатых ушах болтались серьги, подкованные копыта взрывали влажный песок. На спине гордо восседал всадник, за ним виднелся еще кто-то, отчаянно цеплявшийся за него.

Дождевой Ао, не закрывавший глаз, потому что работа у него другая и сам он другой, издал радостный вопль:

— Ха, люди! Все свои!

Видаль подпрыгнул и, раскинув руки, побежал навстречу, не убоявшись острых раздвоенных копыт. Птица сорвалась со шляпы, громко хлопая крыльями, полетела впереди него.

Остальные смеялись, поводя плечами, стряхивая напряжение с рук.

— Ах, красуля! — крикнул Олесь. — Неужели ты примчалась, чтобы сказать мне «да»?

— Вот еще, — фыркнула красуля, осаживая свинью. — У тебя руки в глине, нос в болотной тине! Помогите мне этих спустить, укачало их.


«Этих» оказалось двое. Кукунтай-тюлень только успевал поворачиваться, торопясь обнять друзей-приятелей, — длинные пучки бахромы, унизанные бусинами, мотались вокруг нарядной кухлянки. Никому не знакомый хлипкий парнишка в городской, не ахти, одежонке, рыженький, остроносый, робко топтался в сторонке. Вот кого, похоже, в самом деле укачало.

Лихая наездница была на голову выше обоих, кареглаза и кудрява, одета в меховой жилет поверх вышитой рубахи, крепкие штаны с кожаными вставками и обута в высокие сапоги. Видаль расцеловался с ней, смахнув на песок мятую шляпу, птица уселась ей на плечо и, любовно воркуя, стала перебирать встрепанные волосы.

— Вот уж лягушонка в коробчонке! — Видаль нежно потрепал девушку по другому плечу. — Грохоту от тебя…

— Ну вот опять… — пожаловался Ао. — Он это нарочно!

— Да почему же нарочно? — обернулся Видаль.

— Ты мог бы сравнить ее с грозовой тучей! Ты мог бы сравнить ее с… с чем-нибудь романтичным и нежным. А ты… Ганна, тебе должно быть обидно.

— Не обидно мне, — улыбнулась Ганна, прижалась к плечу Видаля.

— Нет, а правда, что же мне делать с лягушками? — вспомнил Хо.

— Да придумаем что-нибудь, не беспокойся. — Олесь махнул ему рукой, и вдвоем они подняли и поставили к столу тяжелую скамью.

Свинья, освобожденная от сбруи, бродила в воде, фыркая и всплескивая — ловила рыбешек.

Кукунтай выдернул паренька из темноты, в которой он пытался укрыться, и поставил перед всеми.

— Вот. Ученичка Господь послал, однако. Рутгертом звать.

Мастера по очереди назвались, рассаживались за столом, приглядываясь к парню. Тот упорно не отрывал глаз от песка под ногами.

— Молодой еще, — вздохнул Хо. — Счастья своего не понимает. Ты смотри, Рутгерт, смотри вокруг — красота какая! Тебе можно, смотри.

— Стесняется, однако. Потому и признал в нем нашего, что стесняется. — Кукунтай ухватил кувшин, заглянул в него.

— «Альтштадт»! — гордо заявил Видаль. — Настоящий, нефильтрованный. С Королевской горы.

— Ага, — заулыбался Кукунтай, щедро плеснул пива в кружку, поставил перед парнем. — Ждал вот Ганну, договорились на Суматохе встретиться. Я свое закончил, однако, на новое место перебираюсь. Вот и решил погулять, по трактирам пошляться, то-сё, сами понимаете. Ну, перебрал малек. А там болван каменный, знаете, на площади.

— Это не болван, — строго сказал Мак-Грегор. — Это памятник.

— Вот-вот, памятник — а выглядит, как полный болван! Решил его подправить, присел на булыжник, смотрю себе, никому не мешаю. Так его повернул, этак, выражение лица попроще, руку слева направо повел. Народ там отвык уже от таких штук. Пятое поколение, место не новое. Собралась толпа, смотрят, молодняк чуть не на голову мне лезет, да что, да как, дяденька, научите… А этот стоит в сторонке. Я на него раз гляну, другой — он тут же глаза в землю. Как будто ни при чем. Но я-то вижу — все, пропала душа. Подошел к нему, пойдешь, говорю, со мной — учиться? Мотает головой, дурашка, я, мол, неспособный, у меня не получится…

— Да. Самое то! — Мак-Грегор двинул бровью и сунул пальцы в рыжие вихры на затылке паренька, тут же отдернул руку, цыкнул: — Есть, сидит.

— Пусть сидит, однако, — согласился Кукунтай. — Сейчас убирать не будем. Сейчас он только в помощь.

— Ты сильно ему вырасти не дай… — встревожился Хо. — Привыкнет парень, потом снимай — не снимай, толку никакого. Нового вырастит себе.

— Не беспокойся, Хо, — махнул рукой Олесь. — Тюлень не вчера родился, знает этих тварей. Да кто из нас их не знает? Которые совсем без них — на что они годятся?

— Да, — кивнул Мак-Грегор. — Вот у меня знакомый на Розовой горке, он с таким до сих пор — и снимать не хочет. Управляется как-то. Говорит, иногда совсем жизни не дает, но в целом — ничего себе так.

— Кто у меня там? — прошептал паренек, вжавши голову в плечи.

— Тварь одна. Временно полезная. — Видаль положил руку ему на плечо. — Не бойся. Теперь уж ничего не бойся, кроме самого себя. Ты теперь наш.

— А кто вы такие? А то дядя Кукунтай мне ничего не объяснил.

Видаль усмехнулся: дядя! Тюлень ненамного старше этого рыжего выглядит да ненамного старше и есть, смотря каким счетом считать.

— Мастер Кукунтай. И все мы здесь — мастера. Люди. И ты будешь.

— А в каком деле вы мастера? Я тоже — что делать буду?

— Что ж ты, Тюля, ничего парню не объяснил, поволок за собой, как мешок какой?

— Не успел, однако! — засмеялся Кукунтай. — Налетела красуля эта на зверюге своей, народ с площади шарахнулся, визгу… Надо было сматываться, пока чего не вышло… Я и то хозяину за постой задолжал, на обратном пути надо будет заглянуть… Давай, Видаль, ты объясни, у тебя хорошо получается.

— Такая у меня работа, открывать закрытое. — Видаль повернулся к парню. — А у Мак-Грегора вот — лучше всего получается мосты наводить. Любые. Связать одно с другим, что угодно. Олесь — гончар у нас. То есть он может любой сумятице порядок придать, форму красивую, удобную и полезную. Кукунтай — оборачиваться умеет. Значит, может в каждой вещи ее изнанку разглядеть и на свет вывернуть. Вот так. Это у каждого — особенное умение. А общее… Вот посмотри вокруг — нравится?

Парень наконец-то, от пива ли или от спокойной речи Видаля, расслабился. Обвел зачарованным взглядом залив с огромной луной, сосновый бор, берег в камыше, дом с желтыми уютными окнами. Кивнул медленно, уважительно.

— Когда я сюда пришел, здесь только и было — горстка песка да мутные воды. И то в тумане тонуло. Теперь — новое место в мире появилось. Вот Мак-Грегор мне мост построит — куда-нибудь да выведет. Так малые места в большие собираются, растет мир. Понимаешь?

— И что… И я так… смогу? — прошептал парнишка.

— Сможешь. Уже можешь, не умеешь только. Научишься. Эх, не то слово… Дело такое: ему не научишь и не научишься, кроме как себя самого и у себя самого. Ты вот что запомни твердо и помни всегда: нет среди нас такого, чтобы разбираться, кто сильнее да умелее. Когда только начинает мастер, у него еще кое-что не получается, потому что своего способа делать это он не нашел, а чужие ему не годятся. У одного не получается одно, у другого — другое, и все, выходит, новички — равны. Но зато когда мастер в полную силу войдет, что-то у него получаться будет лучше, чем у всех других. А другое — у другого. И опять все равны. Это очень важно. Это тебе жить поможет. А то тварь, на загривке у тебя, она любит такими мыслями подтачивать: и что ты хуже всех, и что ты лучше всех… Что так, что этак — одна отрава.

— Верно ты все говоришь. — Ао оторвался от кружки и значительно поднял палец. — Но «научиться» — не то слово. Кто попало и не научится. Заразиться можно. Понимаешь, мальчик? Заразиться. Вот как ты смотрел на Тюленя сегодня — и подцепил эту заразу. А заразиться можно, если есть предрасположенность. Вот у тебя она есть. Может быть, ты такой родился, а может — тварь у тебя в душе дырку высверлила, и теперь в нее хлынуло… Хлынуло. — Ао не нашел подходящего слова — назвать, что хлынуло в душу изумленному пареньку на площади перед исковерканным памятником Видалю, и, махнув рукой, допил пиво.

— А другие что умеют особенного? — шепотом, спросил паренек. Глаза у него уже блестели — от счастья.

— Ну вот Ао, например, ничего не умеет. Зато он так любит смотреть, как дождевые капли от луж отскакивают… В общем, стоит ему задуматься, как тут же дождь и пойдет. Для того он сегодня сюда пришел — подарить этому месту первый дождь. Хо создает бесподобные пейзажи. Он — истинный мастер гармонии.

— И в чем угодно, да?

— Да. Ты понимаешь. А вот Ганна. Отчаянная девица, как сама жизнь. И конечно, живые твари лучше всех у нее получаются. О! — Видаль хлопнул ладонью по столу. — Ганна, душа моя, не сделаешь ли ты мне в честь праздника подарок?

— Для тебя — что угодно! — лукаво прищурилась Ганна. И добавила: — Сегодня.

— Только сегодня? Эх, надо бы пользоваться случаем, да ради друга чем не пожертвуешь! Ганна, сердечко мое, попробуй научить Хо лягушек делать, а?

— А сам говорил, этому не научить! — засмеялась Ганна.

— Я говорил, да Ао меня поправил. Научить нельзя — заразить можно. Давай, девонька, душа моя, постарайся, сделай нам лягушечек зеленых, сладкоголосых! И пусть Хо с тобой рядышком посидит, может, и его зацепит?

— Крепко уже место стоит? — спросил Мак-Грегор. — Не развалит она его?

— Крепко-крепко. — Видаль откинул со лба мокрые волосы. — Да я и подержу, поправлю, если что. Дело того стоит.

Хо расплылся в улыбке: его страсть к лягушачьему пению всем давно была известна, потому и растил он места такие, где озера, или пруды, или медлительные реки лениво плескались в заросшие камышом берега.

— Жадный какой! — Ганна покачала головой, глядя в глаза Видалю. — Решил лягушечками разжиться на халяву.

— Ты думаешь, у меня своих нет? Полно! Я о друге радею. Плюс некоторое видовое разнообразие… не помешает здешнему биоценозу.

Мак-Грегор фыркнул, Кукунтай зашелся хохотом.

— Какие, однако, слова знает! Ты еще про экосистему вверни.

— И вверну, если с умными людьми толковать придется. Не с вами, убогими, — рассмеялся и Видаль. — За работу, Ганна!

— Я уж и не знаю теперь, как подступиться, — опустила ясны очи Ганна. — Тут лягушки все по науке, правильные, а мы, убогие, лепим, как господь на душу положит.

— Правильно, Ганна, молодца! — подскочил к ней Олесь. — Бросай его, за меня иди, а ему мы прохвессоршу какую найдем.

— Вот ужо! — показал кулак Видаль. — Невесту отбивать…

Но встали наконец из-за стола, пошли по берегу всей гурьбой, и парнишка с ними, не отставая от Видаля.

Расселись на песке у камышей, не слишком близко к Ганне, но и не дальше двух шагов: живое творить — редкое умение, им заразиться любому не помешает, хоть бы даже и одних лягушек, и забава, и польза немалая.

Ганна вытянула стройные ноги, оперлась позади себя руками в берег, закинула голову — кудри черные на песок легли, подбородок точеный, смуглый в луну нацелился.

— Давайте, ребята, все смотрите, — разрешил Видаль, запихивая птицу в просторный карман куртки. — Я этот кусочек удержу.

Мастера вполглаза приглядывались к светлой штриховке камышей на темном небе, к серому песку, нежным движениям прозрачной воды. Такой маленький кусочек можно запомнить в точности. Воли себе не давай, не пытайся на свой вкус переделать — и не будет ущерба. Да вот только мастерам оно самое трудное и есть — не пытаться переделать чужое на свой вкус. Но терпели.

Паренек по имени Рутгерт тоже устроился на песке, позади всех, обхватив худыми веснушчатыми руками острые коленки, во все глаза уставился на Ганну.

А та, оторвав взгляд от темного неба, устремила его в самую гущу камыша, наклонила голову и запела. Песня ее была без слов, голос сильный и гибкий разом наполнил ночь. Не просто так пела она и не для красоты. Такое для красоты голосом не выделывают, и некрасива была ее песня, а только поднималась невысоко и спускалась все глубже и глубже, и голос как будто начинал дрожать низко-низко, и дрожь отзывалась в костях.

Свинья, плескавшаяся недалеко от берега, задергала ушами, забренчала серьгами, сердито хрюкнула — хрюк ее был как рык — и пошла ближе к хозяйке.

Мастер Хо покачивался в лад с песней, пальцы вздрагивали у него, но он прижимал руки к коленям, пока мог, а потом дал им волю, и они поплыли вверх, толстые мягкие руки, невесомыми плавными движениями оглаживая, обминая воздух.

Шорох раздался в тростниках, и оттуда мячиками поскакали лягушки, сначала — зеленые, как и положено, а за ними — яркие желтые, голубые, оранжевые, полосатые, причудливо-пятнистые, голосистые и бойкие. Ганна оборвала песню, наклонила голову набок, любовалась долгопалыми неуклюжими попрыгуньями. Хо согнулся пополам от смеха, смущенно прикрывая лицо рукой. Да и все уже смеялись в голос, откровенно. Уж слишком непохожи были эти игрушечные тварюшки на сдержанные, изысканной прелести пейзажи мастера.

— Самое время выпить! — провозгласил Видаль, вскакивая на ноги. — Обмоем обновочки.

Тут-то и заметили, что Рутгерт все еще сидит неподвижно, уставившись куда-то в глубь зарослей, и едва дышит. По лбу его катился пот, закушенный рот кривился от напряжения.

— Эй, эй, парень, эй! — кинулся к нему Кукунтай. Олесь сорвал рубаху, макнул ее в воду и от души шваркнул паренька по лицу. Видаль зорко, хищно оглядывал заросли. Ганна поманила свинью и ухватила ее за мохнатое ухо. Свинья настороженно хрюкала, недоверчиво косясь в камыши. И дождались. Там что-то гулко булькнуло и завозилось, огромное и неповоротливое. И пошло шуршать, прокладывая дорогу в зарослях.

Огромная лягушка вывалилась на берег, выше боевой свиньи ростом и в три раза толще — выпученные глаза горели алчным огнем, под резиново-тугой кожей переваливались огромные мускулы. За ней следом с треском перла еще одна, и еще, и еще… Пять громадных тварей бороздили песок длинными пальцами, пятнистые горла раздувались и опадали.

Рутгерт очнулся, распахнул глаза и закричал так, как кричат только в кошмарном сне.

Ганна взлетела на спину свиньи и послала ее короткими мощными скачками навстречу тварям.

— Куда? — страшно заорал Видаль — и тут же длинный язык метнулся, обвил Ганну, сорвал и поволок по песку к широкой распахнутой пасти. Хо прыгнул следом, пушинкой взвился в воздух, перелетел через Ганну, полоснул туго натянутый язык невидимым клинком. Водянистая кровь хлынула на песок. Обрубок корчился, Ганна, оглушенная, слабо отпихивала его. Видаль подскочил, подхватил девушку на руки, отступил.

Хищные плети мелькали в воздухе, мастера едва успевали уворачиваться, Хо взмахивал и взмахивал пустой рукой, прикрывая друзей, и только лунный свет синими бликами плясал там, где угадывался клинок. Свинья с яростным хрипом кидалась на тварей, отгоняя их, но не успевала: их было пятеро против нее одной, и даже с исполосованными, порванными языками они были еще опасны. Одна прыгнула — верткий Кукунтай едва успел отшвырнуть Рутгерта и перекатом уйти из-под стремительной туши. За ней сиганула вторая — и пошли теснить.

— Да не так, не так, божьи дети! — вопил Ао, перебегая туда-сюда за спинами мастеров. — Да что ж вы…

Но его воплям не внимали в горячке, отступали, с тоской оглядываясь на такой далекий вдруг дом с крепкой дверью и замшелой, но прочной крышей. Перед домом, в теплом желтом свете его окон, уютно стоял длинный стол, влажные бока кувшинов блестели, несбывшееся обещание праздника и веселья.

— Ну, жабы! — разозлился Мак-Грегор. — Пивка захотелось?

— С дичинкой! — подхватил Олесь. — А фигу с маком?

Кукунтай уронил на песок рыжего Рутгерта, как тряпичную куклу, перепрыгнул через него, тряхнул головой.

— Давайте, мастера, ну! — Видаль поставил Ганну на ноги, заслонил собой, устремил тяжелый, неподвижный взгляд вперед — сквозь и мимо нечаянных монстров. — Ганна! — рявкнул. — Мотьку убери!

Ганна оглушительно свистнула, но свинья в запале не послушала команды, продолжала скакать прямо перед распахнутыми пастями тварей, уворачиваясь от молниеносных арканов их языков, обходя, кидаясь и вспарывая мощными клыками тугую резиновую плоть.

— Мотря! — Ганна выскочила вперед, но Видаль ухватил за жилет, отшвырнул обратно:

— Все. Нельзя уже, — взгляда не отрывал от камышей. Мак-Грегор, Олесь и Кукунтай встали с ним плечом к плечу; Хо, чуть в стороне, смотрел под другим углом, и Ганна, поливая свинью отборным матом, встала напротив Хо.

— Мальчики… мальчики… Мотрю-то…

— Цыц, моя радость, — оборвал Видаль. — Работай давай. Будет тебе Мотря…

Мастера смотрели. За ними на песке приглушенно всхлипывал Рутгерт, дальше на берегу стоял длинный стол с вожделенным «Альтштадтом», и отступать было, в сущности, некуда. Мастера стояли и смотрели — и видели частую светлую штриховку камыша на фоне темно-синего неба, россыпи звезд, тоненькие перышки облаков, светло-серый песок, едва колышущуюся воду. Всё, что точно, до мельчайших подробностей запомнили, упорно и тщательно видели теперь мастера, возвращая месту его недавний облик. Смазанным пятном металась перед ними огромная рыжая свинья, то раздваиваясь, то вовсе пропадая, возникала на другом месте, таяла до того, что сквозь нее просвечивали камыши, и вспыхивала вновь.

— Все, мужики, — выдохнул Видаль. — Ганна, бери Мотрю. Иии… раз! — и резко вскинул худые длинные кисти к лицу.

Ганна со стоном втянула воздух, шагнула вперед. Свинья дернулась еще и застыла перед камышами, покачивая тяжелой головой. Бока ее шумно вздымались, курчавая шерсть топорщилась, глаза отливали красным. Ганна подошла к ней и ласково похлопала по морде.

— Ну… ну… всё…

Постояла, прижавшись к необъятному боку, ероша шерсть дрожащими пальцами. Обернулась на мастеров. Те стояли, опустив головы, для верности руками закрыв лица, чтобы уж точно ни одним глазком…

— Все, мальчики. Правда, все. Все хорошо.

— Точно? — спросил Кукунтай тонким голосом.

— Точно, точно, посмотри сам!

— Можно?

— Да что ты, в самом деле, — стукнул его по спине Мак-Грегор. — Вон, свинья как свинья. И Ганна как Ганна. И место как место. Крепко строишь, Видаль.

— Никакая лягушка не развалит! — прыснул Олесь.

— Ох… — простонал Хо и опустился на песок. — Ох, никакая…

Они падали рядом с ним, заходясь смехом, всхлипывая и подвывая. Распускались мгновенно туго стянувшиеся пружины, болезненное напряжение отпускало души, противиться не было сил. Да и были тут все свои, и некого было стесняться. Суровый Мак-Грегор откинулся на спину, задрав голые коленки, и колотил по песку кулаками; Видаль упал на четвереньки и мотал головой; Кукунтай извивался и орал дурным голосом, изображая тюленя; Хо тихо стонал, раскинувшись на песке. Ганна, стоя на коленях, терлась зареванным лицом о курчавое брюхо, свинья осторожно переступала подкованными сталью копытами. Бедный Рутгерт с испугом смотрел на них, пока не скрутило и его.


— Ничего, сынок, — успокаивал его Хо позже, когда они уже сидели за столом и запивали спасенную дичину спасенным «Альтштадтом». — Для первого раза очень даже хорошо получилось. Видел, каких я мультяшек произвел? А у тебя лягушки вышли правильные, всё как положено, и цвет, и фактура, и повадка… и пропорции соблюдены. Только вот с масштабом ты что-то намудрил… с непривычки.

— Я… я просто в подробностях разглядеть старался… вот и представлял покрупнее.

— Покрупнее! — фыркнул Олесь. — Так нам еще повезло, выходит, что у парня зрение хорошее. А то он бы нам наразглядывал!

— Талант, однако.

— Ну что несешь, Олесь, где ж ты видел с плохим зрением… — покачал головой Видаль. Ганна сидела с ним рядом прижавшись, водила пальчиком по складкам на рукаве. Птица скакала по столу, стукала длинным клювом в тарелки, поглядывала на мастеров круглым блестящим глазом.

Желтый свет окон померк и почти растворился в сером предрассветном свечении, над водой зарождался тонкий невесомый туман. Тишина была такая, что слова падали в нее раздельно и пугающе четко.

— Что ни говори, парень способный, — проворчал МакГрегор, набивая трубку. — Только присмотр за ним нужен.

— Будет и присмотр, — провел ладонью по макушке Кукунтай и, вздохнув, добавил: — Однако.

— Однако уже светает, что ли? — озаботился Видаль. — Ну вот. Расходиться пора — а дождя так и не до…

— Тссс! — зашипел на него Олесь. Скосил глаза направо.

Ао застыл над кружкой. Локти упирались в стол, кулаки под подбородком, рассеянный взор тонул в недопитом пиве. Все затаили дыхание, даже Рутгерт, которого учитель на всякий случай легонько ткнул кулаком в ребра.

Ао мечтал о том, как первые капли дружно ринутся с небес и разобьют стеклянный покой воды, расчертят ее танцем пересекающихся кругов, как шелест сотрет сонную рассветную тишину, как сизая дымка дождя затянет утро.

Ао мечтал, и блаженная улыбка блуждала по его лицу.

Из-за высоких сосновых крон наползали тяжелые тучи.


Светлана Дильдина
ЯБЛОНЯ ЭЛЕН

— Зараза ты маленькая! — проворчала женщина, заслышав грохот за стеной. Села на кровати, вдела ноги в шлепанцы. Миг спустя в дверь шмыгнула рыжая кошка, морда ее была самая невинная.

За окном покачивала ветвями яблоня — разрослись ветви, почти касаются стекла. Женщина полюбовалась на пляшущие по листьям солнечные блики — золотистый и темно-зеленый узор.

Мягкое и теплое коснулось ее ноги.

— И не стыдно? — спросила женщина, склоняясь, чтобы погладить кошку.

— Мррр… — без всякого раскаяния ответила та.

— Какой горшок на сей раз?

Кошка предпочла не отвечать. Устроившись на полу среди пляшущих солнечных пятен, она принялась вылизываться — рыжая шерсть становилась то темной, то светлой, в зависимости от того, как падал свет.

В комнате пахло сладко, — женщина потянулась, вспоминая детство, когда точно такой же аромат доносился с кухни, где мама варила варенье. А сейчас неважно было, как давно занималась приготовлением лакомства она сама: стены сохраняли аромат месяцами, порой он стихал, становясь совсем незаметным, порой пролетал по комнате в полную силу, и в дом возвращалась юность.

Прибравшись — пришлось выставить за дверь кошку, возомнившую, что помогает, — женщина попила чаю и открыла верхний ящик стола. Так она делала каждый день, и каждый раз не вспоминала об этом.

Письма пожелтели от времени, но чернила не выцвели, даже без очков женщина могла видеть буквы. И вновь начала перечитывать — как в первый раз. Улыбалась — морщинки, возникавшие у глаз и рта, как ни странно, молодили ее.

Любимая моя Элен…

Женщина опустила руку с письмом, поправила волосы, — если бы только строчки, а то ведь и голос за ними, а там и взгляд. Каждый раз, когда она берет письма, он на нее смотрит.

До сих пор иногда жаль, что срезала косы. Теперь-то в них толку мало, и все-таки — вдруг огорчится? Но все равно узнает и такую, слегка поседевшую, немолодую уже.

Солнечные блики переместились на письма — и без того теплые, уютные, словно из этой вот самой комнаты в светлых обоях, с занавесками легкими. Будто забавы ради они с мужем писали друг другу, играя в разлуку.

Строчки снова заговорили:

Как там наше деревце? Если не врут, в это лето должно начать плодоносить. Может, сваришь варенье из первых яблочек? Приеду — попробую!

Не получилось — всего-то уродились несколько яблок, вкусные, правда. А на другое лето…


Дверь скрипнула. Вошедший кашлянул, потоптался на пороге. Элен улыбнулась краешком губ — приветливо и самую малость снисходительно.

— Чайник горячий, — сказала, не оборачиваясь.

— Спасибо.

Гость не стал заниматься чаем. Устроился в кресле; краем глаза Элен видела его силуэт, но от чтения писем не оторвалась. Кошка встретила гостя более радушно — с восторженным мурчанием полезла к нему на колени.

На фоне обоев в ситцевый цветочек, кружевных салфеток и миниатюрных горшков с фиалками человек казался особенно неуклюжим: длинный, худой, в плаще из прорезиненной ткани — вовсе уж не по погоде. Не снял его, садясь в кресло.

— Послушай…

— Давай не будем заводить все сначала? — Женщина отложила письма, повернулась к нему. — Может, все-таки чаю? Еще есть отличный яблочный морс.

— Какого года урожай? — спросил гость.

Элен усмехнулась по-доброму, словно неудачной шутке хорошего человека.

— Свежего!


На пустыре мальчик выгуливал собаку. Фокстерьер носился взад и вперед; мальчик не беспокоился за него — а сам больше интересовался роскошной яблоней. Она росла посреди пустыря, никто уже не помнил, откуда она тут взялась. Рядом, в траве, присмотревшись, можно было обнаружить фундамент дома, разрушенного до основания. Но остатки жилья мальчика не волновали, он нацелился на яблоки. Другие мальчишки и девчонки порой собирали их тут — сладкие, крупные, желтые с алыми полосами. На нижних ветвях плодов давно не осталось, и мальчик раздумывал — попробовать сбить яблоко палкой или все-таки залезть наверх. Но если, не дай бог, разорвешь рубашку или штаны, бабушка уши открутит.

Она, правда, по-любому открутит, узнав, что он гулял на этом пустыре: хотя землю тут давным-давно прочесали, все равно боится, вдруг остался какой неразорвавшийся снаряд. Да если б… сами сколько искали с приятелями, одни камни, палки и ржавые железные лоскуты.

Войны мальчик помнить не мог — двадцать лет прошло, как-никак. Жалел, что поздно родился. Вот если бы, он бы… но не повезло!

Для очистки совести свистнув веселому терьеру, — мол, сюда я случайно зашел, с собакой гуляю! — он потянулся к ветвям.


— Сколько живут яблони? — спросила Элен, ставя-таки перед гостем чашку с горячим напитком. — Мне бы хотелось думать, что вечно, да ведь это не так.

— Лет сорок-пятьдесят…

— Ну так еще немного потерпите без меня. — Она улыбнулась.

— А он?

— Душу-то не трави! Ты сам говорил когда-то — у вас время идет по-другому. Совсем по-другому. — Она покачала головой, чуть свела брови, словно выговаривала за шалость ребенку. — И встретимся, будто день миновал… Знаешь, как мы ее посадили?

— Ты не рассказывала.

— За три года до того, как он ушел воевать. Вычитал где-то: в старину полагалось — у дома должен быть свой хранитель, дерево. Я предлагала ель — наряжать к празднику, но он убедил, что яблоня лучше. Праздник, мол, мы себе и без елки устроим, а яблоки — это же вкусно. Уверен был — если дерево холить и лелеять, оно отблагодарит. И отблагодарило же! Ты погляди какие… А саженец мы вдвоем в ямку поставили и поливали вдвоем. И ведь уцелела. Смотрю — и душа радуется! Жалко, он урожая так и не увидел. — Элен поглядела на гостя просительно: — А может, хоть баночку варенья передашь? Или пирог — испеку и тебя угощу? Ну не хмурься, все у вас там не по-людски…


Мальчику удалось наконец сбить с ветки румяный шарик. С наслаждением подняв яблоко с земли, он вгрызся в ало-желтый бок, не позаботившись стряхнуть частички земли. Вкусное же, нигде таких больше нет, ни у друзей, ни на рынке. Говорят, на этом пустыре иногда странное чудится. Вечерами как будто горят огни домика… днем, правда, ничего не видали. И жути никакой — напротив, хорошо так, спокойно.

А бабушка все ворчит: «Пора бы убрать этот рассадник синяков и царапин», пустырь то бишь. Вроде как много лет что-то тут собираются строить, да все никак. Соберутся — и передумают. Ну и хорошо, зато яблоня!

А в дом, который тут был когда-то, говорят, бомба попала. И земля давно уже ничья — наследников нет.


— Послушай, упрямая ты женщина! — Гость, раздосадованный, крошил на салфетку печенье, сам этого не замечая. — Из-за тебя, можно сказать, мироздание наперекосяк, а ты варенье тут варишь!

— Да ведь срубят ее в тот же день, как я отсюда уйду. — Элен отхлебнула из чашки морс, глянула в окно, на мальчика, который вновь запрыгал вокруг яблони, пытаясь стрясти с веток плоды. — Домов понастроят… А она — живая, как можно!

— Ну живая, — нехотя согласился тот и замолк, нахохлился, словно огромная нескладная цапля с мятыми крыльями.

Элен склонилась к нему:

— Вот сам ты — все ходишь, ходишь… зачем, спрашивается? Знаешь ведь, что я скажу.

— Работа такая, — хмуро ответил гость и вдруг улыбнулся, став похожим на проказливого школьника: — Ну и тебя повидать! Ладно, муж у тебя не ревнивый!

— Он у меня лучший. — Женщина засветилась будто, сгребла кошку в охапку и принялась гладить. — Вы там ему передайте — так мол и так, любит, ждет встречи, но дитя наше единственное бросить никак не может. А время подойдет — что ж, задерживаться не стану.


Некод Зингер


КЛАД

Старинное чешское предание гласит, что во времена короля Ладислава Второго в Златой Праге, неподалеку от королевского дворца, у самых Пороховых ворот, жил с женою и детьми королевский ткач Кокот. Весь день Кокот добросовестно трудился, непрестанно вздыхая, а ночами ходил по дому, обстукивая стены и пол. Дело в том, что умерший еще при прежнем короле дед Кокота завещал внуку скопленный праведными трудами нескольких поколений горшок золота. Дед спрятал его где-то в доме и отдал Богу душу, передав секрет клада своему сыну. Но прежде чем Кокот достиг совершеннолетия, злодеи заманили его отца, хранившего секрет клада, на Стрелецкий остров и попытались пытками выманить у него тайну. Бедняга умер, но тайну унес с собой в могилу. Сколько ночей ни искал законный наследник, давно уже достигший совершеннолетия, свое наследство, оно никак не давалось ему в руки.

Однажды ненастной зимней ночью 1505 года от Рождества Христова в его дверь постучался босой и оборванный длиннобородый старик, назвавшийся Йозефом. Йозеф не сообщил Кокоту, откуда пришел, он лишь попросился на ночлег. Королевский ткач пожалел престарелого бродягу и уложил его спать в своей мастерской, накормив сыром и напоив пивом. Гость озирался, словно стараясь припомнить что-то виденное давным-давно. А наутро благодарный странник велел хозяину взять кирку и следовать за ним на двор, отмерил несколько шагов от стены и велел ему долбить в этом месте. Стоило Кокоту раза три ударить там киркой, как открылась каменная кладка, а под ней вскоре обнаружилась пустота. Надо ли добавлять, что именно там а был спрятан горшок с золотом. Йозеф рассказал хозяину, что много лет назад он уже приходил в Прагу в такой же непогожий день и его приютил в этом самом доме добрый ткач, которому он помог зарыть этот самый горшок, предназначенный для внука. Так обрадовался Кокот, что даже не подивился доверию, которое его покойный батюшка оказал безвестному оборванцу, скорей побежал показывать сокровище жене и детям, а когда они немного пришли в себя от радости, гласит легенда, то обнаружили, что старик Йозеф исчез. В Праге его больше никто не видел, ибо, отказавший в помощи страдальцу Иисусу, несшему крест свой на Голгофу, обречен был в нищете скитаться по свету в ожидании Страшного суда, пытаясь искупить свой страшный грех тем, что открывал беднякам клады.

А много ли найдется праведников, ни разу в жизни не отказавших человеку в помощи? Или оттого, что человек, которого послали куда подальше, был наделен некоторыми особыми силами, то есть способен был, вопреки своей ангельской кротости, крупно отомстить обидчику, сглазить его, всерьез проклясть, что-то в корне изменяется в миропорядке? Козлы запевают и агнцы свищут? Впрочем, не наше это дело — решать вопросы миропорядка, иначе можно до таких парадоксов дойти, что читатель испугается интеллектуальной и моральной расхристанности автора и вовсе перестанет читать. И это будет автору очень обидно, потому что он вовсе и не собирался рассуждать ни о боговом, ни о кесаревом. Просто напомнил, что было, говорят, такое едва ли не сверхъестественное происшествие в Златой Праге времен Ладислава Второго.

Гораздо важнее, а главное, интереснее читателю знать не то, насколько справедливо или не очень-то устроен мир, а то, что четыреста сорок лет спустя, в ненастную зимнюю ночь, хоть и без снега, но с грозой, на берег далекой, богом забытой и спорной территории, управляемой по мандату Лиги Наций губернатором его величества, короля Великобритании и Северной Ирландии, высадилась группа нелегальных иммигрантов. В этой группе была нестарая еще женщина, страдавшая частичной потерей памяти.

Теперь речь пойдет о ней, а не о кибуцниках, собственными телами накрывавших натянутую предусмотрительными англосаксами колючую проволоку, чтобы дать неловким и истощенным нелегальным иммигрантам возможность переползти на землю, с которой им теперь предстояло смотреть на луну и звезды. Так мы и не будем ничего говорить об этих кибуцниках, хотя могли бы, конечно, кое-что рассказать. Но ведь так и целой жизни не хватит, если рассказывать обо всем, что в этой жизни происходит. Простая арифметика: с одной стороны — жизнь, а с другой стороны — то, что мы станем о ней рассказывать. Видите? Жизнь уже занимает всю жизнь, и если прибавить к ней еще и рассказ, происходящий в то же самое жизненное время, то жизнь и вместе с ней этот самый рассказ прервутся преждевременно, ни к чему толком не придя, ни до какой целостности не дотянувшись. Поэтому мы не станем рассказывать не только о кибуцниках, но даже и обо всех иммигрантах — просто пропустим их, так же как пропустили массу подробностей в изложении легенды о ткаче Кокоте и Вечном Жиде Йозефе.

У женщины, страдавшей частичной потерей памяти, не было никаких документов, кроме рекомендательного письма доктора Млынека к профессору Боденхаймеру, впрочем, никакой рекомендации не содержавшего. Просто доктор Млынек передавал привет своему старому венскому другу профессору Боденхаймеру и сообщал, что остался в живых. Как ее звали, она не помнила, совершенно не помнила ни свою семью, ни каких-либо окружавших ее людей. При этом она помнила улицу Йерузалемску в Праге, совершенно точно зная, что это была именно Прага, что улица, залитая ярким летним светом, это Йерузалемска улица, ведущая к саду, за которым расположен железнодорожный вокзал. Помнила еще Пороховые ворота, их рассыпчатое звучание: «прашнабрана», их башенку-перечницу, которую она в воображении всегда видела курящейся сладковатым легким дымком. Где она была, пока не ушли немцы, женщина тоже не помнила. Видимо, где-то пряталась, ведь на ее исхудавшей руке не было лагерного номера. Еще ее голову сверлило навязчивое воспоминание о принадлежности к какой-то группе, о том, что кто-то неузнаваемый, но похожий, скажем, на двоюродного дядю, говорит «мы» и «такие, как мы», имея в виду себя, ее и еще каких-то людей, выбивает трубку в потухший камин и при этом находится от узнавания на расстоянии не то что вытянутой руки, но тончайшего листа папиросной бумаги. Этот лист она помнила прекрасно, он прикрывал иллюстрацию в книге, причем и сама книга, и эта иллюстрация располагались на том же уровне памяти, что и неузнаваемый дядя, — за тысячи километров от листа папиросной бумаги, силой статики притянутого к странице с иллюстрацией и несдвигаемо плотно, насмерть припавшего к ней. В остравском госпитале, где она провела несколько дней, чешские и немецкие слова и целые фразы часто всплывали из прошлого. Однако они не возвращали ей ни ту, ни другую речь, хотя она способна была понимать окружающих и вполне адекватно реагировать, пользуясь тем немногим, чем владела. Ей объяснили, что она, судя по всему, еврейка. «Ищите своих, — посоветовал доктор Млынек, — может быть, вас кто-то узнает в Праге или в Палестине». Она добралась пешком до Праги и пошла в синагогу на Йерузалемской улице, ничего не узнавая. Там ее и подобрал Узи, отправлявший молодых людей в место, которое он с придыханием называл Эрец-Исраэль, — вниз по Дунаю до румынской Констанцы, а оттуда по морям. У нее появилось имя Рут, которое она выбрала из десятка предложенных Узи вариантов.

В кибуце Дегания Рут не узнал никто. Быстрота, с которой она приобретала новую, третью свою речь, удивляла ее учителей. Ирма Зингер, писавшая истории для детворы из кибуца, говорила, что завидует ее произношению: «тов мэодд», не то что у нее самой: «тофф меоть». Но мы не станем рассказывать про Мирьям Зингер, хотя она, конечно, заслуживает ничуть не меньше внимания, чем наша героиня, и нам было бы что о ней рассказать, ну, начать с того, что у нее было целых два имени: Ирма и Мирьям, а кроме того, сам Франц Кафка благосклонно отметил ее первую сказку, и Карел Полачек… Нет, воистину, дар рассказчика есть дар отсечения всего лишнего!

Так что мы и не станем больше вспоминать про кибуц Дегания, а вместо этого обратимся к Иерусалиму, потому что однажды утром Рут навсегда оставила кибуц и отправилась в Иерусалим. Теперь у нее было нечто вроде документа, выданного в кибуце на имя Рут Исраэли. Эта бумага не годилась для мандатных властей, но вместе с письмом доктора Млынека делала свою обладательницу несколько более реальной, чем прежде. К тому же Рут Исраэли подкормилась и окрепла — стала, по словам Ирмы, походить на живого человека, «дома ле-ищ хай».

Увы, профессор Боденхаймер именно в это время отправился в Лозанну на международный конгресс по истории естественных наук. Вот почему столь замечательный зоолог выпадает из нашей истории, словно нам совершенно нечего о нем рассказывать, что на самом деле абсолютно не соответствует истине, поскольку уже его рождение было отмечено поздравительным письмом от самого доктора Герцля. Но у нас просто нет выбора, мы обязаны оставить в покое не только Герцля и Макса Ицхака Боденхаймера-старшего, получившего это письмо, но и профессора, нареченного, как и Ирма Мирьям, двумя с трудом сочетающимися именами: Фридрих и Шимон, хотя это именно профессорское исследование опровергло утверждение библейских критиков об анахронизме упоминания в книге Бытия верблюдов как домашних животных. В конце концов, приняв приглашение на конгресс и впервые отправившись в послевоенную Европу, он по собственной воле покинул эту историю, в которой иначе мог бы принять участие.

Рут переночевала в странноприимном доме «Краса Сиона и Иерусалима» в квартале Махане-Йегуда, напротив рынка. Дом этот, до войны бывший иерусалимским небоскребом о четырех этажах и двухэтажной башне с солнечным хронометром мастера Шапиро, продолжали называть домом с часами, хотя часы сгорели вместе с башней, избавив ночевавших в двух нижних этажах иммигрантов от необходимости задумываться о времени. Утром, за завтраком, ибо в «Красе Сиона» давали состоявший из настоящего черного чая и настоящего серого хлеба завтрак, страшно храпевшая всю ночь соседка по спальне рассказала Рут, что десять лет назад дом был похож на пражскую ратушу, «как две капли воды», — она видела фотографию над конторкой сторожа при входе. «Нет, ты посмотри, посмотри!» Перед уходом Рут внимательно всмотрелась в фотографию, но никаких воспоминаний она у нее не вызвала.

Надо было как-то устраиваться в Иерусалиме или возвращаться в кибуц. Рут решила отправиться в Еврейское агентство, по выражению сторожа, «путем всей плоти». Ей посоветовали пройти напрямик, через рынок, через кварталы Зихрон Тувия, Шиват Цийоп, Нахалат Ахим, Шаарей Цедек и Рехавия. На рынке шла бойкая торговля. В зеленном ряду грязный оборванный старик, переходя от лотка к лотку, тянул трясущиеся костлявые руки к овощам и безостановочно квохтал в свою длинную кудлатую бороду: «Ко-ко, ко-ко!» Торговцы отгоняли его: «Эй, Йосеф, катись-ка ты отсюда! Убирайся подобру-поздорову, Профессор!»

Вы спросите, как это может быть, чтобы евреи обижали и гнали своего дряхлого неимущего соплеменника, словно они совершенно забыли и законы милосердия и благотворительности, и бессчетное количество трогательных и поучительных историй, рассказанных именно на эту болезненную тему нашими праведными мудрецами? Вы, может быть, даже потеряете доверие к автору и станете подозревать его в искажении действительности и подтасовке фактов. «Где это видано?! Откуда этот писака взял такой пример возмутительной черствости?» Но у нас нет времени отвлекаться на решение этой сложной проблемы. Нет-нет, автор не пытается улизнуть от ответа, просто он слишком захвачен тем, что происходит на его глазах. А происходит то, что полоумный старик смотрит на Рут Исраэли своими запавшими выцветшими глазами так, словно узнает ее, словно вспоминает не только ее саму, но вместе с ней целую историю, участником которой был он сам где-то далеко, в стародавние времена. Он смотрит на нее, и его серые отвислые губы шевелятся. Если очень напрячь слух, то создается впечатление, что вот-вот — и сможешь разобрать слова, понять его куриную речь. И нам придется постараться. Придется приложить все усилия, чтобы ее понять, потому что старик говорит что-то очень важное. «Пани Кокотова, нако-ко-нец-то!» — вот что говорит дряхлый Йосеф. В том, что мы начали его понимать, нет, конечно, ничего особенного, потому что автор нарочно подстраивает для нас все таким образом, чтобы мы не подвели, не разочаровали его ожидания, он, можно сказать, прилежно заботится о том, чтобы мы вели себя так, как задумано. Поразительно как раз совсем другое: неразборчивую речь Йосефа начинает понимать Рут Исраэли. Она не только различает в его кудахтанье слова и фразы, она вдруг узнает свою фамилию: Кокотова. Словно листок папиросной бумаги от внезапного порыва ветра слегка приподнимается над иллюстрацией в неведомой книге, на мгновение мелькает изображение какого-то интерьера, каких-то людей, какой-то давней жизни, гравированной на меди. Она ничего, конечно, там не разглядела, но успела почувствовать, что к привычному уже имени Рут Исраэли, нелегальному документу из кибуца и бесполезному письму доктора Млынека добавилось нечто новое, очень важное и, возможно, наиболее весомое, что помогает ей держаться на ногах и сохранять плотность, не улетучиваясь при малейшем дуновении.

Йосеф — не бездомный, как вы могли бы подумать. Он живет в квартале Нахалат Ахим, в глинобитной пристройке к большому красивому дому на улице Ципори, потому что десять лет назад, во время большого мятежа, перешедшую ему по наследству от отца-сапожника лавочку в Старом городе арабы разгромили до основания, просто разнесли по камню. Счастье, что сам он в это время был в скитаниях по Турции и Балканам. Следы разрушения были аккуратно убраны, и соседи Чериковеры успели даже справить свадьбу старшей дочери. Он так привык за свою казавшуюся ему и другим почти бесконечной жизнь всегда возвращаться в эту лавочку, что при виде пустого места с ним тут же случился удар, которому не удалось все же его убить. Из больницы он вышел с частичной потерей речи и памяти. Людей он не узнавал, но они его узнавали. В их памяти он всегда был чудаковатым стариком без каких-либо занятий, неизвестно почему прозванным Профессором. Но, узнавая, они совсем не стремились его знать, поскольку, в сущности, не знали никогда и никогда не испытывали желания восполнить этот пробел в своей картине познаваемого мира. Сам же он помнил очень мало и нетвердо, и все, что он как-то помнил, не имело ни малейшего значения. Например, он помнил, что долгие годы занимался собиранием фольклора испанских беженцев, но в голове его сохранилось только два слова: «пор фавор». Что он делал в Турции и на Балканах? Что-то искал, кому-то в чем-то каялся. Иногда ему казалось, что он жил уже бессчетное количество раз и оттого безмерно устал и все перепутал. Он уже не мог вернуться в Старый город. Одинокая йеменская старуха приютила его в своей нелегальной пристройке, стала даже заговаривать о хупе по закону Моисея и Израиля, как вдруг однажды ночью отдала богу душу, держа Йосефа за руку и страстно шепча ему что-то маловразумительное о спрятанном в доме сокровище. Вот уже десять лет его преследовал шепот выжившей из ума йеменитки, в каморке которой он так и остался жить, поскольку ни у соседей, ни у городских властей не было досуга заниматься его выселением и сносом незаконной пристройки, одной из тех, что росли вокруг, словно грибы после дождя.

Когда Йосеф увидел Рут, в его смутном сознании возник какой-то проток ясности, словно из глухой каменной кладки, окружавшей его со всех сторон, внезапно вынули один маленький камешек и в образовавшуюся брешь стала понемногу подтекать узкой струйкой чистая, прозрачная вода.

«К Профессору внучка приехала из Эуропы», — сообщила всей улице Хана из Курдистана, наблюдавшая за ними с балкона.

В пристройке Йосефа стояла длинная синагогальная скамья, на которой он спал, и обитый жестью сундук, на котором раньше спала старая йеменитка, а теперь устроилась пани Кокотова-Исраэли. В качестве стола использовался большой фанерный ящик, а единственным стулом служила канистра из-под бензина фирмы «Шелл». Все это описывается здесь вовсе не для того, чтобы поразить воображение читателя картиной нищеты, скорее — ради создания эффекта достоверности. Потому что все остальное, что осталось рассказать автору, носит уже совсем не достоверный и даже маловероятный характер.

Йосеф, радуясь окончательно вернувшейся к нему чешской речи, поведал Рут, которую он называл Мартиной, что остался еще один, последний, клад, который он должен открыть и передать в руки нуждающихся. Тайна эта свалилась на него, когда он меньше всего этого ждал, когда надеялся на тихий, спокойный конец. Ох уж эти йемениты, если они не могут без тайн, то и держали бы их при себе! Целое десятилетие он мучился этой тайной. Но теперь он так рад, так рад! Пусть пани Мартина возьмет у соседей кирку, ну, скажем, под предлогом того, что задумала устроить во дворе огород, сейчас многие разводят огороды на своих крохотных клочках земли. А ночью, когда никто не будет мешать, пусть начинает долбить восточную гнилую стену. Старуха Наоми спрятала там что-то такое, о чем не успела ему рассказать. Может быть, золото, может быть, драгоценные камни.

То действительно был последний клад Иосефа. Старик скончался под утро. В то же утро строгие черные люди из похоронного братства забрали тело Профессора. Похороны были под вечер. Ночью Рут принялась долбить восточную стену глинобитной пристройки, уверенная в том, что за этой стеной откроется длинный туннель, войдя в который она вернется в свою прежнюю жизнь. Она сразу же узнает в этой жизни и людей, и пейзажи, и связи между разрозненными частями целого, никогда никому не дававшегося в руки. Слово «прашнабрана», например, сможет соединиться сразу с десятками, сотнями других, ничего прежде не означавших слов, каждым своим звуком, и от этих сцеплений во все стороны разойдутся новые бесчисленные звуки, стремящиеся соединиться с таким же бесконечным множеством звуков, слов и смыслов.

После пары десятков ударов большой кусок сыроватой массы отвалился от стены и открылся тайник, в котором старуха Наоми спрятала отцовскую лицензию на право держания торгового лотка на рынке в Сане и брачный контракт, собственноручно написанный им для ее матери.

Время продолжало идти в привычном для людей направлении, или им, по крайней мере, так представлялось. Объединенные нации, посовещавшись, решили между собой то, что решили. Закончилась война за Независимость. Старый город оказался в руках короля Иордании вместе с виа Долороза, на которой прежде располагалась лавочка сапожника, где родился и вырос Йосеф. Ирма Мирьям Зингер пару раз пыталась навести справки о Рут Исраэли, но ее попытки успехом не увенчались. Профессор Боденхаймер ничего о ней не слышал. В отремонтированной глинобитной пристройке к белому дому на улице Ципори жило многодетное семейство иракских беженцев — семь человек в двадцати пяти метрах.

Попади эта история в руки опытного журналиста из тех, которые пишут в субботних приложениях о разнообразных превратностях жизни и сложных людских судьбах, он дал бы ей ход под заголовком «Круг замкнулся», и читатели остались бы вполне довольны, произнесли бы несколько многозначительных, то есть ничего не означающих, фраз вроде «пути господни неисповедимы», несколько междометий, начиная с «ну и ну» и кончая вовсе уже отрывочными звуками, и в тот же день забыли бы о прочитанном. Но автор, который рассказывает нам эту историю, метит выше. Он, видите ли, вознамерился заронить в душу читателя какое-то сомнение, какое-то недоверие к рассказу, который сам написал, словно в этом-то и состоит вся суть. Делает он это, надо сказать, пользуясь запрещенными приемами — нарочно смещает какие-то детали так, что они теряют связность, а вместе с нею и достоверность. Например, совершенно неясно, что это за Мартина Кокотова, какое отношение она имеет к королевскому ткачу Кокоту? Кто она ему — дочка, внучка, прапрапраправнучка в семнадцатом колене? Может быть, супруга? Была же у него супруга, пани Кокотова, ну а поскольку со временем в этой истории все равно происходит невесть что, кто возьмется утверждать, что Мартина — это не она? Иначе как бы старик мог ее узнать, если с тех пор не бывал в Праге? Но, с другой стороны, ни сам королевский ткач, ни его жена евреями, судя по всему, не были. Впрочем, и по поводу Рут Исраэли ничем, кроме предположений, пусть и кажущихся весьма вероятными, мы не располагаем, точно так же, как и по поводу семьи ткача. Где сказано, что он был христианином и ходил, скажем, в костел? Или, например, старик Йосеф — можно ли считать его евангельским персонажем, прозванным в апокрифах и легендах Вечным Жидом, Агасфером, Картофилосом и Буттадеусом, или он не более чем выживший из ума поздний сын сапожника Мотке Прагера и болиссы Ракели? Никто из нас об этом ничего не знает и не узнает уже никогда. Автору, естественно, это наше незнание доподлинно известно, и он использует его для создания этакой туманной атмосферы. Тут же возникает законный вопрос — а зачем ему требуется такая нездоровая атмосфера, подрывающая веру читателя в происходящее, мешающая ему кивать и поддакивать рассказчику?

Постойте, постойте… Он же только что заявил, что история эта (эта, господа, эта, а не какая-либо другая, именно эта!) была бы совершенно приемлема в изложении некоего опытного журналиста. Неужели он намекает на то, что журналист этот исказил бы факты, которые с таким трудом поддаются пониманию, подтасовал бы что-то для большей связности? Неужели этот автор способен не моргнув глазом посягнуть на доброе имя честного профессионала?! Кстати, как зовут этого журналиста? Кого он сделал своей мишенью? Если подразумевается Гедалья Бухбиндер, то нужно заметить… Да нет же, Гедалья Бухбиндер, о котором у автора нет уже ни сил, ни досуга рассказывать, хотя есть немало деталей, способных нас заинтересовать, в частности то, что его очерк в довоенном «Даваре» о жителях квартала Нахалат Ахим был озаглавлен «Какие тайны хранит Наоми?», отсылая читателя к старой йеменитке с улицы Ципори… Короче говоря, как раз Гедалья Бухбиндер факты искажать не стал бы, и автору это прекрасно известно. Это он сам все искажает, преследуя, как уже говорилось, свой чисто литературный интерес. Этот интерес заключается в том, чтобы повествование несколько отслаивалось от жизни, не сливалось с ней, но и не скрывало ее абсолютно, подобно тому как отслаивается при внезапном порыве сквозного ветра листок папиросной бумаги от иллюстрации, на которой неизвестно что изображено. На мгновение открывается какой-то уголок, мелькают какие-то люди, предметы, звучит пара обрывочных фраз — намек на жизнь или на возможность жизни, по-настоящему рассмотреть которую не дано ни ему, ни нам с вами.


НЕЗАВЕРШЕННЫЙ ТРАМВАЙНЫЙ МАРШРУТ

Сколько дон Антони ни вглядывался в эту узорную тележку, он никак не мог разобрать, что же это на самом деле такое — сундук мороженщика, шарманка или лоток букиниста.

Виною помутившей зрение великого архитектора мгле были не сгущавшиеся сумерки, но тяжелый влажный жар непомерно душного июньского дня, медленно катившегося к своему финальному аккорду. Сползавшее за черную громаду Монтжуика густое варенье багрового заката и желтые огни электрических фонарей плавились и расплывались в накатившем со стороны гавани и окутавшем Барселону призрачном мареве. Голоса редких авто перекатывались в горячем тумане турецкой бани, словно заблудшие в морском просторе суда обменивались вежливыми предупреждениями об угрозе столкновения.

Пятого июня 1926 года, закончив полный размеренного труда день в ателье, помещавшемся во чреве бесконечно строящегося великого собора Святого Семейства, дон Антони Гауди-и-Корнет отправился, как всегда пешком, в церковь Сан-Фелипп-Нери в квартале Эль-Раваль.

Прописанная еще страдавшему ревматическими болями ребенку пешая прогулка, которой он не пренебрегал на протяжении шестидесяти с лишним лет, на сей раз не доставляла мэтру ни малейшего удовольствия, и потому он принял революционное решение сократить привычный маршрут. Вместо того чтобы, как всегда, проследовать по Пассео-де-Грасиа мимо Каза Мила, дабы затем спуститься по Рамбле к Лицею, он заспешил от площади Тетуан вправо по Гран-Виа-Кортс-Каталанес. На углу Рондо-Сант-Антони стоял мороженщик со своей узорной тележкой. Или то был шарманщик со своим передвижным органчиком. Или букинист со своим изысканно изукрашенным лотком на колесах. Дон Антони извлек из внутреннего кармана сюртука очки, вынужденный прибегнуть к их ненадежной помощи, дабы рассмотреть тележку и ее владельца.

Коротышка, весь рост которого, казалось, ушел в длинный саблеобразный нос, зазывал клиентов картавым пронзительным голоском паяца.

— Капельку террпения, милые школьницы! — выкликал он, постукивая о бок своего сундука не то ложкой для пломбира, не то аукционным молоточком. — Извольте вести прраведную жизнь и кррошить молочные зубки о грранит науки! Если вы будете слушать своего духовника, то лет через сто с небольшим попадете в соборрр Святого Семейства (да будет он отстрроен вскоррости, в наши дни, аминь!), в свеженький, с иголочки, — аккуррат на собственное ваше отпевание. А пока вы еще не охладели к утехам сей юдоли скоррбей, извольте отведать прроизведение иной аррхитектуррры! У нас не так изысканно, зато шарррман! Беррем вафельный конус, соответствующий, откуда ни глянь, самому что ни на есть золотому сечению, перреворачиваем — оп-ля! Одним точным движением увенчиваем этот ррог изобилия фисташковым кумполом идеальной сферрической-фееррической форрмы. Еще одно вирртуозное движение, оп-ля — и вот уже спррава от него сияет вторрой кумпол — ананасный! Оп-ля — и слева кррасуется малиновый! Шарррман!

— Сеньор мороженщик, будьте любезны. — Дон Антони протянул ему полурасплавленную песету в надежде вскоре коснуться пульсирующей трещинкой на лопнувшей от жары нижней губе холода пломбирного шара.

— Какую книжку изволите? Стихи, пррозу, или, скажем, дрраматические, или же душеспасительные сочинения? — С этими словами долгоносый шарманщик стал энергично вертеть золотую ручку своего передвижного органчика, выполненную в форме асимметричного полураскрытого пальмового побега.

Рефлекс от пронзительно сверкнувшего в фонарном электричестве золота резко ударил по глазам дона Антони, и тот, одновременно зажмурившись и прикрыв очки правой рукою, сделал два роковых шага назад.

Эволюция его движения выглядела со стороны необычной, несколько вычурной мизансценой театрального режиссера-символиста: правая рука, направлявшаяся к глазам, описала роскошную, несколько манерную дугу, в то время как два шага вспять производили нарочито неуклюжее впечатление, напоминая гротескную пластику дешевого площадного фарса. При этом все старое тело дома Антони чрезмерно откинулось назад, изобразив фигуру высокой трагедии и грубейшей карикатуры одновременно, и мэтр стал падать навзничь, будто притягиваемый медленно тянувшимся по изогнутой рельсовой колее, под звеневшими струнами проводов, двухвагонным трамваем. Сия сцена, преломленная разнонаправленным движением двух взаимно смещавшихся тел, смазанно и искривленно отразилась в новеньком полированном железе трамвайного бока, прежде чем седая голова дона Антони коснулась жесткости скругленной кормы.

В тот же момент скорость сей анимированной картины резко переменилась: комично дернувшись, тело дона Антони живо повалилось на мостовую и, пойманное сцеплением за полу сюртука, вприпрыжку повлеклось, распластанное, вдоль по улице, бок о бок с жужжащим по-осиному составом.

Потом пола оторвалась, и почетный гражданин каталонской столицы остался лежать на Рондо-Сант-Антони. Он лежал на боку и с ощущением все нараставшего восторга взирал сквозь чудом удержавшиеся на его носу очки вослед удалявшемуся во всей его невероятной, неземной, ни с чем не сравнимой красе трамваю. Ажурному трамваю. Легкому, словно изысканная виньетка, трамваю. Трамваю, летучей невесомой форме которого можно было лишь влюбленно завидовать. Вослед пепельно-розовому свечению его прихотливых линий, свивающихся в полете и тающих в толще густого, теперь уже фиолетового вечера. Вослед воздушному трамваю, догоняющему затягиваемый чернотой багровый лежачий эллипс, едва намеченный тонкими касаниями светящегося графита в расшалившейся руке теряющего сознания мастера. И там, за Иудейской горой, за сарацинской стеной, его гаснущему взгляду предстала бесконечно тянущаяся к западу Яффская дорога.

Выжиги-таксисты отказывались везти неизвестно кому принадлежавшее полуживое тело в больницу, отвечая сдавленной руганью на слезные и гневные призывы столпившихся возле него прохожих. Но дон Антони не стал дожидаться, пока его тело подберут и доставят в расположенный неподалеку госпиталь Санта-Креу, где оно в полной неподвижности проведет пять дней, прежде чем доктора наконец засвидетельствуют скорбный факт трагической смерти их великого соотечественника и современника Антони Гауди-и-Корнета. Вместо этого, доверчиво опершись на любезно протянутую ему руку коротышки-шарманщика, он решительно и без малейшего сожаления вышел из этого тела и, удобно усевшись на крышку расписного сундука на колесах, направился через весь город на северо-восток. Туман рассеялся. Огни уличных фонарей, отлитых по его собственному рисунку, теперь мягко струились с высоты своих орнаментальных постаментов, освещая его плавное церемониальное движение по аллее, ведущей от вечной руины Святого Семейства навстречу авеню Сант-Антони-Мария-Кларет, к достраивающемуся городку госпиталя Сант-Пау.

Прощаясь с мэтром, старый антиквар поклонился, едва не пробороздив землю носом: «Мое почтение, дон Коррнет-а-Пистон».

А далее? Что же происходило в те сто двенадцать часов, кои оставались дону Антони в его земной жизни? Чем занимал он свое скупо отмеренное время среди тенистых аллей и дивных пустующих павильонов, где тремя годами ранее он прогуливался бок о бок с самим бессмертным автором сего градостроительного шедевра, доном Луисом Доменех-и-Монтанер, переселившимся в мир иной в семьдесят четвертый день своего рождения? (О, поистине жизнь человеческая слишком коротка для завершения Великой Работы!)

И эти особенно жаркие дни строительство было прервано, и умирающему никто не мешал ни днем, ни ночью. О, как хорошо, как покойно было там, среди вечно осенних госпиталей в их краснокирпичном убранстве под многоцветной лиственной черепицей! Дон Антони облюбовал павильон Сант-Антони, в гулкой пустоте которого он трудился не покладая рук и не смыкая глаз. Свободной и гибкой рукой чертил он в медленно, но верно убывающем воздухе свои дерзновенные планы, подробные, не оставляющие без внимания ни малейшей детали. В недолгие минуты отдыха отрывался он от своих чертежей, дабы, поднявшись на колокольню неосвященной церкви, с высоты обвести взглядом скорбную панораму Иерусалима, которую ему суждено превратить в видение райского сада. О, ежели позабуду тебя, Святой град, ежели в суете буден угаснет в очах моих образ твой, да отсохнет десница моя!

Так много следовало успеть, но сколько же драгоценного времени было безвозвратно потеряно! Подумать только, он выбросил на ветер целый месяц ради гигантской гостиницы в Нью-Йорке, которую даже не начали строить! Да что там этот месяц — годы, проведенные над Святым Семейством, еще вчера мнившиеся ему вершиной пути, теперь представлялись дону Антони потраченными впустую. Впрочем, он многому научился за эти долгие годы, и, даст бог, умения эти теперь помогут ему в исполнении возложенной на него миссии. Никогда еще сознание его не было столь кристально ясным и зрение столь острым, чему отнюдь не мешало легкое смещение привычной точки зрения, придававшее всему особый прозрачный смысл, а если он и слышал временами некий наставительный голос, то ведь голос сей принадлежал не кому иному, как самому святому Антони, и отнюдь не искушал, но, напротив, каждый раз приносил весьма важные, хоть и не всегда совершенно внятные ему сообщения:

«Ищи покрровительства нашего почетного консула Иегуды Прроспер-бека Лурррии, ибо он, как никто иной в Иерусалиме, знает, кому и как следует давать бакшиш…»

«Пуще огня беррегись человека по имени Калатррава! Его наглое вмешательство способно безнадежно испорртить самый прекрасный план…»

О, сколь совершенен был его последний прозрачный чертеж — сладостный сон прозрения гениальной души, воссиявшего перед погружением во мрак!

Видение венчающего Святую гору строения в форме распускающегося ириса повергало в сладкий восторг головокружительным эротизмом влекущих в глубь цветочного лона лепестков-сводов, дразнящих множеством оттенков и фактур известнякового туфа — от белоснежного искристого сахара, стареющей слоновой кости и сухой бугристой розоватой мякоти разломленного гранатового яблока до влажного мясистого глянца раковинного нутра и сочного персикового бархата. Что это было — храм всех народов, о котором мечтали иудейские пророки, собор, ждавший освящения епископом Асторгским Жуаном Баутиста Грау-и-Валлеспионос, или нечто совсем иное? Сам Гауди не имел о том твердого представления, но разлетающиеся крутыми дугами к четырем сторонам света лепестки-крылья явились ему отражением сомкнувшихся вершинами маховых крыл гигантских стрижей-серафимов, некогда увиденных на старинной еврейской гравюре.

Оттоманская стена, обрубавшая Старый город, превращая его в подобие загона для скота, уступила место плавно оплетающей покрытые зеленью и укрепленные мозаичными террасами склоны горы ограде, следующей плавной логике морского прилива и вязкой подвижности вулканической лавы и украшенной переливающимися в лучах солнца орнаментами, составленными из осколков разбитых по всему миру сотен тысяч чайных, кофейных и столовых сервизов, антикварных ваз и современных чаш, гармониями, пред пиршественной музыкой коих бледнели красоты Гюэлева парка. Округлая и причудливая длительность новой стены, способная сравниться разве что с медлительной вычурностью затянувшейся описательной фразы, не позволяла взгляду оторваться от своего размеренного замкнутого течения. Ах, если бы Эусеби мог это видеть!

Восемь гигантских ажурных арок, в отделке которых сохранены были декоративные элементы прежних турецких ворот — каменные львы, картуши и завитки орнаментов, — триумфально взметнулись ввысь. Розою ветров раскрывали они город навстречу миру, и от каждой устремлялись в даль трамвайные пути. От Новых врат серебряные нити рельсов и проводов тянулись на северо-запад, к Лидде; от Дамасских — на север, к Сихему; от Цветочных — на северо-восток, к Иерихону; от Львиных — на восток, к Кумрану; от Милосердных — на юго-восток, к Иродиону; от Благоуханных — на юг, к Вифлеему; от Сионских — на юго-запад, к Аскалону. Главная же трамвайная магистраль, первой представшая его взору в момент потери сознания, широчайшая, обставленная двумя рядами высоких фонарей-пальм, единственная во всем городе прямая как стрела линия, устремлялась от Храмовой горы через весь Старый город и сквозь Яффские ворота на запад, к морю.

Каре жилых кварталов Нового города уступили место разомкнутым лекалам, свернулись улитками, улицы плавно потекли, и за их излучинами взору неожиданно открывались просторные заводи и озера площадей, над которыми нависали тенистые аркады, опирающиеся на органные корни колонн. Никогда уже. человечество не вернется к отвратительной прямоугольной решетке Барселоны!

Конфигурация и декоративное убранство зданий сводили с ума: сакральные сосуды цитронов и гранатов, ковры плющей и летучие фейерверки пальмовых ветвей, наборные конусы хвойных шишек, ярусные башни хвощей, епископские посохи нераскрывшихся папоротников, бесконечные вариации лиственных розеток и цветочных солнц, пляшущие ритмы виноградной лозы с вырезными листьями, непредсказуемыми извивами усиков и достойной аккадской богини тяжестью гроздей, перегородчатые фонарики физалиса и луковицы всех форм и оттенков, бесстыдство приапа-арума и кривлянье скарамушей-опунций, парашютные соцветия чеснока, тиары тюльпанов и тюрбаны желудей, маковые булавы и причудливые звезды колючих семян, кисточки репейников, кошелки бобовых и мотыльки цикламенов, собранные в косы и раскрытые метелками колосья злаков, римские свечи гиацинтов и драматичные кисти акантусов, вспухшие купола и мягкие зонтики грибов, изысканно выгнутые ятаганы разнообразных стручков и турецкие туфли перцев, изыск раковин, неповторимых в искажении всех канонов, абрисы горбатых верблюжьих спин, бараньи рога и лиры бычьих черепов, неуловимая замершей формой библейская текучесть змеиных тел — все это и еще бесчисленное множество других элементов неожиданно и гармонично сплеталось, образуя невиданное архитектурное единство.

Многоцветные витражные люстры для ночного освещения замерли колоссальными фосфоресцирующими бабочками в паутине электрических проводов. Над оврагами и лощинами повисли воздушные мосты, которых дону Антони так не хватало в Барселоне, лишенной, подобно Иерусалиму, речной благодати. Гигантский фонтан, который так и не решились возвести на площади Каталонии, расцвел невиданным цветником во Граде Давидовом, питаемый водами Гихона. Подножие холма-фонтана было густо оплетено медной вязью каперсовой лозы, увешанной почками, плодами и широко распахнутыми белыми цветами с мириадами изогнутых багровых тычинок, распылявших тончайшую водяную пыль на многие десятки метров вокруг. На вершине же мощная водяная струя возносилась на стометровую высоту из пестика исполинской лилии, полной до краев находящейся в непрестанном движении водою, а вкруг нее вращались на высоких стеблях веера папирусов, извергающие во всех направлениях тонкие упругие струи.

Грандиозный архитектурный план созидался со скоростью мысли. И вот уже оазис живых драгоценностей, пульсирующих калейдоскопическими ритмами, расцвел посреди непроглядной серости, царившей в мировой пустыне функционального строительства. Углы исчезли совершенно, и все богатство материалов открылось восхищенному человечеству в бесконечном прихотливом многообразии дуг, извивов, волн, воронок, потеков и наплывов. Многократно отраженное стеклом и глазурью солнце воссияло со всех сторон, и это воистину было подобно видению Рая. Город, росший перед глазами дона Антони, был почти завершен. Нерешенным оставалось лишь здание муниципалитета.

Сами городские жители совершенно преобразились. Евреи сменили угрюмые черные сюртуки и шляпы на легкие шелковые кафтаны всех цветов спектра, ибо отныне великая радость наполняла их сердца. Толпа магометан представляла собой упоительную картину, способную сравниться по самоцветной пестроте своей разве что с миниатюрами могольской и бенгальской школ. Приверженцы разнообразных христианских конфессий также являли зрителю пиршество красок и невиданных форм, причем мужчины не уступали в изобретательности дамам. Даже рьяных атеистов, участников рабочего движения, клерков и полицейских можно было принять издали за тропических жуков.

Но что-то угнетало умирающего творца прекрасной реальности, какая-то диссонирующая нота неприятно ныла в его озвученном гармонией и почти свободном от внешних влияний мозгу. Напрягая зрение, он обнаружил посреди своего дивного видения пульсирующую болезненной чернотою точку: на центральном участке Яффской магистральной дороги, возле того места, где должно быть установлено здание муниципалитета, велись раскопки не то иудейской ритуальной бани эллинистической эпохи, не то ивусейского кладбища, не то древнеримской канализационной трубы. Прокладка трамвайных путей была прервана на неопределенный срок, и дон Антони со скорбью осознал, что срок этот выходит за быстро сжимающиеся рамки отпущенного ему времени и ему не дано лицезреть апофеоз своего великого проекта — триумфальный выезд прекрасного трамвая. Трамвая неземной, ни с чем не сравнимой красы. Ажурного, легкого, словно изысканная виньетка, трамвая, летучей невесомой форме которого можно было лишь влюбленно завидовать, безуспешно пытаясь угнаться за пепельно-розовым свечением его прихотливых линий, свивающихся в полете и тающих в толще густой, теперь уже совершенно черной ночи.

— О, святой Антони!

— «Каскарра Сагррада» — патентованное срредство от запоррра…


Юлия Зонис
ДКЗУ[2]

Последняя битва меж Злом и Добром
Окончилась нашей победой!
Ю. Юрт
Нарезка кадров из документального отчета о праздновании 300-летия Дня, когда Земля замерла

— Какой юродивый, какой, спрашиваю я, буйнопомешанный решил отмечать трехсотлетие Дня, когда Земля замерла, в Москве? — Дьер изъясняется на том хорошем русском языке, каким, вероятно, говорило первое поколение детей эмигрантов. Парижских, добавим, эмигрантов, а не босяков с Брайтон-Бич. Теодор Симеонович Бочкадельников усмехается в негустые усы:

— Ах, Деррида, любезный мой, ну что мне вам объяснять: порядок и есть порядок. Все столицы перебрали, и не по одному разу. В вашем Хтоне, который всего лишь сайт оригинального, положим, хеппенинга, а как столица — тьфу, мелочь, сколько раз праздновали: три, четыре? А Москву-матушку обидели. Сколько ж ее, сердечную, уязвлять можно. Вдруг и правду обидится?

Дьер содрогается узкими пиджачными плечами. Обижать Москву-матушку ему явно не хочется.

— Хорошо, — продолжает американец, хотя уже и не столь уверенно. — Допустим. Обижать вашу столицу не следует. Мы и не обидели. Вы сами постарались. Что это? — Он тыкает пальцем в постройку, отдаленно напоминающую пряничный домик.

— Это — историческая реконструкция Покровского собора, сверенная и утвержденная…

— Утвержденная?! — снова кипятится Дьер. — Какой кретин ее утвердил? Вы считать умеете? Сколько куполов было в храме Василия Блаженного?

— Сорок сороков? — неуверенно предполагает режиссер.

Дьер рычит и вцепляется в собственную шевелюру.

— Десять! Слышите — десять! А здесь сколько? Ну, считайте, умник!

— Один, — с натугой начинает Теодор Симеонович. — Два. Два с половиной…

— Я помогу вам решить эту непростую задачу. Двенадцать! Двенадцать куполов! Что мы будем делать с двумя лишними куполами?!

— Э-э… Съедим?

— Не надо нас есть! — дружно вопят одиннадцатый и двенадцатый купола — но уже поздно.


Московская мэрия расстаралась не на шутку. Как-никак Событие, не хрен моржовый. Художественную часть постановки поручили небезызвестному архитектору с нежной кличкой Цири. Глядя на чудовищные порождения беспокойной фантазии Цири, Дьер только стонал и поохивал.


— Что это?! — снова спрашивает американец, когда с куполами покончено.

— Кремль, — любезно поясняет Теодор Симеонович.

— Это не Кремль, извините. Не Кремль, не Капитолий и даже не барак Обамы. Это, простите за выражение, Содом и Гоморра. Над воротами Кремля не торчала двадцатифутовая статуя имперского орла со змеей в клюве.

— Это не змея.

— А что же тогда?

— Дракон. Символизирующий, так сказать, инопланетного захватчика. Кто к нам с мечом придет, тот уйдет с повесткой в суд за неуплату коммунальных услуг и справкой из психдиспансера. И вообще, будем же откровенны, Дьер, — какая к черту разница, орел там над входом или розовый слон? Главное в сегодняшнем празднестве — торжество Добра и Гуманизма над Злом и…

Режиссер задумывается, подыскивая антитезу «гуманизму». Между тем через площадь, вымощенную (по задумке Цири) желтым кирпичом, галопирует постреленок лет десяти. За ним мчится молодая женщина в голубеньком платочке, накинутом на скафандр биозащиты.

— Вилик, — орет она, — мы найдем твоего папу!

— Ага, и голова у меня не квадратная, — мрачно отвечает Вилик, прячась за обширным афедроном Теодора Симеоновича.

— Вилик? — утомленно спрашивает американец.

— А вот тут вы к нам не подкопаетесь, — воинственно парирует Теодор, отбиваясь от мальчика. — Сами настаивали, чтобы имена были идентичными. Елен-то у нас завались, а где мы найдем Уильяма? Пришлось заменить Виленом.

— Дядя, — нагло говорит Вилен, тыча пальцем в Дьера, — у вас из уха лезет саранча.

— Ах, как все это не вовремя, — вздыхает Дьер, запихивая саранчу обратно в ухо.


Инопланетянина отыскали с трудом. На аутентичности инопланетянина, опять же, настоял комитет по организации ДКЗЗ. Как-никак, трехсотлетие, круглая дата. В поисках инопланетянина обшарили все отдаленные уголки Вселенной и даже парочку черных дыр. Дьер со свойственным ему пессимизмом утверждал, что обнаружить инопланетянина в нынешнем пространственно-временном континууме можно с тем же успехом, как и слона в пустой комнате, однако вот ведь — нашли. Факт, не поддающийся отрицанию.


Инопланетянин, зеленоватый, сморщенный и отдаленно напоминающий прудовую лягушку, упрямо не хочет заучивать сценарий.

— Ну что же вы, батенька, — ласково упрекает его постановщик, — смотрите, какой простой диалог. Она вам: «Нет, у человечества все еще есть надежда!» А вы ей: «Ох, не знаю. Ох, не уверен». Ведь, согласитесь, это элементарно?

— Отпустите меня домой. К жене. Детишкам. Вечно буду Уцальпетрокаптоатлю молиться о вашем здравии, — жалобно и безнадежно бормочет инопланетянин.

— Вы эти ваши суеверия оставьте. Никаких Уцальпетрокаптоатлей. Простейшая роль: вас зовут Клаату…

— Меня не зовут Клаату.

— Это к делу отношения не имеет, как говорил мой папаша, царствие ему небесное, когда палеонтологи уперлись рогом, мол, не умеют ихтиозавры летать, и точка. Главное — не банальная и плоская житейская истина, а высокая художественная правда. Итак, вы — инопланетянин Клаату, прибывший на Землю с тем, чтобы решить ее судьбу. Вы встречаете простую русскую девушку Елену…

— Какая, к черту, девушка? Она была замужем, — некстати встревает педантичный Дьер.

— Хорошо. Простую русскую женщину Елену, и она убеждает вас в том, что человечество еще не безнадежно…

— Отпустите меня к жене, детишкам. Утарпетцатлипоооком-богом молю… — канючит инопланетянин.

— А давайте ему по башке камнем зафиндилим? — предлагает Вилик.

— Оставь свои хулиганские замашки, Вилен, — твердо говорит Елена. — Иначе все отцу расскажу.

— Нету у меня отца, — горестно отвечает мальчик и воет, распялив рот: — Безотцовщина я, ыыыыыы!

— Так, — говорит Дьер. — С меня хватит. Если мы сейчас не начнем, я кого-нибудь съем.

При этом он смотрит на Бочкадельникова так выразительно, что на покатом лбу режиссера выступает холодный пот.


Трибуны мавзолея украшены праздничной резьбой по моржовой кости. Высокие гости и гости пониже все прибывают, так что становится тесновато. Распахивают пальто. Расстегивают воротнички. Курят. Кашляют. Машут флажками правительственных делегаций и руками общим знакомым. Много улыбаются. Событие, как-никак. Внизу по брусчатке грохочут танки и ракетные установки «Дружба» и «Мир». Ровные четырехугольники пехоты печатают шаг, салютуя трибунам. Парад.


Дьер пробивается сквозь толпу и всматривается в надпись на мавзолее. Дочитав, оборачивается к Теодору Симеоновичу и, зловеще сузив глаза, шипит:

— Это что еще за шуточки?

Теодор виновато чешет в затылке.

— Опечаточка вышла. Машинистка, стерва, опечаталась. В макете-то все правильно было.

Вдоль трибуны, червонным золотом по моржовой кости, тянется трехаршинный слоган: 12 ДЕКАБРЯ — ДЕНЬ, КОГДА ЗЕМЛЯ УМЕРЛА!

— ААААААААААААХХХ! — говорит Дьер.


Памятника Абрахаму Линкольну с Геттисбергским обращением на Красной площади, понятно, не нашлось, и даже эклектичный Цири не решился втиснуть статую в освященный веками архитектурный ансамбль. Пришлось срочно подыскивать замену. Обсуждались следующие варианты:

1. Памятник Петру Первому.

2. Вечный огонь.

3. Скульптурная композиция «Старик и золотая рыбка».

Остановились на последнем, потому что тащить Петра к площади было неловко и накладно, огненные письмена внесли бы во всеобщее праздничное настроение зловещую эсхатологическую нотку, а старикан с рыбой — как раз недалеко, буквально за угол завернуть и не провалиться в недостроенный к торжествам колпак Александровского пассажа.


Зеленокожий инопланетянин моргает выпученными глазами, тщетно пытаясь уловить глубокий философский смысл в надписи: «И останешься ты, баба, у разбитого корыта».

— Я не понимаю, — печально говорит псевдо-Клаату.

— А тут и понимать нечего, — воинственно отвечает Елена. Она успела избавиться от скафандра биозащиты и сейчас разгуливает в простом ситцевом платьице. Если бы не минусовая температура на улице, платьице ее бы даже красило. Сейчас бедная женщина посинела и стучит зубами от холода. — Понимать нечего. Бросил меня вот его папаша, — она тычет пальцем в Вилика, который пытается открутить рыбе хвост, — бросил и подался на Марс, на урановые рудники. Говорил, денег заработаю и станет у нас жизнь счастливая и богатая. И стала бы. Не сдохни он через два месяца от лучевой болезни. А так осталась я, милый, у разбитого корыта — вот тебе и весь сказ.

— Ты хорошая женщина, — с надеждой говорит инопланетянин. — Спаси меня, и я сделаю тебя четвертой женой. И сына твоего усыновлю.

— На хрена мне папаша такой зеленый и скользкий? — возмущенно орет мальчик. — Моя семья — все человечество. Эй, дядька милиционер, хватайте лимитчика — он без прописки к нам заселился и мамку мою уговаривает в жабы пойти!

Через парк уже бегут менты, размахивая дубинками.

— Знаете, — печально говорит инопланетянин, когда его пинками опрокидывают на землю и начинают вязать, — будь я и вправду этим вашим Клаату, я бы Землю спасать не стал.

— Дорогой мой, — широко ухмыляется набежавший с операторской группой Теодор Симеонович, — а кто вам, собственно, сказал, что Землю спасли?


— Послушайте, — ярится Дьер, — Клаату встречался с одним ученым. Одним! Зачем же вы затеяли внеплановое заседание Академии наук?

— Ах какие вы, наши заокеанские друзья, непонятливые, — сетует Бочкадельников, намазывая на ломтик буженины толстый слой икры. — У академиков всегда роскошные банкеты. Мне делегатов кормить надо? Съемочную группу надо кормить? А на какие, спрашивается, средства?

— Но комитет выделил вам средства!

— Эти средства мы уже израсходовали.

— На что?

— На озеленение детских садов и пришкольных участков. А вы что подумали?

У кафедры два академика сцепились, вырывая друг у друга блюдо с паштетом. Перед доской сиротливо стоит студент-заочник и выводит длинную математическую формулу. Зеленокожий инопланетянин смотрит на студента с сочувствием и пониманием.


Над Москвой сгущается вечер. Трибуны засыпает легкий снежок. Свет прожекторов пробивается сквозь поземку. Зрителей поубавилось, а те, кто остался, мало внимания обращают на инопланетянина и его свиту.

— Пора закругляться, — решительно говорит Дьер.

— Да, пора, — соглашается Теодор Симеонович. — А хорошо повеселились. Когда еще в следующий раз так соберемся…

— А я вот не люблю собираться, — хмыкает Дьер. — Роем как-то привычней.


У невысокой елочки рядом с кремлевской стеной стоит Вилик, Елена и инопланетянин. Елена и Вилик крепко держат трехпалые лапки инопланетянина в своих руках.

— А может, не надо? — обреченно спрашивает зеленокожий. — Дети ведь. Жена.

— Дети и жена на очереди, — утешает мальчик. — За ними скоро придут.

Инопланетянин поворачивает сморщенную мордочку к Елене. Та отводит глаза.

— Извините. Мы ведь, в сущности, не виноваты…

— А кто виноват?

— Эй, кончайте там трепаться! — горланит в рупор Бочкадельников. — У меня свет уходит.

— И никуда он не уходит, — с неожиданной злобой говорит Елена. — Свет давно уже ушел.

Под кожей ее ладоней и предплечий пробуждаются сотни маленьких созданий. Плоть женщины начинает таять, рассыпаться, и стальные мухи, из которых она состоит, устремляются из кистей Елены в тело инопланетянина. Наносаранча в ладошках Вилика, будто ожидавшая сигнала, тоже подается вперед — и через секунду на месте зеленокожего уже катается мельтешащий тысячами жужелиц и жвал клубок, а через две все кончено. Облако саранчи взвивается над площадью. Да и сама площадь медленно распадается: здания тают, будто съедаемые кислотой, рушатся опоры прожекторов, облачками взлетают к черному небу зубцы стены и лица поздних прохожих. На секунду задерживаются купола собора — но и их сметает черным ветром, в потоках и водоворотах которого еще угадываются черты Дьера, и Теодора Симеоновича, и плавник золотой рыбки. А потом гигантская туча поднимается и — будто и не было минутной передышки — возобновляет свое течение сквозь пустой и голодный космос.


Иска Локс


ОДИН С СЕМГОЙ И СЫРОМ

О них слагали стихи и пели песни. Она любила его всем сердцем и клялась, что будет с ним вечно. Он любил ее безумно и клялся, что найдет ее и в будущей жизни. Об их любви говорили, что она на тысячу перерождений. Конечно, те, кто так говорил, и не подозревали, насколько они правы. И конечно, их история закончилась трагично: он был убит, она повесилась. Но остались обещания.


В следующей жизни он долго ее искал и нашел. Она была очень бедна и не очень чиста, поэтому брала за ночь сущие копейки. Он заплатил ей вдесятеро, а затем уехал в глушь, где и провел остаток своих дней в одиночестве. Она же потом долго мучилась от ощущения, что упустила свой случай. Умерли они почти в один день, от сифилиса.


Затем она была богата, а он беден. Конечно, ее бы это не смутило, если бы она нашла его. Но она искала и искала, а он все не находился (он в этот раз не искал и еще очень боялся проституток). Она начала отчаиваться и стала употреблять опиум. Но конечно, судьба не настолько жестока — она дала им шанс. Один раз, сквозь опиумный туман, она увидела его и попыталась сказать ему, как рада, что нашла его, но вышло у нее, признаться, не очень внятно. Он пробормотал себе под нос: «Куда катятся женщины, ей один шаг до шлюхи» — и ушел. Она быстро сошла с ума и умерла, он жил долго и очень несчастно.


Потом случилась война, и ее взяли в плен совсем ребенком. Ее купил и подарил ему на день рождения его отец. Она любила его всей душою и старалась ублажать как могла. Он полюбил ее всей душою, но проговорился другу. Друг проговорился другому другу, и вскоре над его любовью к малолетней рабыне смеялся весь город. Он перерезал себе горло, ее продали богатому старику, который вскоре скончался от инфаркта. Тогда ее прирезали, на всякий случай, — ведь наверняка это она приносила несчастья.


Затем было много чего, и они оба искали друг друга с переменным успехом, но ничего хорошего не выходило. А затем она шла по улице, к «Теремку», чтобы купить блин с семгой и сыром. Он стоял рядом и пил пиво, хотя было утро. Он сразу узнал ее и, закричав: «Я ждал тебя тысячу лет, но ты все не приходила! Посмотри, до чего я дошел, это все из-за тебя!», полез ее лапать, но она увернулась от его грязных рук и, быстро купив свой блин, заявила: «Мужчина, отстаньте! Идите и ждите кого-нибудь другого!» И ушла. И тогда он задумался: «А ведь правда, почему бы мне не начать ждать кого-то другого?» Он бросил пить и пошел работать к детишкам. Там он встретил симпатичную женщину, и они поженились.

Она доела блин с семгой и сыром и пошла на свидание. Ее молодой человек подарил ей цветы и сводил на нового Бонда. Она была счастлива.

Да, а умерли они счастливыми в старости, в своих постелях, в один день. Но о последнем, конечно, никто никогда не узнал.


ХОЗЯИН ПУСТОТЫ

Так получилось, что пустоты у него всегда было в избытке. То купленный в магазине пакет молока дома вдруг оказывался пустым. То не было денег купить мебель в съемной квартире. А один раз из машины вычистили все, включая сиденья. Доходило до абсурда: один раз друг дал ему подержать свою сумку, а когда взял обратно, из нее пропали все документы.

Даже сны ему снились пустые. Вначале он бродил по ним туда-сюда, пытаясь найти что-нибудь, но потом ему надоело, и он просто сидел в пустоте и ждал утра.

А затем к нему в сон зашел джентльмен в одном желтом ботинке и с саквояжем.

— Здравствуйте, — сказал джентльмен и оценивающе огляделся. — Если я здесь поставлю свой саквояж, он не пропадет?

— Нет, — не очень уверенно ответил он (для удобства назовем его Сашей).

— Да, — продолжил джентльмен, — вижу, пустота у вас качественная. Ни мухи, ни пылинки. Комар носу не подточит.

— Вы о чем? — спросил Саша.

— О пустоте. — Джентльмен обвел взглядом все (то есть ничто) вокруг и вздохнул. — Понимаете, раньше я покупал ее в одном заведении… да, надо признать, я знал с самого начала, что у них не все чисто. Пустота в том числе. И что к пустоте они подмешивают пыль, забвение, обветшалость. Но я смирился! Где еще в наше время купить пустоты? Все продают то трамваи, то дома, то цветы и ботинки. — Тут он жестом показал на свой желтый ботинок. — А пустота совершенно исчезла с прилавков! Ведь никто ее не берет! Вот поэтому я приходил к ним и покупал понемногу, на сколько денег хватало. Откладывал с зарплаты.

По когда в очередной пустоте я нашел не только двух жирных мух, но и полстола с чашкой чая, я не выдержал. Да, да, я разорвал с ними контракт! И тут, счастье, я нашел нас! И ведь совершенно случайно — помните, вы вчера шли по улице, а потом у вас, простите, из левого уха упал на дорогу кусок пустоты, и двух машин как не бывало!

Саша, к счастью, не помнил.

— Ну, неважно! — сказал джентльмен. — Вы, может, это случайно. А помните, как у вас пропали все ТВ-каналы и интернет-связь?

— А откуда вы знаете?

— Ну, — джентльмен немного смутился, — должен же я был понаблюдать, а то вдруг у вас пустота тоже с примесями или не первого сорта? Нижайше прошу прощения, но после тех ужасов, о которых я вам говорил, я должен был убедиться! Не хочу, чтоб опять пропал только один ботинок.

— Ну… и как вам моя пустота? — спросил Саша растерянно.

— Отлично, отлично! О такой пустоте можно только мечтать! Вы ведь боретесь с ней каждый день, все покупаете, и приносите, и приобретаете, но она даже и при таком напоре не сдается! Вот, пока вы здесь спите, вижу, у вас мыши унесли три чайные ложки из серебра! Ну, не смею вас больше задерживать своей болтовней. Почем продаете?

— Э… я даже не знаю. — Саша действительно не знал, даже примерно. По правде сказать, мысль о том, что пустоту можно продать, ему раньше в голову не приходила. Он начал жалеть, что сам не додумался поискать покупателей в интернете, тогда он хотя бы знал расценки.

— Не стесняйтесь, за такую пустоту я готов заплатить щедро! — Джентльмен возбужденно притопнул ботинком. — Говорите же, сколько! Я куплю все и сразу!

— Э… дом, на берегу моря. В Испании…

— И все?

— Я еще не закончил! И яхту. Белую. И… постоянный вид на жительство там же.

— Я так полагаю, что машины… трех хватит? Вся обстановка, все это тоже должно быть приложено?

— Да, да, конечно! — Саша поспешно кивнул.

— Ну что же, это даже не так дорого, как я ожидал, — обрадовался джентльмен. — Давайте скорее подпишем контракт, пока бумага и ручки еще не пропали!

Он вытащил из саквояжа ручку и два листа и принялся быстро писать.

— Так вас устроит? — спросил он, закончив.

— Да, вполне!

— Прекрасно, прекрасно! — Джентльмен улыбался так радостно, что Саша начал жалеть, что продешевил. — Подписывайте!

Они подписали. Джентльмен схватил его за руку и воодушевленно потряс, затем отпустил, схватил за другую и потряс ее тоже.

— Спасибо, спасибо, я так счастлив! — сказал он. — Вы даже не представляете, что это для меня значит! До свидания, успехов и счастья! — Тут он развернулся и пошел прочь, почему-то уже без саквояжа. Затем у него пропал и ботинок, а потом (Саша не был уверен, так как джентльмен почти уже исчез из его сна) строгий костюм и левое ухо. И вроде еще джентльмен начал весь как-то светиться.

А затем в его сне появился стул, на который Саша с радостью сел, два окна с видами на горы и помойку, три маленьких монстра и семейство мышей в большой корзине. Но Саша и им был рад и, несмотря даже на то, что, когда он проснулся, на него вдруг свалились откуда-то два горшка и кастрюля, счел, что вышло все очень удачно.


СТЕКЛЯШКА

Стекляшка закатилась под кровать, и пришлось лезть туда, в самую пыль. А потом еще отчищать стекляшку от кошачьей шерсти и отдирать кусок клейкой ленты.

Стекляшка была зеленоватой, если смотреть слева, красно-синей — если справа, зелено-желтой — если сверху, а с остальных сторон ее цвет было не определить. Откуда она прикатилась, Инна так и не поняла: в комнате не было ничего, откуда она могла бы выпасть, разве что ее забросили в окно, но окно было закрыто.

Инна покатала ее по руке туда-сюда и полюбовалась переливами, а затем легла спать.

Назавтра с утра ей позвонили.

— Здравствуйте, — сказал женский голос, — по моим сведениям, у вас в доме появилась стекляшка. Если она вам мешает… ну, знаете ли, всякое бывает, я готова у вас стекляшку забрать.

— Нет, спасибо, она мне совсем не мешает, — ответила Инна и положила трубку.

Затем в офисной столовой к ней подсел мужчина. Кажется, он работал в безопасности, но Инна точно не знала.

— Сколько берете? — спросил мужчина громким шепотом. — Дам сто двадцать и процент от дел.

— За что?

— За стекляшку!

— Нет, спасибо, — ответила Инна, — я не продаю.

Потом два дня прошли спокойно, а на третий к ней в квартиру позвонили. В шесть утра.

— Понимаете, у нас королевство, — рассказали брат и сестра, обоим лет по двенадцать. — И без стекляшки его никак не спасти. Разве что дудочкой. Но дудочки обычно дороже, а мы хотели еще накопить денег на игровую приставку…

— Нет уж, — сказала Инна, — играть на приставке вредно. Купите дудочку и книжки читайте.

Затем ей опять позвонили, и кажется, та же самая первая женщина.

— Я все еще готова забрать у вас… — начала она, но Инна ее перебила:

— Как вам не совестно! Вы хотя бы предложили ее купить! А то все «готова забрать», «готова забрать»! Постыдились бы!

Больше женщина не звонила.

Потом еще приходили маг и две ведьмы и курьер в офис, но Инне продавать стекляшку почему-то совсем не хотелось.

А затем она шла домой мимо озера, и кто-то очень вежливо к ней обратился:

— А у вас это, совершенно случайно, не…

Инна нащупала стекляшку в кармане и кивнула:

— Да, она самая.

— А откуда она у вас? Не подскажете?

— Не знаю, сама прикатилась.

— Да, — вода колыхнулась, — так обычно оно и бывает. А я вот… но это неважно…

— Да нет, говорите, мне интересно!

— А я тут уже давно и сколько себя помню мечтала о… но это так невежливо с моей стороны! Нет, вы не подумайте, я вовсе не хочу у вас ее выманить. Просто тут так грязно и душно, и этот мусор. А если бы… Вот я и думала, что вы, может быть, мне подскажете, где ее можно взять, но не судьба. Простите и до свидания…

Инна задумалась и оперлась на ограду у берега.

— А если бы вы нашли такую, ну или купили, то что бы вы сделали? — спросила она.

— Бросила в воду, — мечтательно сказало озеро.

— Просто бросили, и все?

— Да.

Инна снова задумалась. А потом достала стекляшку и бросила в воду. Та, конечно, была очень красивой, но не будешь же на нее смотреть целый день. А потом она шла домой, а за ней на воде расцветали кувшинки и лотосы, на деревьях болтали русалки, а под водой карпы плели бусы из мух и пели песни.


ЗАКРЫТАЯ КНИГА НА ПЫЛЬНОЙ ПОЛКЕ

— Эти книги мы выдаём только по пятницам после полуночи. Да, и проследи обязательно, чтобы их возвращали ровно через две недели и два дня. Здесь книги только для детей, выдавать их взрослым нельзя. Даже если те говорят, что пришли с детьми. Будь внимателен! Эти взрослые любят приврать, еще, бывает, скажут: «У меня дочка больна, но просила вот эту вот книгу». Все равно не давай! Только в руки ребенку, понятно?

— Понятно.

— Здесь книги, которые можно выдавать только по пять в руки, не меньше. Иначе они тоскуют и обложки рвутся. А потом и текст пропадает. Приводить их в норму — хлопот не оберешься! Да, а вот там, на верхней полке, две красные книги, никогда не давай их обе вместе. Даже если даешь одну, спрашивай справку от невропатолога. А то они пошутить любят, а нервы не у всех крепкие. Что еще… да, а вот эта книга на пыльной полке, видишь?

— Да, вижу.

— Называется «Закрытая книга на пыльной полке». Так что пыль не счищай и не открывай. На руки давать ее можно, но с замком и без ключа. Впрочем, ключа все равно нет.

— Но, простите, а в чем тогда смысл?

— Это уже не твое дело. Твое дело — выдавать книги. Так, что еще… ну, остальное я расскажу завтра, а то ведь все забудешь.

Вечером, когда почти все разошлись, он пошел к пыльной полке. А затем достал из кармана ключ, снял книгу с полки и открыл замочек.

— Тьфу! — сказала книга. — Сколько пыли! Ненавижу пыль!

Он достал из кармана платок и протер книгу.

— Так-то лучше! — заметила книга. — Ну что, куда теперь?

— Выбери на свой вкус, — сказал он.

— О, какое доверие! Ну ладно, постараюсь выбрать не очень мрачное место… и даже приятное. Ты любишь рыбу?

— Есть — люблю. Когда она меня ест — не особо.

— Хорошо. А ромашки?

— К ним я равнодушен.

— Тогда мне все ясно, заходи. — Книга раскрылась пошире.

Он зашел, а книга захлопнулась и упала на пол. Детские книги завистливо охали, а две красные над чем-то смеялись.


СОННЫЙ СБОР

— У нас ничего не получится, — сказала она.

— Почему? — спросил он, натягивая свитер.

— Не хочу тебя обижать, но ты даже не настоящий мужчина. Ты — моя мечта. Сновидение.

— И? А кого еще ты ожидала встретить в своем сне? Реальных мужчин там точно нет, я бы заметил!

— Но в этом и проблема. Не хочу показаться расисткой, но жить с собственным сновидением — это как-то… несерьезно.

Он сел на кровать и обиженно посмотрел на нее большими голубыми глазами.

— Это дискриминация! Я же не виноват, что я — твой сон. И потом, почему вдруг это стало тебя смущать? Познакомиться со мною тебе это не помешало! Напротив, насколько я помню, ты была очень рада…

— Ну да, конечно, — она смутилась, однако сдаваться не собиралась, — но… извини, я тебе не сказала. Я ходила к психотерапевту.

— К кому?

— Ну, это такой человек, который исследует сны и мечты и еще расспрашивает о твоем детстве. А потом помогает тебе понять саму себя. Так вот, психотерапевт, он сказал, что ты — мой Анимус. И что я тобою одержима. И что мне нужен настоящий мужчина, который сможет заменить мне фантазии…

— А что ты ему рассказала, этому психотерапевту?

— Ну что мне все время снишься ты. И как мы познакомились. И про наши свидания.

— И про нашу первую ночь вместе?

Она покраснела.

— Да, и про это тоже. Но это же психотерапевт! Ему нужно рассказывать все!

Он встал с кровати и подошел к окну.

— А о том, что я продал свой замок в самом престижном районе твоих снов, только чтобы купить эликсир, который позволяет сновидениям жить в мире реальных людей, ты рассказала? А о том, что я устроился здесь на работу, чтобы оплачивать твой институт? И о том, что мы уже год живем вместе?

— Нет, но ведь этого он бы не понял.

— А о том, что я наплевал на твой лишний вес, которого, заметь, не было ни в одном сне; наплевал на то, что ты учишься на историка, а значит, зарабатывать много не будешь и мне придется тебя содержать? А еще о том, что в реальном мире у тебя волосатые ноги!

— А вот это подло! — сказала она, отвернувшись. — Теперь я уверилась, что нам и правда лучше расстаться.

Он тяжело вздохнул и отвернулся к окну.

— Ну что же, дело твое. Живи дальше как знаешь.


И она жила дальше как знала. Вначале она по нему очень скучала, но потом привыкла. Через полгода ока встретила студента пятого курса, который ей очень понравился, и они стали встречаться. Она была очень довольна, что теперь живет так, как положено, и ее психотерапевт тоже.

Студент очень любил ее и всегда повторял, что она — идеал и что ему повезло ее встретить.

Они встречались полтора года, а затем он сказал, что им нужно обсудить планы.

— Слушай, — начал он неуверенно, — даже не знаю, как тебе сказать, но… только ты не пугайся! В общем, ты — это сон. И вокруг все — тоже сон. Мой сон.

— Что? — спросила она.

— Мы сейчас в моем сне, — пояснил он, — поверь мне, это так! Это, конечно, невероятно, что я тебя здесь встретил, ведь началось все с кошмара.

— С кошмара? Но это полная чушь! — сказала она. — Ты сошел с ума, если веришь, что все вокруг — сон.

— Да ты же помнишь, как мы познакомились? Я защищал диплом, а оказалось, что забыл надеть штаны дома, и, в общем, все бы закончилось очень плохо, как всегда в таких снах, но ты меня выручила, дав свои тренировочные. Ну подумай, кто на самом деле придет на защиту диплома без штанов? К тому же я давно уже не студент, просто иногда в кошмарах я до сих пор вижу своего научрука. Он был тот еще тип.

Она задумалась. Да, тогда она просто не обратила внимания, но ведь и правда это было так странно…

— А кто тогда я? — спросила она с испугом. — Если все вокруг — твой сон, то откуда здесь я?

— Ты только не бойся, все будет нормально! — Он положил руки ей на плечи. — Понимаешь, и ты мой сон. Но это не страшно! Я был у психотерапевта, тот сказал, что ты — моя Анима. И что это очень хорошо, что мы встречаемся, ведь не каждый мужчина в состоянии признать свою Аниму и ее не бояться…

— Я — твоя Анима? — повторила она чуть слышно.

— Да, ты — моя Анима. Но мы это исправим. Я нашел одного человека, он продает такие пилюли… если ты будешь есть по одной в день, то сможешь жить в мире реальных людей. Ну, что скажешь?

— Подожди. — Она задумалась. — Если это — твой сон, то тогда наяву ты должен выглядеть не совсем так?

Он смутился:

— Да. Ну я ведь сказал, что уже не студент. Давно. Мне пятьдесят. И еще я сейчас без работы. И люблю играть в «Линейку»…

— Нет, так не пойдет, — сказала она. — Мне нужно подумать. Больше сюда не приходи, через месяц я сама тебе позвоню.

Честно говоря, звонить ему она не собиралась.


Своего Анимуса она нашла за неделю. Они встретились в кафе в его обеденный перерыв. Он выглядел загоревшим, растолстевшим, и прическа у него была дурацкая и ему совсем не шла.

— Ты знаешь, — сказала она, — я была не вполне права. Я подумала, может быть, у нас есть еще шанс? После всего, что мы пережили…

— Ты знаешь, — ответил он, — боюсь, что уже поздно. Я встретил девушку… в общем, она чей-то давно забытый сон, поэтому она скучала, сидя в библиотеке, а я как раз пришел туда, чтобы найти какую-нибудь книгу о том, как вернуться в свой мир… ну и мы встречаемся уже полгода. И собираемся переехать в другой сон, потому что здесь все эти полуголые школьницы, и студентки, и эльфы, так что она ревнует. Мы решили попробовать наяву…

— Наяву? Три ха-ха! — сказала она. — А ты знаешь, что это твое «наяву» — всего лишь сон?

— Конечно. Все наяву — чей-то сон. И все сны — чья-то реальность.

— Ну хорошо, приятно было с тобой повидаться.

Она вышла из кафе, решив прогуляться и собраться с мыслями. Побродив полчаса, она направилась в аптеку, где нашла полку с травами.

— А что у вас есть для крепкого сна? С хорошими снами? — спросила она у консультанта.

— Возьмите сбор сонный.

— Отлично, беру. Мне, пожалуйста, две пачки.


Танда Луговская
ВРАЧ МЕРТВОЙ ВОДЫ

Бенда — лучший врач в провинции. На ежегодном празднике белых лучей его место — по правую руку от управителя, и всего лишь третьим, после главного астролога и казначея. Бенда — один из самых уважаемых людей провинции, и все это знают, а кто не знает, пусть посмотрит на праздновании или спросит у людей.

Бенда — чужак, его волосы светлы не от возраста и втекшей в тело мудрости, а глаза серы, как небо в редкий дождь. Бенде не любят смотреть в глаза, отводят взгляд, ибо неосторожны лишь глупец и дитя, и никто не знает, что ощущает душа, когда ее вытягивают из тела светлыми глазами, как щипцами холодного металла — ребенка из тела измучившейся роженицы.

Бенде — лучшего курдючного барана из стада того дома, откуда исцеленный. Бенде — светло-золотистого акациевого меда и отборных темно-рубиновых на разломе гранатов. Бенде — праздничный халат, где птицы вышиты серым и сиреневым речным жемчугом, и мягкие сапоги с серебристой отделкой. С каждой удачной рыбалки на озере Бенде приносят рыбу, и собиратели хвороста тоже оставляют часть на его дворе. Дом Бенды не огорожен забором, лишь деревья, дающие благословенную тень, да виноградные лозы с прозрачно-розовыми гроздьями, оплетшие подпорки, отделяют владения врача. Источник во дворе у Бенды, и в поросшую темным мягким мхом каменную чашу вытекает чистая вода из бронзовой трубы-кувшина — можно приникнуть и пить, и хвори от того не будет. Ни один разбойник или грабитель не тронет Бенду и имущество его — ибо если жадность и способна лишить ума, то уж точно остановит лихого человека страх.

Ни один отец в провинции не выдаст за Бенду дочь, если осталась в сердце хоть капля любви к порожденной. Ибо не будет ей счастья и иссохнет она в несколько лет. Если же успеют появиться дети — тем хуже для них: недолго им видеть солнце и радовать собою мир. Краткие годы отпущены тем, кто слишком приблизился к Бенде и таким, как он, — повянет ранний цвет и не даст плодов. Разве что совсем дальнюю чужачку, не знающую законов, может взять Бенда себе или же сговоренную по клятве: тут уж ничего не попишешь, слово свято, отдадут — да и оплачут, не по-свадебному, а полным голосным плачем, и черным рисом просыплют дорогу позади нее, и обернуться несчастная не посмеет.

Бенде не нужны несчастья соседей. Он вообще не думает о женитьбе. Он столько раз прикасался к женщинам хирургическим ножом, щипцами и трубками, что ночи его опустели, как у старика, — хотя Бенда не стар. Его отец в этом возрасте взял третью жену, и еще четыре брата появились на свет, прежде чем Бенда покинул дом. Но отец был купцом, и деньги вились вокруг него, словно ночная мошкара возле лампы, и Бенда не знает, сколько теперь у него братьев и сестер. На миг задумывается, какие они нынче — те, кого он помнил? Но память скрыла лица, знакомые с детства, мягкой пеленой, и Бенда останавливается, усмехается — зачем это? Молчит кровь, не тянется к родству — так тому и быть. Все уже в том возрасте, когда идти — самим.

Не о том думает Бенда, не то горит в солнечном сплетении сухим непраздничным огнем.

Много сил положил он, чтобы стать врачом. Много бессонных ночей и выжженного масла в лампах позади. Многие книги прочитаны им, и страницы встают перед глазами — только вспомни, и не только слова, но почерк, лапах, шорох — все осталось с Бендой. Не худшим был он учеником и врачом стал — одним из лучших в стране. Не лучшим, нет.

Есть старый Зиявуш, и заслуженно он первый врач столицы, и пока не сравнялся Бенда с ним, и смиренно учился у него, и если будет на то воля Солнца, еще выучится, чему сможет, в нечастые приезды. Щедр Зиявуш к ученикам своим, не таит знаний — оттого и сам черпает их из мира полной мерой, и нет зависти — лишь глубокое почтение.

Есть Фару, бывший соученик Бенды. Никто не понимал, зачем принц — пусть из тех очередей, что никогда до престола не доходят, но все же — спустился из Верхнего дворца к больным, где зараза, гной и вопли боли. А учился — словно бедняк, взятый из милости и старавшийся доказать, что нужен, и оперировал — словно пел или старался что-то забыть. Сколь известно Бенде, Фару так никогда и не вернулся в Верхний дворец. Уехал на острова, стал там живой легендой. Создал там свою школу — хоть и молод, а пошли к нему. Начни Бенда жизнь сначала — и он бы пошел. Чему-то еще научился Фару — что Бенда не уловил, не понял, не смог.

И ведьма Фаренга в горах еще есть, о которой рассказывают чудеса, но не видел этого Бенда, не проверял, с исцеляемыми не разговаривал. Может, и действительно черный талант дан — не от учености, а от тела. Может, убедительными сказками да фокусами владеет. Если правду говорят о ней — четвертый Бенда по счету, лгут — третий.

Не от тщеславия Бенда это считает. Был бы тщеславен — остался в столице, не уехал бы на восток. Нет. Думает Бенда.

В теплом влажном сплетении тел рождается жизнь. Так у человека, так у собак, так у мышей. Не нужен разум — только мужчина и женщина, самец и самка — и достаточно, и создается — чего не было еще, и подобное чему было всегда. Ляжет ли деревенский дурак-пастух с последней нищенкой или же правитель со своей женой — и у тех и у других получится.

А лучшие врачи мира — не могут. Нет, разделят они ложе с кем-нибудь — и будет так же, бесхитростно и слепо. Несложное дело. Но сами, разумом, знаниями, умениями, — нет. Убить — легче легкого, оттого и строжайший воспрещающий обет на них лежит. Никогда не убивал Бенда — но не может не знать, как это. Не бывает медицины — без. Удержать жизнь — чем больше знаешь и умеешь ты, тем больше жизней удержишь. Но никогда — все. И великий Зиявуш от родных, что с нетерпением и надеждой отчаянной слов мастера ждут, голову отворачивал в стыде. И учитель Зиявуша. И все врачи во все времена. Никому не миновать.

Ворочается в солнечном сплетении Бенды глухая обида. Душно Бенде. В сад вышел, в лиственную кружевную тень.

Возле водяной чаши девочка играет — что-то лепит из влажной земли. Лечил ее Бенда от лихорадки, потому вспомнил, как зовут: Арнавак она, из дома напротив. Далеко ей до возраста крови, лет шесть или восемь еще, потому бегает пока где хочет, и голова ее не покрыта.

Подошел Бенда, присмотрелся. Несколько фигурок — вроде как двое людей, вроде как собака или лошадь еще. Арнавак напевает невнятно, лепит тщательно, но расплывается мокрый песок под пальцами. Не успевает закончить человечка — а его ноги уже снова надо подправлять. Но не унывает Арнавак: что рассыпалось — по-другому слепит. И песенка самодельная, ни в склад, ни в лад, за историей этой расплывающейся ведется: как поехали куда-то двое, рыбу наловили, а потом одного из них птица Рух унесла… и общем, понятно, из какой сказки, только тут не от записанного в книге идет, а от высыпающегося из героев этой нескладушки песка.

Долго смотрел на игру Бенда, потом спросил:

— Зачем ты это делаешь?

Вздрогнула Арнавак, смутилась и испугалась. Ведь не приглашали ее в сад лекаря — а ну как погонит сейчас хозяин? Вдруг что не то сделала и ругать сейчас будут? Услышала бы — сама бы убежала, но заигралась.

— Не буду больше, — тихо говорит. — Простите…

Махнул Бенда рукой:

— Да не к тому я. Можешь дальше лепить. Зачем тебе это? Зачем тебе фигурки эти нужны?

Еще больше Арнавак растерялась. Никогда ее об этом не спрашивали. Ну потому что играется, хочется, интересно — как это объяснить? Но ведь не просто взрослый спрашивает — лекарь, важный человек, перед которым и отец Арнавак кланяется низко и говорит тише.

Вдохнула глубоко Арнавак, вспомнила, как бабушка сказку рассказывала, и начала так же — что запомнила. Что не ладилось — просто пропускала.

Слушал Бенда внимательно, не перебивал — словно историю болезни.

Поняла Арнавак, что не выходит — чтобы понятно. Сбилась совсем, еще больше смутилась. Замолчала. Вроде такая большая и хорошая сказка была — а расползлась, как мокрая земля под пальцами.

— Хорошо, — сказал Бенда. — Вот смотри. Есть сказка — верно? Тебе ее рассказали, ты запомнила. А фигурки вот эти земляные — тебе зачем?

И смотрит глазами светлыми, нездешними.

Отводит взгляд в сторону Арнавак. Как отвечать-то?

— Чтоб они живыми были…

— Но ведь не живые они? Это просто фигурки из песка. Они же сами не ходят, не дышат, не думают…

Пожимает плечами Арнавак виновато:

— Когда я в них играю, они живые…

Сдержался Бенда, промолчал. В дом вернулся. Грустно думать, что, сколько бы лет ни прошло, а все равно ты не умней маленькой замарашки, что возится в грязи.


На следующий день предупредил Бенда, что уезжает, и, может статься, надолго. Помощника вместо себя оставил. Предупредил, чтобы детей из сада не гонял. Чтоб книги берег — и предупреждать не надо. Немногое с собой взял. Сел на любимого пегого мула. В столицу направился. К учителю.

Доброе дело дорога. Пыль, присыпая тебя, как только что написанную страницу, вытягивает непокой. Мул идет вперед, раздвигая простор, словно купальщик воду. Любит Бенда этого мула, сам себя с мулом сравнивает: крепок, вынослив, работает много, ест мало, хвори не липнут, подков не требуется. К тому же умен и осторожен. А что красотой особо не задался и потомства ждать не стоит — о том ли печалиться? Немыслимое небо вокруг, цвет его — голубой, качество — совершенство.

Вовремя добрался, как чувствовал. Заболел старый Зиявуш, ослабел нехорошо, глаза погасли. Сразу как приехал — за работу Бенда взялся. Вспомнил все — и чему выучили, и до чего сам дошел, и чего не знал никогда. Новые ученики да помощники к концу дня уже на ходу засыпали — загонял их Бенда с поручениями. Четыре дня и три ночи сражался — вытянул. И долго выхаживал потом, пока в силу не вошел Зиявуш. Медленно старое тело жизнь вбирает, отпускает слишком легко.

Помнит Бенда, что врач тогда побеждает, когда больной на стороне врача — против болезни. Примет сторону болезни — беда. А слабый может и не заметить этого. Много говорил Бенда, на голос свой выводил больного, словно рыбак — крупную, мощную рыбу суген. Аккуратен рыбак. Не сорвется.

Лишь когда переломилась зима и расцвело даже то, что из одних колючек состоит, уехал Бенда от учителя. Выздоровел Зиявуш. Будет жить еще. Хорошо закален этот меч, ржавчина очень не враз возьмет.

Только вот не получил Бенда ответа.


К горам направился. В гости к ведьме неведомой — авось не прогонит незваного.

Пока ехал, думал — кого увидит? Рисовались видения то ли темнокожей выбеленно-седой карги с высохшими, почти птичьими пальцами, то ли девушки такой красоты, что только обманом быть может, мороком смертным. И на краю губ — невидимый ответ дразнился.

Доехал до гор, гневных морщин старой земли. Ну что же — и там люди живут: виноград выращивают, пчел держат, овец и коз пасут. Спросил про ведьму — рассказали да проводили без осторожности.

Не красавица, чтобы голову потерять, не уродина ветхая, чтобы детей пугать. Сначала не разобрать-понять, то ли двадцать пять ей весен, то ли тридцать пять, а может, и сорок. Полное рябоватое лицо, узкие черные глаза, волосы убраны под платок вроде сарбанда, да меньше размером. Крепкие ноги на земле стоят, крепкие руки тяжелый глиняный кувшин держат: льет молоко, чтобы сыр делать.

Поклонился Бенда, назвался. Удивленно приподняла густые брови Фаренга, но в дом пригласила — сама, как хозяйка и мать сыновей. Сосуды с вином, ледяной водой и дугом на стол поставила, горную дыню разрезала, свежих лепешек положила и связку чурчхел. Не скоро беседу закончили и порешили так: поработает Бенда помощником у Фаренги, сколько сам захочет, не возьмет Фаренга платы иначе как вопросами, если же Бенда отвечать откажется, тут и договору разрыв. А жить Бенда может на мужской половине дома — есть там свободная комната: по обычаю, если сын погибает, в комнате его родственники не селятся, а путника пригласить не запретно. Младшие сыновья матери не возразили.

Пять лет в горах прожил Бенда. Многое из того, чему в столице не учили, узнал. Различными дымами лечить смог, о целебных травах записей на книгу набралось, к полупрозрачным обсидиановым ножам рука привыкла поболе, чем раньше к бронзовым. Много видел того, что чудесами счесть можно, — но расчислил их и познал.

Да к разгадке не приблизился.

На исходе весны поблагодарил Бенда Фаренгу за науку и терпение, из арчи вырезал на прощание оберег дому — птичий, крылатый, радостный. Проводила его ведьма как родича, сушеного мяса и густого меда в дорогу дала, а еще зерен-жемчужин молочных, что старость и слабость отодвигают.


К островам двинулся Бенда. Потому как одна надежда оставалась — на принца-лекаря, дворец покинувшего. Гремела его слава по стране, в чайханах легенды рассказывали об исцелениях. С самых дальних окраин старались добраться до Фару, и не отказывал он даже беднякам, говорили.

В порту повезло Бенде — капитаном судна, в нужные края направлявшегося, оказался Йаздгирд, чью мать вылечил он лет десять тому. Не забыл моряк этого, перевез без оплаты Бенду и даже мула его на борт взял. Не противилось тому и море, лекарю благоволило — и цвет волн был голубой, а качество их — совершенство. Любовался Бенда тонким водяным кружевом, рыбам-дельфинам играющим изумлялся.

На главный остров архипелага сошел. По нагретым мраморным ступеням в город поднялся. К дому соученика бывшего подошел, у ворог встал. Много людей во дворе сидело: кто детей на коленях держал, кто, за голову взявшись, покачивался, боль утишая, кто переговаривался негромко. Присел и Бенда, ожидая, когда выйдет Фару, дабы не обеспокоить напрасно.

Узнал Фару собрата-лекаря, встрече обрадовался, но извинения принес, что до вечера не сможет уделить Бенде внимания, которое следовало бы. Лишь зеленого чая и прозрачной фарфоровой чашке принес помощник Фару Бенде. Не огорчился лекарь, в углу сел, смотрел, как оперирует Фару — отточенно и сладко, словно соловей голосом касается самого сердца влюбленных. С удивлением понял Бенда, что плачет он — будто в детстве, когда впервые вышел на крышу дома и увидел распахнутый закат: розовый, сиреневый, золотой, той красоты, что не вместима в человека.

Уже под крупными солеными звездами рассказывал Бенда об огне своем.

Улыбнулся Фару:

— Ты опечален, что не можешь создать душу?

Кивнул Бенда. Потянулся к блюду со спелыми, почти черными вишнями. Ел, неторопливо обсасывал косточки и на столе из них выкладывал птицу-оберег.

— Ты запутался, — говорил меж тем Фару. — Ты думаешь, что душа — и есть жизнь. Врачу не надо создавать душу, равно как и тело. Ты вспомнил про девочку, что лепила фигурки, — но она ведь не создавала землю, нет в том нужды, песка и глины на свете с избытком. Жизнь — это связь, ты плетешь паутинную невидимую сеть. От голоса твоего и глаз твоих идет жизнь. Напиток из рук твоих не просто укрепляет тело — он как невесомая муслиновая ткань, удерживающая на цветке пугливую бабочку. Когда мужчина берет в дом невесту — он должен построить дом, а женщину — создают другие, слиянием теплых тел, что потом обращаются в прах, в песок и глину…

Слушал Бенда. Смотрел в темноту. Видел, что рождается у Фаренги внук — разрешается от бремени жена младшего сына. Видел могилу учителя Зиявуша. Видел девочку, играющую в своем саду, — но лица не мог рассмотреть. Расправляла крылья косточковая птица.


Ранним утром ушел Бенда, с другом простился. На краю рассвета — золотого, сиреневого. В порту Йаздгирдов корабль к отплытию готовился. Не удивился капитан. «Я ждал тебя», — сказал.

Всю дорогу молчал Бенда. И когда корабль скользил по мускулистым упругим спинам волн, и когда верный пегий мул шел сквозь сухие до звонкого шороха травы. Не расплескивал молчание, пока не вошел во двор, где виноградные лозы чуть прогибались под тяжестью прозрачно-розовых гроздей, а целебнолиственное дерево, что не боится ни грома, ни ветра, ни дождя, ни зноя, называемое одними эгоиз, другими карие, роняло слышные обильные орехи.

Подошел к источнику Бенда. Обернулась игравшая.

— Ты Арнавак? — спросил врач.

Удивилась девочка, рассказывать начала:

— Я Хуфрих. Арнавак — сестра моего отца, уже взрослая она, и замуж ее выдали прошлой осенью. Шарвин сын Кобада теперь мой дядя. Скоро их дочь Френа будет ходить — я ее сюда приведу играть… — Запнулась, потом несмело переспросила: — Ведь можно, да?

— Можно, — улыбнулся Бенда. — Песка и глины в саду — с избытком.

И в дом пошел.


Ольга Лукас
ФЕЯ ЧИСТОТЫ

— Вы в этом рубище на бал собрались, что ли?

— Да отстань, все нормально. Вечно ты придираешься.

— Я? Я придираюсь? В зеркало на себя давно смотрели?

— Мама, ну чего она опять начинает, скажи ей!

Все как обычно. Все в порядке даже. Вернее, как раз в беспорядке. Комнаты сестер завалены лоскутками, лентами, тюбиками с засохшими румянами, книжками, куклами, ракушками, сухими цветами, лопнувшими воздушными шариками, восточными пряностями, батарейками, фантиками… Перечислять можно долго, но Золушка готова перечислить все, что она видит, ей не впервой. Пусть устыдятся и на краткий миг, да хотя бы на мгновение, поймут, какие они сказочные неряхи. Именно сказочные, и не меньше. Только в сказках живут такие, а в настоящей жизни старшие сестры, пусть даже сводные, держат свои комнаты в чистоте и порядке. А следит за этим — да-да, вот тут уже можно возвысить голос, — следит за этим обычно их мать. Впрочем, чего ждать от матери, которая и за собой-то уследить не может. Она что, поедет на бал в платье, которое купила на распродаже? И с такой прической?

— Нормальная прическа, — недовольно сопит мачеха. Она специально встала на час раньше, чтобы помыть голову. Это уже — подвиг.

— Завивка! Укладка! Окраска! Усушка! Утруска! — Домашний тиран неумолим.

В эту маленькую девочку уже в пять лет будто бы бес вселился: покуда вся семья веселилась, шумела, разбрасывала вещи, теряла перчатки и носки, упускала выгодные скидочные предложения, Золушка находила, разыскивала, успокаивала, укладывала спать. Фея говорила, что это пройдет с годами, но с какими еще годами? Сколько еще ждать прикажете?

— Ты-то поедешь с нами? — осторожно спрашивает отец. Никогда не угадаешь, в каком настроении пребывает его очаровательная дочурка.

— Никуда я не поеду. Как я оставлю дом в таком виде? И потом — сорок розовых кустов. Нужно сегодня же посадить сорок розовых кустов.

— Кустов? Розовых? Но зачем? — пятится от ее напора отец.

— Потому что это красиво. Так, а ты тоже, что ли, в таком виде в приличное место собрался? Никого не пущу!


Потомив семейку до самого вечера, припугнув ее журналами мод и санитарно-гигиеническими нормами, Золушка, конечно, отпускает всех на бал, потому что наводить порядок дома гораздо сподручнее, когда в этом доме никого нет.

— Ну пожалуйста, пожалуйста, поехали с нами! — умоляют сестры. — Хочешь, мы завтра поможем тебе посадить твои дурацкие розы, ну и пусть они вымерзнут через неделю, мы все равно их посадим, только поехали с нами!

— Что вы посадите? Ну вот что вы посадите? Вы сорняка-то посадить не сможете толком, чтобы он у вас не вымерз. Езжайте уже, садоводы. И следите за собой, а то знаю я вас: развеселитесь, плясать пойдете, прически растреплются, одежды помнутся, приедете домой как пугала огородные. Так я вас на порог-то и не пущу!

— Пугала так пугала. Будем стоять в огороде и отпугивать ворон от твоих розовых кустов, — говорит мачеха, и они наконец-то уезжают.

Стоит Золушке вооружиться любимой шваброй, как фея-крестная — тут как тут, только ее и не хватало.

— Смотри, какую я нашла тыкву, — соблазняет она, — идеальной формы, без единого пятнышка! Специально для тебя растили в королевской оранжерее! А вот, взгляни на этих крыс! Не крысы — а фотомодели! В королевском питомнике брала. Ну а туфельки! Погляди хотя бы на них — блестят, как хрустальные, потому что они и есть хрустальные. Все как ты просила. Теперь тебе не отвертеться. Поезжай на бал, а я тут все устрою.

— Устроит она, как же. Дом не спали, устроительница, — ворчит Золушка, но по существу ей возразить нечего: все ее требования соблюдены, значит, надо ехать в этот треклятый дворец и танцевать с принцем-недоумком, раз уж обещала.

Золушка без особого воодушевления отправляется на бал, но поскольку она так долго отказывалась от своей судьбы, отнекивалась и отбрыкивалась, ей уже, конечно, нашли замену.

— Познакомьтесь: моя невеста, Принцесса на горошине, — говорит гостям счастливый принц. — Она оказалась настоящей принцессой, потому что под целой дюжиной тюфяков и матрасов почувствовала вот эту вот горошину.

— Ну-ка покажите вашу горошину, — требует Золушка. — Да уж, не нашли для принцессы ничего получше. Посмотрите — она же корявая, старая и к тому же тверже камня.

— Кто — я? — расстраивается Принцесса на горошине.

— Да горошина эта, до вас еще доберемся. А пока — взгляните на это недоразумение семейства бобовых! Сколько лет оно у вас на кухне пролежало? Покажите-ка мне эту кухню. Ручаюсь, санитарные нормы там не соблюдаются.

И вот вся королевская конница, вся королевская рать, король с королевой, их свита, принцы и принцессы, гости, слуги, собаки вслед за Золушкой отправляются на кухню. Внутрь, конечно, мало кому удается протиснуться, но люди передают по цепочке строгие и справедливые слова молодой госпожи:

— Копоть! Сажа! Тут масляное пятно. Тут сыро. Тут сухо. Разве так мешают кашу? Кто тебе сказал, что соль надо сыпать сразу? Всех уволить!

— Я, наверное, свободна? — робко спрашивает Принцесса на горошине и прячет в ридикюль горошину — на память. Понятно, что ей, безродной девице, обнаружившей горошину под жалкой стопкой матрасов, даже и тягаться не стоит с этой фурией, по одной только горошине определившей состояние королевской кухни.

— Стой! Стоять! — хватают ее под руки король с королевой. — Никуда ты не пойдешь! Во-первых, мы тебя успели полюбить. Во-вторых, принц у нас уже не первой свежести, и вообще он не наш сын, а племянник предыдущего короля. В-третьих, ты на кого нас покинуть собралась? Вот на эту мегеру? Которая заставит нас вырядиться на свадьбу так, что все модельеры мира от стыда и зависти скушают своих моделей? Давайте, покуда она при деле, сыграем по-быстрому свадьбу.

— У меня есть предложение! — выступает вперед мачеха. — Оставим этот дворец Золушке, пусть наводит порядок столько, сколько ей вздумается. А сами потихоньку сбежим в вашу летнюю резиденцию и продолжим веселье.

— Отличная идея! — радуется король. — Тем более что летняя резиденция мне нравится гораздо больше. Назначаю эту мудрую женщину первым министром.

— А как же я? — расстраивается первый министр. — Меня казнить?

— Не надо никого казнить. У меня будет два первых министра.

Вся компания быстро и бесшумно погружается в кареты и кабриолеты и уезжает в летнюю резиденцию — кутить, танцевать, играть свадьбу, вести себя непринужденно.


Прошло уже пять десятков лет. Жители деревни, раскинувшейся неподалеку от старого королевского дворца, раз в три года приносят в жертву чудовищу, засевшему за крепостными стенами: десять возов немытой посуды, три горы нестираных рубашек, ну и конечно, уйму стирального порошка и хозяйственного мыла. Дань собирают по всему королевству, иногда даже у соседей одалживаются, но оно того стоит: Золушке всегда есть чем заняться, и к людям она не выходит.


Ольга Мареичева
СОНАТА МОРЯ

1

Поезд запоздал, но это ничего, удалось хоть немного выспаться. Стоял густой туман, поэтому в город въехали незаметно. Хотя что там разглядывать? — подумала Лоренца. Каким бы ни был город, дома вдоль железных путей всегда одинаково скучны и некрасивы. Нарочно, что ли, так строят?

— Лариса, — вывел ее из задумчивости мамин голос, — собирайся уже. Белье складывай. Ты меня слышишь?

«Лоренца, — мысленно поправила ее дочь, — я не виновата, что нельзя выбирать себе имя!» Но вслух она ничего не сказала и белье сложила.

Последние минуты в поезде были просто невыносимы. Взятая в дорогу книжка прочитана еще вечером. Яблоки доедены. Вещи собраны, сумки застегнуты. Лоренца еще раз провела щеткой по и так гладким волосам и развернула валявшийся на столике журнал, оставленный соседкой по купе. Надоел он странице на третьей — отложила, уставилась в окно.

— Надеюсь, — пробормотала она, — на море будет получше?

Мама тоже потянулась к журналу, перелистнула, повертела в руках сумку. Наконец нашла себе занятие и с облегчением сказала:

— Пойду мусор выброшу.

Лоренца откинулась на пирамидку из подушки и свернутых одеял и прикрыла глаза. Дремать оставалось минут десять, не больше, но делать-то все равно нечего.

До сих пор не укладывалось в голове, что они и правда уехали. Бабушка, похоже, до последнего дня не верила. С неожиданной радостью девочка подумала, что к бабушке попадет очень нескоро. Объяснить, чем именно плох ее дом, Лоренца не смогла бы. Там было… душно. Во всем чувствовался привкус яда — стойкого и узнаваемого, как духи «Красная Москва», которые бабушка предпочитала любым французским изыскам. «Лерик, выпей молока! Лерик, ложись спать, уже десять! Лерик, не носи эти ужасные штаны! Это неженственно! И заплети волосы в косы, что за ведьминская у вас мода?»

«Мне уже тринадцать! — одними губами прошептала Лоренца, — мне лучше знать, как выглядеть!»

Бабушка, летевшая в тумане на метле вслед за поездом, усмехнулась и обдала ее волной «Красной Москвы».

— Соня дорогая, тебя в чайник засунуть? — затрясла ее мама за плечо. — Прибыли! Бери рюкзак!

Лоренца вынырнула в купе. Соседи вернулись — и уже, похоже, вышли из поезда: журнал со столика исчез, их багаж тоже. Мама — уже готовая к выходу, с сумкой в руках, — стояла над ней и качала головой:

— А я, признаться, не верила, что ты на контрольных засыпаешь! Проверяй, ничего не забыла?

— Не сплю я! И не забываю!

— Ну да! Вон деньги на полке валяются. Опять карманы мелочью набиваешь?

Лоренца спрятала монетку, успев удивиться: вроде всю мелочь перед отъездом выгребла. Но тут появился отчим, мама засуетилась, метнулась было к нему, но застеснялась дочери, поэтому опять повторила:

— Лар… Рюкзак…

— Не надо таскать тяжести! — сказал отчим. Взвалил на плечо сумку и протянул руку к рюкзаку. — Идемте, дамы, — скомандовал он, — на перроне еще один грузчик.

Грузчик — сын отчима от первого брака — был старше ее года на два и представился красивым именем, которого Лоренца с ходу не запомнила. По-русски он говорил хорошо, но с заметным акцентом. Парнишка понятия не имел, как держаться с новоявленной сестренкой, а молодожены были заняты только друг другом, так что она могла молчать и думать о своем.

Туман рассеивался, и контуры города стали уже различимы, но полюбоваться ими не удалось. Машина как-то очень быстро остановилась. То ли город был слишком мал, то ли она опять задремала, сама того не заметив.

Мама замерла на пороге двухэтажного особнячка и растерянно улыбнулась, оглянувшись на дочь и пасынка, которые тоже вылезли из машины. Отчим помедлил, а потом все же подхватил ее на руки и перенес через порог.

— Дом встречает хозяйку! — улыбнулся он.

Лоренца подумала, что новый папочка ей, пожалуй, даже нравится. Да и брата ей всегда хотелось, причем именно старшего. На эту роль поочередно назначались Дик Сенд, Натти Бампо, Скарамуш… Она покосилась на кандидата в братья. Достоин ли он столь славной компании, Лоренца еще не решила.

— Ажуолас! — позвал отчим. Брат (пусть будет так, все равно никуда от него не денешься!) улыбнулся и поднял ее рюкзак.

— Идем, — пригласил он, — сейчас будет кофе.

Ее новый дом был просторен, лестница светлого дерева вела на второй этаж. Ажуолас — вот как его зовут, надо запомнить, чтоб не опозориться! — понес ее вещи наверх, и ей оставалось только подняться следом.

— Твоя комната, — сказал брат, — тебе нравится?

— Да, — быстро ответила Лоренца, хотя еще не успела ничего толком разглядеть. Но брат другого ответа и не ждал. Кивнул и вышел. Похоже, бросаться в объятия новой родственнице он жаждал ничуть не больше, чем она сама.

Чертовски хотелось остаться одной. Хотя бы с мыслями собраться. Но — кофе… «Хоть душ приму! — решила она. — И пусть ждут».

Ведь кто знает, вдруг это всего лишь сон? Она задремала в метро, возвращаясь из художественной студии, или спит на своем клетчатом диване под укоризненным взглядом плюшевого медведя, или же — как это было разок зимой — учительница затрясет ее за плечо: радость моя, может, тебе к врачу обратиться? Может, у тебя переутомление, если на уроке спишь?

Но сон не проходил — хоть щипай себя, хоть кофе пей бочками.

Просто в один прекрасный день мама уезжает ненадолго на какую-то конференцию, а возвращается странно помолодевшая и растерянная. Там, в далеком городе, на берегу холодного моря, она встретила человека, которого не хочет потерять. И не знаешь, радоваться или грустить. Потому что это конец прежней жизни, в которой вы с мамой были — двое. И все у вас делилось пополам, от шоколадных конфет и кино на ночь до слез и задушевных разговоров. А теперь в этот прекрасный — хорошо, не всегда прекрасный! — мир вклинивается чужой. Лоренце хотелось расплакаться, дернуть маму за рукав, завопить на весь дом, на всю улицу: нет! Не смей! Но она только пробормотала, скрывая досаду: «Ну… Хоть познакомь».

Бабушка приняла решение дочери о замужестве в штыки, и Лоренца стала относиться к будущему отчиму теплее. У бабушки было безошибочное чутье: она всегда угадывала, что для мамы лучше, и противилась этому как могла.

Ни на регистрацию, ни на венчание в костеле на Невском бабушка не явилась. Мама делала вид, что ей это безразлично. А может, и правда было не до того. С новой стрижкой, в красивом брючном костюме она выглядела лет на десять моложе и глаз не сводила с жениха. Лоренца смотрела на них и думала: красивая пара, неожиданно свалившийся на ее голову папочка действительно хорош собой, и маму можно понять.

Вот только будет ли для нее место рядом?

Мама, разумеется, уверяла, что ничего не изменится, и сама понимала, что неправа. Но времени посидеть, поговорить, подумать у них не было. Их закрутила суматошная круговерть, и маму вместе с супругом унесло в свадебное путешествие, а Лоренцу — в сумрак квартиры на Петроградке, где жила мамина подруга. К бабушке внучку в тот раз не отправили, чем сильно обидели старушку. Потом была беготня с бумагами, мамины ночные разговоры по телефону, некстати разразившийся грипп.

А неведомая сила толкала и толкала их вперед. Любимая преподавательница ушла из студии, и заниматься там расхотелось. Школа надоела хуже горькой редьки. Лучшая подруга переехала в Москву. Город отторгал ее от себя, а сопротивляться и не хотелось. Она просто плыла по течению, не задумываясь, что, собственно, происходит.

И вот настало пробуждение. В незнакомом доме, в чужой стране. Что с этим делать, Лоренца решительно не знала.

Пора было умываться и спускаться вниз. Надевая халат, она встряхнула джинсы, и на пол со звоном упала найденная в купе монета.

Это был не рубль. Мама ошиблась — из кармана эта денежка выпасть никак не могла. На местные — или еще какие-то европейские — деньги она тоже не походила. Тяжелый серебряный кружок со странным орнаментом на одной стороне и грубоватым изображением коронованного змея — на другой. Может, и не монета вовсе? А какой-то сувенир. Откуда только он в купе взялся?

С улицы послышался шум мотора: отчим успел съездить в магазин, пора было завтракать. Монета отправилась в сумочку к заколкам и расческе, а загадка была отложена на потом и благополучно забыта.

2

Следующие дни прошли бестолково и суматошно: получали бумаги в отделе миграции, ждали и встречали контейнер, распаковывали вещи. Пустые полки в ее комнате заполнялись привычными книгами, плюшевый медведь воцарился в углу кровати, и мир снова принял знакомые очертания.

Раза два она выходила с Ажуоласом, несколько раз — с мамой, но довольно быстро Лоренца освоилась настолько, чтоб гулять по городу с альбомом в руках, и каждый день уходила делать наброски. К осени отчим обещал устроить ее к какому-то преподавателю.

Город постепенно раскрывался, принимал новую жительницу. Крошечный и очень тихий, со страшно запутанными для привычного к строгой геометрии глаза улочками и переулками. Вместе с тем ее новый дом казался уютным и таинственным, словно сказочный городок, нарисованный в детской книжке. На самом деле, конечно, он был иным — город с давней историей и горькой судьбой, но пока Лоренца видела только то, что хотела: узкие улицы, черепичные крыши, плывущие в вечернем небе разноцветные шары-монгольфьеры. И думала, что, пожалуй, сможет его полюбить.

Звонила бабушка. Услышав бодрое: «Живем прекрасно», похоже, расстроилась.

Убирая в карман телефон, Лоренца вспомнила, как бабушка пила чай, морщилась и ворчала, что променять Петербург на какую-то дыру — это безумие. Прадедушка, который в свое время вывез семью в Ленинград, перевернется в гробу, потому что Елена мало того что сама спятила, так еще и тащит за собой ребенка. Куда? Зачем? Ответить на эти вопросы Лоренца не смогла бы, но было все равно неприятно.

Резко запахло «Красной Москвой».

— Значит, вернулись! — сказала бабушка.

Лоренца подскочила на месте. Снова она, что ли, заснула?

Бабушка была одета в темное и плотное, не по погоде, платье, волосы спрятала под кружевную шапочку, украшенную по краю тесьмой и бисером. На ногах она носила разношенные ботинки поверх мужских черных носков; эти распухшие конечности, казалось, принадлежали другому человеку — так странно сочеталась обувь с почти элегантным платьем. Ничего удивительного, старые женщины с больными ногами не всегда думают о красоте.

— Мы незнакомы, — пробормотала Лоренца. Теперь, когда первое ошеломление прошло, она видела, что женщина просто очень похожа на бабушку. Черты ее лица были острее, волосы — темнее, а глаза не карие, а бледно-голубые, почти совсем выцветшие. Но манера поджимать губы и складка на переносице — точь-в-точь как у бабушки. К тому же от незнакомки разило знакомыми духами.

Старуха усмехнулась:

— Ты-то меня не знаешь, а я ваших помню хорошо. Уехали они. Далеко уехали. А Елка-то вернулась. И ты вот приехала.

Лоренца сделала шаг назад. Елкой маму звали только домашние. Откуда могла знать это имя чертова бабка из другой страны, из другого мира? Но вопрос так и остался на кончике языка: подошел троллейбус, и нахлынувшая толпа их разделила, а потом, когда тротуар снова освободился, старуха уже исчезла.

Села ли она в троллейбус или просто растворилась в воздухе, Лоренца не заметила. Она пожала плечами, перешла на другую сторону улицы и принялась набрасывать и альбоме смешного ангелочка то ли амурчика, который хитро поглядывал на летнюю публику. Но желание рисовать пропало. У нарисованного ангелочка прищур получился недобрый, да и вышел рисунок криво… Должно быть, потому, что перед глазами все стояла старуха. Знакомое — и совсем чужое — лицо. Темное, как ночь, платье с серебристо-лунной круглой брошью под воротником.

Она сильно нажала на карандаш, и грифель сломался. Вот оно! Рисунок на броши она где-то уже видела. Коронованная змея. Та же, что и на монете, найденной в купе.

Стало зябко, хотя стены плавились от жары. Лоренца спрятала альбом и зашагала по проспекту.

Итак, она свихнулась. Заснула прямо в центре города и увидела кошмарный сон. Это вариант номер раз. Другое объяснение — старуха действительно была. И странная брошь у нее из того же мира, что и монета… Черт, что я несу? Может, тут всякие украшения со змеями в каждой лавке валяются. Или валялись года три назад, когда бабулька брошку покупала.

А сходство с бабушкой… Может, показалось? Бабушка ведь правда отсюда родом, потому и похожа.

Но обмануть себя не удавалось. Старуха была не просто похожа. Словно родная сестра, похищенный в детстве близнец.

По дороге попался «Макдоналдс», Лоренца хотела было зайти, но ограничилась рожком мороженого.

Бабушка «Мак» ненавидела люто и всякий раз пилила внучку, стоило той направить стопы в сторону богомерзкого заведения. «Как можно не то что есть, в руки-то брать такую еду! Лерик, почитай, что умные люди пишут!» — «Бабушка! — закатывала глаза Лоренца, — туда не только есть ходят. Там, вообще-то, сортир бесплатный». — «И за этим туда не надо!» — звучал совсем уж странный ответ.

Когда Лоренца — тогда еще Лариса, Ларчик, Котенок — была совсем крошечной, они жили все вместе. В смутных воспоминаниях бабушка оказывалась мифологическим существом, всесильным божеством, властным карать и миловать. Она решала все: какой будет суп, что смотреть по телевизору, как одеть Ларочку на прогулку. Когда мама пыталась делать по-своему, начинался скандал — долгий и противный. То и дело поминался отец ребенка, которого никто из родни не знал и не видел; в конце концов мама сдавалась и дня два приходила в себя.

Потом умер давно разведшийся с бабушкой дед и оставил дочери квартиру в пятиэтажке на Железноводской. «Сдавать! — скомандовала бабушка. — Или съезжаемся!» Но мама неожиданно взбунтовалась и решила жить отдельно. Ларе об этом рассказали намного позже, а тогда она только и поняла, что живут они теперь вдвоем с мамой, спать она будет в своей комнате, а не за шкафом и что бабушка осталась в старом доме с башенкой возле Смоленского кладбища.

Божество смирилось не сразу. Первые недели она обрывала телефон, то и дело заявлялась без приглашения, пыталась забирать Ларису из садика — воспитатели были предупреждены и ребенка не отдавали. Длилась эта мелодрама с полгода. Наконец бабушка утихла, появляться стала реже и постепенно снова вросла в их жизнь. А когда Лариса пошла в школу, где продленку обещали, но не сделали, обходиться без бабушки стало совсем нелегко. Та охотно предложила помощь и незаметно сумела снова стать во главе семьи. Железная рука оделась в бархатную перчатку, но правила бабушка уверенно, ни капли не сомневаясь в том, что ей, и только ей, принадлежат жизни дочери и внучки.

Дома Лоренца достала монету и внимательно изучила узоры. Ошибки не было — на старухиной броши свились в клубок точно такие же змеи.

Внизу мама пекла пирожки к чаю и напевала. После переезда она стала совсем другой: моложе и еще красивее. Не шла — летела. Снова стала петь — просто так, а не когда в компании уговорят и почти насильно втиснут в руки гитару. Лоренца подумала, что, если пойти к ней сейчас, в лучшем случае мама просто отмахнется: ну, глупости! В худшем — забьет тревогу, опять потащит по врачам. Теперь уже невропатологом не отделаешься.

И отчим. Лоренца понятия не имела, что мама ему рассказывает. Если попросить, промолчит, наверное, но кто знает…


— Ты с ума сошла! — сказала тогда бабушка. Она с тоской поглядела на дочь. Та лишь безмятежно улыбнулась:

— Знаешь, возможно!

Бабушка бросила выразительный взгляд на Лоренцу. Послушной девочке полагалось уйти к себе и закрыть дверь, дабы не слушать разговор взрослых. Но Лоренце давно надоело быть послушной.

— Тебе сорок лет! — припечатывала бабушка, прибавляя четыре года. — У тебя дочь. Ты думаешь, что творишь? Девочке нужна нормальная семья…

— И она у нее будет.

Бабушка говорила долго. Она умела выискивать самые больные места и бить по ним с безукоризненной точностью. Когда Лоренца была маленькой, ей приснилось, что вокруг мамы порхают красивые разноцветные мотыльки. Сон был красивый и яркий, но потом пришла бабушка и принялась насаживать мотыльков на булавки. «Вот видишь, — приговаривала она, — так будет порядок!» В ту ночь Лариса проснулась в слезах, мама долго ее утешала. Что сон был плохой, дочка сказала сразу, а про бабушку рассказать почему-то не решилась.

Сейчас радужные мотыльки вольно кружились по комнате и легко ускользали от бабушкиных рук.

— Елена! — простонала бабушка. — Опомнись! Лерик девочка большая, взрослеет. Ты ее к взрослому мужчине в дом тащишь, да сын еще там…

Мама поняла не сразу, да и до Лоренцы не сразу дошло. Бабочки выцвели и устало опустились на ковер.

— Убирайся вон, — тихо сказала мама.

Она встала, подошла к бабушке вплотную. На секунду Лоренца испугалась, что бабушка сейчас ударит маму по лицу. Но та сдержалась, хотя ее рука готова была уже взлететь, чтоб отвесить пощечину.

— Как ты со мной разговариваешь? — Бабушка попыталась было перейти к обороне, но силы были неравны: тот, кто защищал сейчас маму незримым присутствием, был старухе не по зубам.

И она сникла, съежилась, отступила. Хлопнула дверь. Больше бабушка не появлялась до самого отъезда, только звонила. На вокзал пришла почти к отправлению поезда, с Еленой попрощалась довольно холодно, внучку обняла и ушла, не дожидаясь, пока вагон тронется, унося ее дочь к победителю, ради которого та оставила мать свою.

И могла ли мама не рассказать ему то, что взволновало бы до глубины души?

Лоренца еще раз взглянула на монету, повертела ее в руке, а затем положила в кармашек на груди рубашки. На случай, если старуха с брошкой попадется опять. Что говорить при встрече, она не представляла и очень надеялась, что встречи не будет.

3

Волокита с бумагами закончилась, и они поехали наконец к морю.

Мама ждала этой поездки давно, она с поезда готова была рвануть туда, к соснам и песку. Лоренца к природе всегда была равнодушна, а море любила южное. Побывать там ей довелось лишь однажды.

— Тебе понравится, — говорила мама, — места там сказочные.

— Мне нравятся другие сказки, — буркнула дочь. — Про города. Ты же знаешь — не люблю я дачи.

Мама рассмеялась:

— Колючка ты! Там не дача, а нормальный дом со всеми удобствами, во двор бегать не придется. — Она протянула руку, чтобы погладить дочь по волосам, Лоренца чуть отстранилась, мама вздохнула: — Колючка и есть. Там хорошо. Море удивительно красивое. Сосны. Воздух чудесный.

— Ты же там не была!

— Фотографии видела. И рассказывал он… Лара, ну что случилось? Тебе тут плохо?

— Мам, ну сколько раз я просила…

— Хорошо, Лоренца, Лоренца! Придумала тоже. У тебя красивое имя, зачем еще… — Мама явно проглотила слова «кличка какая-то» или что-то не менее обидное. — Зачем это?

— Мне нравится.

Лоренцей она стала лет в девять-десять, когда втайне даже от мамы пересочиняла любимые книги так, чтобы у главных героев оказалась младшая сестра, которая делила с ними все тяготы и исправляла то, что в книжках казалось несправедливым и неправильным. Настоящее имя для героини Жюля Верна не подходило категорически, и, немного подумав, она решила назваться Лоренцей: звучало по-иностранному, на Ларису похоже, а большего ей и не надо было.

А потом оказалось так удобно, слыша бабушкино «Ле-ерик!», сказать себе: это не про меня. Я — Лоренца.

Лоренца была смела и красива. Она распускала волосы и хохотала в голос, читала что нравится, смотрела кино про межзвездные перелеты и радовалась жизни. Быть Лоренцей оказалось так здорово, что Лариса просто в ней растворилась, уступив прославленных книжных героев, себя и свою жизнь.

Знала про ее тайну только мама. Но и она, похоже, не совсем поняла.

— Неужели тебе трудно? — проворчала Лоренца. — Такая малость.

— Да нетрудно, — согласилась мама. — Покажешь, что нарисовала?

И они сидели на диване, прижавшись друг к другу, и рассматривали эскизы, пока отчим не крикнул, что ужин готов, — стряпали поочередно. Лоренца ела острые, изумительно вкусные кусочки курицы и разглядывала календарь на стене. Тихое море, две лодки, светящиеся мягким желтым светом. Рука держит игрушечный кораблик — или настоящий? Ведь может быть, что это нечеловеческая рука? Под водой таится город. Не руины — живой, окна светятся, на улицах лодки вместо экипажей. «Вот к такому морю я бы поехала, — подумала она. — Если, конечно, это добрый город».


А на следующий день Лоренца встретила бабку. Теперь она была рада уехать хоть куда. И главное — увезти маму. Та перед отъездом кинулась по магазинам искать новые купальники, пляжные туфли, еще какие-то страшно нужные вещи. Лоренца вызвалась ее сопровождать, хотя терпеть не могла хождений за покупками — если, конечно, это не магазинчики, торгующие художественными принадлежностями. Но мама, слегка близорукая, и знакомых-то в толпе упускала. А если зароется в наряды, тем более ничего не заметит, хоть из пушки стреляй. Лоренца же была начеку и в любую минуту готова увести маму прочь, дабы не дать ей столкнуться со старухой в черном.

Ночами ей теперь снились змеи. Волны, бьющиеся о берег. Странно живые деревья.

Путешествие оказалось довольно приятным. Машина у отчима была удобная, музыку включали хорошую. Ажуолас отказался от обычной вежливой сдержанности, и они хорошо поболтали почти всю дорогу. У них нашлось много общих интересов, и Лоренца понадеялась, что когда-нибудь они подружатся. Когда узнают друг друга получше и привыкнут — она к новой стране и семье, он — к тому, что через десять лет после гибели матери отец снова женился.

Погода стояла нежаркая, но солнечная, еда в маленьком ресторанчике на полпути была вкусная.

И дом ей понравился. Он был деревянный, но основательный, прочный. Отчим, хотя и оснастил его всеми удобствами, сумел сохранить налет старины. Он его еще и приумножил: лампа на веранде, похожая на керосиновую, была приобретена в комиссионном магазине, какую-то мебель и медную посуду тоже покупали специально.

Мама вытащила из сумки аккуратно свернутую скатерть, вязанную крючком, над которой просидела много вечеров еще в Петербурге. Скатерть легла на широкий дубовый стол — будто всегда тут была.

Видно, фотографии ее впечатлили еще давно, подумала Лоренца, почему-то немного обидевшись.

Дом ей понравился. На этом хорошее кончилось.

Нет, плохого не было. Отчим с самого начала относился к ней прекрасно, с мамой они всегда ладили, Ажуолас, хотя опять отстранился, оставался все же отличным парнем. Жить бы и радоваться. Но не жилось. Море, сосны и песок были прекрасны, дня два Лоренца ими любовалась, на третий все надоело.

Мама с отчимом наслаждались друг другом. У Ажуоласа были друзья в поселке — то ли местные, то ли тоже отдыхающие. Как-то они приходили в гости. По-русски из них говорила только одна девушка с длинными рыжими локонами, словно сошедшая с картины прерафаэлитов. Ей, похоже, не слишком-то нравилось появление в доме Ажуоласа юной особы, пусть и вроде как младшей сестры. С остальными приходилось объясняться по-английски. К Лоренце ребята отнеслись хорошо, даже приглашали с собой на прогулки, но, увы, прогулки были велосипедные, а она так и не сумела покорить двухколесного зверя. Сама мысль о том, чтоб взгромоздиться на это странное сооружение, приводила ее в ужас.

Ажуолас посмеивался.

— Пойми, — говорил он, — велосипед пока едет — не падает. Надо будет тебя поучить. Вот починю второй велосипед, займусь.

Но времени он не находил ни на починку велосипеда, ни на то, чтоб тренировать сестрицу. Все его помыслы были о рыжеволосой красавице. Так что Лоренца была предоставлена самой себе.

Все книги, что нашлись в доме, она прочитала, телевизор смотреть не любила, фильмы по видику… Да сколько можно?

Мама советовала заниматься языком. Сама она обложилась учебниками и уже довольно уверенно строила простые фразы.

— Зачем время терять? — воспитывала она дочь. — Все равно в школу пойдешь, надо будет язык учить.

Лоренца только плечами пожимала. Ну да, надо. В школе и выучит. А сейчас вроде каникулы.

Мама не понимала. Для нее освоить еще один язык было привычной забавой, интересной задачей. Она и так знала шесть, а учиться любила. Нравилось ей и заниматься хозяйством — после тесной квартирки, вечной экономии, занудной работы и множества халтур так приятно оказаться хозяйкой большого дома, и не одного. Дом был набит бытовой техникой, для уборки приглашали помощницу, да и неизбалованные мужчины многое делали сами. Так что ей оставались в основном приятные занятия. Подбирать полотенца в ванную в тон кафелю. Сервировать стол: в городе ставить белый сервиз и белые свечи, за городом — тяжелую керамическую посуду, а свечки — цветные. Готовить всё новые блюда. Принимать благодарность от любимого мужа — это после стольких лет одиночества. Мама попала в волшебную сказку. На роль сказочного не принца даже — короля отчим подходил идеально. Дочь все понимала. Но было чертовски грустно, что ей, Лоренце-Ларисе, в маминой судьбе уготована хоть и важная, но не единственная роль. Времена, когда они принадлежали друг другу безраздельно, ушли навсегда.

Лоренца снова вытащила альбом. Пока стояла жара, делала наброски прямо на пляже, жарясь на солнышке. Потом прошли дожди, похолодало. Она влезла в джинсы и кеды и стала совершать пешие прогулки в поисках натуры. Ей понравилась высокая ель, не то чтоб стройная и пушистая, напротив, морские ветры ее согнули и потрепали. Но очень уж она была выразительна. Лоренца решила, что подарит законченную работу маме и подпишет: «Елка».

Отчим иногда уезжал на несколько дней в город. Они оставались втроем и жили каждый сам по себе.

Так проходили дни, один неотличим от другого: вчера, сегодня и завтра — близнецы-тройняшки.

И когда в маленьком магазинчике, где она обычно покупала бутылку кока-колы или мороженое, повеяло «Красной Москвой», Лоренца, хотя и замерла на месте, поймала себя на том, что почти обрадовалось. Это уже походило на какое-то приключение.

4

— Это хорошо, что ты больше не убегаешь, — говорила старуха, когда они брели по обочине к автобусной остановке.

Лоренца несла пластиковый пакет, набитый макаронами, пачками смеси для каш быстрого приготовления, рыбными консервами и дешевыми конфетами. Бабка отоварилась от души, то и дело приходилось перекладывать пакет из руки в руку. Сумка с рисовальными принадлежностями все время соскальзывала с плеча. Никогда еще дорога до автобусной остановки не казалась такой длинной.

— Я в «Максиму» только по субботам езжу, — рассказывала копия бабушки, — сын меня на машине возит. У меня хорошие сыновья. А дочка — нет, бросила она меня. Замуж вышла, видишь ли. Не пара он ей. Чужие мы…

Бабушка, услышав про выбор дочери, сказала то же самое: «Чужие!» И бесполезно было говорить, что до своего переезда в Ленинград — тогда еще, в юные предстуденческие годы, — она сама жила где-то в этих краях. До сих пор в минуты волнения бабушка спрашивала «вы имеете?» вместо «у вас есть?»; иногда у нее прорезался легкий акцент, а ее девичья фамилия помогла Лоренце с мамой быстро получить нужные документы.

— Откуда вы меня знаете? — спросила Лоренца. — Мы же незнакомы. Бабушка говорила, что родни у нас тут не осталось… — Она осеклась, подумав, что поминать бабушку было не надо. И вообще лучше язык придержать: старуха и так знает слишком много.

А та мелко затряслась от смеха:

— Так и сказала? Ну, Регина гордая была. И сейчас такая? — Имя бабушки она произнесла как-то странно, акцент у нее был все же сильный. — С тобой верно, не знакомы. Я и Елку не видела ни разу. Регина давно уехала. В том году… В космос, кажется, полетели. Гагарин. Вот она уехала, не появлялась больше. Тебя как зовут-то?

— Лариса, — нехотя выговорила Лоренца.

Бабка закивала:

— Хорошее имя, хорошее. А меня зови Жиежулой. Бабка Жиежула — все меня тут знают. Вот, пришли. Давай ждать.

Автобус не показывался. Уйти было как-то неловко, надо ее хоть в автобус посадить. Старуха продолжала бормотать — то внятно, то начинала молоть какую-то ерунду. Похоже, она все же была старше бабушки и заговаривалась. А может, просто с головой плохо.

— Нет автобуса, — жаловалась Жиежула, — сын меня по субботам возит… Ну, я тебе уже рассказывала. Хорошие у меня сыновья. Как они гнались за ней — не догнали. Вышла, вышла замуж за змея этого. А ты послушай, я же вместо нее, — бабка Жиежула опять затряслась от смеха, — я ж ему гусыню подсунуть хотела! Ты представляешь?! Вот было бы смеху. Но хитер, мерзавец. Увез мою девочку… Ты видела город на дне моря? — вдруг спросила она резко и требовательно.

— Какой город? — Лоренца совсем уверилась, что бабка свихнулась.

— Город в море. Когда море тихое, тогда его и увидеть можно, и колокола услышать. Говорят, он не тут затонул, — ну, неправда. Здесь он. Женщина одна его из колодца ведром чуть не вытащила, город этот. Но так его не возьмешь, крепко он засел. Выкупить можно — серебром и кровью. Ну да не о том говорим… Увез он девочку мою. Твоя мама как, замужем счастлива?

— Это их дело! — огрызнулась Лоренца.

— Да не буду, не буду говорить… Ты же поняла, что мы не чужие. Хочется знать мне. Но нет, в дом к вам не пойду. Не бойся. И не убегай от меня больше.

— А я от вас и не убегала. Это вы исчезли, слова не сказав.

— Убегала… Неслась по лесу, но сыновья у меня быстрее. Не бойся. Вот и автобус. А колу не пей, — совсем бабушкиным голосом сказала Жиежула, забираясь в автобус. — Лучше в гости заходи, настоящим квасом угощу.

Автобус вильнул, взметнул за собой облако серой пыли и скрылся за поворотом. Лоренца осталась на дороге одна. О странном разговоре напоминал только красный след на ладони, оставленный ручками пакета. И это в маленькой лавочке бабулька столько всего накупает, когда прогуляться выходит? А в «Максиме», наверное, полную тележку перед собой толкает и забивает провизией весь багажник машины своего замечательного сына.


Маму Лоренца застала в гостиной. Елена разложила перед собой клубки и крючки и листала рукодельный журнал. Она хотела связать занавески, которые сочетались бы со скатертью, и никак не могла выбрать модель.

— Все такие красивые, — пожаловалась она дочери, — а ты что посоветуешь?

Лоренца ткнула наугад в картинку, мама наморщила лоб:

— Хм… Коротенькие? Знаешь, а ты права. Это то что надо. Рисунок очень хорош и к скатерти подходит. С изюминкой. Вот, их и свяжу. Как думаешь, — кивнула она на клубки, — хорошо будет смотреться?

— Мама, — собралась наконец с духом Лоренца, — у нас тут родня не сохранилась?

— Родня? — Мама подняла бровь. — Насколько я знаю, нет. А почему ты спрашиваешь?

Просто в голову пришло, — смутилась дочь. Врать было неприятно.

— Дед рассказывал — никого не осталось. Потому и не ездили сюда.

Лоренца захотела чаю с бутербродом. Мама упоенно вертела в руках светло-серый льняной клубок и думала только об уюте, который воцарится в этом, да и в городском доме, когда она развернется вовсю. Талантов у нее было немало, мама умела и свечи лить, и мыло варить, и шить, и вязать. Потом разберусь, решила Лоренца, наливая воду в чайник, пусть вяжет.

В кармане она нащупала ту самую монету и расстроилась: забыла Жиежулу спросить, не вспомнила про денежку. А могла бы: расходящийся ворот старухиного платья был застегнут той самой брошкой со змеями.

Лоренца подняла глаза и вдруг увидела город на дне моря.

Видела она его уже не раз. Точно такой же календарь был и в городском доме. По приезде она даже поддразнила отчима: любимая картина? Тот засмеялся и сказал, что картина, да. Нравится, но всё проще: делали что-то для музея, вот их благодарные заказчики календарями и завалили.

Город пах сыростью и йодом. Стены домов потемнели, в окна вплывали рыбы, но в окнах светились тусклые огоньки и время от времени мелькали человеческие силуэты. Или почти человеческие.

Спокойно и равномерно рокотал прибой. От его шума было некуда деваться: голос моря был слышен в воде или очень влажном воздухе — уже трудно было разобрать. Наверное, море схлынуло и оставило город открытым вечернему небу. Но волны были все ближе, брызги летели ей в лицо, потом в глаза плеснула волна, Лоренца вскрикнула и сжала кулаки. Море заливало улицы. Утопая, Лоренца успела заметить, что равнодушные рыбы вновь поплыли вдоль стен, скользя пустым взглядом по окнам.

В ладонь больно врезалось ребро монеты, и наваждение пропало. Календарь на стене, чайник закипает. Хлопнула дверь — Ажуолас вернулся.

Лоренца повертела в руке монету, спрятала ее обратно в карман и тихонько выскользнула из дома.

Идти до моря было недалеко, а быстрым шагом — тем более. Берег словно вымер. Даже чайки пропали.

— Ну и где вы? — вслух проговорила Лоренца. — Что вам надо от меня? Что за… Я домой хочу!

Она не выдержала и расплакалась. Еще немного, и мама поймет: что-то не так. Господи, ей и до психушки недолго! Рыбы, змеи, дома, бабушка — или двойник, кто их, глюки, разберет, — с иностранным именем. Рассказать кому — и наденут на тебя одежды с длинным рукавом, и повезут в красно-белой карете.

Море было тихим и некрасивым, как на плохом рисунке.

— Идите к черту! — прошептала девочка.

Она достала монету, подержала ее немного на ладони и без сожаления швырнула в воду. Монетка весело запрыгала по серой глади, оставив на ней пять «блинчиков».

К черту! К черту ваши тайны.

Она зашагала к дому, но, чуть не дойдя до калитки, свернула в сторону, уселась на траву и зарыдала с новой силой.

Ну и чего она добилась? Утопила сувенир? Ай молодец! Только что это изменит? Голова на место встанет?

— Лариса!

Ажуолас неловко топтался рядом, потом приобнял сестрицу за плечи, утешая. Тут же виновато отвел руки.

— Ну что случилось?

— Не могу я больше! — ревела сестрица. — Не могу!

— Тебе плохо с нами?

Лоренца затрясла головой. Лучше б он ее не жалел, от этой неожиданной доброты все обиды и жалобы на жизнь полезли наружу. Хорошо хоть, выговорить их вслух рыдания не позволяли.

— Маму твою позвать? — спросил брат.

— Не надо! — испугалась Лоренца. У нее даже слезы высохли. — Пожалуйста, не говори… Она правда решит, что мне плохо, а мне…

— Тебя кто-то обидел?

— Не обидел. И мне тут… Знаешь, даже и хорошо. Просто непонятно.

— Это пройдет, — пожал он плечами, — привыкнешь. Подожди, я вот починю велосипед, кататься научу. Будешь с нами ездить.

— Ага, починишь, — буркнула Лоренца, отыскивая носовой платок, — если Аустея разрешит.

Ажуолас рассмеялся:

— Она в Лондон едет до конца лета. Запрещать некому.


— Так что же случилось? — спросил Ажуолас, когда она оттерла глаза и щеки мягким, пропахшим лавандой лоскутом. Лоренца уже немного успокоилась, хотела отшутиться, но замерла, не в силах шевельнуться.

Бабушка — или Жиежула — стояла в конце дорожки. Как всегда, в темном. Она показалась немного выше, чем днем, на шоссе, платье на ней было длинное, ноги закрыты подолом, и Лоренца не видела, те же безобразные ботинки на ней или бабка переобулась. А вот лицо переменилось. Жиежула смотрела с нескрываемым ликованием. Радость была нехорошая, Лоренце хотелось то ли спрятаться, то ли камнем швырнуть, только бы не видеть кривой улыбки и сверкающих глаз. Брошь на темном платье сияла, как светляк.

— Что там? — обернулся Ажуолас, но видение уже растаяло, или же бабушка-Жиежула успела шагнуть вбок, под защиту густых кустов. В сумерках разглядеть, кто там прячется, было трудно.

— Ничего, — прошептала Лоренца.

Брат покачал головой:

— Тебе не идет вранье.

Лоренца вздохнула:

— Если рассказывать начну, никто не поверит, что правда.

Они уселись на траву. Пахло цветами и дымом — из трубы ближайшего дома выплывали светло-серые клубы. В маленьком костеле неподалеку запели колокола. Теплело. День-два, и снова можно будет валяться на горячем песке.


— И сегодня она снова со мной говорила. Она откуда-то нас знает, но мама говорит, родни тут точно не осталось… — закончила Лоренца и подняла глаза.

Ажуолас внимательно смотрел ей в лицо. Как ни странно, он ей верит, поняла она. Брат слегка нахмурился и спросил:

— Она так и назвалась? Жиежула?

— Ну да, — непонимающе протянула Лоренца, — а… Что-то не так?

— Ты слышала это имя раньше?

— Не слышала никогда. Это она все про нас знает. И про маму, и что бабушку Региной зовут.

— Регина? Она сказала — Регина?

— Ну да… Не совсем так, у нее акцент сильный.

— Нет, — покачал головой Ажуолас, — она ее по другому назвала.

Он замолчал, отвернувшись. Лоренца поежилась.

— И что же? — дернула она брата за рукав, когда пауза стала совсем невыносимой.

— Потом, — отмахнулся парень, — я сам не уверен. Папе можно сказать, но он сегодня не приедет. Давай я с ним сначала поговорю.

Так. Отчим все узнает. Лоренце стало тошно и пусто — доверилась, называется. Но отговаривать Ажуоласа не стала. Пусть рассказывает, хуже уже не будет.

Единственное, о чем она промолчала, это о монете. Стыдно было детской выходки.

Пили чай, заваренный с душистыми травами, ели вкусный пирог. Мама уже перевернула лист календаря, и вместо подводного города Лоренца разглядывала полуостров на фоне закатного неба. Два костра на берегу светились, словно глаза. Огромный добрый усталый зверь прилег у воды, смотрит на воду и вот-вот заснет.

Но ей и город когда-то казался добрым.

После ужина довольно скоро разошлись спать. Мята, заваренная с чаем, замечательно усыпляла. Лоренца подумала, что выговориться перед Ажуоласом действительно стоило: стало намного легче. Он теперь будет ворочаться. А она — спать.


Монета звякнула о мостовую разрушенного города.

Звук от ее падения был невероятно громким. Эхо отразилось от стен, гул нарастал, город гудел, как колокол. Рыбы метнулись прочь, качнулись колокольни, и вода начала отступать.


Лоренца проснулась от шума мотора. Ей казалось, что она спала очень долго, но, судя по мигающим на мобильнике цифрам, прошло не больше часа с тех пор, как она поднялась к себе.

Внизу хлопала дверца машины, потом входная дверь. Отчим говорил, что освободился на полдня раньше, вот и вернулся, хотя ждали его только утром. До Лоренцы долетело: «Елочка!», это прозвище он давно освоил.

Мама, стоя на крыльце, смеялась и что-то отвечала негромким шепотом.

«Замерзнете», — проворчала Лоренца.

Подслушивать было нехорошо, но интересно. Она нашла, чем успокоить совесть: в комнате стало свежо, окно стоило бы закрыть, а справлялась с ним Лоренца плоховато. Уймись, совесть! Я просто закрываю окно. Я не виновата, что так бестолкова и окно у меня открывается то сверху, то сбоку. И в том, что они там галдят, не задумываясь, что я их слышу, тоже не виновата.

И тут она чуть не свалилась с подоконника.

— Четыре недели, наверное, — сказала мама. Потом она прибавила еще что-то и тоже назвала мужа каким-то ласковым прозвищем, звонким и таинственным. Лоренца такого слова раньше не слышала.

Так и не сладив с окном, она на цыпочках вернулась в постель и натянула одеяло на голову.

Вот и сложилось все воедино. И то, почему мама так рьяно принялась строить гнездышко. И почему она не взяла в кафе любимый кофе по-ирландски. И почему так погрузилась в себя. Господи! Она же уже не молодая!

Лоренца снова заплакала, теперь беззвучно, без рыданий. Она окончательно почувствовала себя лишней. «Так хорошо начать все сначала!» — говорила мама подруге по телефону. Вот и начала — все. И ребенка тоже завела нового.

— Что мне делать? — сказала она в темноту.

Ответа не было. Огромные звезды сияли в ветвях сосны, лес путал тропинки, неслись сквозь темноту всадники в светящихся коронах. Опять привиделись змеи. Всадники то ли страшились их, то ли пытались догнать. Потом сновидение стало путаным и страшным. Она снова увидела море, на сей раз оно было темным, а пена, осевшая на камнях, — буро-красной.


Утро выдалось солнечным и красивым, тонко пела невидимая птица, в церкви опять били в колокола. Лоренца долго нежилась под тонким одеялом и думала, что не так все плохо. Ну, будет у нее братик или сестричка. Она когда-то сама просила.

И бабушка взовьется. Уже забавно.

Через полчаса ей почти удалось уговорить себя, что перемены — только к лучшему. К тому времени, когда она приняла душ и расчесала волосы, слезы и огорчения почти забылись и Лоренца была готова ко встрече с мамой и отчимом. Интересно, когда мама изволит сознаться?

В ушах все время звучало то имя-не-имя. Очень хотелось подколоть маму: запомнить, что дочь предпочитает не называться Ларисой, ты не можешь, а имечко, которое и не выговоришь без запинки, как, долго учила? Но тогда надо было сознаться в том, что она торчала у окна, а это было стыдно.

А имя все звенело, и даже птица, казалось, высвистывала его на разные лады.

5

— Ажуолас где? — спросил отчим, когда сели завтракать.

Мама пожала плечами:

— Он часто с утра уезжает.

— Понятно, — усмехнулся отчим, — хотя бы поел, а то с велосипеда свалится.

Лоренца тоже усмехнулась. В последние дни Ажуолас, дай ему волю, поселился бы у Аустеи в доме. Она бы съехидничала — не вслух, так про себя. Но после вчерашнего разговора было беспокойно.

Мобильник Ажуолас благополучно забыл на тумбочке в прихожей — такое с ним случалось частенько. Велосипед и правда исчез. Лоренца вздохнула с облегчением: отчиму брат еще ничего не сказал. И тут же, против всякого здравого смысла, обиделась: ее беды казались ему незначительными, когда рыжая ждет. Хотя Ажуолас мог и не знать, что отец вернулся.

Пожалуй, такого тихого утра еще не было. Колокольня умолкла, птицы тоже отсвистели свою песенку, и все звуки пропали. Лоренца поймала себя на том, что идет на цыпочках — слишком громкими были шаги.

И никого на дороге. Ни машин, ни велосипедов, ни пешеход об. Когда загрохотал грузовик, ей показалось, что небо сейчас разорвется от шума.

Машина остановилась рядом, из кабины высунулся крепкий темноволосый мужик и прокричал что-то радостное. Единственным знакомым словом было «лабас», Лоренца кивнула и заторопилась вдоль обочины, готовая в любую минуту сигануть вбок и нестись наутек. Бегать она умела, в школе ее всегда в команду брали.

Но мужик и не думал ее хватать. Теперь он говорил по-русски:

— Лариса… Подожди!

Вдоль позвоночника пополз противный холодок. Лоренца остановилась и постаралась спросить так спокойно, как могла:

— Мы разве знакомы?

Спокойствие давалось ей плохо, голос дрогнул. Мужик не обратил на это внимания.

— Лариса, — повторил он, — мама хочет тебя в гости.

«У меня хорошие сыновья, — говорила Жиежула, — сын по субботам на машине в „Максиму“ возит». Интересно, подумала Лоренца, сколько они в этой «Максиме» закупают? Полный грузовик?

— Спасибо, — кивнула она, — я спрошу родителей.

— Я бы сейчас отвез, время имею, — возразил сын Жиежулы, — тебе у нас понравится.

— Я же сказала! Мне разрешения надо спросить.

Водитель покачал головой:

— Так быстрее. Мне к ним круг делать, если заезжать.

Встреча нравилась Лоренце все меньше. Она решила не спорить, мужчина явно сильнее. Улыбнувшись, она кивнула и потянула из кармана телефон.

— Не надо заезжать. Я позвоню и предупрежу.

— Ладно, — махнул мужчина рукой, — потом зайдешь. Но лучше б сейчас — она не всех приглашает.

Он закрыл окошко, потом, словно вспомнил что-то важное, открыл его снова и усмехнулся:

— Спасибо за серебро!

Машина рванула с места, Лоренца зажмурилась, чтоб поберечь глаза от пыли. Когда серые клубы рассеялись, мир снова опустел.

И даже шума мотора не было слышно. Словно бы грузовик просто растворился. Только кривенькая осинка на обочине жалобно трепетала. Ветра, к слову, не было.

Она справилась с порывом бежать без оглядки домой и упрямо зашагала к елке. В кармане покоились новые привезенные отчимом мелки. Великая картина ждала воплощения.

И понемногу тишина рассеялась. Сначала Лоренца услышала птиц. Потом мимо пронесся скутер. Проехала полная женщина на велосипеде. Дорога ожила.

Лоренца все же добралась до елки и просидела возле нее почти до вечера. Рисовалось сегодня хорошо, несмотря на все переживания, а может, и благодаря им. Елка вышла как живая — и это не оговорка. Она походила на женщину, стоявшую на склоне и смотревшую вдаль. Спина согнута, руки-ветки протянуты вперед. Казалось, вот-вот она ухватится ими за голову-вершину и заголосит, заплачет от невыносимого горя.

Лоренца бережно спрятала рисунок, подумав, что ей будет чем похвастаться перед тем преподавателем, о котором говорил отчим. Впервые за эти дни она стала думать о будущем. О школе, в которую придется ходить, — вроде бы школа хорошая, там даже театр есть. О маленьком, который родится зимой. О том, что неплохо бы достать спицы да связать малышу пинетки — рукодельничать она любила. Эти раздумья были так уютны и умиротворяющи, что она думать забыла о странных снах и людях.

Наваждение настигло ее уже возле дома, когда трава зашевелилась и вдоль дороги поползли змеи. Одна, другая, третья. Они выползали из травы на дорогу, вскоре Лоренца оказалась среди змей. Она боялась шевельнуться от ужаса и брезгливости, но змеи ее не тронули. Они стремились куда-то вперед.

Куда именно, она увидела, когда оцепенение прошло и появились силы дойти до калитки. Змеи расположились кругом в саду, почти у самого крыльца. Над ними стоял отчим с пакетом молока в одной руке и глиняной миской в другой.

— Не бойся, — кивнул он Лоренце, — это ужи.

6

Они сидели на ступеньках и смотрели, как ужи поглощают молоко.

— В наших сказках, — говорил отчим, — уж добрый. В переводе «Песни о Соколе», говорят, ужа гадюкой заменяли. Я, правда, только на русском читал, и то в школе. Вы Горького проходили?

— Нет, — покачала головой Лоренца, — кажется, он по программе позже.

— Ажуолас совсем не знает. У них программы другие.

Лоренца подумала, что отчиму можно доверять. Если взрослый человек, успешный бизнесмен, развлекается тем, что кормит ужей возле своего загородного дома, он во многое поверит.

— Кстати, об Ажуоласе, — спросил отчим, — он не говорил, когда вернется?

— Его нет еще? — удивилась Лоренца. — Нет, не говорил.

На лбу отчима залегла складка.

— И телефон не взял… Ты номер Аустеи не знаешь?

— Можно в его телефоне посмотреть?

— Можно, — вздохнул отчим, — только он разрядился, а карточку с пин-кодом еще искать надо. Если она здесь, а не в городе.

Через полчаса удалось отыскать карту и найти номер. Поговорив с Аустеей, отчим помрачнел еще больше.

— Он приезжал утром. Распрощались они, еще двенадцати не было. Сказал, что едет домой.

Мама тихо ахнула и села.

Поднялась суматоха. Звонили в полицию. Отчим пошел заводить машину — ехать заявление писать. Лоренца осталась внизу одна — до нее никому не было дела.

Она вышла в сад. Ужи расползлись, только миска темнела в траве.

Лоренцу не оставляла мысль, что брат исчез не просто так. Как-то оно было связано с ее вчерашними откровениями. Ну хоть бы отцу сказал!

А может, и хотел сказать. Просто не успел.

Когда мобильник в ее кармане заиграл бешеную мелодию, она, едва нажав на кнопку, завопила:

— Ажуолас, ты?

— У тебя уже появился мальчик? — спросила бабушка. — Вижу, вы там времени не теряете.

— Привет, — отозвалась Лоренца, — как у тебя дела?

— Неплохо. Настолько, насколько могут быть неплохи дела у всеми оставленной старой женщины. А как живете вы?

— Мы — прекрасно! — бодро отрапортовала Лоренца.

Бабушка рассмеялась:

— Лерик, не ври! Ты сейчас перепугана и волнуешься. Хватит. Давайте возвращайтесь.

— Ты это о чем? — спросила Лоренца. — Никуда мы не собираемся. Бабушка, ты не поняла, мы живем пре-крас-но! Отдыхаем у моря. У меня брат. А мама…

Она осеклась. Уж про беременность бабушке знать было незачем.

— А мама язык учит, — неловко закончила внучка.

— Ей бы того и хотелось, — говорила бабушка, — да и тебя потащила. Замуж за богатого выйти решила, да только против судьбы не пойдешь. Разве что уехать из тех проклятых мест. Отец так и сделал. А Елка, видишь ли, королевой стать захотела. Не будет ей ничего. Я серебра не пожалела — выкуп внесен. Возвращайтесь, пока не поздно…

Лоренца зажмурилась и нажала кнопку отбоя.

В саду пахло сырой травой и душистым табаком, но Лоренце чудился запах «Красной Москвы». Она посмотрела список звонков. Номер был бабушкин, питерский. Хоть не Жиежула звонила.

Серебра не пожалела…

На вокзале бабушка обняла ее на прощание и в совершенно пустом кармане джинсов, откуда она выгребла все рубли, оказалась монета. «Спасибо за серебро!» — сказал сын Жиежулы. Выходит, она поступила по-бабушкиному. Выкуп заплачен.

А вот и нет. Швырнув морю монету, она внесла лишь часть выкупа. Старуха бормотала еще что-то про выкуп кровью. Морская пена была буро-красной.

Лоренца заметалась по саду, словно по клетке. Отчим уехал. Мама наверху, сидит с телефоном в обнимку, но с ней не поговоришь. Нельзя ее сейчас волновать, черт побери.

Она набрала телефон отчима. Ответа не было. То ли в полиции телефон заставляют отключать, то ли тоже батарейка села. О худшем думать не хотелось.

Лоренца с тоской посмотрела на светлое окно второго этажа и подумала, что выбора у нее нет.

— Только не называй ее Региной, мама, если девочка будет, — сказала она одними губами, — и не возвращайся туда. Пожалуйста.

Засунув руки в карманы куртки, она зашагала по лесной тропинке к морю — туда, где вчера исчезла в волнах серебряная монета неизвестного королевства.

7

Направление она выбрала верно, а вот тропинка быстро потерялась, и пришлось идти по лесу напрямик. Ветки оказались колючими, споткнувшись о вылезший из земли корень, она чуть не полетела носом вниз. Острый сук распорол рукав.

«Бежала, бежала по лесу!» — вспомнилось ей. Но бежала не она. Маленькая — много младше нее — девочка с растрепанными волосами неслась сквозь чащу. Нога подвернулась — малышка упала ничком, тут же подскочил здоровенный дядька и взмахнул кнутом.

«Не смей!» — хотела крикнуть Лоренца, но, испугавшись собственной дерзости, сумела выдавить из себя только какой-то невнятный звук. Ни девочки, ни палача уже не было. Лес, увы, развеиваться не спешил.

Но через несколько шагов идти стало легче. Похоже, она отыскала тропинку. Или нашла другую, лучшую. Она приободрилась, ускорила шаг — и поскользнулась. При свете огромной, как арбуз, луны Лоренца легко рассмотрела, что же попалось ей под ноги.

Это была рыба. Дохлая, совсем свежая, будто бы ее выловили и бросили на… Нет, не на тропу. Дорога оказалась мощеной и присыпанной влажным песком, который нанесли морские волны.

Там, где вчера расстилалась морская гладь, нынче высились каменные стены. Лоренца потрогала камни, присев на корточки, изучила мостовую. «Черт меня побери, — подумала она, — если это не янтарь». Куда там дороге из желтого кирпича.

Тут и там валялись рыбы и какая-то нанесенная волнами дрянь. Стены были в песке и тине, в окнах — чернота, и все же мертвым город не был. Время от времени попадались горожане, застывшие в полусне-полусмерти — кто у окон, кто в дверях. Глаза у них были что у тех рыб.

На площади возле развалин приземистого здания, наверное ратуши, Лоренца увидела небольшую кучку людей. Горел маленький костер, в свете луны тусклый и нелепый. Люди топтались возле, переговаривались. Время от времени зачерпывали из большой бочки какой-то напиток здоровенными кружками. Судя по запаху, который учуяла Лоренца, пойло было отменно гадким.

Одна из фигур повернулась, и сквозь илистый смрад запахло «Красной Москвой».

— Ну вот и Лариса! — сказала Жиежула.

Водитель грузовика вынырнул сбоку и крепко, хотя и не больно ухватил Лоренцу чуть выше локтя.

— Я говорил: мама зовет, — усмехнулся он, — надо было тебе сразу ехать. Только время зря потеряли.

— Иди, иди сюда! — радовалась старуха. — Айтварас, веди гостью. Кваску попьешь, посидишь с нами.

В протянутой кружке колыхнулась маслянистая темная жижа. Кажется, там какая-то живность шевелилась. Лоренца еле подавила тошноту. Кружку тут же перехватил Айтварас и осушил в три глотка.

— Не хочешь кваса? — удивилась Жиежула. — Так поешь. Вот мясо, возьми, вкусное!

В руке у ведьмы оказался толстый прут, на котором замерла проткнутая насквозь лягушка. Кожа лягушки была опалена, Лоренца от души понадеялась, что в огонь бедную тварь сунули уже мертвой.

Жиежула помахала прутом перед лицом пленницы, затем отвела руку назад. Лягушку снял с прута один из стоявших рядом мужчин и запихнул в рот целиком. Всего сыновей у старухи, вместе с Айтварасом, было девять.

— А ты умеешь видеть, — хохотнула Жиежула, — обычные люди взяли бы квас или пиво — взрослым бы мы пива налили. И мясо хвалили бы. И думали, что попали в хорошую компанию.

— А мы чем плохи? — встрял Айтварас, обдав компанию перегаром.

Мать движением бровей приказала ему замолчать и опять обратилась к Лоренце:

— Ты не такая… Когда Елка вернуться решила, Регина гордость забыла. Вспомнила, из какого она рода. Наша кровь древняя… Свое серебро отдала, не пожалела. Ох, Регина, Регина…

Лоренца заметила, что старуха говорит без акцента. А вот бабушкино имя она произнесла неправильно. Словно бы других гласных, кроме «а», в имени не было, и ударение непонятно где. «Рагана» — вот, похоже.

— Очень она вас вернуть хочет, — вздыхала Жиежула, — жалеет, что упустила.

Айтварас цепко глянул на Лоренцу и вдруг рванул ее к себе. Девочка закричала от испуга, но он всего лишь вытащил телефон из кармана ее куртки.

— Мамите! — хмыкнул он. — Рагана ей звонила.

— Ишь! — фыркнула старуха. — Боится… Мне не жалко, я отдам. Хотя быть бы тебе с нами, что тебе с людьми делать? Ты ведь за серебром пришла?

— Нет, — заговорила наконец Лоренца, — я пришла за братом.

— За бра-атом, — насмешливо передразнил Айтварас, — давно ли он тебе братом стал?

— С чего ж ты взяла, что он у нас? — спросила Жиежула.

Лоренца пожала плечами:

— Я не была уверена. Но ваш сын подтвердил.

— Он дурак! Но сын хороший, хороший. Ты сядь, разговор предстоит долгий. Кресла подвиньте!

Сыновья ведьмы подтащили пластиковые ящики — в магазинах в такие составляют пивные бутылки. На один уселась Жиежула. Лоренца осталась было стоять, но Айтварас сильно надавил на ее плечо, пришлось подчиниться.

— Кого ты братом называешь? — говорила старуха. — Ты знаешь, как он ее словил? Купалась она, а он на ее рубашку улегся. Силой ее принудил замуж, силой…

— Кто кого? — Лоренца представила, как Ажуолас усаживается на футболке Аустеи или как мама принимает душ в гостиничном номере в Паланге — там ведь эта конференция была? — а отчим в это время взламывает дверь, чтоб устроиться на маминой блузке. — Вы ненормальная! Где мой брат?

— Братья за ней гнались! Как они через лес неслись-то. Да поздно, змеи ее уже к морю привезли. Вот в этом самом городе они и жили.

— Да что за чушь…

Лоренца всегда побаивалась сумасшедших. Когда они только переехали в новый дом и Лариса впервые гуляла во дворе, новая подружка, та самая, что уехала в Москву этой зимой, показала ей бродившего вдоль кустов сирени паренька в тренировочном костюме и восторженно прошептала: «Это Дамир! Он псих. Может человека убить, и ему ничего не будет!»

Лариса не очень-то поверила, и мама сказала, что бояться не надо. Но страх все же поселился в душе и вылезал иногда наружу — во время сна или в рисунках. Остался он и после того, как выросшая Лоренца поняла, что Дамир — существо кроткое и безобидное, а страшилку про убийства взрослые нарочно рассказывали, чтоб дети бедного безумца не дразнили. Она «Джейн Эйр» с первого раза прочесть не могла, так пугала ее миссис Рочестер.

И вот сбылись все кошмары детства разом. Она в плену у сумасшедших, а у предводительницы этой палаты номер шесть на выгуле бабушкино лицо, голос, манеры. И «Красная Москва».

— Вы бредите, — говорила она, ненавидя себя за звенящий голос и желание расплакаться, — отпустите нас! Родители полицию вызвали уже. Вас найдут.

— Поли-ицию! — рассмеялась Жиежула. — Куда ж ты вызовешь их? В море прямиком? Нет, ты слушай: сыновья хорошие у меня. Зарубили змея косами… Она нас не простила. В море ей дороги не было, но не вернулась. На берегу осталась. Дуб, береза, ясень, ель… Все о том знают, ты только невежа. Ну да в чужом краю росла, а Рагана молчала.

Город этот наш стал. Как ни крути, а родня мы были змею. Все море наше. Пока эти, с крестами, не пришли, вольно нам было, да и потом… Молчали о нас, а все равно знали.

Но не всю змеиную кровь извели, упустили корону. Тогда и город стал умирать. Кто к людям не ушел — вон они! Рыбы снулые. Ушли и мы…

Влажный воздух густился вокруг старухи, слова обретали плоть, сплетались в темную сеть. Веки отяжелели. И очень хотелось поверить, что это сон. Или сумасшествие. Все лучше, чем колдуны, змеи, язычники. Двадцать первый век на дворе. Айтварас ее телефон в руках вертит. Люди в космос летали. Интернет работает… Не может быть такого на земле! Не может!

Ей почудилось, что в тени дома стоит маленькая девочка. Похоже, та, которая по лесу бежала. Лоренца сморгнула — девочка пропала.

— Долго мы его искали, — продолжала Жиежула, — очень долго. Не видели, пока Рагана не сказала. Она-то его узнала сразу, почуяла. Вот она, судьба, любят змеи наших женщин… Я ему гусыню подсунула. Сыновья за ними гнались… Не быть ей за змеем. Умоется берег пеной бурой.

Молодая, очень красивая женщина подошла так близко к воде, что красно-бурая пена лизнула ее башмаки. Женщина ахнула, заломила руки и закричала так страшно, как кричат только от невозвратимой потери.

— Прекратите! — Проклятые слезы жгли глаза, она ненавидела себя за слабость. — Где мой брат?

— Плачешь? — с удовольствием заметила старуха. — Не бойся! Тебя Рагана назад хочет — мне не жалко, я отдам. Поедешь домой. Ты нам только имя отца скажи и можешь идти…

— Какого отца? — подскочила Лоренца. — Я его сроду не видела! Мне в документы со слов матери отчество вписали!

Что речь идет об отчиме, она поняла, но зачем-то тянула время. Жиежула ее нехитрое вранье раскусила с ходу:

— Не притворяйся, ты знаешь, о ком я. Как его имя? Мужа твоей матери?

— А вы и не знаете? Оно в справочниках и то написано, вон, «Желтые страницы», или как оно там называется, почитайте… Интервью в газеты дает, — продолжала вилять Лоренца, надеясь невесть на что.

Жиежула слушала с усмешкой и продолжала плести сеть из слов и мыслей.

— Нам нужно другое, — мягко сказала она, — которое в справочниках не пишут. А вот близкие люди могут знать. И кажется мне, что ты его знаешь, Лари-и-иса!

Она произнесла имя протяжно и громко, словно позвала. Сеть метнулась к пленнице, окутала ее удушливым облаком, опутала, но вдруг съежилась и расползлась жалкими клочьями.

«Лоренца!» — сверкнул серебряный клинок.

Старуха растерянно смотрела, как остатки ее заклятия рассыпаются в прах на янтарной мостовой. Она подняла недоуменный взгляд на Лоренцу и проговорила:

— Ты… солгала? — Старуха тяжело поднялась, заглянула пленнице в глаза: — Тебя зовут не Лариса. А… как?

— Мама! — вмешался Айтварас. — Позволь, мы сейчас узнаем!

— Нам не ее имя нужно! — отмахнулась Жиежула. — Давайте-ка сюда парня. Ты брата видеть хотела? — повернулась она к Лоренце. — Увидишь. Тебе не понравится.

Ажуолас был жив. Кажется, связан. Сильно избит, но вроде не искалечен. Лоренца перевела дух, но тут же подумала, что радоваться рано: отпускать их никто не собирался.

Словно в ответ на ее мысли один из безымянных сыновей Жиежулы взял еще одну палочку с лягушкой и, подмигнув Лоренце, откусил полтушки.

— Ну вот он, — проворчала ведьма, — родич твой… Хотя какой он тебе родич?

Ажуолас пробормотал что-то вроде: «Зачем пришла?..»

Лоренца и сама не понимала зачем.

Ведьмин сын все хрустел лягушками. Его брат разминал ладони и поглядывал на пленницу очень нехорошо. Айтварас опять оказался за спиной и пыхтел над ухом, воздух вокруг его туши пропах потом. Лоренца его боялась, но почему-то была уверена, что особого вреда ей не причинят. Наверное, из-за того, что втравила ее в эту историю бабушка, а внучку та любила, пусть любовь и была такой, что подопечный предпочитал смерть или изгнание. И когда Айтварас вдруг ударил ее по лицу, она закричала не столько от боли, сколько от неожиданности.

Ажуолас закричал что-то, его, похоже, тоже ударили.

Кровь закапала из носа. Лоренца выпрямилась, но в глаза посмотрела не Айтварасу, а Жиежуле.

— И что, — спросила она, — думаете, так вернее будет?

— Не думаю, — ласково отозвалась Жиежула, — знаю. Ты боли боишься. А он, — махнула старуха рукой в сторону Ажуоласа, — не захочет смотреть, как при нем девочку бьют. Так что кто-нибудь из вас да сломается.

Айтварас опять шагнул к жертве. Лоренца улучила секунду и ухитрилась сильно пнуть его под колено. Палач взвыл, выругался и озлился по-настоящему. Удар сшиб Лоренцу с ящика, она растянулась на мостовой и получила еще один удар — на сей раз сапогом.

— Не увлекайся! — скомандовала Жиежула. — Она должна имя назвать. Возьми ремень лучше.

…Были, конечно, драки в детском садике, да и в школе, в младших классах, приходилось иногда постоять за себя. А мама ни разу на нее руки не подняла.

Била ее только бабушка. Тоже ремнем. Потом страдала, заламывала руки и причитала: ты отревела, и ничего, а я валерьянку пью и ночь не сплю из-за того, что ты меня вынудила так поступить. Приходилось еще и прощения просить — за то, что бабушка выдрала.

Как она могла об этом забыть? Подумать хоть на минуту, что бабушка не захочет ей вреда… Будь она тут, стояла бы рядом и твердила: посмотри, до чего ты нас довела. Мы вынуждены так поступить…

— Поверь, девочка, — говорила Жиежула, — мне очень не хотелось так поступать. Тебе стоит назвать имя — и все кончится.

А кнут свистел в воздухе, и у маленькой девочки сил больше не было.

Это ж всего лишь имя… Отец такой сильный, ему есть кого на помощь позвать. А она тут одна, в лесной чаще, даже братьев рядом нет. Кто же виноват, девять взрослых мужчин или она, маленькая Дребуле… Обвините ее, если сами в силах выдержать такое.

«Молчи, сестренка!»

Чей это голос? Ажуоласа?

Или сама Лоренца шепчет сквозь века: «Молчи, маленькая, пожалуйста, молчи!»

Но Дребуле уже не может бороться. Она что-то шепчет сквозь слезы, дядья не слышат, и кнут взлетает вновь.

— Погоди, — останавливает Айтвараса один из палачей, — она что-то говорит.

— Громче! — лениво командует тот и опять бьет девочку.

«Молчи! Молчи!» — заклинает Лоренца, но Дребуле больше не сопротивляется. И гремит над лесом и над морем звонкое имя:

— Жильвинас!

8

— Вот он! — ликующе воскликнула Жиежула.

Лоренца поняла одно: пытка прекратилась. Бежать бы не удалось: сыновья ведьмы перекрыли все пути к отступлению. Но она попыталась подползти к Ажуоласу, и ей никто не помешал. Все смотрели в сторону переулка, из которого на площадь вышел отчим.

— Не может быть, — прошептала Лоренца, — я же промолчала!

— Ты — да, — горько отозвался Ажуолас, — но он все равно пришел. Все равно…

Отчим шел так, как идет король по своим владениям. Лоренце даже показалось, что на нем корона. Через секунду она поняла — нет, не показалось. Корона действительно светилась мягким лунным светом. Нечисть замерла, похоже, им было не по себе. Но ненадолго — Жиежула расхохоталась:

— Все оказалось так просто! Ты пришел!

— Тебе не следовало этого делать, — спокойно отозвался король, — тем более не следовало поднимать руку на моих детей.

— Ты глупец! — презрительно скривила губы ведьма. — Это тебе не следовало поднимать глаз на мою дочь. Ползай в траве, змей. Все повторится вновь, коса наточена, лезвие разит без промаха. Так, Жильвинас?

Лоренца только сейчас поняла, что говорят они не по-русски и не по-литовски, а на каком-то третьем языке, который, наверное, был у подобных существ в крови. Потому и исчез акцент у старухи.

— Жильвинасом я был в прошлой жизни, — усмехнулся отчим, — тебе не удалось сломить мою дочь. Впрочем, ты бы и так ничего не добилась. Нет у тебя надо мной власти, Гильтине.

Лунно-серебряная сеть опутала старуху. «Гильтине!» — прошептали камни. Ведьма сникла, почернела, забилась в серебряном силке, словно растрепанная птица. Корона отчима сияла все ярче, враги притихли. Воспользовавшись этим, Лоренца принялась распутывать веревки, которые стягивали руки и ноги Ажуоласа. Ничего не получалось, но она нашарила в кармане ключ от калитки, с его помощью удалось развязать один узел, и дело пошло лучше.

Оцепенение длилось недолго. Гильтине, похоже, обессилела, но злобы в ней только прибавилось. Она прошипела сквозь зубы:

— Власти нет… Но у меня есть сыновья.

Твари немного осмелели. Все же их было девятеро против одного. Айтварас выступил вперед. Ремень по-прежнему был у него в руке, Айтварас намотал его на кулак, готовясь ударить пряжкой, но вдруг нелепо дернулся и упал.

Вокруг его ног обвился… уж? Возможно, даже желтые пятнышки на голове виднелись. Только был этот уж толщиной в бревно. Айтварас дико заорал. Братья дернулись было ему на помощь, но уже показалась вторая змея, третья, четвертая, десятая… Они были повсюду — мирные подданные короля ужей. И оставалось только бежать без оглядки: ужи хоть и не ядовиты, но добычу заглатывать целиком умеют.

Отчим помог освободить Ажуоласа.

— Идемте, — сказал он, — здесь оставаться не стоит.

Айтварасу, кажется, удалось вырваться, он тоже понесся по переулку. Лоренца так и не узнала, далеко ли он ушел. Судя по доносившимся воплям, враги были еще живы.

Не оглядываясь, Жильвинас с детьми шел по янтарной дороге, а сзади набегали волны, скрывая город до тех времен, когда настанет ему пора проснуться. И горожане вновь погружались в блаженный сон, а печальные рыбы плыли по улицам, время от времени заплывая в окна и глядя в лица здешних жителей с бессмысленным рыбьим любопытством.

Когда они вышли на берег, все было кончено. Море вернулось. Шелестели волны, оставляя на берегу пену, белую, хоть ночью этого не видно, как кружево на старинном портрете. Кричали ночные птицы.

Ажуолас сжал ее руку.

— Спасибо! — сказал он.

— Спасибо, Лариса! — сказал и отчим.

Лоренца покачала головой:

— Нет, я виновата. Молчала обо всем. И Ажуоласа втянула. Но я им ничего не сказала, правда…

— Я знаю, — кивнул отчим, — не она меня позвала. Это ужи.

— Ужи?

— Они видели, как ты туда шла. Они тебя запомнили — что ты им молоко наливала.

— А…

Ажуолас неловко обнял ее за плечи.

— Ты как? К врачу, наверное, надо?

— До завтра потерплю… Что врачу-то будем говорить?

— Врач семейный, — отозвался отчим, — он про нас знает. Добро пожаловать домой, Лариса.

— Лоренца! — поправила она. — Зовите меня так. Я… — и запнулась, не зная, как объяснить. Но они просто кивнули:

— Хорошо.

— Она не виновата, — сказала Лоренца, уже войдя в калитку. — Она пыталась промолчать. Она боролась…

— Это старая история, — ответил Жильвинас, — мир изменился. Грехи прощаются, и раны затягиваются. Ты сегодня помогла исцелить еще одну. Дребуле может спать спокойно.

— Идемте же, — вздохнул Ажуолас, — у нас вся жизнь на разговоры. А я хочу чаю, синяки «Спасателем» смазать — и спать.

— Идемте! — кивнул отец на светлый квадрат окна. — Мама волнуется.

И они вернулись домой.

ПРИМЕЧАНИЯ

Жиежула — в литовском фольклоре примерно то же, что в русском Баба-яга.

Рагана — ведьма.

Эгле (Ель), Ажуолас, Жильвинас, Дребуле — персонажи легенды об Эгле, королеве ужей.

Айтварас — нечистая сила.

Гильтине — смерть.


Константин Наумов
ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

— Даже не думай, — Овца смотрела на него презрительно и совершенно без сочувствия, — даже не думай. И я не буду обсуждать с тобой эту тему.

Кочевник вздохнул. Он ждал отказа, ворочался всю ночь, но так и не нашел, что ск