Карел Шульц - Камень и боль

Камень и боль 1425K, 630 с.   (скачать) - Карел Шульц (удалена)

Шульц Карел
Камень и боль

КАРЕЛ ШУЛЬЦ

Камень и боль

ПЕРЕВОД И ПОСЛЕСЛОВИЕ Д. ГОРБОВА

Роман "Камень и боль" написан чешским писателем Карелом Шульцем (1899-1943) и посвящен жизни великого итальянского художника эпохи Возрождения Микеланджело Буонаротти, раннему периоду его творчества, творческому становлению художника.

ОГЛАВЛЕНИЕ

Часть первая

В САДАХ МЕДИЦЕЙСКИХ

Под львиный рев

Терпкое вино

Под звон колоколов

Кардинал Рафаэль Риарио благовествует Евангелие

Смерть шагает под дождем

Камень говорит

Дантов стих

Боязнь чего-то, не имеющего формы

В садах Медицейских

Стук в ворота

Смех фавна

Улыбается ли он

Мадонна у лестницы

Капля летейской росы

Агостино, безумный сиенский ваятель

В час рыбьих звезд

Снежный великан

Бык, зачатый от солнечного луча

Мертвый предостерегает

Печаль над садами

Старый Альдовранди

Тень охраняет, тень стережет

Змеиное ожерелье

Женщина в маске

Пути замыкаются

Бездомный бродяга

Так же, как скакал царь Давид

Большое кладбище

На лестнице Палаццо-Веккьо

Пьяный Вакх

О, quam tristis et afflicta

Ночной гость

Сикстинская капелла

Часть вторая

ПАПСКАЯ МЕССА

Повелители над безднами

По пути Сангалло

Д. Горбов. Чешский роман об итальянском возрождении

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

В САДАХ МЕДИЦЕЙСКИХ

О смерти тень, смирительница всех

Мучений, сердцу и душе враждебных,

Последняя, целебная обида.

Микеланджело

Сонет 78

ПОД ЛЬВИНЫЙ РЕВ

Ночь без звезд и без лунного света, набухшая тучами. Земля прогнулась под тяжестью твердой тьмы, давление которой пересоздало всю окрестность на свой лад, по иному подобию и в иных формах, чем было днем. Тьма разбросала новые дороги, дороги неверные и уходящие в неизвестное, прорыла новые впадины в долинах, превратив их в пропасти, вздула новые холмы, возвышенности без крестов и придорожных святынь, вздыбила отвесные кручи, удлинив овраги, нагромоздила стены скал, которые, однако, можно распахнуть, отодвинуть, пройти среди них и не отыскать дороги обратно, - сплошная ночь, тьма и простор без границ, в котором летели на вспененных конях три всадника. Неслышно проникали сквозь тьму, подобные призракам, и топот лошадиных копыт приглушался влажной почвой. Только передний хорошо знал дорогу, но тут и его взяло сомнение; он поднялся в стременах, однако ничего не увидел, кроме ночи.

Тьма все сгущалась. Можно было до нее дотронуться, взять ее в пальцы, как глину, помазать себе ею руки и лицо, но мгновениями стена ее опять превращалась в текучий черный водопад, затопляла трех всадников, они глотали, пили ее, кони замедляли бег, не слушаясь резких посылов и жгучих ударов шпор, вставали на дыбы, взволнованно мотали шеями и вскидывали головы, словно ища дыхания. Путники остановились. Верно, почуяли впереди топь и гибельную трясину. Они захлебывались этой тьмой. Только передний знать ничего не хотел, уговаривал ехать дальше.

Вдруг под ударом налетевшего вихря разорвалась пелена туч, - появились луна и звезды. Путники оцепенели, словно их кто-то сразу вдруг обнажил. Лунный свет не проступал перед этим по краям туч, дробя их тьму настойчивыми порывами, а подобно светящемуся белому мечу - сразу рассек черный свод небес и слетел наземь. Вся окрестность оказалась залитой его лучами, приняв прежний вид. Лица путников были наги. Свет сдернул с них маску тьмы. Теперь это были лица живых людей. Цинково-белая луна медленно плыла дальше по небу, и белила ее лучей обливали их группу на фоне леса и холмов. Первый всадник, который был все время впереди, радостно смеясь, нетерпеливо указал в пространство перед собой.

- Ave Maria! - с глубоким вздохом облегчения промолвил высокий, с перстнями на узкой желтой руке, и перекрестился. - Я уж думал, что мы в преисподней!

Тут юноша, ехавший впереди, едко и насмешливо рассмеялся, так как о преисподней упомянул архиепископ, а ехали они, напутствованные благословением его святости.

Он не стал уверять священнослужителя, что, находясь под защитою молитв святого отца, не нужно говорить о поездке в преисподнюю. Он засмеялся едко оттого что человек, украшенный перстнями и сидящий высоко на белом коне, приветствовал свет упоминанием преисподней, и засмеялся радостно - потому что видел уже в серебряном лунном свете колокольню Флоренции, стоящую в ночи над городом, как его страж, его верный, бдительный копейщик. Юноша был из Флоренции, тосковал о Флоренции.

Кровь его, утомленная ездой, снова заволновалась. Он вдыхал спящий город и, вместе с ним, вдыхал весну, флорентийскую весну, в тысячу раз более прекрасную, чем все римские вёсны, - флорентийскую весну, в которой всегда есть музыка, всегда что-то благоуханное и металлическое, всегда великолепие и кровь, пока из этого не возникнет флорентийская роза, из музыки, металла, красоты, крови и благоухания, прячущаяся в сумрак и молчаливая, трепещущая в голубом сне вечера.

Третий безмолвствовал. Он не приветствовал лунного света и не смеялся. Мускулистый, крепкий, лицо изборождено шрамами. Длинная белая борода резко выделяется на черном фоне панциря. Жесткие жилистые руки папского кондотьера крепко держат узду и меч. Он равнодушно глядит на серебристый город впереди. Города существуют для поджога или для триумфа. Слово "Флоренция" вызывало в сердцах этих людей тройной отклик, во всех трех особый. Но когда юноша, тоскующий по Флоренции, снова поторопил вперед, старик в панцире откликнулся. Еле шевеля узкими губами, но убедительным тоном. Нет, их там ждет вовсе не флорентийская роза, не весна - Prima vera, мессер Франческо Пацци, а трудная задача, возложенная его святостью. Почему не подождать здесь вооруженного эскорта, который сбился с дороги, но при лунном свете, конечно, скоро нас найдет?

Тут юноша, которого старик назвал Франческо Пацци, с раздражением поднял голову. Рубиновая пряжка на его черной бархатной шапке казалась черным пятном на черном, так как рубин - камень солнечный и остывает, гаснет в лучах луны. Губы юноши сложились в усмешку.

- Где вы родились, мессер Джован Баттиста? - промолвил он.

Окованный железом старик не шевельнулся. Глаза были холодны и тверды.

- Не знаю, - процедил он, почти не раскрывая рта.

- Не в Равенне ли? - продолжал юноша. - Говорят, там родятся самые осторожные люди на свете, оттого что их матери во время беременности...

- Довольно!

Первый путник, первым приветствовавший лунный свет словами о преисподней и восклицанием: "Ave Maria!", - обернулся к ним. Длинный сборчатый плащ заволновался от движения осыпанной перстнями поднятой вверх руки. Это был Сальвиати, архиепископ Пизанский. Суровое пергаментное лицо. Улыбка - не улыбка, а просто перемена в расположении морщин. Сальвиати, архиепископ Пизанский. Он хмур и бледен, словно видел муки чистилища и навсегда остался угрюмо-величественным. Толкуют, что и его сострадание к грешникам сурово и мучительно. Много разного толкуют о нем, во что бы ни был он облачен - в бархат или в шелк, в ризу или дорожный плащ. Сальвиати, архиепископ Пизанский. Острый взгляд его проникает в сплетения куриальной политики так глубоко, что даже кардинальской дипломатии приходится очень с ним считаться. Рука его, обильно украшенная перстнями, немало порвала пергаментов и сломала печатей, казавшихся прочней военного оружия. Вот каков Сальвиати, архипастырь из Пизы.

Сейчас он молчит. Спор между двумя его спутниками идет всю дорогу, от самого Рима. Он думает. От успеха их миссии зависит многое. Святой отец облек их своим полным доверием. Сальвиати молчит и думает. Флоренция перед ними сияет всеми оттенками лунного света - от черноватой полутени до ослепительной белизны. Флоренция. Не попадут ли они туда без эскорта, как в ловушку, которая защелкнется за ними навсегда? Архипастырь из Пизы поигрывает поводом своего белого коня и молчит.

Справа от него молчит старик в железе, Джован Баттиста де Монтесекко, верховный кондотьер папских войск.

Но Франческо Пацци, который теребит конский повод дрожащими пальцами и чье молодое лицо в этом освещении кажется вырезанным из слоновой кости, не в силах сдержать страстность своего голоса. Нужно верить, их ждут, ждут с самых сумерек, а теперь уже полночь. Он говорит быстро, сжимая руки, словно умоляя. Напоминает о длившихся целый год переговорах между семейством Пацци и святым отцом. Напоминает о всех злодеяниях Медичи. И опять возвращается к прошлому, напоминает о старости папы и его болезни, о нетерпенье Венеции, об ожидании Неаполя, о тщетных стремлениях герцога Галеаццо Мария и о ломбардской железной короне, напоминает о всех племянниках его святости, о смерти кардинала Пьера, о военных неудачах Джироламо Риарио, - мертвые и живые ждут их вступления во Флоренцию, пахнущую весной. И, не оградившись молитвой, он поклялся преисподней, он, только что посмеявшийся над архиепископом за это же самое. Взгляд его впился в неподвижное, пергаментно-жесткое архипастырское лицо. Что он выиграл от своего назначения на архиепископское кресло в Пизу, подданную Флоренции? Только новый прилив ненависти со стороны Лоренцо Медичи, подстерегающего тайно и коварно, как змея, мгновения для смертельного укуса. Орсини - его союзник, французский король - его друг, Феррара ждет его указаний, Урбинское герцогство посылает ему подарки, Болонья, Перуджия, Римини, Равенна, Форли, Фаэнца и многие другие области ускользнули из рук его святости. Только теперь святой отец Сикст надумал предпринять решительные действия против Медичи... Всего ночь отделяет их от Флоренции. Что же мы - нищенствующие монахи или грабители с большой дороги, чтобы стоять перед воротами в ожидании? Их кавалькада въедет завтра во Флоренцию в одно время с эскортом почтенного кардинала Рафаэля Риарио, которого святой отец посылает затем, чтобы именно он, самый милый его сердцу родственник, стал свидетелем и соучастником гибели Медичи. Дорог каждый час. Их ждут. А ночи короткие.

Архиепископ криво улыбнулся. Правда, весенние ночи короткие... Этот юноша рассуждает, как любовник или убийца. Их ждут. И он вдыхает аромат крови, которая есть во флорентийской весне, как в губах женщины, в лепестке розы, на остриях кинжалов. Этот юноша прав. Иной раз мгновенный решительный поступок полезней долго подготовляемой интриги и коварнейшим образом расставленных силков. Да и эта удивительная ночь с ее чередованием света и тьмы заставляет поверить, что прав жаждущий быстрого действия...

- Да ты в самом деле из Флоренции, милый сын мой? Судя по твоей порывистой восторженности, можно подумать, что из Венеции. Ты суров, мой молодой герой. Но ты прав. Настоящий завоеватель никогда долго не стоит перед воротами. Мы должны действовать, как люди, ожидаемые с последними приказами, которых нельзя доверить ни письму, ни гонцу.

Пизанский архипастырь дал шпоры своему белому коню.

Кондотьер Джован Баттиста де Монтесекко нахмурил лоб. Он был стар, но никогда еще не видел столько тьмы, как на папской службе. Служил, можно сказать, только ночью. Что стоят козни тиранов против этих унизанных перстнями желтых пергаментных рук? Преторианцы только душат, а вот эти мыслят за них и отдают приказы в ночи. Он пошевелил мечом, затупившимся на службе его святости. От самого Рима так: все время архиепископ шел вместе с этим флорентийским купцом против него. И опять в мозгу зашевелилась мысль, возникшая еще при выезде из Рима: паццо... это по-тоскански - сумасшедший. Procedamus in pace, - сказал архиепископ Сальвиати. - Последуем далее в мире...

Богослужебный призыв его приняла ночь, время чуть подвинулось вперед, они тронулись. И архиепископ мановением руки начертил в лунном свете большой крест. Эти трое везли с собой убийство...

Лоренцо Медичи слишком долго держится взгляда, будто он блюдет со своими платониками мир Италии. Нужно доказать ему, хоть на смертном ложе, что его политическая концепция безумна. Мы не дети, и пора игр миновала. А Лоренцо по-прежнему представляет себе Италию весами, на чьих чашах лежат пять держав: Венеция, Милан, Папская область, Флоренция и Неаполь. Нет, Флоренция - стрелка весов. Но на все чаши должна лечь раз и навсегда только одна держава: государство его святости - и отпадет надобность в какой бы то ни было стрелке, так как нигде уже не будет такой силы, которая могла бы склонить чашу весов в свою сторону.

Нет, не равновесие сил; должна быть только одна сила - папство, но только папство, находящееся в руках рода Ровере... Светские заботы бороздили лоб Сикста Шестого все более глубокими морщинами. Этот Медичи не только никого не боится, но, можно сказать, нет такого правителя, который когда-либо отверг его совет, между тем как я, Сикст, веду войну почти со всеми итальянскими государствами...

Увертливость Светлейшей Венецианской республики превзошла самые смелые ожидания: дожи и нобили соревнуются друг с другом в знаках внимания и услугах; значит, тут надо быть как можно бдительней, не ступить ногой в незаметную, коварную ловушку. Может, ногу и вытащишь, да папская туфля, уж конечно, застрянет. Сикст крепко сжал руки, так что суставы хрустнули, и звук получился сухой, костлявый. Все друг друга убивают, земля пьяна убийством. Смерть гримасничает, как обезьяна, передразнивая людей, подлая. Государство - огромный разбойничий притон, всюду смердит разложением. Яд теперь уж не самое грозное оружие. Страшней клетка с гнилым мясом, в которую можно посадить родного отца, а потом подтянуть ее высоко к зубцам крепостной башни - на позор всей стране. Бальоно в Перуджии ведут кровавую войну с Одди, и город превратился в темницу, улицы стали путями к эшафоту, все площади изрыты боями. В Болонье, у Бентивольо, другой нрав, другой способ, вместо больших сражений достаточно мелких и от этого еще более предательских убийств. Гонзаги гниют в Мантуе, лукавые Малатесты нагромоздили свои злодеяния триумфальной аркой, Ферранте в Неаполе, согнувшись в высоком кресле, в углу жуткого зала, стережет, как паук, свои набальзамированные жертвы, забавляясь тем, что по воскресным и праздничным дням слуги переодевают их в парадные одежды, - у него, мол, тоже празднуются праздники господни. В Падуе Каррара кормил своих охотничьих собак человеческим мясом, а потом созвал дьяволов на городскую стену для обороны, и их собралось там пол-легиона. А здесь - страшный род д'Эсте, при одном упоминании о котором бледнеют злодеяния остальных.

Руки у папы стали горькими, он почувствовал желчь даже в жилах и поспешно взял ларчик с мощами, чтоб не хватил удар. По всей Италии расползлась чума, и здесь пахнет мертвечиной. Все гниет. Нет, наверно, ни одной крепости, где бы осужденные не срывали от голода свое собственное мясо с рук - от локтя до кисти, с шестов над бойницами прямо в речные волны падают части тел повешенных. Нет, наверно, города, чьи стены не были бы увенчаны страшным венком из человеческих тел. Джованни Мария когда-то приказал зарубить во дворе своего дворца двести человек. Как далеко позади оставил его теперь старый герцог Эрколе, по приказу которого в окнах дворца Делла-Раджоне их качается двести, да по стенам пятьсот! Сикст зажмурился при виде этих пятисот повешенных, и тут ему пришло в голову: только во Флоренции - нет, в одной только Флоренции нет повешенных, - да, только Медичи не вешает...

Сколько народу было удавлено в Болонье, в Неаполе, в Римини и в Перуджии! Только во Флоренции нет повешенных...

Он с трудом встал и перешел комнату. Скоро зазвонят к "Ангелюс" 1, а он еще не додумал своих мыслей. Почему во Флоренции нет повешенных? Нелепый город, - в нем ничего не изменилось с тех пор, как Данте сравнил флорентийскую политику со стонами больного, который, лежа на лужайке, ворочается от боли с боку на бок. И все-таки Медичи правит без цепей, без виселичной перекладины, и правит сильной рукой. Почему он не вешает? Почему никогда не вешает? Какая была бы радость получить известие, что на окнах дворца флорентийской Синьории тоже висят люди с ладонями, вывернутыми от бедер кнаружи...

1 "Ангел господень" (лат.) - католическая молитва, читаемая утром, в полдень и вечером.

Лоренцо Медичи - мой вечный, упорный враг. А союзники мои кто? Папа невольно закрыл лицо руками. Имена, которые он только что перебрал в памяти, теперь настойчиво просились на язык. Никто в Италии больше не верит в естественную смерть какого-нибудь вельможи. Грызутся, как голодные псы, союзники мои...

А тут еще ереси. Всюду ереси и страшное кощунство, как будто вернулись времена Тиберто Брандолино, Никколо да Верона или какого-нибудь Брачча да Монтоне, которого один вид духовной особы приводил в такую ярость, что острие его кинжала тупилось только о кости священников. Ереси. Они буйно разрослись повсюду. Даже в Романии, на папской территории. Еретики - уже и в римской Кампанье - учат, будто настоящий папа узнается лишь по апостольской бедности, супостаты окаянные!

А в Риме? Чем я огражден от заговора, подобного тому, который сверг Павла Второго? А Пий? Разве случайно он все свое правление прожил где угодно, только не в Риме! Колонна, Савелли, Орсини, Кроче делла Валла затевают сражения на всех улицах и площадях. Рим постоянно залит кровью. Могу ли я, Сикст, наместник Христов, править одной силой духовного слова, если вынужден все время думать о бегстве за подъемные мосты замка Святого Ангела? И жестокое зрелище открывается из его бойниц: я вижу вокруг четырехгранные башни своих врагов, их дворцы, их орудия и войска! Каждый норовит меня проглотить, я воюю со всеми, несу меч к воротам их городов, а если перестану это делать, они объединятся и сокрушат меня. По их мнению, все на свете имеет значение, кроме тиары, которую они не ставят ни во что: она для них только предмет вражды и ненависти.

Отлучения! Интердикты? Я на это не скупился. Встал во всей мощи своей и обрушил гнев свой на стены их. Приказал - и были сломаны свечи во всех венецианских храмах, священники в черных рясах поднялись на кафедры, чтобы метнуть оттуда камень во знаменье гнева моего, камень - откуда прежде изливалась на людей благодать слова божия. Повелел - и смолкли колокола, закрылись крещальни и кладбища. Говорят, плач святых в пустых церквах носился над вероломным городом, полным некрещеных и непогребенных, алтари которого опустели и дарохранительницы стояли открытые, ненужные, праздные, без антиминса и светильников... Проклятый город надо было вырвать из трясины либо поставить на колени и принудить к жгучему покаянию. И вдруг через неделю по Венеции стали водить осла, на смех привязав ему к шее мои буллы... Они ждут не дождутся моей смерти, венецианцы эти! Как только узнают, что я умер, так, конечно, устроят пышный карнавал, будут радоваться и плясать, как радовались и плясали после смерти Павла Второго...

Пресвятая дева Мария, преклоняю колена перед твоим образом, который я привез из Падуи, и рыдаю. Может быть, лучше, когда папа плачет, чем когда он грозит. Зачем не решился я навсегда остаться в Генуе... Вспоминаю о ней, как это умеет только старик. Генуя, моя Генуя, солнечная ракушка, раковинка, вечером пурпурная!

И тишина моей францисканской кельи, окно, открытое в утренний сад, полный почек, где искристые белые тропинки разбросаны, словно солнечные лучи в траве, тропинки, по которым я буду ходить в размышлениях, когда отслужу раннюю мессу и начну опять готовить одну из своих проповедей, привлекающих народ издалека. Да, у меня тогда не было ни малейшего представления о том, что я, францисканский проповедник Франческо делла Ровере, приду по этим белым проповедническим тропинкам сюда...

Пресвятая дева Мария, я поставил тебе в Риме два новых храма и пригласил маэстро Мантенью из Мантуи и Мелоццо из Форли, чтоб они искусно и благоговейно написали лик твой для нашего алтаря. Наперекор стольким знатокам Священного писания я верю в твое непорочное зачатие, ученейшие споры моих теологов не истребят во мне этой веры, и я поставлю в честь и славу непорочного рождения твоего красивую часовню, учрежу мессу и особые священнические часы. Ныне услышь меня! Я установил праздник введения твоего во храм. Ныне услышь меня! Ныне прибегаю к тебе в страстях своих, а ты знаешь, как их много, ибо поставил меня бог правителем над народом ненавистным, надменным и развратным. И нет никого, кто бы мне помог. Вот, вечер римский...

Мое духовенство утешается тем, что папы скоро умирают. С новым папой приходят новые оброки, новые пребенды, новые доходы, новые поступления и пожалования. Я хлопотал об улучшениях, советовал, напоминал. Никто не может сказать, что я был недостаточно строг в делах веры. А вдруг встает недавно генерал августинцев и, без малейшего отпора со стороны собрания, объявляет: "Избран был папа в ереси, живет в ереси и в ереси умрет". Так говорит обо мне мое духовенство...

В ту ночь перед конклавом... на котором я был избран... в ту ночь... когда от меня отошел кардинал-канцлер Родриго Борджа... посулив мне свою помощь... в ту ночь после молитв... мне был сон... нет, не буду вспоминать... не хочу думать об этом... нет, нет, нет!

Сикст поднял голову от своих сжатых рук, но тяжелые старческие веки его опустились. Лучше думать с закрытыми глазами. За окнами промчался порыв весеннего ветра, вихрь, опрокидывающий телеги со смертниками, разметывающий кровли и орлиные гнезда, рвущий паруса кораблей и знамена папских войск, ветер злой и свирепый, вихрь, слышанный Дантом во втором круге Ада и вырвавшийся на божий свет сквозь расщелины скал.

Человек смотрит на лицо, а бог читает в сердце. Но какое оно - сердце этого Лоренцо Медичи? Нет, он никогда не вешает - ни на окнах дворца Синьории, ни на городской стене. Отчего не вешает? Отчего он не должен, как я, править мечом, а все его слушаются?

Все ждут моей смерти. Я - папа. Все ждет моей гибели. От последнего разбойника с большой дороги до Святой коллегии. А за Альпами - Людовик Французский, у моих берегов - адский пес Магомет Второй, который послан в мир попущением божиим и теперь, конечно, ведет переговоры с каким-нибудь из моих князей о вторжении в Италию, как уже вел сто раз до этого! Потому что христианские правители договариваются против меня с язычниками...

Я готовил крестовый поход. Вел переговоры, просил, умолял, посылал посольства ко всем дворам, пока мне наконец, словно нищему, о котором дальше незачем думать, кинули подаяние, достаточное для постройки девяноста галер... Не успели они приплыть к берегам Азии, - да, да! - как сейчас же обнаружилось, что приплыли они к месту своего разгрома и уничтожения. Девяносто жалких галер против несчетных турецких сил должны были явить всем воочию, так сказать, мощь христианства, - и как же мы этим кичились!

Боже мой, в какое время поставил ты меня своим наместником! "...ut ad vitam una cum grege sibi credito perveniat sempiteram" - так молились за меня в храмах по всему христианскому миру. "Да внидет вместе с вверенной ему паствой в жизнь вечную". И вот какими путями мы туда идем, боже! Девяносто галер!

А может быть, прав кардинал Борджа. Я его посылал просить помощи против турок в Испанию. Теперь он вернулся. Помощи не добился, а сладил там свадьбу. Вот какой этот кардинал Борджа! Женил Фердинанда этого, Арагонского, на Изабелле Кастильской и вернулся с почетом, славой и золотом. Тоже играет для себя, но играет счастливо. И это - канцлер церкви, первое лицо после меня во всем христианском мире.

Мой дорогой Джулиано смертельно его ненавидит. Каждый день твердит мне: "Следи за кардиналом Родриго! Я не знаю человека хитрей и коварней, чем этот Борджа! Если мы его вовремя не уничтожим, конец делла Ровере..."

Но я не хочу уничтожать никого, кроме этого Медичи!

На кого мне опереться? Кому верить? К кому обратиться? Ну кто может упрекать меня за то, что я созвал всех своих родственников, окружил себя ими и одарил их пурпуром, почетом, богатством? Ведь у меня нет никого, кроме них. В конце концов, не я придумал титул и звание "кардинала-племянника", а мой предшественник, тоже Борджа - Каликст...

В темном папском покое слышно много голосов, которых днем не уловишь. Но это не призраки говорят, это - больше. Мысли папы проходят медленно, как катафалки. Их провожает реквием этих странных голосов - темное miserere со стороны низко-сводчатого окна, за которым слабо угасает день. Старик среди всего этого производит впечатление погребенного заживо, погребенного сидя.

Вот он прошептал имя. Темный отклик призраков вернул это имя ему, оно погасло на черной стене, но не в мыслях старика. Он повторяет его, словно лаская, и призраки возвращают его, отбрасывают, призраки тащатся прочь, куда бы ни было. Но старик склонил еще ниже голову на грудь и опять прошептал его, как бы желая, чтобы сердце услышало и приняло.

Мой дорогой Пьер Риарио...

Это произнесено уже громче, и если бы призраки могли говорить, старик, конечно, услышал бы больше, чем это страшное, стенающее шуршанье в углу темного покоя. Но он не слышит ничего, кроме этого имени, для него столь сладкого...

Мой дорогой Пьер Риарио... Я так любил его, что до сих пор как подумаю о нем, так сжимается сердце... Красивый юноша, молодой, статный, прекраснейший листок на древе делла Ровере, этом вечнозеленом дубе... Да, признаю, я этого хотел. Я договорился о военной помощи верного Галеаццо Мария, который должен был получить за это ломбардскую корону... да, войска его должны были неожиданно окружить Рим, все эти враждебные римские бароны и патриции должны были быть разоруженными, и я должен был отказаться от тиары в пользу своего юного племянника, моего дорогого Пьера... Какой это был гигантский замысел! Моего дорогого племянника - папой. Моего дорогого Джироламо, которого все считают моим сыном, - светским властителем... все, всю Италию соединить в духовном и светском отношении под одним жезлом, под властью одной крови, под владычеством делла Ровере...

Все шло прекрасно. И кардинал Пьер уже отрекся от своего распутного двора, ограничил свои юные кутежи, перестал так легкомысленно отзываться о святых истинах нашей веры, отпустил своих любовниц, стал готовиться к папству...

Тяжко вспомнить, я никогда не постигну этого. Никто не знал о нашем замысле, кроме нас троих да бога. И вдруг все рухнуло. Моего Пьера отравили венецианцы, а верного Галеаццо Мария убили миланские катилиновцы... Внезапно, все внезапно. Непостижимо. Знал только бог да мы трое.

Милан! Он должен был стать средоточием всей Ломбардии, а теперь там правит Галеаццев враг - Лодовико Сфорца, которого за смуглое лицо и черную душу называют Моро, - этакий пес арапский, держит в тюрьме Галеаццева сынка и грозит французский помощью. Конечно, получится новая война, опять война. Господи, я уже старик, а до сих пор мне не удался ни один из моих замыслов! А Лоренцо Медичи все удается!

Сикст крепко сжал руки и притиснул их к груди. Опять эта резкая, рвущая боль в сердце. Папское сердце грызла болезнь. Прозвонили к "Ангелюс Домини". Он не слышал.

Куда ни шагнешь, наткнешься на Медичи. К дворам других государей он отправляет послами одних только поэтов, музыкантов, художников... и тем не менее я всюду натыкаюсь на такую густую сеть соглашений, которой даже мечу моего дорогого Джироламо не разрубить. Всюду выставляет против меня своих людей. Какой-нибудь ничтожный кондотьер, с которым давно бы можно было поладить за вознаграждение из папской казны, теперь артачится. А Медичи, будто даже не замечая меня, слагает себе свои лирические строфы, спорит с платониками, собирает статуи, камеи, основывает библиотеки и академии, в то время как орудия, поджигаемые его рукой, грохочут против войск моего Джироламо в Романье, под Форли, под Иммолой...

А теперь пришел ко мне флорентиец, честный человек, верный Пацци, достойный Пацци, добрый Франческо Пацци и предложил имущество и жизнь своего рода. Я колебался. Ты ведаешь, господи, что я колебался, целый год колебался. Но вижу, что добром от Лоренцо мне не избавиться. Страшная, пожирающая ненависть рода Пацци к роду Медичи все равно рано или поздно вылилась бы в убийство. Эти Пацци умеют дьявольски ненавидеть. Говоря мне о Джулиано и Лоренцо Медичи, добрый Франческо Пацци задыхался от злобы, и горячие, воспаленные глаза его горели таким огнем, что ему, наверно, все представлялось в красном свете. И речи его были такие странные... Нет, он ничего от меня не скрывал, каждая фраза выдавала мучительную, иссушающую жажду... его движения были резкие, внезапные, непредвиденные. При некоторых словах, казалось, он вот-вот прыгнет вперед, быстрые дрожащие пальцы его все время что-нибудь теребили - воротник, полу кафтана, пряжку на шляпе. Да, я благословил его. Ненависть, которая на грешном пути повела бы ко многим несчастьям, я направил на пользу церкви. Семейство Пацци во Флоренции! Вот, это Медичи за то, что он никогда не вешал на окнах Синьории. Поделом ему. Решено. Ты знаешь, господи, что я целый год колебался. Но Франческо Пацци приходил чуть не каждый день, и письма, которые мой дорогой Джироламо слал мне из Иммолы, все время побуждали, подталкивали, торопили, заклинали. И я собрал все силы свои и раз навсегда разрубил узел несчастий. Не стану больше терпеть вечную помеху. Надо очистить дорогу от подрывателей, от насмешливого высокомерия, все мертвые нашего рода идут со мной. Мой дорогой Пьер! Он всегда советовал мне выжечь это флорентийское змеиное гнездо, и теперь я следую его советам. Вся власть дана мне богом и людьми на то, чтоб я правил, а не на то, чтоб договаривался и просил.

Окна, окна римские, окна ватиканские.

Окна флорентийской Синьории.

Сикст склонил голову, и громкий вздох вырвался из его груди. Ветер за окном давно перестал; очищенный небосвод, опираясь на острия церквей, изгибался триумфальной аркой. Звонили колокола, но он не слышал их.

Он спал.

Меж тем три всадника, везшие по его приказу смерть во Флоренцию, медленно двигались по осеребренным лунным светом улицам, а ждавшие их вооруженные вели их теперь боковыми улицами, не перетягиваемыми на ночь цепями. Путь к дому Пацци шел мимо храма Санта-Мария-дель-Фьоре, и архиепископ Сальвиати быстрым движением изукрашенной перстнями руки остановил речь Франческо, которую лучше было бы не говорить и не слушать. Потому что не следует кричать на всю улицу о церковной тайне, пусть даже эта улица - ночная. И если Франческо Пацци нетерпеливой рукой погладил камень храма, то не из благочестия. Ночь была тиха и полна весны. Флоренция стояла серебряная, только на самом рассвете она посереет. Тишина была глубокая, как безмолвие сна, и такая же бездонная. Но когда они выехали на улицу Сан-Якопо, тьма с ними заговорила.

Послышался гулкий низкий голос, долгое и протяжное громыхание, которое длилось, росло, усиливалось. Кондотьер де Монтесекко быстро притянул архиепископа к себе, и они, прижавшись к стене, охваченные страхом, стали ждать, что будет дальше. Громовой звук повторился. Громыхание вырастало и шло из земли, вырывалось из подземных глубин; сотрясая дома, тьма ревела долгими раскатами, будто в нее катились потоки подземных вод, и гул порождал столько отзвуков, словно весь город надо было разбудить набатом. Не крик дозорного на башне, не трубный сигнал караула, не колокольный звон, а этот гулкий и глухой громовой звук рвал ночь, тьму и сердце незваных гостей на части. Всюду разливалось глухое грохотание.

Воздух дрожал от его ударов под Лоджиями-деи-Ланци, у стен Палаццо-Веккьо, дробился над волнами Арно, разбивался о Понте-Санта-Тринита - и вот опять поднялось гуденье, растянувшись от Прадо до Борго-Санти-Апостоли. Оно всюду, они застигнуты им, захвачены, оно бьет их, сбивает с ног, низвергает во тьму, а потом падает обратно, к стене дома, колеблет почву под их ногами. Звук - гремящий и льющийся, как расплавленный металл. Он вырывается из нутра земли, сотрясая камни, катится по улицам вдоль домов и не успеет отзвучать, как вот уже опять разверзлась земля и гремит снова и снова...

- Это львы ревут! - крикнул Франческо. - Львы Медичи! Звери проснулись в львином рву и ревут...

Тьма опять открыла пасть, и все вокруг загудело глухим ревом. Франческо оттянул дверной молоток у широких дверей. Им тотчас открыли, как тем, кого давно ждут. Тьма поглотила их. Они вошли. Сгинули.

А львы, геральдические звери Флоренции, медицейские львы, еще долго ревели в ночь, сидя в своих ямах.

ТЕРПКОЕ ВИНО

В низкой сводчатой комнате ждут молчаливые люди. Все уже сказано, и они ждут теперь тех, за кем последнее слово. На столе в серебряных кубках недопитое темное вино. Пламя свечей дрожит, выбегая из мрака, словно глаза расползающихся змей. В помещении полутемно. Все ждет. Ночь слилась с ожиданием так, что не разделить. Полночь. Недопитое вино и непроизнесенные слова.

На почетном месте за столом сидит Якопо Пацци, глава рода. Белые волосы его падают густой волной на широкие плечи. Он проявляет меньше всех нетерпенья. Он ждал этой минуты всю жизнь, может подождать еще несколько часов. Морщинистые старческие руки его спокойно сложены на столе, но это руки денег и меча. Он умеет соединять обе, как никто другой во Флоренции. Принадлежащие роду Пацци банки растят свою мощь под его строгим наблюдением, и меч его бдил все те годы, когда остальные уже потеряли надежду.

Он еще помнит время, когда старый Козимо Медичи, pater patriae 1, хотел скрутить ненависть обоих родов свадебным обрядом и торжественно возложил прекрасную внучку свою Бьянку, которая скорей под стать какому-нибудь князю, на ложе Гвильемо Пацци. Якопо тогда улыбнулся. Он улыбается и теперь тканям обоев, недопитому вину, теням горницы, по-змеиному мерцающим глазам свечек. С ним можно договориться только в минуты гнева. Когда улыбается - он страшен. Глаза его не знают ласковости, он слишком много видел и умеет смотреть прямо и твердо в корень человеческих судеб. Дело не в папе, дело не в церкви, дело - в Пацци. Во всех поколениях - Пацци дерутся с Медичи. И старый Козимо Медичи, pater patriae, уезжал в изгнание и, хоть вскоре вернулся, никогда не мог забыть о том, что когда-то был изгнан. Пацци никогда не отправлялись в изгнание, никогда не покидали твердыни, и скорей рухнут все ворота Флоренции, чем сквозь какие-либо из них сбежит хоть один Пацци. Старый Якопо - глава рода. Он молчит. Молчат и его белые волосы, и борода. Сидит, словно выточенный из мягкого камня, и меч его укрыт тенями. Старик знает, что решение о жизни и смерти можно иногда рассчитать, как количество золотых в банкирской мошне. Никогда никто еще не подсунул ему фальшивой монеты. Старые бледные губы его порой слегка шевелятся. Молится ли он, обсуждает ли сам с собой цену крови, трудно сказать. Это человек ночи. Дальше - Бандини. Его спокойствие холодно и презрительно. Это Бернардо Бандини да Барончелли, который и над Синьорией смеется, презрительно кривя губы. Все у него заранее обдумано, выверено, у него не бывает ничего непредвиденного, кроме женщин. Ничто не способно вывести его из этого величественного равновесия. Он никогда не ждал ничего такого, что способно его нарушить. А теперь вот вынужден ждать. Нескольких римских посланцев. Он смотрит на Рим сверху вниз, как истый флорентиец. Он никогда ничего не ждал. Большие жизненные события приходили всегда сами. Стоило только протянуть к ним руку. И часто он ее не протягивал - не из высокомерия, а от усталости. Так как родился он при счастливой конъюнкции Венеры с Сатурном, все шло ему навстречу само - девушки, роскошь, золото. Самые прекрасные женщины Флоренции, с устами, влажными и полуоткрытыми любовью, с руками, млеющими от страстного желания, и персями как плоды, приходят к нему; жизни, расцветающие и гибнущие, обращаются к нему, исчезают и появляются снова, предлагаются, требуя, чтоб он выразил их тишину, их ночи, а не свою тишину и свои ночи, требуя, чтоб он не препятствовал им быть такими, какими они хотят быть. Флорентийки, чтобы быть прекрасными, должны умирать молодыми. Красотка из красоток, самый прелестный и самый страстный цветок Флоренции, Симонетта дельи Альбицци не раз спала в его объятиях и умерла шестнадцатилетней, опаленная любовью, как цветущий луг молнией. Любовь не знает возраста. Тогда была осенняя пора коротких дней. Он имел все, чего когда-либо желал. В доме у него коллекции, славящиеся и при папском дворе. Его агенты покупают для него добытые раскопками статуи в самой Греции. Турецкие отделения его банка завалены золотом. Но часто все ему надоедает. И теперь все надоело. Он ждет. Заботливо осматривает свои красивые холеные руки, разглаживает завитую бороду и глядит на старого Пацци иронически прищуренными глазами. Очень может быть, что старик относится ко всему этому вполне серьезно. Словно все это не до такой степени безразлично - Флоренция, Рим, Медичи, Пацци, папа, всё... Насколько лучше было бы сидеть теперь дома и читать Сенеку, потягивать охлажденное вино, да не это банкирское, никуда не годное, терпкое, а настоящее, со знанием дела отобранное, хорошо приправленное и приготовленное, вино, подходящее именно для данного вечера, потому что, по его мнению, каждый вечер требует своего особенного вина, - потягивать, легонько гладить усталою рукою блестящую шерсть борзой и читать. Он невольно повторил последние строки читанного вчера драгоценного текста, так красиво выведенного мастером Андреа Марчелло на пергаменте: "То, чего ты жаждешь, есть великая, возвышенная, приближающаяся к богу безмятежность. Это невозмутимое состояние духа греки называют евтимией, я же - покоем!"

1 Отец отечества (лат.).

Бандини положил на стол свои гладкие холеные руки с ногтями, подпиленными на четверть, как требовала последняя мода у женщин, и снова скользнул холодным, немного насмешливым взглядом по молчаливому лицу старого Якопо. Старик, конечно, никогда не читал сочинения Сенеки "О покое душевном". Жаль! Может, стоило бы кое-что рассказать ему об этом?.. Теперь? Он улыбнулся и расчесал свою надушенную бороду. Неплохая шутка... Но почему я сижу здесь? Он пожал плечами. Это меня забавляло. Сначала Медичи, Сикст... он опять иронически улыбнулся. Но Флоренция? Глаза Бандини стали строгими, словно вдруг увидели какой-то текст, в смысл которого он не мог проникнуть. Сенека говорит: "И тот, у кого в битве отрублены руки, сумеет хоть призывом и ободрением споспешествовать своему народу. Подобно ему поступай и ты, и если судьба отстранит тебя от первого места в государстве, ты все же стой и помогай голосом, если же кто и горло тебе сдавит, опять-таки стой и помогай молчанием..."

Если же кто и горло тебе сдавит... Вдруг мороз подрал его по коже. Трепет тайного страха пробежал по нервам, у него потемнело в глазах, руки опустились. Он чуть-чуть побледнел. Но тут же опамятовался и, не умея объяснить себе причины, перестал об этом думать.

Третий ожидающий - Джакомо Пацци. Он старается держаться спокойно, но лицо изобличает его. И руки нервны, суетливы, тревожны. Он пьет вино короткими жадными глотками и, подливая, всякий раз стукает со звоном кувшином о бокал. Он самый младший среди них, почти одного возраста с Франческо, ожидаемым теперь из Рима. Смоляные черные кудри обрамляют лицо его, молодое, бледное, женственно прекрасное. Да, он прекрасен, и Франческо любит его, и Леонардо да Винчи, и мессер Боттичелли. Он прекрасен, но в глазах его горят странные огоньки, как в глазах отчаявшегося. Джакомо не верит ни в бога, ни в папу. Джакомо хотел бы верить - верить в бога и в папу. Джакомо не может верить, как не может верить его друг Пьер Паоло Босколи - платоник. Но Джакомо не может быть и платоником. Джакомо отчаянно старается верить и проводит целые ночи на коленях перед алтарем в Санта-Мария-Новелла, чтобы в другие ночи богохульствовать, богохульствовать страшно, неистово. Джакомо чувствует в сердце своем змеиные зубы, понемногу впивающиеся в него, - не сразу, а медленно, медленно, неторопливо и чем дальше, тем все медленней. Когда он слушает слово божие, зубы впиваются сильней, и сердце полнится клокочущим ядом. Джакомо просит бога смиловаться над ним и знает, что бог его не слышит. Порой ему кажется, что он существует в двух лицах, хотя и в одном образе. Тот, второй Джакомо делает всегда не то, что я, но и он тоже - я. Не раз испытывал он нежелание возвращаться домой, оттого что тот, второй Джакомо уже сидит там и ждет его. Что сказать ему и каков будет ответ? И даже если б тот, другой, вдруг расплылся, исчез, Джакомо никогда бы не поверил, что это была просто галлюцинация, - конечно, продолжал бы что-то говорить ему, и прошло бы немало времени, прежде чем он услышал бы свой собственный голос в пустой комнате, оторопелую речь ни к кому. Рассказываю о себе призракам, а их нет передо мной, это - опять я. Обращаюсь к себе, и никто мне не отвечает. Жду самого себя, как другого человека. Я ничего не знаю о себе. Жду большего, чем вы оба. Жду откровения, некоего чуда, чего-то, что изменило бы меня, мое "я"... Джакомо не верит в человеческое естество Христа...

Трое сидели за столом. Старик Якопо с каменным лицом, - опершись на меч; Бандини, для которого жизненные явления часто лишь повод к тому, чтобы скривить губы в иронической гримасе, - опершись на плащ своей скуки; Джакомо, который ждет большего, чем просто послов из Рима, - подперев голову рукой. Жизни, которые мы не сумели прожить, отходят от нас и либо угасают, либо летят куда-то, чтобы где-то там, в другом месте, осуществить свою участь и назначение. Как помешать этому раздвоению жизни? Джакомо не знает, что это можно сделать лишь простым и смиренным жестом, сложением рук, - с ладонями, прижатыми к груди, и пальцами, воздетыми к богу.

Трое сидели за столом, каждый со своей жизнью. Ждали молча. А ночь обвела их большим кругом, будто с помощью магического перстня.

Трое сидели за столом.

Четвертый висел над ними на кресте...

Это был древний крест рода Пацци. Тело Христово было здесь вздыблено в ужасающе правдивой, верно схваченной судороге умирания и покрыто большими разверстыми ранами, ссадинами и синяками. Судорожно сведенные, перебитые колени выпирали острым углом, разодранные диким волочением по земле. Тело было скорбное, таинственное, лихорадочное, истерзанное и до сих пор все кровоточило. Новая, светлая кровь, бьющая ключом из прободенного бока и смешанная с водой, заливала струпья и коричневатые пятна уже запекшейся крови. Это тело было сплошной свежей раной, мучительно обнаженной, и в некоторых местах под содранной кожей открытая мускулатура еще трепетала в невыразимых муках. Лицо успело посинеть, стало пепельно-серым; голову, наклоненную к плечу, с которого свисал лоскут кожи от большой глубокой ссадины, оставшейся после несения креста, непрестанно терзали длинные и острые, как сталь, шипы тернового венца. Шипы эти, оставшиеся целыми, торчали ввысь, не то раскаленные солнцем, не то красные от крови - трудно понять, но это были ощетиненные багряные прутья, туго сжимающие голову осужденного. Полуоткрытый рот, пересохший от неугасимого жара, жаждал еще мучений, сгорал по ним, - этот рот не говорил: "Довольно! Не надо!" Губы посинелые, полиловевшие, но узкие волны их по краям уже почернели от запекшейся крови. Истерзанное тело обвисло на гвоздях, клонясь. Глаза, не угасшие, а зрячие, были устремлены всегда в упор на смотрящего, полные мук от испытанных надругательств и ненависти, полные праха и полные последним взглядом Матери. Разодранные длани пронзены гвоздями, и судорожно, веерообразно растопыренные пальцы их врезают в тяжкий, свинцовый воздух таинственные, мистические знаки, письмена жизни. Терновый венец, страшное и царственное украшение оставленности, огромен, и ощетинившиеся, длинные, неустанно язвящие острия его, благодаря наклону головы к плечу, затеняли глаза. Каждый смотрящий в эти глаза видел их неподвижный взгляд лишь сквозь эту тень.

Jesus autem tacebat 1.

Христос там, на кресте, - молчал, так же как эти люди под ним.

Только быстрые удары молотка в дверь нарушили молчание. Удары были глухие, сдавленные, длинная галерея ответила гулким отзвуком. Трое ожидающих быстро, с облегчением поднялись. И вот вошли послы из Рима.

- Benedicite... 2 - попросил старый Якопо и стал на колени вместе с остальными.

1 Иисус же молчал (лат.).

2 Благословите (лат.).

Архиепископ Сальвиати сперва благословил, потом поднял старика. Начали с молитвы.

Нет, они не устали. Но Франческо ест быстро, жадно, обнажая белые волчьи зубы, кондотьер де Монтесекко потягивает длинными глотками. Франческо говорит и за едой. Слово "смерть" звучит легко, непринужденно, будто и не ночь вокруг. Архиепископ Сальвиати сидит спокойно, немного наклонившись, и пергаментное лицо его, озаренное свечами, еще больше пожелтело. Правой рукой он играет наперстным крестом, и при каждом движении и повороте его пальцев перстни мечут большие, тяжелые лучи всех цветов. Бандини де Барончелли глядит на перстни ослепленный. Это - сокровище редкой, невиданной красоты, римские драгоценности. Флорентийский архиепископ Антоний тоже умер с репутацией святости, но никогда не носил перстней. Э, да он всякий раз, выступая с церковной кафедры, гремел против роскоши мирян и духовенства, против азартных игр, парчи и перстней... Но против чего только не гремел архиепископ Антоний! Говорят, самые удачные шутки старого Козимо Медичи были как раз по поводу архиепископа Антония, но вот приехал человек с перстнями, и Медичи перестанут смеяться. Завтра же...

- Завтра же, - с удовлетворением произносит старый Якопо и воздает хвалу его святости.

Кондотьер де Монтесекко с удовольствием приподымает кубок, и оба старика пьют за долгое правление святого отца Сикста полными глотками. Но вино терпкое, никуда не годное, банкирское.

Джакомо молчит. Он не спускает с архиепископа долгого огненного взгляда. Этот человек притягивает его, этот человек к нему послан. Во всей Флоренции не найти такого человека, как этот священнослужитель из Пизы. Когда все будет кончено, я опущусь на колени у ног его и признаюсь во всем. "Anima mea sicut terra sine aqua tibi.." 1 Так сказано в Писании: да, без воды была душа моя, я иссох и горю.

1 Душа моя без тебя, как земля без воды (лат.).

- Мои люди готовы, - сказал Якопо. - Они будут расставлены по всей площади вдоль дворца Синьории. И как только я подам команду, ринутся на приступ.

- А остальные семьи? - вдруг спросил архиепископ. - Строцци? Ручеллаи? Саккети?

Пизанский священнослужитель хорошо осведомлен, и старый Якопо хмурится.

- Пойдут с нами, как только выступление будет подготовлено, и не станут вмешиваться, пока оно не подготовлено, ваше высокопреосвященство, - вдумчиво ответил он. - Они слишком хитры, чтобы мешать нам. В общем, это дело Пацци, а не ихнее.

- Это дело его святости, - спокойно произносит архиепископ Сальвиати. И Флоренции.

Якопо, тряхнув белой головой, прибавляет:

- Это верные сыны церкви.

- Верность требует доверия, - продолжает архиепископ. - К сожалению, я вижу, что их вовремя не уведомили. Может быть, их усердие окажется неуместным и приведет замыслы его святости скорей к неудаче, чем к торжеству.

- Никто не станет защищать Медичи!

- В Пизе слишком много говорят, - равнодушно продолжал архиепископ. Но много там и знают. Недавно ко мне пришел мой капеллан и говорит: "Монна Наннина, сестра Лоренцо Медичи, никогда не упускает случая напомнить мужу своему, Бернардо Ручеллаи, о верности роду Медичи".

Тут старый Якопо вспыхнул.

- Да узнай только они о нашем замысле, о нем тут же разнеслось бы по всему городу. У меня вооруженные, которые завтра выйдут на улицы и под окна дворца Синьории. Это понужней, чем если б все эти Саккетти, Ручеллаи и Строцци делили с нами победу. Нынче они будут нашими союзниками, а завтра...

- Что? - промолвил Сальвиати.

- ...надо будет им платить.

- Разве банк Пацци - не самый богатый из всех флорентийских?

Пергаментное лицо старается наколдовать сладкую улыбку.

Якопо опускает глаза на рукоять своего меча.

- ...и платить будет святой отец, не мы...

Бандини самодовольно улыбается. Нет, Пацци никогда ни с кем не будут делить победу. И, само собой, архиепископ не мог бы вернуться в Рим к его святости с каким-то новым счетом. Сикст Четвертый предпочитает собирать, а не раздавать. А счет получился бы изрядный... Сколько бы пришлось продать аббатских посохов, пребенд и индульгенций, для того чтобы оплатить его!

- Рафаэль Риарио, - торопится заметить Франческо, - приведет воинов мессера Джован Баттисты де Монтесекко, переодетых кардинальскими слугами. Вместе с нашими - этого довольно.

Тут заговорил кондотьер. Человек, закованный в железо, сказал:

- Я займу мосты и перекрестки внутри околотков. Захвачу сразу все улицы. В Риме я отобрал людей, опытных в уличных боях. Как только мне на пиру подадут знак...

Франческо Пацци громко, издевательски расхохотался. Так только молодежь смеется над стариками. Кондотьер сжал рукоять меча; он слишком изумлен, чтобы спрашивать, чем вызвано это осмеяние. Разве он сказал что-нибудь смешное? Никто никогда не мог застать его врасплох на поле боя; но теперь он застигнут врасплох смехом этого купца. Вот и архиепископ улыбается. Сальвиати придал морщинам своего пергаментного лица другое расположение и промолвил:

- Мессер Джован Баттиста, кто говорит о пире?

- Но Медичи устроят ведь пир в честь кардинала-племянника? - возразил де Монтесекко. - До сих пор я всегда убивал во время пира.

- На этот раз будет немножко иначе, - отрезал Франческо Пацци. - Вы понимаете, что мы не можем произвести нападение на Медичи, окруженных всей Синьорией и прислугой на пиру у них во дворце?

- От меня скрыли в Риме способ осуществления планов, - резко промолвил папский военачальник. - Чтобы по-настоящему выполнить приказы, мне надо теперь знать все.

Голос архиепископа тих и до такой степени бесстрастен, что, если б не доля сладости, подбавляемая к нему в виде тягучего призвука, он, из-за своей вялости, не был бы даже слышен. Он говорит словно о чем-то совсем другом, как будто вовсе даже не отвечая на вызов кондотьера:

- Наш дорогой кардинал Рафаэль, посланец папы, вероятно, не примет участия в пире. Хоть он еще юн, однако известен своими строгими нравами. Но завтра в полдень он будет в храме Санта-Мария-дель-Фьоре служить святую мессу, на которой мы все будем присутствовать. И не только мы. Я слышал, что Медичи, будучи страстными поклонниками языческой философии, тем не менее до сих пор ходят в церковь.

Тишина. Старый Якопо не понял, де Монтесекко тоже. Они - старики. Странно, что архиепископ замолчал. Только играет папским крестом - и молчит. Бандини, кажется, сообразил. У него слегка задрожали руки. Якопо сидит оцепенелый, не в силах оторвать взгляд от епископа. Этот человек мне послан. Только его я и ждал. Вот сейчас паду к его ногам и скажу: "Я иссох, всевышний от меня далеко, божеское естество его признаю, а человеческое не могу, не могу, хоть бы сердце себе раздробил, не могу, всякий раз в сердце моем клокочет яд, как только начну думать об этом, не верю, чтобы бог стал человеком, не верю в его воплощение, как христиане, не верю в перевоплощение, как платоники, - ни во что не верю..."

Тут кондотьер уразумел. Вскочил с места так порывисто, что наплечья панциря звякнули, стиснул зубы и стоял так мгновенье. Потом из сжатых губ его вырвалось:

- Убить... в церкви?

Архиепископ, прищурившись, устремил на него долгий насмешливый взгляд.

- Вы представляете себе иную возможность застигнуть Медичи? У вас есть другой способ выманить их из дворца, от их друзей и сторонников?

Монтесекко стоит с пепельно-серым лицом, жилистые шершавые руки его крошат ребро столешницы, и кажется, что рот ему свела какая-то судорога, он не может как следует его открыть, повторяет только:

- Убить во время мессы? Я никогда еще не убивал во время мессы...

- Вы подчинитесь... - холодно произнес архиепископ.

Тут губы кондотьера разомкнулись.

- Нет! - ответил он.

Архиепископ Сальвиати удивленно приподнял брови, и пергаментное лицо его дрогнуло.

- Вы отказываетесь, мессер Джован Баттиста де Монтесекко? У его святости есть и другие, более послушные кондотьеры. Полагаю, что Роберто Малатеста, который стоит теперь лагерем у Остии, повиновался бы с первого слова и охотно занял бы ваше место верховного командира папских войск.

Де Монтесекко растерянно касается жилистой рукой горла.

- Убить... во время мессы? - шепчет он. - Нет, это невозможно!.. Я этого не сделаю. Меня нанимали для убийства во время пира, я всегда убивал так, - а про мессу мне никто ничего не говорил.

Сальвиати сидит по-прежнему спокойно, пальцы его слегка шевелятся на золотом наперсном кресте, но лицо у него теперь злое, насмешливое, жестокое. Святой отец полагал, что посылает с нами самого опытного своего кондотьера, а послал дурака. Куда лучше был бы Роберто Малатеста, которого я напрасно предлагал его святости. Но святой отец слишком подозрителен, сразу подумал, что кондотьер из князей больше хлопочет о том, чтобы основать свое государство, чем о преданной службе в интересах святого престола, - и потому-то Малатеста напрасно теряет время у Остии. Вместо него, который охотно, с готовностью, беспрекословно выполнил бы все приказы, потому что никому из Малатеста никогда в голову не пришло бы раздумывать, sacrilegium 1 его поступок или нет, - при мне здесь - вот этот ни на что не нужный старик, который дрожит при мысли, что завтра придется обнажить меч не в пиршественном зале, а где-то в другом месте. Правильно советовал мне в Риме опытный апостольский секретарь Стефано Баньореа. Он сказал мне: "Возьми вместо мирянина двух духовных. Они к священным местам привыкли и не побоятся". Но пришлось взять воина. Какое несчастье! Как бы все дело не провалилось из-за глупости и упрямства этого старика... Сальвиати молчит. Франческо Пацци ударил кулаком по столу, так что вино хлынуло из опрокинутого кубка, будто кровь из раны.

1 Кощунство (лат.).

- Мессер Джован Баттиста! - язвительным голосом разрезал Франческо тишину. - Вы никогда не слышали ни о чем подобном? А где был убит Джован Мария Висконти? В храме Сан-Готтардо. А союзник наш, добрый герцог Галеаццо Мария Сфорца Миланский? В храме Сан-Стефано. Где была истреблена фабрианскими заговорщиками семья князей Кьявелли? В храме. А знаете, что для расставленных в церкви заговорщиков сигналом были слова: "Et incarnatus est..." - "И воплотившегося..." Где же хотите вы приблизиться к тирану, как не в том месте, где его меньше всего охраняют?

Архиепископ медленным, величественным движением руки остановил его речь.

- Милый сын, - примирительно, ласково промолвил он, обращаясь к кондотьеру. - Я привез индульгенции святого отца для всех участников завтрашней святой мессы и полное его благословенье всем, кто будет способствовать его замыслам.

Тут Джакомо Пацци вдруг упал на колени перед архиепископом. Он судорожно теребит край его одежды. Бледный. Руки воздеты жалобно, умоляюще. Нет, ему нельзя упустить этой минуты, время остановилось, ночь остановилась, вдруг закроются все пути, и останешься одинок, непередаваемо одинок. Не исчезнешь, ты - живой, это он, тот, другой Джакомо - чудовищный призрак, а ты здесь, стоишь на коленях у края пастырского одеянья и всю пустоту своей ущербной жизни сложил, как скверну, к его туфлям. Фабрианские заговорщики совершили убийство в церкви при словах символа веры: "Et incarnatus est..." - "И воплотившегося..."

Архиепископ поглядел на него долгим любопытным взглядом. На самом деле все Пацци такие экзальтированные?

- Ваше высокопреосвященство! - прошептал Джакомо. - Вы верите в человеческое естество Христа?

- Никогда не сомневался, милый сын, - серьезно ответил Сальвиати, никогда не сомневался в истинах нашей святой веры.

- А я не могу в это верить, - с горечью продолжал шепотом Джакомо. - В божественную природу Христа верю, а в человеческую не могу. Слишком мерзок мне человек, я гнушаюсь им, как самим собой, хочу верить во что-то, в чем нет человеческого, - да, в божественное естество Христа верую, твердо верую, а в человеческое - не могу...

- Написано... - сказал архиепископ Сальвиати, - написано: et incarnatus est de spirito sancto ex Maria Virgine et homo factus est... И воплотившегося от духа свята и Марии девы и вочеловечившаяся. И мы преклоняем колена при этих святых словах. С твоей стороны было бы большим заблуждением это отвергать. Языческие боги превращались в людей ради наслаждения. А наш спаситель воплотился затем, чтобы взять на себя боль и все горе человека. Мертвенной бледностью его мы излечены... ты знаешь этот текст.

Джакомо молчит. Архиепископ положил руки на его смоляно-черные женские мягкие волосы.

- Завтра, - говорит он, - завтра придешь ко мне, исповедуешься. Нет такого темного заблуждения, которого не рассеял бы свет веры святой. - Потом обратился к остальным: - Теперь пора отдохнуть. Не забудьте: во время завтрашней кардинальской мессы сигнал к нападению на Медичи - слова, возвещающие чтение Евангелия. Дьяконить будет каноник Антонио Маффеи. Как только он станет лицом к святой книге и возгласит: sequentia sancti Evangelii 1, так встанут благочестивые в храме, верные сыны церкви, исполнить замысел святого отца. Джулиано Медичи - на ответственности Франческо и Джакомо Пацци, Лоренцо Медичи - на моей и мессера Бандини. Вы, Якопо, будете со своими людьми на площади и, как только услышите шум в храме, поднимайте их на приступ дворца Синьории. Вы, Джован Баттиста де Монтесекко...

1 Святого Евангелия чтение (лат.).

Кондотьер, не выходивший из своего оцепенения, услышав, что его назвали по имени, очнулся. Жилистые руки его сжаты по-прежнему.

- Я отказываюсь от своего звания, - говорит он. - Я перейду на службу к Сиенским!

Холодный, насмешливый взгляд архиепископа пронзил его.

- Я отказываюсь принять в такое время ваш отказ от договора и повиновения. Приказываю вам от имени его святости, а вы повинуйтесь! Но чтоб не обременять вашей совести - не входите вовсе в храм. Останьтесь со своими людьми снаружи, на улицах. Займите мосты и захватите сразу все околотки, как вы говорили...

- Я перейду на службу к Сиенским, - повторил кондотьер.

Франческо Пацци встал и насмешливо ему поклонился.

- Вы удачно выбрали город и верный путь к святости, но в ином смысле, чем полагаете. Сиенские умеют вознаграждать своих кондотьеров. И вас постигнет участь великого кондотьера сиенского Никодема де Гомбо. Вы будете их святым! Они поступят с вами, как некогда римский сенат с Ромулом. Какой почет! Когда он освободил город от врагов, они стали ежедневно совещаться, как его отблагодарить, и пришли к заключению, что любая, самая высокая награда - недостаточна, даже сделай они его своим тираном. И решили: убьем его, а потом будем чтить, как покровителя города. Так и сделали. Таковы Сиенские, и такой будет ваша святость.

Началось молитвой, а кончили этой забавной историей, засмеялись и стали расходиться. Ушли. Слуги принялись гасить свечи. С каждым угасшим змеиным глазом тьма усиливалась. Потом убрали кубки и закрыли за собой дверь. И ночь сделалась как любая другая. В пустой горнице остался только крест. Губы были посинелые, полиловевшие, но узкие волны их по краям уже чернели спекшейся кровью. Терновый венец - страшное и царственное украшение оставленности огромен, и ощетинившиеся, длинные, неустанно язвящие острия его, благодаря наклону головы к плечу, затеняли глаза. Каждый смотрящий в эти глаза видел их неподвижный взгляд лишь сквозь эту тень.

Той же ночью кондотьер Джован Баттиста де Монтесекко, человек, не знающий места своего рождения, тайно выехал воротами Сан-Никколо, навсегда покидая город и службу папы!

Под звон колоколов

"...Тут и жизни животного достигает душа человеческая, и из животного тот, кто некогда был человеком, снова обращается в человека. Душа, никогда не видевшая истины, не примет человеческого образа. Ибо человек должен понимать истину на основании того, что называется идеей, которая, исходя из многих чувственных восприятий, слагается путем логического рассуждения в единое. А это единое есть воспоминание о том, что некогда наша душа видела, когда она с богом шествовала, сверху смотрела на то, что мы называем теперь существующим, и "ныряла" в действительное сущее. Отсюда справедливо, что одно только размышление человека, мудрость любящего, окрыляется: при помощи памяти он всегда пребывает, по возможности, при том, что, божеством будучи, является божественным.

Таковыми воспоминаниями правильно пользуясь, всегда совершая совершенные таинства, только такой муж совершенным по существу становится. Стоя вне человеческих стремлений..." 1

1 Платон. Федр, гл. 29.

Лоренцо Медичи движением руки остановил чтеца. Бронзовый рокот греческого языка в большом, просторном помещении сразу умолк. Анджело Полициано, преподаватель греческого и латинского красноречия, закрыл книгу, не дочитав предложения. В храме Санта-Мария-дель-Фьоре заблаговестили, и Джулиано Медичи, подвижной и стройный, в черной бархатной одежде, с золотой цепью на шее, набожно перекрестился.

- Пора идти, - сказал Лоренцо Медичи.

Зоркие, внимательные глаза его с любовью устремились на брата, но Джулиано продолжал сидеть.

- Пизанский архиепископ Сальвиати уже приехал нынче ночью, - сказал он.

- Что ж, - улыбнулся Лоренцо. - Есть архиепископы, которые ходят только ночными путями.

- Неужели у святого отца нет других послов и других провожатых для его кардиналов, кроме тех, что ходят ночными путями, вступают в города тайно, и рука их прославилась больше ломаньем печати на договорах, чем благословеньями?

Лоренцо равнодушно пожал плечами.

- Кто теперь способен разобраться в политике его святости? А у нас пока нет договора со святым отцом, так что пизанцу здесь нечего ломать.

- Сальвиати - разбойник и сюда явился как разбойник, - вспыхивает Джулиано, и стройные руки его крепко засунуты за золотой пояс. Он решительно не хочет вставать и идти туда, откуда благовест.

- Архиепископ из Пизы жаждет кардинальской шапки, - говорит Лоренцо. Но Пиза - бедное архиепископство. У них там нет денег на покупку пурпура. Так он хочет выслужиться иначе. Он всегда отличался излишним рвением. Нетерпеливый обычно терпит неудачу. Вообще я не боюсь архиепископов, которые ходят ночью. И тем подозрительней отношусь к кардиналам, которые появляются днем.

- Наши львы, - возразил Джулиано, - наши львы ревели почти всю ночь.

Лоренцо удивленно поднял голову и нахмурился.

- Это уже серьезней... - тихо промолвил он.

- Ландини до сих пор не идет за нами, - продолжал Джулиано.

- Что ж, - опять уже улыбнулся Лоренцо. - Гонфалоньер республики, видимо, задержался на встрече кардинала-племянника.

- Рафаэль Риарио приехал с необычно многочисленной свитой, и многие из наших, бывавшие в Риме, узнали среди его спутников переодетых папских солдат.

Лоренцо, по-прежнему с улыбкой, кладет обе руки на стройные, до сих пор еще почти мальчишеские Джулиановы плечи.

- Джулиано, - спокойно произносит он, - я знаю, что ты бесстрашен. Но и опасения твои неосновательны. Никто здесь не решится сделать что-нибудь против нас. Для этого выбрали бы другое время. Никогда Флоренция не была нам более верна, чем теперь.

Джулиано молчит.

- Уже три дня тому назад, - продолжает Лоренцо, - я получил текст договора, который предлагает нам кардинал Риарио от имени святого отца. Он очень выгодный.

- Timeo Danaos et don ferentes, - отозвался сухой голос Полициано. Боюсь я данайцев, даже дары приносящих.

Плыл колокольный звон. Металлический голос, не только ломающий молнии и отгоняющий бури, но и оплакивающий мертвых. Сейчас он сзывает. Улицы, конечно, уже полны народа, спешащего в храм, словно нынче праздник. Редко принимает Флоренция в своих стенах кардиналов. Прошло время, когда флорентийская роза притягивала своим благоуханием и на улицах стояли триумфальные арки с надписями, гордыми до кощунства. Не то что какой-то кардинал-племянник, а сам папа Пий Второй, к тому же сиенец, приехал когда-то, в сопровождении десяти кардиналов и шестидесяти епископов, полюбоваться флорентийской весной, и гонфалоньер Бернардо Герарди имел возможность блестяще острить с его святостью о парче папского облачения, что она больше обозначает: superbiam или sanctitatem, тщеславие или святость, ткань тяжелая, величавая, воистину архиерейская. Встреча была славная. Вдоль улиц стояли на коленях перед мулами кардиналов королевские пленные, Югурта со своими нумидийцами переходил под власть церкви, и сам патрон города, святой Иоанн Креститель, вдруг спустился с портала, на крылах восьми ангелов, и подал святому отцу ключи от городских ворот. Когда на площади закружились шары планет, под которыми был рожден Пий Второй, и из каждого шара вышел гений рода Пикколомини, рухнул блистающий мишурой столп идолопоклонства, а на другом столпе, мраморном, высоко подняв факел, запела ликующую песнь - Вера...

Но тогда... Тогда еще архиепископы не приезжали ночью, а кардиналов, в чьей свите не было физиономий из римских солдатских кабаков, приветствовали самые прекрасные девушки города, полные прелести и очарования, - здесь Милосердие, там Умеренность, дальше Смирение и, наконец, Благочестие.

Теперь такие вещи можно увидеть лишь во время карнавала. Кардиналам известны другие пути. Но ни одному из них святой Иоанн Креститель, небесный покровитель Флоренции, не подает ключей от городских ворот. И правитель Медичи, конечно, знает, почему Сикстова племянника Риарио не приветствуют аллегориями Смирения и Милосердия.

Улицы шумят. Хоть нынче королевские пленные не поют своих сонетов на перекрестках, под рабским игом, и зрелище - скудное, народ валит толпами со всех кварталов к Санта-Мария-дель-Фьоре, на кардинальскую мессу. В кропильницах явно недостанет святой воды, и в переполненном храме даже в самую святую минуту едва ли кому удастся преклонить колена.

Металлический голос колоколов и металлический голос наполненных народом улиц долетает даже в зал, полный солнца и красок. Пестрые плитки множат отраженья огней. В больших стройных вазах - одни только розы, флорентийские розы, полные музыки, сновидений и крови.

- Не пойду слушать мессу, - решил Джулиано и потянулся к книге, которую Полициано перед этим читал и не докончил.

Лоренцо стал серьезным.

- Тебе надо пойти, Джулиано! - строго сказал он.

Он стоит выпрямившись, уже готовый к отходу. В одежде из черного бархата, простроченного белым атласом, и тяжелые аметистовые застежки у горла - единственные на нем драгоценности. У пояса - кинжал в чеканных золотых ножнах. Пронизывающий взгляд его смягчился, руки - стали мирными, успокоились. Он глядит ясным взглядом на брата, который пока в возрасте рассеяния и юного высокомерия и чье выразительное лицо полным-полно страсти, молодости и любви. Видно, что сердце все время трепещет новым и новым познанием, лицо непрерывно и неустанно говорит об этих трепетах, каждый мускул, каждое движение век, каждый маленький изгиб губ - все изображает горящую глубоко внутри пылкую жажду жизни. Джулиано не умеет владеть собой. Джулиано никогда не будет политиком. Но он молодой и красивый, и все будет у него молодое, и красивое, и жаждущее жизни.

- Надо, Джулиано! - тихо повторяет Лоренцо. - Почему ты не хочешь к мессе?

- Потому... - Джулиано говорит теперь твердо, коротко, голосом игрока, которому выпало в конце концов счастливое число. - Потому что Пацци утром, еще на рассвете, уже были у ранней мессы.

Тут Лоренцо, пораженный, снял руки с братниных плеч, и сердце его затопила, заполонила тоска. Дело, оказывается, серьезное.

- Кто служил? - с усилием спросил он.

- Сальвиати.

- И... они молились?

- Очень усердно, - ответил Джулиано с горькой улыбкой. - Даже слишком. Как люди, неравнодушные к тому, что принесут им ближайшие часы, и ожидающие не только празднества. В церкви никого не было, кроме них: Франческо Пацци, Якопо Пацци, Бандини Барончелли. Архиепископ Сальвиати благословил каждого особо, и только после этого храм был открыт для всех.

- Видно, нынче же что-то готовят.

- Что-то? - Джулианов голос звучит все насмешливей.

Тоска, да, тоска. Не буря гнева, не ненависть и отвращение, не быстрое обдумывание ответных мер и способа отразить удар. А тоска. Странное, удивительное, тягостное ощущение тоски. Отчего? Может быть, это то, что Платон называет несходством сущего. Сорвать бы сейчас с себя черную одежду и надеть панцирь, подать команду вооруженным воинам и на расставленную западню ответить ударом. Если б я сейчас дал приказ, сомкнулись бы челюсти ворот и никто бы не скрылся. Нет, я не сделаю этого. Отчего? Тоска. Что я создал? Никогда еще Флоренция, итальянские Афины, не цвела, как теперь. Я - не тиран народу, который любит меня, поет мои песни, богатеет под моей властью. Я собрал здесь такие сокровища искусства, что в Европе нет короля, который бы мне не завидовал. Я сочиняю для народа карнавальные песенки, я люблю свой народ и этот город. И охраняю Италию. Хочу для нее мира. Хочу, чтобы папа был властелином духовным и руководил нами в святом благочестии. А он хочет быть также властелином светским и управлять нами в интересах своей семьи. Если я хоть на мгновенье перестану сдерживать захватнические стремления и аппетиты всех этих его племянников, сейчас же всюду вспыхнут войны, и в стране, ослабленной непрестанным взаимным истреблением, охваченной голодом, каждый будет делать, что хочет. И Альпы расступятся, чтоб пропустить французские войска, и Магометовы мусульманские орды заполонят страну. Тоска от тщетности всего. Нет, не смотрят вдаль все эти Риарио, делла Ровере, родственники, племянники, дяди, старик в тиаре, энергичный и злобный, беспрестанно ссорящийся со всеми итальянскими государствами и рассылающий свои интердикты. Тоска. Почему? Нужно действовать. Быстро. Немедленно. Что это я вдруг так ослаб? Слишком люблю своих римских элегиков, слишком много занимаюсь Платоном, - нет, это пустая мечта... Действовать. Действовать круто, беспощадно.

...illius tristissima noctis imago

qua mihi supremum tempus in urbe fuit...

"...той печальнейший образ ночи, когда уж недолго мне в городе быть оставалось..." Довольно! Сейчас - вспоминать Овидия! Сейчас, когда я одним словом могу закрыть ворота и направить острия копий в грудь врага, сейчас вспоминать Овидиевы томления! Да, так называл это философ: несходство сущего, откуда когда-нибудь брызнет струей для того, кто не проник до его ядра, вся слабость жизни. А может быть, и то, что в памяти моей вдруг всплыли именно эти Овидиевы стихи, неспроста: это знаменье! Поэт, сосланный на варварский Понт, не умирал от большей тоски, чем умирал бы я, если бы мне пришлось расстаться с тобой, Флоренция, если бы я был удален от тебя, дорогой мой город, город пламенный, город навеки любимый, tristissima noctis imago, печальнейший образ ночи, если б я знал, что даже свет звезд остановился над моим городом, нарушая свой чин, - но от неги и любви.

Джулиано стоит совсем близко.

- Ты слышишь, что я говорю? - произносит он горячо и страстно. - Тебе все ясно? Пизанский архиепископ Сальвиати приехал тайно в ночи, жаждет выслужить себе кардинальскую шапку, Рафаэль Риарио приехал нынче утром с большой свитой, в которой много переодетых папских солдат, Якопо Пацци расставил подозрительных незнакомцев вдоль мостов и на перекрестках, перед дворцом Синьории...

Лоренцо повернулся к брату, и лицо его было уже спокойно. Обычным своим голосом он промолвил:

- Из всего этого важны только две вещи, Джулиано, только две. - Он посмотрел прямо в глаза брату. - Две вещи: утренняя месса и рев львов...

Колокольный звон умолк, больше медлить нельзя. Кардинала уже облачили в богослужебное одеяние, и храм Санта-Мария-дель-Фьоре переполнен. Святой воды на всех недостало.

- А ты? - Джулиано схватил руку Лоренцо, но тот легонько ее высвободил.

- Я пойду, - ответил он. - Не верю, не верю я, чтоб они были способны на что-нибудь подобное. А если б и так, я всегда предпочитаю смотреть прямо в лицо событиям. Ты это знаешь... Да если б я не пошел, было б еще хуже!

- Ты сумасшедший! - вспылил Джулиано, и жила гнева, пульсируя, выступила у него поперек лба. - Ты сумасшедший, коли сам лезешь в западню. Не посмеют, не посмеют. Ты думаешь, Сикст не способен на все? Думаешь, во время мессы ты в безопасности? Они молились - и как молились! А потом каждый из них в отдельности получил особое папское благословенье. Сикст! Он дает разрешение на все, когда дело идет об интересах его семьи. Знаешь, что поют о Риме? Там все продажное: алтари, священники, святыни, бог... Да, так поют о Риме - и не только у нас, но и в Германии и в Англии... Все в Риме продажное - убийство и злодеяние, когда это касается интересов делла Ровере. Сикст! Его политика...

- Именно поэтому и пойду, - сказал Лоренцо. - Сумасшедший - ты! Представляешь себе, какую сеть замыслов начнет ткать Сикст, как он обрадуется, если узнает, что во Флоренции к Медичи торжественно прибыл кардинал-племянник с договорами, а Медичи не явились на его мессу? Как сейчас же полетели бы ко всем итальянским дворам посольства...

- Ну так иди! Иди! - Джулиано сжал кулаки, и рот его полон слюны. Иди! А я не пойду!

Лоренцо слегка пожал плечами и повернулся к остальным присутствующим... Они стояли далеко от обоих братьев, у дверей в зал, и, видя, что те о чем-то спорят, не вмешивались. Кто, когда, будучи философом, вздумал бы принять участие в разногласии братьев, к тому же еще правителей? Они ждали.

Здесь был гонфалоньер республики Кристофоро Ландини. Совет пятисот должен бы трепетать перед его решениями, но не трепещет. Часто во время заседания возникает необходимость что-то ему объяснить три, четыре раза - и еще мало. Потому что нет ничего более ему чуждого, чем дела политические. Редко-редко возьмет он в руки какой-нибудь документ, - ведь для этого есть нотариусы, секретари, группа советников, cancellarium, collegia. Но он, преподаватель поэтики и риторики, написал комментарии к Горацию, комментарии к Вергилию, "Камальдульские диспуты", "Три диалога". Хотя вся его ученость стояла здесь с ним в осанистой, величественной позе, нельзя не упомянуть также о трех книгах элегий под заглавием "Ксандра" - по имени предмета его великой любви монны Александры, ибо и этот платоник испытал свою боль.

Рядом стоит его ученик Анджело Полициано, который читал Лоренцо Платонов диалог "Федр", перед тем как послышался колокольный звон из храма Санта-Мария-дель-Фьоре. Когда Козимо Медичи, pater patriae, вызвал знаменитых ученых Аргиропулоса из Византии и Андроника из Фессалоник, Полициано стал первым их учеником. А вторым - Лоренцо. Так росли они вместе над текстами философов. Он не только платоник, он - гуманист. Никто не сравнится с ним в критике и толковании античных авторов. Не щадя сил в исследовании всего доступного рукописного материала, он изучает все, и его приговор является всегда окончательным решением самых спорных вопросов. У ног его садятся студенты из Германии, Англии, Фландрии, приезжают из Шотландии и Фламандии, приезжают из Швеции и Польши, приезжают из северных королевств. Португальский король Иоанн хочет послать ему летописи о славных делах мореплавателей и об африканских морских путешествиях в итальянском переводе с латинского оригинала, чтобы эти великие дела, - так пишет он, не оказались засыпанными на свалке человеческой бренности. Но он также поэт, и народ распевает его баллады о розах, подобно тому как ученики жадно глотают его экзегезы. Он стоит возле гонфалоньера Ландини, поглощенный размышлением о том, что слышал. Он один был свидетелем всего спора и молчал, в глубине души считая, что прав Джулиано. Он дивится вдумчивой мудрости Лоренцо, сам бог выбрал для Флоренции такого правителя. Когда они вместе заполняли первые тетради чернилами под строгим наблюдением Аргиропулоса из Византии, он не мог еще предполагать, какое дарование таится в таком тогда непоседливом и рассеянном Лоренцо. Он смотрит на него с удивлением, а на Джулиано - с любовью. Ты молод, Джулиано, ты молод и полон юной прелести. Я пишу о тебе поэму, большую поэму, которая явится неожиданностью для всех. Станцы о турнире. Я - философ! Джулиано, ты устроил турнир в честь своей возлюбленной, прекрасной Симонетты, и никто не одержал над тобой победы, кроме Амора, сына Венерина. Эрос - как называет его Платон. Есть четыре вида неистовства, говорит божественный Платон. Это верно, что Эрос - один из них. Ибо он - тайна. А последнее слово тайны, согласно божественному Платону, опять-таки лишь экстаз, species 1 неистовства, любовь...

1 Вид (лат.).

Стоящий позади них Марсилио Фичино улыбается. Наверно, опять сочиняет какую-нибудь острую, насмешливую эпиграмму на поэта Луиджи Пульчи, знаменитого автора эпической поэмы "Морганте", с которым он постоянно в ссоре. Марсилио Фичино, крупнейший из всей медицейской академии, как раз заканчивает труд своей жизни: "Платонова теология о бессмертии человеческой души". Но для философа полезно также изощрять разум свой остротами насчет других, и тут самый подходящий человек - этот Луиджи Пульчи, умеющий хорошо ответить. Биться с Луиджи Пульчи - наслаждение, но утомительно перебрасываться шутками с Пико делла Мирандола, который сейчас говорит с Джулиано, а воротник у него, такой высокий, похож на воротник шута. Да разве он не шут? Хочет примирить Аристотеля с Платоном. Какое безумие! Флоренция всегда будет платоновской, предоставим Аристотеля доминиканцам и церкви! Но Пико проводит слишком много времени с священниками, роется в Писании, постится и умерщвляет плоть, хочет реформировать церковь и не верит ни в черную магию, ни в астрономию. Марсилио Фичино потешно сморщил свою узкую лисью физиономию. Adversus astrologos - двенадцать книг против астрологов написал этот ханжа, как раз когда я составил для Медичи хорошие, правдивые гороскопы. Помирить Платона с Аристотелем! Какая несуразица. С тех пор как старый Козимо Медичи, pater patriae, умер с Платоновым диалогом в руке, Флоренция стала и навсегда останется платоновской. Уже в лето господне 1397-е флорентийцы призвали из Византии ученого Хрисолога, столь знаменитого, что сам византийский император горько сожалел о его отъезде и велел ему через три года вернуться. Тогда его лекции привлекали такую тьму народа, что ученики забивались в аудитории с сумерек на всю ночь, чтоб обеспечить себе место; юноши продавали золотые украшения, одежду, даже оружие и коней, чтобы купить себе Ласкарисову греческую грамматику или заплатить за домашние уроки греческого. А после славного флорентийского собора 1439 года, на котором встретились папа Евгений Четвертый и византийский император Иоанн Палеолог, чтобы торжественно отметить слияние римской и византийской церквей, - окончательно определилось, что нежная и прекрасная Флоренция становится самым мудрым из всех итальянских городов. Козимо Медичи, pater patriae, объявил об основании Платоновой академии. Против Аристотеля, которого церковь считает чуть не своим доктором, против этого великана в шлеме, "Суммы теологии", стоящего на пьедестале доминиканской инквизиции, наша Академия отважилась высоко вознести утонченность платонизма, мудрость Филона, толкователя александрийской школы, который был вторым воплощением Платона, и бесконечное, бессмертное познание божественного Плотина. Альберт Великий и ученик его Фома Аквинский думали, что навсегда изгнали Платона, - нет, мы опять торжественно его приняли, и возвращение его было триумфом. Козимо Медичи был решительно сторонник Платона. Он выписал грека Иоанниса Аргиропулоса из Византии, вверил ему своего внука Лоренцо и тотчас прогнал ученого обратно, когда убедился, что этот магистр - тайный аристотелик и толкует Платона тенденциозно. Я же навсегда останусь верным учению премудрого Гемиста Плетона (где то время, когда он ходил по садам Медицейским со мной и византийским императором Иоанном? Нет уже Византии!) с его толкованием трех переворотов, трех ступеней сущностей, идей, кругов, экстазов, воплощений и перевоплощений... Что рядом с ним противный, вечно хмурый Пико делла Мирандола со своим безнадежным аристотелевским опытом. Правитель Лоренцо высказал мудрую мысль: "Нельзя быть добрым христианином, не зная Платона". Но народ нас не понимает, народ от нас отворачивается, народ считает нас язычниками. Надо им как-нибудь поразумнее растолковать. Я поднялся на кафедру Святого Ангела, и меня, каноника, не хотели слушать. Я сказал им: "Что же вы отворачиваетесь и бушуете? Наш Платон - не кто иной, как Моисей, говорящий по-гречески..."

И Фичино, вспомнив об этом случае, не удержался от смеха - сперва тихонько, про себя, но потом уже не мог скрывать, смех его становится все сильней, громче, неудержимей, подымается в нем, бьет из него, разбрызгивает мелкие морщинки его лисьего лица и опять собирает их, вздувается и перехватывает у него дыхание, кружит под ложечкой, мучительно сжимает ему сердце, осклабляет больной, беззубый рот, увлажняет его слезные железы, возгоняет кровь до высохших щек; Фичино согбен смехом, придавлен смехом, это барабанный бой и трубный глас смеха, разливающийся по высокому залу. На него оглянулись, озабоченные, удивленные. При нем никто не чувствовал себя спокойно за столом Медичи. Но редко можно было слышать, чтоб он смеялся без насмешки, от всей души, как теперь, среди глубокой тишины и в ожидании приказа правителей. Тут Марсилио Фичино, с перекошенным ртом, из которого вылетали теперь только стоны и вздохи, словно он уже пресытился смехом, объяснил, почему он так смеялся. Платон - это Моисей, говорящий по-гречески...

Лоренцо скользнул по Фичино взглядом. Может быть, так и надо. Может быть, все ощущение трагического одиночества, неясность грядущей судьбы и ответственная минута великих решений - все это, может быть, должно кончиться остротой каноника, превратившего даже церковную кафедру в подмостки гаера. Может быть, этот хохот - единственный возможный итог. Лоренцо подошел к Джулиано, но тот строптиво не принял его руки. Потом вдруг поцеловал брата прямо в губы, стремительно его обняв.

И вот они уже идут. Идут полными толп улицами, народ расступается перед правителем, многократные отголоски кликов и приветствий, ликующих возгласов дробятся о дома площади. Лоренцо идет спокойный, улыбающийся, в одежде черного бархата, простроченного белым атласом, и тяжелая аметистовая пряжка у горла - единственная на нем драгоценность. Вокруг Лоренцо черно мерцает горстка его друзей, большей частью в одеяниях гуманистов. Без охраны, без вооруженного эскорта, слегка опираясь на руку гонфалоньера республики, идет Медичи со своими философами на кардинальскую мессу.

Портал Санта-Мария-дель-Фьоре забит желающими проникнуть в храм, однако не всеми руководит благочестие. Но даже те, кто галдит всех сильней, быстро дают проход. Восторженные голоса, выкрики. Раскрасневшийся, сдержанно-взволнованный, продвигается в толпе пожилой человек, подгоняя короткими злыми окриками слугу, тщетно старающегося раздвинуть перед ним толпу пошире. Слуга тащит хозяина, как мул поклажу. Вдруг в толпе поднялась новая волна, пробежало несколько шквальных порывов, и хозяин, уже без слуги, зашатался, словно упал с седла. Но его тут же поставили на ноги сильными толчками те, кто с ревом ломился вперед, осыпая дикой руганью каждого, кто становился им поперек дороги. Валит сплошная мешанина тел, беспощадно сметающая все на своем пути. Он с негодованием называет свое имя, но крик стоит такой дикий, буйный, шальной, а брань такая злобная, что имя тонет в ругательствах, и он умолкает, сберегая дыхание, которого в обрез. Его пинают, швыряют во все стороны, сшибают с другими, ломают, тащат, мнут и в конце концов вдруг кидают к стене, где он охотно притулился бы, но прежде чем он успевает нащупать какую-нибудь нишу, решетку или какую ни на есть опору, волны опять отрывают его и несут дальше, слегка приподняв, так что он еле касается земли ногами. Назад - уже невозможно. До церкви еще далеко. Солнце горячее. Толпа жаркая. Это человеческий жар, у которого свое собственное пламя, бьющее вверх, к знойному небу, к раскаленному небесному своду. Сдавленная толпа колышется из стороны в сторону, и ему, еле дышащему в этой жаре, кажется, что, взглянув в сторону, он увидит страшную угрозу гибели, так как в колыханье толпы даже дома по всей площади как будто валятся, коробятся, сползают с мест, рушатся. И рев при этом такой, как во время сражения или бегства из горящего города. Когда он уже падал под ноги остальных, его подхватил какой-то молодой человек лет двадцати шести и пробился с ним сквозь волны человеческих тел. Мускулистые руки молодого человека настолько облегчили его продвиженье, что оба наконец выбрались поближе к стене, где им удалось ухватиться за круглую бронзовую скобу ближайшей двери и постоять, пока не прокатятся мимо новые волны человеческих тел. Потом вокруг них стало свободней. Можно было перевести дух, перемолвиться словом; к синьору вернулась краска в лицо. Он от души поблагодарил молодого человека, притом - с подчеркнутой любезностью. Тот отвесил ему глубокий поклон. Взгляд синьора с восхищеньем остановился на его стройной, гибкой фигуре. А молодой человек, еще со шляпой в руке, словно не решаясь надеть ее перед такой важной особой, с изысканной вежливостью осведомился о здоровье мессера и его семьи.

- Мы только недавно вернулись, - объяснил синьор. - Живем в Сеттиньяно, и для меня было бы честью, если б вы к нам пожаловали, Леонардо.

Молодой человек вежливо поблагодарил.

- А монна Франческа здорова?

Лодовико Буонарроти Симони слегка нахмурился.

- Не совсем здорова, но по-прежнему весела. Хорошая женщина. И счастлива, что мы опять во Флоренции.

Вокруг стало почти совсем свободно. Последние ряды втеснились в храм, и теперь оба медленно идут за ними, причем молодой человек учтиво поддерживает мессера Лодовико, который вдруг разговорился. Ему редко представляется случай с кем-нибудь побеседовать. Семья их живет теперь в большом уединении. А ему не к лицу вступать в разговор с кем ни попало. Всего пять лет тому назад Лодовико Буонарроти Симони был членом совета Синьории, входил в число двенадцати членов Коллегии Буономини, но потом ему пришлось уехать в Кьюзи и Капрезе - на должность подесты. Впрочем, это было в традициях семьи, так как уже отец его был подестой в Капрезе, - да за традицию теперь редко хорошо платят. А тяжело из скромных канцелярских доходов платить еще другим чиновникам, слугам, содержать дом, иметь лошадей, хорошо одеваться. Теперь он вернулся с женой монной Франческой ди Нери ди Миньято дель Сера и с двумя своими сынками, Лионардо и трехлетним Микеланджело. Флоренция, конечно, уже забыла члена Коллегии Буономини. Подеста из Капрезе - во Флоренции ничто. И он живет вместе с семьей брата Франческо в небольшом именьице в Сеттиньяно, выручки от меняльной конторы брата на Ор-Сан-Микеле едва хватает на два дома, хоть брат, все более озлобляясь, и взял себе привычку слишком распространяться о том, как он, Лодовико, должен руководить семьей... А монна Франческа нездорова. После рожденья Лионардо у нее пропало молоко, а когда родился сыночек Микеланджело, она не смогла его кормить. Советы есть как можно больше салата, миндаля, риса, молочных супов и потом этих особенных смесей из молодых семян пинии, белой каши и неразбавленного красного вина оказались напрасными. Ничто не помогало, и для маленького Микеланджело пришлось взять в Капрезе кормилицу, жену одного каменотеса... Это очень плохо! Ведь ребенок с молоком матери всасывает материнские свойства, это известно, а монна Франческа - примерная женщина. У сынка Лионардо не особенно хороший гороскоп, там довольно неблагоприятные знаки и в конце концов даже чума. А крошка Микеланджело родился в два часа пополуночи под очень странным сочетанием звезд: соединение Меркурия и Венеры находилось прямо под властью Юпитера. Это обозначает великие события. А вот материнским молоком не удалось вскормить - это плохо, очень плохо! Монна Франческа нездорова, и у мессера Буонарроти Симони много с ней хлопот, потому что он хотел бы иметь много детей, как честь рода требует, и грустно думать, что монна Франческа, которой только двадцать два года, может быть, больше ни одного ему не принесет. Бабушка, мудрая монна Лессандра, утверждает, правда, что положение еще поправится, но пока - не видно...

У входа в храм они простились, так как Леонардо хотел еще приветствовать своего доброжелателя, мессера Бандини да Барончелли, но, зная, что мессер Буонарроти презирает политические взгляды Бандини, не стал ему об этом говорить. Воспользовавшись неожиданно возникшей у входа сумятицей, он поспешно откланялся. Лодовико еще раз оглянулся на него. Вздохнул. Какой услужливый, разумный, благовоспитанный молодой человек, только совсем не думает о своем будущем! Он - один из лучших учеников маэстро Верроккьо, и последняя картина его "Благовещение", недавно привезенная из церкви Сан-Бартоломео-Монте-Оливето, - отличная работа, чистая работа, притом и благочестивая. Да, но что в том: ведь он - только художник...

Мессер Буонарроти глядит ему вслед почти с сожалением: какой это был бы способный нотариус, унаследуй он традицию своей почтенной семьи, семьи да Винчи, которая дала Флоренции столько хороших нотариусов! Право, нужно удивляться, что отец его, мессер Пьеро да Винчи, позволил ему поступить в мастерскую живописца. И то сказать, дело идет о незаконнорожденном... Мессер Буонарроти Симони втиснулся в переполненный храм, и важная физиономия его приобрела еще более величественное и торжественное выражение. Нет, ни один из его сыновей не будет учиться ремеслу вертопрахов, ни один не будет есть ненадежный хлеб искусства! У брата Франческо нет детей, ему некому передать свою солидную меняльную контору на Ор-Сан-Микеле. Они будут менялами и банкирами! Ни одному из них не придется слоняться со своей малярной кистью или резцом по княжеским дворам либо монастырям, которые платят мало и неаккуратно. Впрочем, у него нет и не будет незаконных! Монна Лессандра, мудрая старушка, уверяет, что положение поправится...

Леонардо да Винчи! Жалко его. Учтивый, услужливый, разумный молодой человек, говорун малость и выдумывает всякие чудные изобретения насчет перенесения церквей, поднятия мостов да изменения речных русл, но он - из хорошей семьи нотариусов и, конечно, покопавшись в запутанных деловых бумагах такого монастыря, как Санта-Аннунциата, например, быстро отрезвел бы. Сомнительная честь - быть художником! Хотя правитель Лоренцо Медичи год тому назад купил у Верроккьо для дворца Синьории статую Давида и натурщиком был как раз Леонардо, но Буонарроти при мысли об этом даже вздрогнул. Подумать страшно! Если б кто-нибудь из его сыновей встал вдруг в Палаццо-Веккьо так вот нагишом, в том славном Палаццо-Веккьо, куда он, Буонарроти Симони, входил только под громкие фанфары труб - в качестве члена Совета двенадцати...

КАРДИНАЛ РАФАЭЛЬ РИАРИО БЛАГОВЕСТВУЕТ ЕВАНГЕЛИЕ

Кардинал Рафаэль Риарио, в тяжелом богослужебном облачении и побледневший от холода ризницы, уже готов. Ему еще нет двадцати, но он кажется старше в расшитой жемчугом золотой ризе. Не молодит и полумрак ризницы, слабо рассеиваемый окнами и светом свечей. Возле него стоит, тоже уже облаченный, каноник Антонио Маффеи, очень тучный, так как пребенда у него доходная, а слабость человеческая часто впадает в искушения, и каноник Маффеи, охотно уповающий на милосердие божье, иной раз до того подвержен этим искушениям, что о некоторых его проделках добрые кумушки целого квартала задавались вопросом, выдуманы они быстрым на выдумки мессером Боккаччо или были на самом деле. Тучной плоти трудно бороться с искушениями, все дело в этом. Теперь он стоит совсем рядом с кардиналом и что-то почтительно ему нашептывает, слегка пришепетывая - не то от холода в помещении, не то оттого, что прикрыл рот мясистой рукой. Молодой кардинал как будто не слышит. Он не сводит глаз с большого, сильно позолоченного предмета, лежащего перед ним на мраморном столе. Свет свечей играет на этом золотом шаре, но как бы разверзая его выпуклую поверхность. Это предмет священный, но внезапно вокруг него распространился какой-то запах жженого, чего-то нечистого, мутного, и отверстие полно предательства. Кардинал не может оторвать от него взгляд, и взгляд этот - не ласкающий, а скорее испуганный, неуверенный.

Это кадильница.

Когда ее подадут ему, он окадит алтарь, - и он уже заранее чувствует слабый аромат фимиама. А потом ее возьмут у него и унесут, и с ней двинется процессия свечей. Это будет торжественная месса, кардинальская месса. А потом... Потом ее вынесут к Евангелию.

Каноник Антонио Маффеи посвящен во все.

Золотая и тяжелая, лежит она здесь, как звезда, упавшая на мрамор. С которого круга небес? Стоял архангел направо от алтаря божьего с кадильницей в руке... Stetit Angelus juxta aram templi, habens thuribulum aureum in manu sua. Вот она лежит, холодная, чужая, и все благовония, которые она отдала когда-либо во славу божью, должны бы лежать с ней, досыта пропитать ее металл и слиться с дымом свежих благоуханных зерен, чтобы густое облако благовонного дыма восходило ровно, торжественно, а не ползло по земле, под край алтарной доски... Золотая, холодная, чужая. После каждения алтаря сам он встанет прямо, и дьякон, каноник Маффеи, окадит его, в облаках каждения будет стоять священнослужитель, который словом своим и несказанной мощью, какой и ангелам не дано, совершит настоящее чудо, пресуществит хлеб и вино в Тело и Кровь, будет держать в этих руках то самое тело Спасителя, которое, измученное и истерзанное, висело на кресте, которое скорбящая мать покоила на коленях своих, и в этих руках поднимет чашу, полную крови Спасителя, пролитой за вины и грехи наши... Но прежде чем совершится это, будет благовествуемо Евангелие.

В углу помещения шевелились безмолвные, беззвучные тени, и они тоже белые. Это воспитанники Теологического института, и между ними сияет золото ризы каноника Симони, иподьякона. Все готово! Кадильница и люди. А он все чего-то ждет. Тут каноник Маффеи повышает голос, так как ему ясно, что кардинал не понял. А новость очень важная. Антонио Маффеи недовольно поглядел на побледневшее юношеское лицо, и в пришепетывающем голосе его звучит нетерпенье. Видно, для торжества церкви следовало бы выбрать более опытного кардинала, цельного сердцем и духом, а не этого юнца с отсутствующим взглядом и скупыми на обещанья и приветы устами. Чтобы пробудить юношу, погруженного в размышления, он усиливает свое шипенье и сразу выкладывает новость, уже без восторга. Джулиано Медичи тоже пришел. Не оставил брата. Значит, в западне - оба.

Только услышав имена врагов, обратил кардинал Рафаэль Риарио лицо свое к говорящему, и не было заметно, чтоб это сообщение особенно его удивило. Каноника Маффеи, от которого не укрылось замешательство архиепископа Сальвиати, такая безучастность озаботила и явно огорчила. Разве молодой кардинал не обратил внимания, что сперва пришел один Лоренцо Медичи и что архиепископ Сальвиати долго со злобой кусал себе губы, не зная, что делать? Священнослужитель из Пизы, чья твердая рука до сих пор гнула все по желанию его святости, вдруг заколебался, хоть и был осенен архисвятительским благословением. Вышла осечка, дело оказалось не таким легким, как они предполагали. Кондотьер Джован Баттиста де Монтесекко, которому было вверено военное руководство, пренебрег вечным спасением и предал интересы святого отца и церкви, тайно покинув ночью службу папы. Старику Якопо де Пацци, кажется, дай бог управиться со своими людьми, а ему еще наскоро передали командование над папскими солдатами. Он расставил их, будто для битвы в поле, в то время как Монтесекко заботливо отобрал одних только опытных в уличных боях. Они не верят в него. Посмеиваются над ним, когда он проезжает между их рядов в своем старинном панцире. Отчего святой отец не захотел, чтоб я взял с собой Малатесту, который сидит без дела в Остии? Роберто Малатеста, сумевший обнажить кинжал против своего родного отца Сиджисмондо, никогда не отказался бы присутствовать на кардинальской мессе. Джован Баттиста де Монтесекко сбежал, старик Якопо явно для своей задачи не подходит, а Пацци слишком экзальтированны, им недостает расчета и осмотрительности, всегда столь потребных при осуществлении папских замыслов. Обнажить кинжалы... Это уже последнее слово в игре, это сумеет каждый наемный убийца за несколько золотых скуди. Гораздо важней всегда подготовка и вступление. А Джулиано Медичи не пришел! Тернист путь к кардинальской шапке, а Пизанская епархия - бедная. Нет денег на покупку кардинальского звания. Но если Папскому государству будет отдана в подчинение вся Италия, если будут уничтожены все Медичи, речь пойдет уже не только о кардинальской шапке. Что же, разве Родриго Борджа собирается и дальше занимать место кардинала-канцлера? Он? Испанец? В эту минуту уныния поддержал опять Франческо Пацци. Как этот юноша умеет ненавидеть! И как раз Джулиано он ненавидит больше, чем Лоренцо, да, Джулиано, - что-то такое поговаривают о прекрасной Примавере Ручеллаи, в Пизе узнаешь многое, и сколько уже раз чисто личное, человеческое побуждение сочеталось с великим делом божьим! Франческо не растерялся. Он потащил своего друга Джакомо Пацци, обнимая его, целуя и заклиная их взаимной любовью, в эту ризницу, хотя в Пизе говорят, что Пьер Паоло Босколи имеет на него больше влияния. Но тот послушался. И таким образом Джакомо Пацци, колеблемый во все стороны своим неверием, с сердцем, разорванным и терзаемым змеиными зубами заблуждения, не верящий в вочеловеченье Христа, был поспешно послан к Джулиано Медичи - с наказом привести его в храм. Отказавший брату уступил врагу. Лоренцовы настояния и любовь его ничего не могли сделать, а несколько нерешительных слов Джакомо-неверного достигли цели. Потому что Джулиано сказал:

- Если бы ко мне пришел кто-нибудь из твоих, которые были у ранней мессы, я бы не пошел. Усердные молитвы их мне подозрительны. И как они молились! Но раз пришел ты, неверующий и не присутствовавший на мессе, у меня есть порука и я пойду.

Он пришел. В западне - оба.

Каноник Маффеи толстой рукой довольно погладил свою щеку. Молодой кардинал, видно, ничего не знает. Голос каноника больше не шипит, он теперь вкрадчиво-сладок и назойлив.

- Не надо бы забывать о Джакомо Пацци; это несчастный, соблазненный юноша, но мудрое пастырское слово, наверно, может избавить его от терзаний. Он ведь неплохой и в глубине бедной души своей взыскует правды божьей. Будем помнить о Джакомо Пацци!

Кардинал молчит. А каноник Маффеи продолжает:

- Одно слово истины спасло бы его, а главное - пример веры. - Тут ему показалось, что он сказал лишнее, и он поспешно прибавляет: - Я имею в виду пример святых. Возьму его сам под свою опеку. С ним нужно обращаться, как с тяжелобольным. Это человек, измученный своим неверием. Он ждет, ждет, я знаю. Какого-нибудь чуда, чего-нибудь такого, что просветило и изменило бы его. Он знает, что должен во что-то верить. Он хотел бы верить в бога. Будем помнить о Джакомо Пацци!

Кардинал все молчит, и руки его сжаты. Стоит с закрытыми глазами, и губы его слегка шевелятся. Может быть, он читает молитву перед мессой?

Вдруг звонко зазвонил колокольчик ризницы, двери которой были теперь открыты настежь. Загудел, как потоп многих вод, орган, и народ воспрянул. В торжественной процессии, движущейся стройными рядами, подходит Рафаэль Риарио к полному огней алтарю. Он идет, склонив голову, важно, исполненный величия, чувствуя на себе жаркое дыхание переполненного храма, напряженное ожидание, тысячи вперенных в него взглядов, души, готовые раскрыться, словно чаши, по его пастырскому мановению, идет, внимает и отвергает, шаг его особенно тверд там, где преклонили колена Медичи и вокруг них - одни одеяния философов, потом праздничные одежды Пацци; орган гудит - ах, слишком сильно гудит, - голос его, разбившись о свод и стены, возвращается обратно, в бесконечном величии звучит древнее песнопенье; мужчины, женщины, быть может, тысячи - все крестятся; цветы благоухают томительно-сладко, и огни, огни, и столько золота, - триумфальное шествие, крестный ход, всюду люди, люди, битком набились в храм, лепятся вдоль стен; сколько среди них, наверно, моих солдат, вот падают новые блики огней, это от золота алтаря; еще несколько шагов, столько, столько сложенных рук, и уже вновь поднялась буря органа, и народ онемел. "In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti" 1. Какое облегчение! Как написано в служебнике? Едва только эти слова произнесены, ничто больше не должно отвлекать твое внимание, ибо ты служишь и приносишь жертву, - ни взгляда по сторонам, ничего, ничего, кроме совершения святой литургии.

1 Во имя отца, и сына, и святого духа (лат.).

"Introibo ad altare Dei..." "Подойду к жертвеннику божию..."

Рядом шелестит голос каноника Маффеи. Глухо, словно из великой дали, слышится шорох толпы. Рафаэль Риарио произносит:

"Judica me Deus et discerne causam meam de gente non sancta, ab homine iniquo et doloso erue me..." "Суди меня, боже, вступись в тяжбу мою с народом недобрым, от человека лукавого и несправедливого избавь меня..."

Свод храма остался безответным. Он почернел от столетий. Разливаются по нему потоки тонов органа и падают на теснящийся люд, ожидающий разрешения спора и освобождения от человека, лукавого и несправедливого. Утешенье мое, господи, заслони меня от страшного напора злых сил, - даже если врата адовы разверзнутся, врата храма пребудут крепки. Мне еще нет двадцати, а на меня уж возложено такое бремя. Я - соль земли. "Quare tristis es, anima mea, et quare conturbas me..." "Что унываешь ты, душа моя, и что смущаешься?" Этот вопрос страшен и полон сверхъестественной тайны, и я слышу в нем плач всей пытки своей, муки, при которой я хрипел бы от ужаса, - вопрос болезненнейший, с помощью которого я стараюсь не забыть, что когда-нибудь исполнятся сроки, и мне совершенно одному, совсем одному придется сосчитать все свои минуты малодушия, мученья и тоски. Словно грош медный, брошенный в расплавленное золото, стою я у ступеней алтаря твоего, господи...

- Уповай на бога, ибо я буду славить его, - равнодушно шелестит жирный голос каноника Маффеи, произнося предписанный ответ.

Это так ужасно, что кардинал задрожал. Он знает, что должен уповать на бога. Но знает также, как, по его приказанию, каноник Маффеи будет прославлять бога... Потом Риарио взошел по ступеням, и золото его ризы заиграло отблесками огней... И вот он, поцеловав алтарь, молится об отпущении грехов ради заслуг тех святых, чьи останки сложены в этом камне. Кто покровитель Флоренции? Святой Иоанн Креститель, давший свидетельство о Свете. Кто покровители рода Медичи? Святые мученики Козьма и Дамиан.

В это мгновенье была принесена кадильница. Тяжелая, золотая, холодная, чуждая. Поднимается густое, слабо благоухающее облако дыма. Кардинал Риарио кадит алтарь. "Introit". "Kyrie" 1. Орация. Он сам страшится своего спокойствия. Так ему было сказано в Риме: во славу церкви. Уничтожение медицейского гибеллинства. Мгновенье близится стремительно, неудержимо. Молятся ли Медичи? Впрочем, можно ли пожелать им более прекрасной и достойной смерти? И все же у него дрожат руки. Тщетны усилия эту дрожь подавить: он читает священные тексты и дрожит. Но лицо его стало суровым, окаменело. Губы шевелятся медленно, произносят все важно, торжественно. Нет, не думать, не думать ни о чем, кроме обряда, так предписывает служебник. Вот иподьякон Симон читает текст из книги пророка Даниила, так как теперь пост.

1 "Introit" - входная молитва (лат.). "Kyrie" - "Господи, помилуй" (греч.).

"И ныне услыши, боже наш, молитву раба твоего и моление его и воззри светлым твоим оком на опустошенное святилище твое..."

Да, так молился святой пророк в посте, и вретище, и пепле, в пору унижения народа своего под властью Дария, царя из рода Мидийского. Отзвучал голос Симонов - глубокий, удивительный голос. И каноник Маффеи уже дочитал молитву перед чтением Евангелия и стоит на коленях со святой книгою в руке, просит:

- Благослови, владыка...

В это мгновенье кардинал Риарио побледнел. Побледнел так, что сам почувствовал свою бледность, как морозную пыль на лице. Ледяная рука вдруг погладила это лицо и согнала румянец со щек. Он знает, что надо благословить и произнести нужные слова, но горло сжалось от странного давления, и самый язык стал куском льда, коснеющий, застывший. Он чувствует на себе удивленный взгляд каноника, хочет поднять руку - и не может, рука его вдруг омертвела, мороз, холод, лед, - наверно, и рука теперь оказалась бы такой же бледной, как его лицо, если б поднять ее так, как подымается и опять опускается рука мертвеца. Это не его рука, а чья-то еще, какого-то постороннего, бледность разливается теперь, наверно, по всему его телу, но он не дрожит, он окаменел, застыл. В то же время он остро чувствует все вокруг - склонившуюся толпу, огни и золото, дым кадильницы, знает, что сейчас ему надо сказать дьякону, приготовившемуся читать Евангелие: "Dominus sit in corde tuo..." "Господь да будет в сердце твоем и на устах твоих для достойного и надлежащего благовествования..." Знает, что надо произнести это, и не может, губы сведены не судорогой, а морозом, губы холодны и мертвенны, губы бледны и бескровны, едкая усмешка каноника Маффеи, который, видимо, догадывается, что ему страшно, - но это не страх, не ужас, это больше, это мороз, холод и лед. Отчего такая глубокая тишина во всем храме, отчего все эти люди молчат, как это может быть, чтобы столько сотен людей, собравшись вместе, были так напряженно, так ужасающе тихи, ледяная рука все время сгоняет румянец с моего лица, острым когтем прорвала мне жилы, и они полые, пустые, нет во мне крови...

Каноник встал, не дождавшись благословения. Он уже идет читать Евангелие, тяжело дыша после только что произведенного усилия, вызванного тщетным коленопреклоненьем. Кардинал должен обратиться к читающему. Прислонившись боком к алтарю, он старается сделать это. И взгляд его падает на дарохранительницу. Золото ее не человеческой отлито рукой, оно сияет так солнечно, что ослепило его. А в нем - холод, ужасающий, темный холод. Бледность навсегда.

"Sequentia sancti Evangelii" 1, - внятно прошипел голос каноника Маффеи.

1 Святого Евангелия чтение (лат.).

Первыми закричали женщины.

Их резкий, пронзительный крик взвился к высокому своду, разбился там с налету и снова упал вниз. Ему ответило глухое гудение мечущихся мужских голосов, и потом все разразилось неистовым гамом. Ибо Франческо Пацци, волчьим движением кинувшись на Джулиано Медичи, одной рукой схватил его за горло, а другой стал колоть обнаженным кинжалом - быстро, молниеносно, меж тем как Бандини сбил с ног Лоренцо, руки которого были зажаты, как в тиски, руками Сальвиати. И, заранее приготовившись, люди обнажили мечи в храме и открыли свои папские отличия, бросаясь ближе к пресбитерию и рубя направо и налево. Ударили в набат, и дикий рев наполнил храм. Люди, выпрямившиеся было для молитвы, глядят безумными глазами. Все слилось в сплошной бесформенный хаос, вздувающийся и мечущийся на стены, словно стремясь разрушить храм, чтобы камни обрушились на победителей и побежденных. Франческо Пацци, сплетясь руками и ногами с Джулиано, колет так осатанело, что попадает и в себя, на напряженном бедре его уже две кровоточащих раны, но он не чувствует боли. Лоренцо, движением плеч стряхнув нападающих, кинулся на помощь брату. Но Сальвиати дернул его назад, и не раз уже коснулся бы его кинжал Бандини, если бы друзья Лоренцо, философы, не втиснулись между ними обоими. Подхватив Лоренцо, они тащат его в безопасное место, за дверь ризницы. В храме стоит рев - это рев крови. Уже несколько человек с папскими знаками затоптано ногами остальных. Духовенство у алтаря обступило Риарио, бледного - бледного навсегда. Каноник Симон судорожно вцепился в Маффеи.

- Месса... месса... - шепчет он, выпучив глаза.

Маффеи старается внешне сохранять хладнокровие.

- Si, sacerdote celebrante, violetur Missa ante canonem, dimittatur Missa 1, - отвечает он, тревожно глядя на беснующуюся толпу.

1 Если во время мессы ход ее будет нарушен, она должна быть прекращена (лат.).

Нет, это надо было устроить лучше... Святой отец должен был послать другого человека, а не этого кардинала... Единственный настоящий человек здесь - Сальвиати.

Священнослужитель из Пизы, подняв руку в перстнях, указывает пальцем вслед убегающему Лоренцо. Желтое, пергаментное лицо его страшно. На нем гибель. На нем смерть. На нем - отчаянье. Злобный взгляд полон ужаса. Он видит головы папских воинов в клокочущих волнах толпы. Народ душит воинов, рвет их на части, разбивает о камень колонн, о грани дубовых скамей, об углы алтаря. Пущены в ход, как оружие, тяжелые подсвечники, они будто молнии сверкают в разъяренных руках. Франческо Пацци, весь измазан кровью, подымается от трупа Джулиано. Но напрасно. С треском захлопывается за Лоренцо тяжелая дверь ризницы. Он скрылся. А Сальвиати и Франческо вырвались из храма и увидели на площади новую картину опустошения. Ибо старик Якопо, вздымаясь высоко в седле, обнажив меч, тщетно побуждает народ к нападению. Видимо, его собственные люди ценят жизнь выше жалованья наемников. Конь обезумел под градом камней и падает. Старик поднялся, но меч его сломан. Он изумленно оглядывается, словно не понимая. У Санта-Кроче бьются исступленно, свирепо. Папские бойцы пускают в ход все свое военное искусство, но народ ломит и ломит, - и вот уже ему удалось вгрызться в эти ряды и поколебать их. По Понте-Санта-Тринита валит ощетинившаяся оружием толпа флорентийских красильщиков, они орут славу Медичи, сметая заслоны врага, не получающего команды. Со стороны Понте-Веккьо спешит цех сукновалов - тяжкие палицы их гремят, цех мясников, блестя топорами, добивающими раненых, цех суконщиков, золотарные и канатчиковые подмастерья, с ножами и кинжалами наголо. Вся Флоренция поднялась в крови, под звон набата. Оружие - кинжалы, мечи, камни, дреколья. С Олтрарно мчатся песковозы, любители самых диких побоищ, и панцири папских воинов трещат под тяжкими ударами молотов и острых заступов. Лучше уж сорвать со своей куртки римский знак да выбрать в сплетенье улиц и улочек, которая потемней, чтоб переждать там бурю и ярость.

Но на площади Делла-Синьория, - выстроенные до сих пор крепким квадратом, папские лигурийцы, отважнейший отряд телохранителей, готовых к бою один на один. Стоят недвижно, так как до сих пор не получили приказа, стоят посреди убийства и, стиснув зубы, твердо глядят на оружие, сжатое в напряженных руках. К ним кидается Сальвиати. Последняя отчаянная попытка. Безумная попытка. Ведь кардинал Рафаэль Риарио, самый милый сердцу его святости, уже брошен в темницу, с лицом мертвенно-бледным и без богослужебного одеянья, которое с него сорвали, не читая никаких молитв.

Последняя отчаянная попытка. Потому что старик Якопо, глава рода, уже схвачен в воротах Сан-Никколо, в момент бегства, - первый Пацци, решивший скрыться из города. Ему связали руки веревками и отвели в тюрьму, где он теперь ждет палача... Архиепископ Сальвиати становится во главе лигурийского квадрата. Этот священнослужитель умеет говорить по-военному. Несколько команд, и ряды лигурийцев двинулись. Черные шлемы, залитые солнцем. Новая команда и мановенье руки в перстнях. И лигурийцы ринулись в атаку на дворец Синьории. Сальвиати впереди. Величайшая резня поднялась на лестнице. Ибо дворцовая стража и синьоры, не имевшие права покидать здание во время исполнения своих служебных обязанностей, теперь спускаются со ступени на ступень - вниз, и острия их мечей ловко протискиваются между лигурийскими копьями, которые редеют и с треском падают наземь. Но папские воины, протянув копья задних рядов через плечи и под мышками передних, наступают короткими волнами, и защитники Синьории валятся с пронзенными горлами. Лигурийцы - уже на последнем повороте лестницы. Сальвиати впереди. Тут навстречу им снова хлынула толпа дворцовой стражи, и тяжелые дубовые скамьи, писарские налои, чеканные металлические столики синьоров обрушились с глухим грохотом на головы наступающих. Они заколебались. Ухватившись в последнем напряжении за деревянные перила, с телом, словно переломленным пополам, знаменосец выпустил из рук папскую хоругвь и сквозь ощеренные зубы, вместе с проклятьем, испустил свой последний вздох. Растут груды тел. Идет тяжкий бой копьем и кинжалом на лестничных площадках, под градом дубовых бревен. Но никто не сдается.

Подобно ящеру, ощетинившему свои острые чешуи, ползет поток черных шлемов, боец за бойцом, прижимаясь к перилам, твердо, с упорной яростью. Нога архиепископа скользит в крови, которой - изобилье. Руки его тоже окровавлены, и с них уже сорвано несколько перстней. Голос его сух и непреклонен. Он скомандовал, и боец, скорчившись у громады сваленных налоев и скамей, вынул огниво. Потому что из налоев вывалилось множество писарских свечей хорошего воска и с сухими фитилями. Боец, выполняя приказ, зажигает теперь их связки и кладет под высушенные, выпаленные зноем деревяшки. Взмахом копья лигуриец перешиб меч, лезвие которого безвредно скользнуло по голове поджигателя. Потом еще один шквал, под которым затрещала и словно оползла лестница. Створы дворцовых ворот, высаженных из дверей, рухнули, дальнейшее сопротивление стало бесполезным. В проеме, с окровавленным мечом, полный беспощадности, встал во весь рост среди своих вооруженных людей Лоренцо Медичи и ринулся на отступающих.

Бросая своих, Сальвиати пробился сквозь ряды бойцов, и, хотя несколько рук старалось схватить его за горло, он увернулся и был схвачен уже на углу, узнанный людьми, как раз волочившими Франческо. И так как палач был в это время занят в тюрьме, где доживал свои последние мгновенья старый Якопо да Пацци, криком решено было воспользоваться в качестве эшафота окнами дворца Синьории. Обоих схваченных привели туда вместе, так же как они приехали ночью из Рима, и рука смерти легла на их лица. Франческо шел с трудом, исколотый своею собственной рукой и почти что голый, так как долго сопротивлялся и лоскутья одежды остались в руках у тех, кто тащил его по улицам. Он шел, шел, только тихо стонал и поглядывал помутнелым взглядом на Пизанского священнослужителя, который его поддерживал и желтое пергаментное лицо которого застыло в отчаянье и безнадежности. На лестнице им пришлось много раз перешагивать через мертвые тела, причем убитые лежали в большинстве случаев навзничь. Шедшим на смерть невозможно было не видеть их лиц. Так прошли перед их взором самые разнообразные способы умирания. Но им был сужден только один.

Окна флорентийской Синьории.

Удивительный путь к кардинальской мантии, удивительная награда за службу его святости, удивительная плата за кардинальскую шапку! Родриго Борджа, испанец, наверно, сохранит и в дальнейшем свое звание кардинала-канцлера церкви. Вздох Франческо, у которого опять вытекла кровь изо рта, прозвучал у самой груди Сальвиати, потому что зашатался жестоко изранивший себя своим же оружием, и раны его с каждым шагом болели все сильней. И вот они оба стоят уже перед поспешно раскрытыми окнами, и множество рук держит их колени. Тогда Сальвиати последний раз выпрямился во весь рост. Выпрямился, как прошлой ночью - на стременах своего белого коня, когда впервые увидел Флоренцию в лунном свете. Выпрямился в полном сознании силы своего сана, и нахмуренное гордое лицо его вдруг вспыхнуло. И, обращаясь к тому, кто хрипел у него на груди, он произнес голосом твердым, величавым:

- Каешься ли в грехах своих, совершенных в ведении и неведении, во всем, чем обидел господа нашего, чем в жизни своей прегрешил перед богом?

Франческо, с полным крови ртом, не имея возможности говорить, покорно кивнул головой и сделал попытку поднять сломанную руку ко лбу, груди и плечам. Тогда Сальвиати, снова возвысив голос, торжественно осенил его крестным знамением, со словами:

- Ego, facilitate mihi ab Apostolica Sede tributa, indulgentiam plenariam et remissionem omnium peccatorum tibi concedo! Ergo, ego te absolvo... in nomine Patris et Filii et Spiritus Sancti, Amen!.. 1

1 Я, властию мне престолом апостольским данною, полное прощение и отпущение всех грехов твоих тебе дарую! Итак, разрешаю тебя... во имя отца, и сына, и святого духа, аминь!.. (лат.)

Стоявшие с уже приготовленными веревками опустились на колени, присоединив свои голоса к общей молитве. А кончив молитву, опять схватили обоих... Окна флорентийской Синьории...

Город затих не сразу. Тело Джулиано перенесли в другую церковь. А плач Лоренцо по брату тяжело отразился на утехах философов. Анджело Полициано так и не окончил свою поэму о турнире Венерина сына Амора с холодным Джулиано. Эрос, по словам божественного Платона, - один из четырех видов неистовства. А в конце всего - последнее слово: тайна...

Архиепископ Пизанский висел на окне флорентийской Синьории, и под веяньем ветра тело его все время прикасалось к телу верного Франческо, и рука его, повернутая ладонью наружу от бедра, - к руке верного Франческо. Всему конец, говорили широко раскрытые глаза. Всему конец был уже в тот день, когда мы выехали из Рима, был конец уже в ту ночь, когда лунный свет слетел с туч, - внезапно, как белый меч, рассек тьму, и мы увидели Флоренцию, полную ночной весны. Был уже давно конец всему, говорят глаза его, только теперь видящие дальше папских замыслов.

Всему конец. Старик Якопо, глава рода, лежал охладелый в подвале, и палач, совершив над ним свою обязанность, отправился не спеша на площадь, где народ ждал казни Джакомо да Пацци. Но зрелище получилось отвратительное, народ разбежался, и благородные члены Синьории тоже покинули огороженное для них место, потому что, как только палач начал Джакомо душить, этот безбожник стал призывать дьявола. Не ради своего освобождения из рук палача, не для того, чтобы сохранить жизнь, - он звал его в упоении, словно взывая к могучей силе, только что им обнаруженной... Словно призывал откровение и чудо, в конце концов все-таки ему явленное, - так звал он дьявола в смертный час свой, как другие призывают бога, звал его радостно и благодарно, в восторге изрыгая проклятия столь страшные, что палач искусным движением быстро сдавил ему горло, которое Джакомо с готовностью подставил, ибо должен был во что-то верить и, не умея поверить в человеческое естество Христа, уверовал в силу ненавидящую, уверовал в дьявола.

Не мог уж Сальвиати исполнить обещанье свое рассеять его заблужденье светом истины веры святой, и не мог он также известить его святость, как выглядят теперь окна флорентийской Синьории. Потому что язык его уже почернел, распух и был весь покрыт мухами.

СМЕРТЬ ШАГАЕТ ПОД ДОЖДЕМ

Только Бандини бежал. Погоняемый страхом, пробрался он, пользуясь общей сумятицей, за ворота и бежал, бросив свои коллекции, прекрасный дом и прекрасных женщин, своих борзых, золото и своего Сенеку, чья книга "De tranquillitate animae" 1 осталась лежать недочитанной на шитом шелковом плате, покрывающем налой. Так он читал ее, одетый в изысканную одежду, гладя холеной рукой свою надушенную бороду и усы, еще в тот вечер, перед тем как пойти на роковое совещание с Пацци, и вдруг похолодел от какого-то зловещего предчувствия, которое тогда уже сидело с ним за совещательным столом, попивало их терпкое вино, неважное банкирское вино, и он не сумел тогда объяснить себе этот порыв страха и не думал больше о нем. "Если же кто тебе и горло сдавит..." Значит, нужно все-таки верить предчувствиям и приметам, как учил старый маэстро Паньоло, а он на это всегда лишь снисходительно улыбался.

1 "О покое душевном" (лат.).

Бандини бежал, оставляя за собой трупы загнанных коней, бежал и остановился только в Венеции. Но там вспомнил о турецких отделениях своего банка, полных золота, и поплыл.

Константинополь. Но после первого же известия о нем, полученного от францисканских монахов, тщательно переписывавших всех христиан на каждом корабле, Флорентийская республика обратилась к султану Магомету с просьбой выдать беглеца. А султан, погубитель Византии, относился с отвращением ко всякой измене и особенно ненавидел всегда готовую к бегству трусость. Кроме того, было бы неумно вызывать гнев Флоренции, врага того самого папы, на которого он собирался идти войной, рассчитывая, что, как ему удалось навсегда сокрушить Византийскую империю, так сумеет он сокрушить и уничтожить и силу папы. С какой стати из-за неверной собаки, сбежавшей после измены, вводить в гнев того, кто может понадобиться? Магомет как раз отправлял послов в Римини, Милан и Венецию, - он знал для чего. Неплохо было бы сделать приятное и Флоренции. И вот Бандини де Барончелли был ночью схвачен, связан и под сильной охраной отвезен в трюме турецкого корабля обратно, к итальянским берегам.

Между тем Флоренция страдала от страшных ливней. Дождь шел не переставая, все хляби небесные разверзлись, и поток вод пролился на измокшую землю. Вязкая глина поползла по гниющим, зловонным каналам за городом, и берега Арно были размыты полыми водами, затопившими оставшийся без благословенья урожай. Вода, словно хищный зверь с блестящим и непрестанно раздувающимся брюхом, пожирала все, встречавшееся на ее извилистом пути. Тела утопленников разбухали перед городскими воротами. И глаза их, устремленные в себя, напоминали глаза снулых рыб. Вода стала бичом, и распахнутые небеса изливали все новые и новые потоки. Небосклон обложной, земля без плотин, все убегает в бесконечность. Люди ходили, шатаясь, мучимые теперь еще и голодом, а вода, хоть и не имела тяжести, была претяжелая, сгибала плечи, ломала их. Она падала четырнадцать дней и четырнадцать ночей, жабам - и то много, они попрятались под стены домов, в изножья кроватей любовников, в патрицианские сени. Солнце растаяло в седых туманах - его нет. Тучи, тяжелые и всегда налитые, спускаются все ниже и ниже к земле, размытой и воняющей рыбой. По временам небо кажется желтым и снова зеленеющим по окоему. Эх, кабы пришли былые страшные грозы, разогнали бы эти тяжкие тучи гнева! Но напрасны процессии с обвисающими хоругвями, погашенными свечами и размокшим пеньем молитв, падающих обратно в топь земную.

Хуже всех пришлось крестьянам в округе Перкусины. Они пришли, залепленные грязью, притащили с собой жен и детей, громко горюя о затопленных посевах свеклы, хлеба и клевера, об утонувшем скоте, о разрушенных хижинах. Изнуренные, отощавшие фигуры наполнили площадь. Лица их были размякшие, бесформенные, цвета заплесневелого млечного сока. Но кулаки их подымались твердо, и было страшно, как бы эти толпы не восстали против Синьории, а то и против бога.

И тут каноник Антонио Маффеи вспомнил о Джакомо Пацци. Разве не говорил он уже тогда, в ризнице, кардиналу Риарио, что не забудет о Джакомо? Вот и вспомнил, только иначе. Ведь этот непрерывный ливень, может быть, просто месть мертвого, в упоении изрыгавшего проклятия и призывавшего дьявола, когда его душили на эшафоте. Теперь месть мертвого ничем не сдержишь. В старых книгах написано, что такую месть можно укротить только теми средствами, к которым прибегает она сама. Каноник Маффеи много знал. Ясно доказав свою невиновность и глубокое возмущение тем, что его святым служением во время кардинальской мессы так злоупотребили, он стал важной особой, и советов его искали уж не одни только кумушки и богомолки. Много народу, с отчаянием подымая глаза к свинцовому небу, раздумывало о том, что он недавно сказал. В Пьяченце один ростовщик, видя, что настал его смертный час и приходится расставаться со своим золотом, страшно поносил бога и призывал дьявола. После смерти полил дождь, почти вот такой же, как этот. Говорили, что дождь не перестанет до тех пор, пока тело ростовщика не будет вырыто из освященной земли Сан-Франческо и брошено водам. Хотя архиепископ резко против этого возражал, нашлись смельчаки, которые выкопали ростовщика ночью, протащили его по улицам и отдали должникам, чтоб те осквернили его самым мерзким способом. Затем труп был выставлен под дождь и только после этого то, что от него осталось, прогнившее под действием воды, было брошено в По. И на другой день ливень прекратился. Крестьяне уныло пошли к своим женам, частью ютящимся по краям площади, частью разместившимся в церковных помещениях. Не надо вечно насчет всего спрашиваться у архиепископа.

Мертвый Джакомо мстит Флоренции. И от этой мести не будет спасения, пока ее не уничтожат теми самыми средствами, которыми она пользуется. Каноник Маффеи ничего не советует, ни к чему не побуждает, ничего не затевает. Но ему многое ведомо. И он - не оязычившийся платоник, он не твердит, что Платон - это Моисей, говорящий по-гречески, он - не священник-философ, как многие другие. Он говорит просто и понятно. Говорит народу. И вот однажды ночью выкопали труп Джакомо Пацци, который не верил в бога, и устроили процессию. Понесли тело под потоками дождя на голых досках, без покрова и свеч, на каждой остановке поворачивая его лицом к одной из четырех стран света, поворачивая во все стороны - туда, где дождь хлестал посевы. Толпа тянулась сзади длинной процессией, и вода, падавшая сверху, была не менее гнилостной, чем та, что разлита по земле. Тело пронесли мимо всех ворот, мимо дворцов и церквей, в темном слиянии ночи и дождя, наконец, подошли к Арно с его размытыми берегами. И, маленько погодивши, чтоб то, что чернело на досках, впитало как можно больше воды, выкинули все это в кипучие волны реки. Утром дождь перестал. Благодарственная процессия была очень торжественная.

Леонардо да Винчи видел это. Теперь он сидит, погруженный в свои мысли, сжав голову обеими руками; за высокими окнами май, и в воздухе разлиты все его ароматы, песни и поцелуи, и любопытно то, что в мае у ароматов, песен и поцелуев другой вкус, чем в апреле или в июне, - но он об этом не думает. В его этюднике есть зарисовка повешенного Бандини, при чьей казни он присутствовал, скрытый в толпе. Иначе он не мог. Он любил его больше, чем кого-либо, но иначе не мог. Он должен был зарисовать его, покачиваемого ветром, и, кроме того, точно описать, как тот был одет: огненно-желтый берет, куртка черного атласа, черный подшитый плащ... Он не мог иначе, сам не понимая и не постигая - почему. Так холодно он не смотрел до сих пор ни на кого, как на этого мертвого, которого так любил, - так холодно и деловито, от всей их дружбы остался только вот этот рисунок, эти штрихи и изогнутые линии искаженного безумным страхом и ужасом лица... И при этом сердце сжимается в мучительной судороге, так что все замирает в великом молчанье. Он любил Бандини и любовался стилем его жизни. И вдруг все исчезло, и он стал рисовать его так холодно, точно, внимательно и бесчувственно, словно лицо первого попавшегося казненного разбойника с большой дороги. Любил он и Джакомо да Пацци, который был несчастен и красив. Сколько ночей провел он в разговорах с Франческо Рустичи, Аньоло ди Поло и остальными из мастерской Верроккьо, но ближе всего был с Джакомо Пацци, который говорил своим страстным, горячим голосом: "И если б тот, другой, вдруг передо мной расплылся, я никогда бы не поверил, что это была просто галлюцинация, конечно, продолжал бы что-то говорить ему и прошло бы немало времени, прежде чем я услышал бы свой собственный голос, оторопелую речь ни к кому..." Леонардо сжал руками виски, устремив долгий, неподвижный взгляд в пространство... Я рассказываю о себе призракам, а их нет передо мной: это опять я. Обращаюсь к себе - и никто мне не отвечает. Жду самого себя, как другого человека".

Скоро я уезжаю из Флоренции. Лоренцо Медичи посылает меня в Милан, к герцогу Лодовико Моро. Я написал ему, что умею все: ставить легчайшие мосты, удобно переносимые с места на место и в то же время очень прочные; монтировать огнедышащие бомбарды, делать камнеметы, против которых не устоят никакие укрепления, рассчитывать проекты каналов и проводить винтовые дороги, которые можно вести и под реками... Милан. Но я даже не заикнулся о том, что я - художник. Узнают. И притом - ужас перед неизвестным. В детстве я видел сон, который теперь все время повторяется. Я шел между скалами и пришел ко входу в пещеру. Наклонился туда - в глазах потемнело. Таинственные твари, видения, краски, созданные атмосферой. И рев серного пламени, с силой вырывающегося из огненного зева... Он встал, чтобы продолжать свои мысли в другом месте. Мне двадцать семь лет. О спящий! - говорю себе. - Что же ты не создаешь такого произведения, которое и после смерти оставит тебя в живых?

Он пошел по Виа-Гибелина, где находился дом его отца, адвоката Синьории. Почему он едет именно в Милан, почему не в Рим? Сикст как раз вызвал туда моего друга Перуджино, чтоб он, вместе с Боттичелли и Синьорелли, расписал там капеллу, поставленную Сикстом в честь Непорочного зачатия девы Марии, в которое он верит, и капелла названа по его имени Сикстинской. Перуджино зовет меня с собой. Я мог бы только писать и писать... но нет, еще не могу, не могу еще, еще надо много узнать, много выведать, измучить дух свой неустанным исследованием, искусство без познания лишено смысла, но когда познаю я? Все такие мертвые мысли, уносимые течением, как были унесены останки моего дорогого Джакомо, который верил в дьявола. Вечный соблазн падения! Под каким созвездием я рожден? С какой гордостью тот раз, как началось все это с Пацци, рассказывал мне старый Буонарроти, по пути на кровавую мессу, о своем маленьком Микеланджело, родившемся, когда Меркурий сочетался с Венерой под властью Юпитера. Это предвещает великие дела, сказал тогда Буонарроти. Что это за великие дела? Найду я их в Милане? А может быть, нашел бы в Риме? Нет, в Риме - нет, папа Сикст, после гибели Пацци, грозен ко всем приезжающим из Флоренции, и в Риме живется все время, как в военном лагере...

В Риме жизнь шла все время, как в военном лагере. Старик, с лицом, изборожденным морщинами от забот, молился и замышлял новые войны. Медичи отпустил Рафаэля Риарио, который вернулся бледный, и бледность эта останется навсегда. Порой она оливковая, порой пепельная, но всегда видима. Он ею отмечен.

После его возвращения из узилища старый Сикст принял его во главе Святой коллегии. Терзаемый гневом, он завязал переговоры даже с неаполитанским отверженцем, который, скорчившись в высоком кресле, сидит, сутулый, в зале, уставленном его набальзамированными жертвами, и слуги его по воскресеньям переодевают их в праздничные одежды, так как и он празднует день господень.

Это должно было означать конец Флоренции. И тут Лоренцо Медичи один, без эскорта и без оружия, без парламентеров, вступил в Неаполь и вошел в зал, где подстерегал старик. Вся Италия вздрогнула, до тех пор ни о чем подобном среди правителей не было слышно. А вышел он оттуда, подписав с Неаполем мир. И на этот раз прозвище его "иль Маньифико" разнеслось по всей стране, - иначе никто его больше не называл. Нет, я уже старый человек, а ни один из моих замыслов не удался... Другая западня была лучше. Я договорился с самими предателями-венецианцами и снарядил поход против Феррары, против рода д'Эсте. Кто в наши дни овладеет Феррарой, тот будет хозяином Италии. И тут опять Лоренцо пустил в ход свои коллекции и свои беседы с платониками и, не успел я оглянуться, помирил Феррару с Венецией. Эти вечные предатели венецианцы - и он, Медичи! В Кремоне я созвал съезд против Венеции и развязал войну, которая уничтожит их навсегда. Выступили все мои союзники, развратный город на волнах не устоит против такой мощи.

А в тот день, когда старик услышал, что Лоренцо Маньифико, чтоб опять свести на нет все усилия папского семейства к овладению Италией, созвал воюющие стороны на переговоры в Баньоло и они послушались, Сикст слег. Нет, этого не должно быть... Мне ничто не удается, все ждут не дождутся моей смерти. Венецианцы устроят, конечно, праздничный карнавал, я всеми оставлен, все ждут моей смерти, и если я умру, страшные силы вырвутся на свободу во всем Риме...

Все ждали его смерти. Как только промелькнуло известие, что папа умирает, папское войско вышло тяжелым шагом на улицы. Джироламо Риарио поспешно приказывает поднять мост замка Святого Ангела и забить снаряды в дула его пушек. Вирджинио Орсини зовет к оружию. Папа умирает. И вот уже Колонна бьются с Савелли и оба непримиримых кардинала - Джулиано делла Ровере и канцлер церкви Родриго Борджа постепенно укрепляются каждый в своем дворце. Члены Святой коллегии через гонцов вызывают свои войска в Рим. Умирает папа. Все мосты под охраной. Лавки опустошаются, так как жители спешат делать запасы. Сотня солдат стоит перед базиликой св. Петра с фитилями у мушкетов наготове. Ведь умирает папа. Делла Валле уже выступили с шайками, вооруженными до зубов, и бьют папских солдат на Пиццо-ди-Мерло, защищая свой фланг от Орсини, ведущих огонь с Монте-Джордано. Потому что делла Валле в страшном нетерпенье. За год до того, как раз в страстной четверг, они на одной из римских площадей затеяли драку с семейством Кроче. Вскоре драка перешла в настоящую битву, и тщетно францисканские проповедники с крестом в руке бросались между рядами сражающихся противников. Кровавая битва продолжалась всю ночь напролет - до полудня страстной пятницы, и тут Сикст Четвертый, поднявшись на престол, произнес свой грозный суд. В знак гнева божьего он приказал прекратить на этот день все приуроченные к страстной пятнице богослужебные обряды, и были заперты двери всех римских церквей, а перед порталами их плакал народ. И вышли отряды папских воинов, а при них - нанятые рабочие с кирками, мотыгами, молотами, и к вечеру роскошный дворец делла Валле был разрушен и обращен в развалины. Теперь сторонники делла Валле бьют ватиканских солдат, расставленных на Пиццо-ди-Мерло, а Орсини готовят вылазку от Монте-Джордано. Пятьсот солдат уже сожгли знамя и, объявив себя свободными, захватывают дома и дворцы на Эсквилине. Римские бароны поставили у своих ворот вооруженных слуг. Умирает папа. Ружейная трескотня доносится уже от Понте-Систо. А Джироламо приказал палить из пушек по замку Святого Ангела. Тяжко загудели ватиканские окна. Сикст приоткрыл глаза и услышал битву и молитвы. Священники длинными рядами стояли, коленопреклоненные, у его постели; битва кипела на улицах. Веки его снова сомкнулись. Значит, все бушует битва с венецианцами - с городом, попирающим интердикты, отравившим дорогого Пьера и подстрекавшим султана Магомета вторгнуться в Италию. Нынче ровно три года... Двенадцать тысяч христиан было убито в Отранте, на итальянском берегу, десять тысяч продано в рабство, архиепископ и остальные священники живьем распилены пилой, волна ужаса прокатилась по Италии, и я сам приказал, чтобы мне приготовили дворец в Авиньоне... Вот что сделали венецианцы: турка позвали против меня! Над такими христианами ты меня поставил пастырем, о боже...

А Лоренцо Медичи толкует о равновесии сил! Идет война и будет идти! Я укрощу их мечом, если они не послушаются слова духовного, обрушу гнев свой на их твердыни, сокрушу их...

Покрытому пылью и замученному ездой гонцу пришлось подойти к самому папскому ложу, как было приказано. И он, встав на колени перед умирающим архипастырем, дрожащим голосом сообщил новость. Лоренцо Медичи, решив установить спокойствие в стране, помирил воюющие стороны, союзники папы отпали, и в Баньоло подписан мир...

Тут сердце папы сжалось такой ужасной судорогой, что он, выпучив глаза, поспешно стал искать взглядом, на чем бы его остановить. Перед ним было распятие в руках духовника, и вот, глядя на тело, измученное и повисшее на гвоздях спасения, он испустил последний вздох. И колокола, колокола, колокола по всему Риму, под гул битвы и пушек, возвестили о том, что папа умер.

КАМЕНЬ ГОВОРИТ

Мальчик и монах сидели на крыльце, глядя на темнеющую окрестность. Монах держал руку мальчика в своих загрубелых нищенских ладонях, полон доброго желания рассказать о чем-нибудь еще. Он уже рассказал о том, как славный синьор, святой синьор Франциск велел горлицам никогда не улетать из монастыря, как он ездил обращать султана вавилонского, как видел монастырь, окруженный дьяволами, как святой брат Джинепро варил для святой трапезы кур прямо с перьями, - обо всем как есть рассказал и теперь задумался.

- Еще... - попросил мальчик. - Еще о том, как святой синьор Франциск укротил злого волка из Аггобии.

Но тут старый монах испуганно замахал рукой, так что рукав его отрепанного подрясника, развеваясь во все стороны, разогнал слова мальчика.

- Что ты, что ты! - сердито промолвил он. - Нипочем не стану!

Мальчик с удивлением поглядел на его гневное лицо. Старичок встал, чтоб уйти, - с таким видом, будто страшно оскорблен, можно сказать, на всю жизнь.

- Нет... нет... - дрожащим голосом жалобно прошептал он. - Не ждал я, что ты тоже так ко мне отнесешься, Микеланджело...

- Фра Тимотео! Фра Тимотео! - испугался мальчик, так крепко схватившись за подол монашьей одежды, что одна заплата треснула и высунула свой длинный тряпичный язык. - Фра Тимотео, не сердитесь! Я не знал, что вам будет неприятно!

- Ну да, - укоризненно промолвил старичок. - Да к тому ж еще подрясник мне разорвал. Братья в монастыре скажут: "Опять фра Тимотео с озорниками дрался". Ни минутки я у тебя не останусь, ни минутки, и обещанного ужина ждать не стану, нет... нет!.. - ворчал он с раздраженьем...

- Фра Тимотео! - плаксиво вскрикнул мальчик, меж тем как от дрожащей руки его дыра в подряснике расползалась все шире. - Я не хотел сказать ничего плохого... Это меня Франческо надоумил... Ежели, говорит, фра Тимотео опять начнет что-нибудь тебе рассказывать, попроси - чтоб насчет злого волка из Аггобии рассказал!

- Да! Все вы безобразники! Вот пожалуюсь магистру Урбино, чтоб он вас обоих выдрал, - потешаетесь над стариком, да еще вон подрясник мне рвешь. Скажет братия в монастыре: "Напился наш фра Тимотео, в канаву упал, вот и вернулся рваный такой". Но я расскажу, я не дамся, перед всей трапезной так и скажу: это мне Микеланджело Буонарроти устроил, оттого что безобразник! Вот увидишь, скажу! Думаешь, нет? Да не то что перед трапезной, а перед целым собором выложу...

- Фра Тимотео! - мальчик, отпустив подрясник, сжал руки. - Я больше не буду, никогда больше не буду спрашивать о злом волке из Аггобии!

- Это было великое чудо! - тихо, серьезно промолвил старичок. - Но никто во Флоренции не заслуживает, чтоб об этом рассказывать, никто!..

Он провел дрожащей рукой себе по лицу, и вот гнев его уже упал в дорожную пыль. В уголках поблекших губ заиграла добродушная улыбка.

- Так, значит, тебя надоумили! - промолвил он. - Франческо Граначчи, приятель твой, надоумил! Стыдно! Очень стыдно!

- Простите меня, фра Тимотео. - В голосе мальчика - мольба и слезы.

Из дома донесся запах похлебки со свининой и еще чего-то аппетитного. Ноздри у монаха слегка затрепетали. Спустился мягкий, ласковый вечер, небо стало лиловым. Был тот час, когда ласточкам уже скоро пора спать, и, как только сумрак сгустится, первые летучие мыши закружат над окрестностью, чертя свои чародейные знаки на стене темнот.

- На этот раз, так и быть, прощу, - тихо сказал монах. - Потому что тебя подбил этот негодный Граначчи и ты действовал без дурного умысла, но ты должен исправиться, Микеланджело, ты должен исправиться...

Обрадованный парнишка вложил опять свою маленькую руку в загрубелые ладони монаха. И оба опять замолчали, глядя на окрестность. Вечерние благоуханья поплыли из садов, и кипарисы сменили свой грустный сон на золотой. Мир шел по окрестности и сумеркам, звеня. Если бы старик и мальчик нагнулись, чтоб сорвать цветок, они тотчас узнали бы, что теперь это только тень. Руки каждого из них восприняли бы это по-разному. Тень отбрасывала другую тень, так что их полно вокруг, это сад теней, и с благовонных лугов веет вечерним холодом. Отовсюду наступал глубокий, величавый мир, как бы совершая какое-то великое, святое дело, и в нем была сладкая и спокойная тишина для звона, молитвы, любви и снов.

- ...тогда святой синьор наш, - тихим, страстным голосом говорил старый монах, - шел по снегу, в великую стужу, с братом Львом и так говорил ему: "Брат Лев, овечка божия, если б минориты всегда показывали пример святости, если б они возвращали зрение слепым, речь немым, если бы воскрешали мертвых и изгоняли бесов, если б ведали они все глубокие тайны земли и звезд, и все науки, и говорили всеми языками ангельскими, все же - запиши себе и хорошенько запомни - нет в том истинной радости. И даже если б они обратили в святую веру всех язычников и всех неверующих и заставили бы покаяться всех грешников на свете, - опять запиши и запомни хорошенько, - нет в том истинной радости". И тут брат Лев, овечка божья, с великим удивлением обратился к святому синьору нашему Франциску, говоря: "Прошу тебя, отче, во имя божье, скажи мне, в чем же тогда истинная радость?"

Тут голос старика дрогнул, и слеза медленно покатилась по тропкам морщин, по щекам, коричневым, как из обожженной глины. Жесткая, высохшая рука его сильно сжала руку мальчика.

- Знаешь, что сказал наш святой синьор? Что ответил он на вопрос о том, в чем истинная радость? Сколько народу уж об этом спрашивало, не было человека, который бы этим вопросом не задавался, потому что каждое живое существо, паренек, хочет это знать, каждое сердце просыпается к жизни и умирает с этим вопросом. Спрашивали об этом бедные и знатные, князья и папы, нищие и монархи, и мореплаватели заморские, и тот крестьянин, что копал нынче поле вот здесь, перед нами. Много книг по этому вопросу написано, но ни одна не дала ответа. А святой синьор наш Франциск сказал тогда брату Льву: "Овечка божия, если б, когда мы сегодня, голодные и холодные, придем к воротам монастыря, привратник гневно прогнал бы нас, как двух бродяг, зря по белому свету шатающихся, и, в ответ на новые наши мольбы и просьбы, повалил бы нас в снег, и крепко поколотил, и палкой костылял бы, пока бы из сил не выбился, и потом, избитых, окоченевших и до смерти голодных, выгнал бы нас опять на снег и мороз, а мы все снесли бы не то что терпеливо, а с великой любовью, вот тут, - запиши себе и запомни хорошенько, - в этом и есть истинная радость!"

Монах замолчал. Устремил взгляд в пространство, и окрестность как бы расступилась перед его взглядом, окрестность была лишь вратами для чего-то большего, чем только картина вечера.

- Оттого что, - горячо прибавил он, - все, что мы имеем, от бога имеем, и нам нечем хвалиться. Одними только скорбями, печалями и обидами хвалиться можем, оттого что только это имеем сами, это - наше. Потому сказал апостол: "Я не желаю хвалиться, разве только крестом господа нашего..."

Он опять умолк и, казалось, даже забыл о мальчике.

- Меня тоже часто бьют, - промолвил вдруг парнишка.

Монах не слышал.

- Меня всегда бьют палкой, - повторил тот.

Только тут до сознания старичка дошло.

- Что ты сказал?

- Бьют меня, - повторил мальчик еще раз.

Монах изумленно всплеснул руками, так что рукава подрясника взметнулись и упали.

- Что ты говоришь?! - воскликнул он. - Кто же тебя колотит? Братья?

- И они тоже, - кивнул паренек. - Но, главное, папа и дядя.

- Ишь ты, ишь ты... - удивился монах, и морщины на полном сочувствия лице его засмеялись еще больше. - А мама?

- У меня две мамы, - серьезно ответил мальчик. - Одна на небе, а другая, на земле, - не бьет никогда.

- Так, так, - промолвил монах. - Одна мама, монна Франческа, у тебя померла...

- Да, - подтвердил мальчик. - И папа взял себе другую.

- Монна Франческа requiescat in pace 1, - тихо произнес монах.

1 Да покоится в мире (лат.).

- Amen, - сказал парнишка, важно перекрестив себе лоб, рот и грудь, как учила ее рука.

- Но другая твоя мама, монна Лукреция, ведь очень строгая... - сказал монах.

- Да, но только к дяде!

Тут старичок не выдержал, залился мелким смешком - от всего сердца, так что на глазах слезы выступили. Он старался приглушить свой смех, прижав ко рту широкий рукав подрясника, но смех вырывался сквозь прорехи, дыры и разливался по всей фигуре монаха, все на нем смеялось - и подрясник, и сандалии, и тонзура стала похожа на веночек смеха.

- Что ж тут смешного? - с укоризной промолвил мальчик. - У нас часто бывает очень скверно...

Монах замахал руками и хотел что-то сказать, как вдруг за спиной у них послышался новый голос.

- Что это вы так смеетесь?

В дверях стояла монна Лукреция, раскрасневшаяся у очага, с обнаженными полными руками и высоко поднятой головой в тяжелой короне черных волос.

Старичок испуганно закашлялся, кидая умоляющие взгляды на мальчика.

- Я люблю монахов, которые смеются, - продолжала монна Лукреция. Идите ужинать. Только зачем рассказываете вы мальчику такое, как последний раз? Муж очень на вас сердился, оттого что мальчик всю ночь бредил. Больше никогда не рассказывайте ему о шести посрамленьях дьявола.

- Фра Тимотео рассказывал мне, что такое истинная радость, - возразил мальчик.

Они уже были почти в дверях, но монна Лукреция в изумленье остановилась и удивленно промолвила:

- Вы это знаете? А я думала, этого не знает никто на свете. Так что же такое истинная радость, фра Тимотео?

- Это боль, - серьезно ответил парнишка.

Монна Лукреция посмотрела на него.

- Что ты говоришь?

- Да, да, - кивнул парнишка. - Фра Тимотео объяснил мне, что это боль.

Монах торопливо замахал руками.

- Это неверно! - воскликнул он. - Я говорил о нашем святом синьоре Франциске...

- Может быть, мальчик прав, - перебила она.

Монах кинул на нее быстрый испытующий взгляд. Она это заметила и мгновенно вспыхнула от смущения.

- Иногда, - прибавила она, - радость бывает так сильна, что ее не отличишь от боли. На самом деле больно. Но вы не обратили внимания, фра Тимотео, с каким странным выражением произносит мальчик слово "боль"?

Освещенный прямоугольник двери резко выступал на фоне погруженной в сумрак окрестности. В помещении было душно. Несколько свечей горело на железном круге под потолком, другие стояли на низком камине. Семья сидела за столом в ожидании молитвы и ужина. Во главе стола - двое: Франческо Буонарроти, меняла, и брат его Лодовико Буонарроти, бывший подеста в Кастелло-ди-Кьюзи и в Капрезе - неподалеку от Сассо-делла-Вериа в Аретинской епархии, где на горе Альверно святой Франциск смиренно принял святые стигматы. У обоих братьев вид серьезный, хмурый, так как дела идут неважно; к тому же у них шел спор о политике, и устранить разногласия не удавалось. Франческо был того мнения, что нужна более сильная рука, чем у Лоренцо Маньифико, а Лодовико против этого возражал, и разговор его с братом становился все резче и ожесточенней. Лодовико привел в качестве примера Милан, где даже днем на улицах небезопасно и выходить из дому можно только в сопровождении слуг. А Франческо как раз с Миланом вел выгодные денежные операции и потому стал решительно это оспаривать. Тогда Лодовико упомянул Венецию, город просто чудовищный. На это Франческо, только что получивший из Венеции все, что причиталось ему по векселям, торжествующе сослался на жителей Сиены, которые обратились как раз к Венеции за помощью, чтоб установить у себя мир. Тут Лодовико сделал такую презрительную физиономию, что Франческо вышел из себя и придал словам своим об оплаченных и неоплаченных векселях столь ядовитый привкус, что Лодовико понял их, как камень в его собственный огород. Но он отбросил этот камень важным и сдержанным жестом, как предмет, не относящийся к делу, и заметил, что уж Феррара, во всяком случае, никуда не годится. Тут Франческо, ударив кулаком по столу, объявил, что не потерпит, чтоб за этим столом, где он хозяин, оскорбляли его деловых друзей. Но ссора сразу утихла, как только послышалось слово "Рим". Они перешли на шепот. Кончилось время Сикста, теперь христианством правит Иннокентий Восьмой, союзник Флоренции и друг Медичи. Лоренцо Маньифико как раз ведет с ним переговоры о кардинальской шапке для сынка своего Джованни, который, достигнув семилетнего возраста, получил священническую тонзуру и с ней - богатое аббатство, одновременно с титулом папского протонотариуса. Теперь, уже девятилетний, он поставлен архиепископом в Эксе, во Франции, и само собой ясно, что мальчика вот-вот нарядят в кардинальский пурпур. И не только это. Лоренцо Маньифико укрепляет свои связи с папским престолом еще иначе, не одной только молитвой да кардинальской шапкой для сына. Он выдает дочь свою, княжну Медичи, прекрасную Маддалену, за карточного мошенника Франческо Чибу, папского сына. Обстановка в Риме, при понтификате Иннокентия, ужасная, но об этом во Флоренции теперь только шепчутся: Рим теперь - верный союзник республики.

Оба приблизили друг к другу головы. О римских обстоятельствах говорят уже с презрением по всей Европе. Город и его окрестности кишат наемными убийцами; богомольцы и путешественники подвергаются нападениям, целое посольство императора Максимилиана у ворот Рима было ограблено и оставлено на смех в одних рубашках, многие посланники европейских государей возвращаются с полдороги, будучи не в состоянии прорваться к Вечному городу сквозь кольцо разбойничьих шаек...

- А теперь ввел налог на убийство! - шепнул Лодовико.

- Кто? Папа? - изумился Франческо и, услышав о деньгах, поспешно потребовал дальнейших подробностей.

Лодовико принял важный вид. У бывшего члена Коллегии двенадцати много друзей среди высших чиновников республики; что им известно, то и ему.

- Да, папа, - важно выкладывает он. - Самый страшный злодей может теперь купить в Риме безнаказанность, коль уплатит за свое злодеянье установленный налог. Рим полон амнистированных убийц, и папа время от времени расставляет западни, куда снова попадутся новые злодеи, способные хорошо заплатить. Сикст продавал одни кардинальские шапки да индульгенции, а Иннокентий продает алтари, божьи заповеди...

- И все это плывет в карманы папского сына Франческо Чибе? - спросил Франческо.

- Не все. С каждого штрафа сто пятьдесят дукатов отчисляется в папскую казну, а уж остальное идет Франческо Чибе, карточному мошеннику...

- Выходит, у Маддалены Медичи богатый жених, - ехидно засмеялся Франческо.

Но это уж не годится. Лодовико не мог терпеть, чтобы кто-нибудь потешался над Медичи, будь то его родной брат. Опять поднялась свара. До сих пор Лодовико с достоинством отражал атаки Франческо. Да, Франческо - хозяин этого стола, зато он, Лодовико, - продолжатель дворянского рода, древнего рода, рода, который флорентийские хроники ведут с двенадцатого века, рода, имеющего свой герб, рода, праматерью которого была Беатриса, родная сестра императора Генриха Второго. Это, правда, не доказано и обосновать фактами было бы трудно, но в вопросах о дворянстве все-таки всегда нужно немножко верить преданиям. У Франческо нет детей, брак его бездетен, тогда как я, я дал нашему роду пять сыновей, пять новых ветвей славного дворянского рода, рода с гербом. И, ободренный этой мыслью, Лодовико уязвил брата, проклинающего Медичи от ихнего основателя Джованно Вьери Бичи до Лоренцо Маньифико, коварным замечанием:

- Правитель Лоренцо разумно поступает, заботясь о своих детях. Древние семейства как раз теперь не имеют права вымирать, и каждый член древнего рода, которому бог дал счастье быть отцом, обязан стараться о продолжении рода и о будущей его чести.

Франческо сжал кулак, который на этот раз не ударил по столу. Раненный, он не застонал, но укрылся в продолжительное молчанье. И потом только выпустил острую стрелу:

- А ты стараешься?

- Я дал роду пять сыновей! - гордо ответил Лодовико.

Мудрая старушка монна Лессандра оказалась права. Это устроилось, и не было надобности во внебрачных. Но после пятых родов Франческа умерла в возрасте двадцати шести.

- Я дал роду пять сыновей... - повторил он, счастливый и надменный.

"Стараешься?!"

На этот счет Лодовико мог бы многое сказать, но голос его заглушен новой вспышкой Франческо.

Все они - негодяи, а хуже всех Микеланджело. Если кто из них принесет роду бесчестье, так это будет Микеланджело, отпетый, настоящее исчадье ада...

В эту минуту в комнату вошла монна Лукреция с монахом и мальчиком. Все трое почуяли бурю. Дети, съежившись на скамье, совсем притихли.

- Когда я выходила, вы спорили о политике, - спокойно сказала она. - А теперь о чем?

- Много будешь знать...

- "Oculi omnium..." 1 - испуганно стал читать молитву перед вкушением пищи старый монах, словно заклиная бурю.

1 "Очи всех..." (лат.)

Но он не знал латыни, и чтенье его получилось таким шепелявым, шамкающим, странным, что совсем не напоминало латинский язык. Несмотря на это, он читал медленно, вдумчиво и горько сожалея, что в самом деле не знает латыни, а то мог бы повторить эту молитву с начала, и никто бы этого не узнал, и таким образом он выиграл бы время, и еда бы остыла, но остыл бы и гнев, и лучше спокойно поесть холодненького, чем прямо с пылу, с жару. Но молитва не может не кончиться, и все садятся, стуча ложками. Фра Тимотео, улыбаясь, вылавливает куски мяса, с наслажденьем чавкая. О чем бы завести речь, чтобы здесь поселился мир? О побежденных искушениях святого брата Илии? Это прекрасное, великолепное, развитое, исполненное серафимского огня повествование? Ну да, то самое...

- Ты! - вдруг указал пальцем Франческо Буонарроти на одного из мальчиков. - Кем ты будешь?

- Менялой, - покорно ответил двенадцатилетний Лионардо.

- А ты?

Палец нацелен прямо, не увильнешь.

- Менялой.

У восьмилетнего Буонарроти ответ всегда наготове, в карман лезть не надо.

- А ты?

Палец передвинулся немножко дальше.

- Менявой, - лепечет шестилетний Джовансимоне с набитым фасолью и салом ртом.

Четырехлетнего Джисмондо палец не вопрошает, так как ответ сам собой ясен. Но теперь он направляется медленно и коварно к мальчику, пришедшему под конец.

- А ты, Микеланджело?

Мальчик наклонил голову над тарелкой, глаза его налились кровью, последний кусок стал поперек горла. Франческо Буонарроти, положив ложку, кинул вокруг победоносный взгляд.

- Знаете, кем будет наш Микеланджело? Живописцем он будет, художником, бродягой и лодырем, будет шататься и выклянчивать работу по монастырям и княжеским дворам, позором всего нашего рода будет Микеланджело, папенькин любимец!

Монна Лукреция вспыхнула, и резкие слова ее разлетелись во все стороны, как искры из очага. Но Франческо не уступал. Слышать он не желает ни о каких Донателло, Брунеллески, Верроккьо и всех прочих! Сколько лет пришлось каждому из них есть хлеб презрения и нужды, хлеб, скуднее нищенской корки! Искусство? Нынче оно в моде, а завтра что, когда люди опамятуются? Что ж она указывает на Боттичелли, а забывает о Мазаччо, который помер в Риме, голодный, как бродячий пес? Отчего говорит о благочестивом Гирландайо, а молчит о кармелите Фра Липпи, который обесчестил свою модель, монахиню Лукрецию, когда писал с нее святую мученицу Маргариту, соблазнил молоденькую монашку и бежал с ней, живописец-кармелит, а когда папа Евгений, по-прежнему восхищаясь его произведениями, предложил ему освобожденье от всех обетов, чтоб он мог хоть жениться на той, которую совратил, монах пренебрег, и продолжал жить с монахиней, и прижил с ней сына, тоже художника... И этот человек писал сладких мадонн с локонами, с ангельским выраженьем глаз, с лицом, полным невинности и дивной небесной красоты... Бросьте толковать мне, Франческо Буонарроти, о святых образах, написанных нечистой, кощунственной рукой, я отвергаю это искусство, порожденное обителями гулящих девок и правителями-прелюбодеями, искусство, созданное людьми с душой отверженцев, людьми, взбесившимися от разврата и самых страшных злодеяний, я - человек порядочный и не могу молиться на изображение Христа, нарисованное кем-то, о ком я знаю, что он привержен блуду мужеложства! Нет, лучше я, по примеру святых пустынников, сам нарисую себе распятие, чтоб на него молиться, а вы молитесь на те и ставьте их хоть в алтарь, - это будет с вашей стороны одно богохульство, а не прославленье господа! И вечно одни и те же темы, набившие оскомину! Мадонна с младенцем, рождество Христово, поклонение волхвов, тайная вечеря - и кончено! Ничего такого, что говорило бы мне об открытии, которое художник сделал при помощи молитвы, а не одной только кисти!.. Язычникам на престоле и продажным монахам, философам в пурпуре и монахиням монастырей, из которых каждый - дом терпимости, всем им пришлось по вкусу это искусство красивых лиц и красивых красок, искусство без благочестия, без молитвы, без душевного смирения... Бог это видит! До сей поры он всегда отмечал чудесами своими простую ремесленную икону, какой-нибудь дорожный образок, перед которым можно излить душу в умиленных молитвах, но до сей поры я никогда не слышал, чтобы стала чудотворной картина Фра Липпи; или Леонардо да Винчи, или кого бы то ни было из этих ваших художников... Язычники они все и нехристи, алчущие одних только почестей, славы и денег, упивающиеся наслаждением непотребства. Но кары божьей не миновать! Теперь кара божья - единственная надежда моя. Грозная и справедливая кара божья, которой не отвратят все эти святые картинки, пусть самого искусного письма!..

Франческо, красный от возбуждения, захлебывается в бурном потоке собственных слов, рвущемся наружу, в котором все смешалось, словно кто перепутал счета у него в конторе. Божья кара, искусство, Микеланджело, - он хотел бы сказать сразу обо всем, безуспешно ловя при этом самые крепкие выражения. Глаза его сверкают, седеющие пряди волос до плеч всклокочены от гнева и мотаются. Из чего выросла слава Флоренции? Из парчи, камчатных тканей, тисненой кожи, шелка, банковского дела, а не из размалеванных холстов да мраморных либо песчаниковых статуй. Мы были люди ремесленные и набожные, решали денежные и торговые дела сообща, и когда заходила речь о введении новых государственных доходов, об этом проповедовали в церквах: францисканцы были - за, а доминиканцы - против. Так попеченье о благах земных было подчинено службе богу и забота о семье - интересам общины. А теперь совсем позабыли о законе, налагающем штраф в тысячу золотых на сына, который не хочет ни продолжать отцовское ремесло, ни начать какое-нибудь другое. А Микеланджело как раз и будет такой сын! Что вы его защищаете передо мной? Таким сыном ты хвалишься, таким гордишься, такого превозносишь, через него думаешь добиться дальнейшего расцвета нашего дворянского рода? Не радуйся заранее: посмотри сперва, что ты вырастил и какую прибавку сделает твой сын к нашему гербу. Кисть или резец, славное украшение! Палку надо, палку хорошую, чтоб выбить из него это проклятое нечестивое безумие, это желание стать художником, стать нищим, безбожником, прихлебателем, срамом!

В комнате трудно дышать, воздух тяжелый, огонь свеч не колеблется в нем, а торчит неподвижно, как металлический. Монна Лукреция повисла на руке Лодовико, но тот колотит по столу кулаком свободной руки и гремит против Франческо голосом подесты, привыкшего к судебным перепалкам. Он защищает сына, которого скорей убьет, чем позволит ему стать художником. Сын будет чиновником, законоведом, для этого он ходит в латинскую школу... Но тут Франческо разражается хохотом и кидает на стол лист бумаги с потешным рисунком. Бездельник Микеланджело, он не учится, все старания его учителя, маэстро да Урбино, напрасны, мальчишка до сих пор не знает начатков латинского языка, в то время как его однокашники читают уже Курция Руфа... А когда учитель его наказал, вот как Микеланджело его отблагодарил... И рисунок, изображающий маэстро да Урбино в рясе среди чертей, пошел по рукам. Лодовико потребовал палку, и глаза его побелели от бешенства. Душное помещение огласилось пронзительными воплями убегающих детей. Но Лукреция овладела и другой рукой мужа.

- Не бей его, - умоляюще промолвила она. - Нельзя же чуть не каждый день колотить! Не надо так... Ты убьешь его, если будешь заставлять жить по твоей указке... Этак ребенок когда-нибудь захлебнется слезами... Пойди отсюда, Микеланджело!

- Дешево отделался! - язвительно кивнул дядя Франческо. - Я расскажу об этом маэстро Урбино и сомневаюсь, чтоб он принял мальчишку обратно в школу. Пускай лучше водит компанию с этим Франческо Граначчи. Но бог не обойдет вас своей карой! И на вас сбудутся слова доминиканца, чью проповедь я слышал в Брешии, во время своей поездки по делам, святого фра Джироламо Савонаролы, открывшего мне глаза и сердце.

Фра Тимотео, который во время этой бури сидел съежившись, словно превращенный в кучку какого-то ненужного мусора, и желая только одного: быть подальше отсюда, - теперь испуганно поднял голову, но сейчас же опять нагнул ее. Однако это маленькое движение не укрылось от Франческо.

- Да, фра Тимотео: фра Савонарола, который когда-то был вынужден оставить Флоренцию, так как ваш орден ненавидел его и громогласно поносил по церквам. Конечно, по наущению Медичи. Человека, исполненного святости. Да, таковы они, Медичи. Лоренцо - не Маньифико, а Окаянный, Лоренцо Язычник.

Сжатые губы Лодовико вновь исказились гримасой гнева. Никто, даже его родной брат, не смеет так поносить правителя в присутствии бывшего члена Совета двенадцати. Лоренцо не язычник, никто еще не слышал из уст его какой-нибудь хулы, насмешки или ругательства по адресу церкви.

- Никто? - засмеялся Франческо. - Фра Тимотео, как было в тот раз, когда ты читал проповедь о злом волке из Аггобии? О волке, которого святой Франциск укротил так, что тот обещал ему больше не разбойничать, а быть довольным тем, что дадут крестьяне... На вашей проповеди был и Лоренцо Медичи; потом он в ризнице сказал вам и окружавшим его: "Волк - это в Дантовой Комедии образ курии, и только с этим значением легенда приобретает смысл. Дай бог ордену святого Франциска, - так сказал Медичи, - укротить жадность этого римского хищника, чтоб он удовлетворялся ему принадлежащим... и перестал наконец разбойничать..." Да, так сказал о святом престоле Петра этот Лоренцо Медичи, и все вокруг засмеялись... и поэтому вы, фра Тимотео, больше никогда не читаете проповедей о злом волке из Аггобии...

Старичок что-то прошамкал беззубым ртом - не то насмешку, которую не мог быстро проглотить, не то плач. Лукреция окинула Франческо полным презрения взглядом. И молчанье ее высокомерно. Она поворачивается к монаху и мальчику, перепуганным, растерянным, подавленным.

- Ступайте, - говорит она. - Вам, фра Тимотео, поздно уж нынче идти по темну в монастырь. Вы ляжете вместе с мальчиком.

И вывела обоих, как ангел выводит души из врат адовых. Отвела на чердак. Там потемки. А потом вернулась к мужнину очагу, приготовившись встретить и брань и ласку.

Монах, преклонив колена, стал горячо молиться. Воздал хвалу богу за все, восславил деву Марию за смирение, с которым она приняла благовестье, и преклонился перед ней, вспоминая ее муки у креста и двенадцатизвездный венец ее на небесах. Потом замолчал, погрузившись в тихое размышленье о ее милосердных очах, устремленных на нас. Потом стал молиться за своих монастырских братьев, за властей духовных и светских и просить со многими воздыханиями за плавающих, путешествующих и за души, пребывающие в чистилище. Он молился, простершись ниц, прижав лицо к суковатым доскам пола и раскинув руки наподобие креста.

Мальчик не спит и прислушивается к этим молитвам. Мысли о вытерпленном вечере. "Менялой", - слышит он быстрый, затверженный ответ брата. "Менявой", - бормочет Джовансимоне с набитым фасолью и салом ртом. До чего ему ненавистен этот Джовансимоне, который вечно что-то сюсюкает, и за это все его гладят по головке. Ему только шесть лет, пока что он снискивает любовь к себе набитым ртом, но уже умеет сказать этим ртом, что хочет быть менялой.

И паренька охватывает вдруг страшное чувство одиночества и тоски. Одиночества, оснащенного остриями и шипами, раздирающего до крови, одиночества ранящего, - не того, которое успокаивает и усыпляет, а того, которое причиняет боль. И тоски неприкаянной, глухой, мучительной, тоски, словно черная черта тьмы, тоски, наполняющей рот так, что дышать трудно. Вдруг этот ребенок захлебнется слезами... - так сказала мама Лукреция. Как странно сказано! Захлебнуться слезами, их соленым потоком, падающим обратно в сердце... Мертвая мама Франческа видит меня. Вот я лежу здесь, в темноте, навзничь на постели, с широко открытыми глазами, гляжу на стропила, задыхаюсь, смотрю и не вижу ее. А она меня?

Видеть! Формы! Формы! Храм Санта-Мария-дель-Фьоре, Санта-Кроче, Сан-Марко, Санта-Мария-Новелла, но прежде всего - Санта-Мария-дель-Кармине. Храм из древнего камня, пропитанного молитвами и музыкой. Их своды, колонны, картины, статуи - все одето музыкой. Паренек вертится там непрестанно. В послеполуденной тишине, когда в церквах пусто, проберется он в одну из них и притулится за колонной, чтоб быть в этом широком пространстве еще больше одному. В окна вливается разноцветный мягкий свет, мальчик боится малейшим движением нарушить царящую вокруг глубокую тишину и весь обратился в слух. Вот поплыл первый, второй, третий звук, музыка, музыка ниоткуда, может быть, с надгробного камня перед ним, на котором высечено изображение коленопреклоненного рыцаря, чье непонятное имя вьется гирляндой вокруг надгробия, а может быть, это музыка с церковного свода или со ступеней алтаря, а то - с губ святого, с крепко сжатых губ статуи небесного заступника, который бодрствует здесь над людскими молитвами и над страшным орудием своей пытки, музыка, откуда - мальчик не знает, но слышит, как звуки струятся всюду вокруг него, разбегаются, сливаются, музыка замирает и опять развивается, один высокий звук остался гореть над остальными, но вот уж опять под ним бьют ключом другие и опять новые, и если исчезнут и вдруг погаснут (потому что эта музыка вдруг превращается в свет, а свет в музыку), все вернется снова и в других изменениях. Остаться бы здесь до вечера, дослушать все до конца, но вечно найдется какой-нибудь посторонний, который вдруг войдет и нарушит музыку звуком шагов, шепотом молитв, испытующим взглядом, брошенным на одинокого мальчика, который уходит, потрясенный пережитым и не зная, что в храме была просто тишина.

Что же это за музыка? Он уже догадывается: это говорит камень.

У камня есть сердце, и оно призывает и поет. В камне есть жизнь, рвущаяся наружу, к свету, прожигающаяся в формах и звуках, жаждущая, чтоб ее слышали и видели, жизнь камня. В камне - мечта и мощь, там дремлют злые, темные силы, и, хвала богу, - камень, слепленный божьей рукой, как из куска глины был создан человек и в него была вдунута жизнь, либо камень, совлеченный с горных вершин ангельским падением, камень, который стонет, который рад бы заговорить внятней, если б нашлась рука человека, которая нанесла бы ему первые удары, ибо только в ударах - правда жизни. Материя, избитая, исхлестанная гигантскими вихрями и бурями, - с моря пришли они или из человеческого сердца, не знаю, но были это бури и вихри, свалили ее - под пяту человеку или воздели в форме креста. Камень, живущий глубокой, скрытой, страстной жизнью, каменный сон, из которого можно пробудить великанов, да, великанов, - фигуры сверхчеловеческие, сердца страстные и темные, сердца роковые. Порой из него рвется такой резкий крик боли, что, услышанный, он поверг бы наземь целые толпы, а иной раз это песня неги и родины, воздушный, возносящийся образ, длинная волнистая прядь волос, крыло или пальма, тысячи форм закляты в этом камне, тысячи жизней ждут под его ранимой поверхностью. Нужны удары молотка, чтоб зазвучали эти окаменелые нервы, нужны удары, которые прорубились бы в мучительном усилии к ритмичному сердцу материи и дали бы ей скорбную речь, бремя человеческого отчаяния и красоту любви. Словно грозный вулкан бушует в камне, и ни один из его кратеров не погас, я чувствую их палящий жар, стоит мне только дотронуться до его холодной поверхности ладонью. Видения, которые сами по себе - глыбы и грозят раздавить тяжестью тщеты или сжечь молнией безнадежности. Никогда не скрыться мне от камня, и на всех моих путях, во всех одиночествах и печалях моих будет камень.

Мальчик слышит камень. Бывают и такие вечера, когда он от этой музыки бежит, каждый звук мучает его, вызывает в нем горькие, безутешные слезы. Он не хочет этих голосов, они причиняют ему боль. И есть камни мертвые, накликающие несчастье, есть камни заколдованные, которых мальчик боится. Иногда, непрерывно оглушаемый этим пеньем, он ни на что не способен, не может учиться, не может играть, не может ни с кем разговаривать, от всего бежит прочь. Он уже привык в таких случаях притворяться больным. Уйдет к себе в комнату, зароется головой в подушки, чтоб ничего не видеть, не слышать. А ночью вдруг быстро вскочит в постели.

Длинные пальцы лунного света тронули клавиатуру ночи, тьма стала формой. Тьма - тоже материя, ее тоже можно моделировать, из тьмы тоже можно ваять фигуры и лица, и у тьмы есть голос, глухой, гнетущий, а иной раз шепчущий слова ворожбы и обольщения, слова из серебра и пурпура, слова, никогда не произносимые, и у тьмы есть формы ворожбы и прельщения, формы, чеканенные человеческими судьбами, и формы, вылепленные так, как они хотели быть вылепленными, чтобы жить. Долго еще сидит паренек в постели, формы жгут ему ладони, - так он учился у тьмы и тишины. Видеть!

Теперь он лежит навзничь, руки закинуты за голову, старичок все время чем-то двигает во тьме, приковылял к низкому окошку и все не ложится.

- Фра Тимотео, - прошептал паренек.

- Ты еще не спишь? - удивился монах. - Чего не спишь? Ни о чем не думай, положись во всем на господа бога и спи спокойно!

- Фра Тимотео, что вы там делаете?

- Зашиваю впотьмах подрясник, который ты мне разорвал, - укоризненно ответил монах. - Добрая монна Лукреция дала мне иголку с ниткой - ну и шью. Не могу же я вернуться такой оборванный к братии в монастырь. Они скажут...

- Фра Тимотео, - продолжал шепотом мальчик. - Как ответил святой Франциск брату Льву, когда тот спросил, в чем истинная радость?..

- Понимаешь, это - великая тайна смирения, - слышится во тьме шепот монаха. - Великая тайна. Все, что дает нам сестрица боль, - а она так нас любит, что всегда с нами, - мы должны терпеть с любовью и преданностью. А потом все страдание человека превратится в совершенную радость.

Тут мальчик вдруг зарыдал. Он больше не мог с собой сладить, и долго сдерживаемые слезы пролились во тьму, - он плакал так, словно сердце у него разрывалось на части, плакал, порывисто вздрагивая, и - выплачь он все слезы, было бы мало. На него вдруг свалилось все - невозможность увидеть мертвую маму, отцовские колотушки, дядина злоба, издевательства братьев, невыносимая духота отцовского дома, одиночество, камни, тьма и угадываемые формы, все, все, все вдруг над ним сплотилось, и он нежданно-негаданно очутился словно в длинном коридоре без огней и без выхода.

- Что ты! - испугался старичок и засеменил к нему.

Наклонившись над горючими слезами мальчика, он стал гладить его огрубелой, нищенской ладонью, растроганно шепча:

- Не плачь, Микеланджело, не плачь! Это не ты, это я сам разорвал, право, сам... это я... не плачь.

ДАНТОВ СТИХ

Косогор, с прожилками серых и желтых полос затверделой грязи и облысевшего черного кустарника, издали в лучах ноябрьского солнца кажется мраморным. Франческо Граначчи поет, в лад ходьбе, веселую карнавальную песню, сложенную Лоренцо Маньифико, - но только дал песенке по-настоящему распоясаться, как сразу оборвал, взгляд его сделался серьезным, и мальчик затянул другую, медленная мелодия которой - как цветок, что живет только одну ночь. Франческо Граначчи всегда такой, и Микеланджело, шагающий рядом с ним по косогору, не удивился. Это тоже песня Лоренцо Маньифико. Диск ноябрьского солнца - как желтый драгоценный камень в голубом перстне небосклона. Холодный воздух имеет пастельный оттенок. Холм - как в незнакомой стране. Мальчик поет:

Ogni cosa e fugace e poco dura

tanto fortuna al mondo e mal constante,

sola sta ferme e sempre dura morte 1.

1 Все на земле текуче и непрочно,

В делах мирских судьба непостоянна.

Лишь смерть одна тверда неколебимо (ит.).

Занятный переход от карнавального куплета! Но - из песни слова не выкинешь. Мальчик пел: все текуче и непрочно, и счастье непостоянно, незыблема и неколебима только смерть. Лесная сырость похолодала. Низкие усадебки разбросаны по шахматным клеткам нив и лугов, среди кипарисов, стерегущих угрюмо и надежно. Ноябрь.

Мальчики сели на камень под большим пышным кустом, и Граначчи, вынув из-за пазухи несколько рисунков, протянул их Микеланджело.

- Есть еще немного, - сказал он. - Маэстро Гирландайо так занят теперь фресками в Санта-Мария-дель-Фьоре, что эту работу поручил продолжать нам.

Микеланджело схватил рисунки и заботливо спрятал их под куртку.

- А дома не найдут? - озабоченно спросил Граначчи.

Микеланджело улыбнулся.

- У меня хорошие тайники, я их там спрячу и буду копировать.

Тут он до того побледнел, что лицо его стало пепельным.

- Франческо, - прошептал он, - ты... показывал?..

Франческо Граначчи со смехом порывисто притянул его к себе в объятия.

- Да, - пылко промолвил он. - Я опять показал твои рисунки и могу только повторить слова маэстро Гирландайо. Он долго с удивлением их рассматривал, потом спросил, как твое имя. Я не сказал, а он говорит: "Франческо, передай ему привет от Джотто, Мазаччо и остальных великих мертвецов, стоящих в начале наших мыслей, нашей мечты и нашего горения. Передай, что любвеобильная горесть искусства, которая его ожидает, когда-нибудь прервет его таинственное молчанье и он уже не скроет своего имени, прекрасное своей участью". Так сказал старый маэстро Гирландайо, а я передаю тебе.

Счастливая мальчишеская улыбка на губах его вдруг поблекла.

- Никогда не забывай, - прошептал он, - что я первый сказал тебе о том, какой ты художник, Микеланджело! Но ты, конечно, забудешь!

- Никогда не забуду, Франческо!

- "Все на земле текуче и непрочно..." - возразил мальчик словами песни и омрачился.

- Что с тобой, Франческо? Ты какой-то странный... - прошептал Микеланджело.

Граначчи немного помолчал. Потом вдруг горячо заговорил:

- Ты не подумай, Микеланджело, что это из-за того, что сказал Гирландайо. Ты знаешь, я люблю тебя больше всего на свете и радуюсь вместе с тобой, но не могу, потому что я такой... от меня всегда что-то ускользает... хочу схватить и не могу... я знаю, что я странный, злой... не могу, рад бы измениться, ах, господи, господи... борьба напрасна... ты - моя твердая земля и якорь, Микеланджело, только ты, я тебя люблю, да, люблю так, что даже хочется как-нибудь обидеть... сам не понимаю... и тебе не могу объяснить... но это так, я всегда был такой и таким уж, наверно, останусь... из любви делать зло...

- Это не любовь, Франческо! Это не любовь, - прошептал Микеланджело.

- Наоборот, - ответил голос, проникнутый горечью пасмурной, тяжелой усмешки. - Это великая любовь!

- Любовь не делает зла.

- Моя делает, - возразил Граначчи. - У Петрарки есть об этом стихи, я их хорошо помню:

Любовь, смеющаяся мукам,

Как лавр сурова, холоднее снега,

Камень живой, а все-таки любовь.

- Камень живой... - прошептал Микеланджело, и глаза его потемнели.

- Да, так сказано в Петрарковом сонете: "Камень живой, а все-таки любовь". Я это чувствовал еще раньше, чем прочел Петрарку, только не умел выразить, я знаю, что так и у меня, и я тоже - живой камень...

- Не надо так говорить, - возразил Микеланджело, и бледное лицо его подернуто мечтой.

Граначчи пристально на него посмотрел.

- Я хочу быть как те великие, славные мастера, о которых мы знаем, но что-то все время сбрасывает меня вниз, все время что-то предостерегает, чтобы я себя не обманывал, что таким я никогда не буду, что я все время скольжу по поверхности, а внутрь не могу, - кто заглушит во мне этот малодушный голос? А я должен, понимаешь, должен, - иначе сойду с ума, должен, хочу быть больше Джотто, Мазаччо, Леонардо, Боттичелли и всех остальных, - не думай, что я сейчас брежу, - если б ты только знал, как мне больно, как я мучаюсь, как болен этим, - но ты не поймешь и не поможешь... только она.

"Кто?" - хотел спросить Микеланджело, но промолчал.

Граначчи с трудом перевел дыхание. Руки его сжаты, словно в судороге. Ноябрь. Мы живем в такую пору, когда мальчикам некогда. Торопливая, поспешная жизнь - страсть мальчиков, так же как знание - страсть юношей. Всегда уходит, всегда убегает, как сказано в Лоренцовой песне, только смерть незыблема, неколебима и неподвижна.

- Она, - сказал Граначчи. - Но она уже мертвая. И как раз поэтому мне поможет.

Мертвая? У Граначчи никто не умирал. И почему - как раз оттого что мертвая, должна помочь?

Граначчи продолжает прерывисто, страстно:

- Тебе одному скажу я теперь о своей великой тайне, Микеланджело, тебе одному, - чтоб ты знал, как я тебя люблю. Ты не поймешь, но и не выдашь. Знаешь, что произошло в Риме? Ломбардские каменщики на стройке Санта-Мария-Новелла, на Аппиевой дороге, неожиданно нашли римский саркофаг с телом девушки. Не то времен Нерона, не то Августа, а может, и еще древней, кто его знает... Но девушка, - и пятнадцати нет, - лежала, как живая. Говорят, цвет лица такой свежий, прекрасный, будто она спит. Кожа такая теплая, влажная, словно девушка только вышла из ванны и спит теперь после купанья. Губы яркие, алые, грудь, словно в ней бьется сердце, вздымается сонным дыханьем. Но изумительней всего то, что она нежно и спокойно улыбалась, да, улыбалась, как будто видела прекрасный сон... Весь Рим сбежался на это зрелище, такая была давка, что нескольких человек затоптали. Когда саркофаг переносили в дом хранителя музея - с Аппиевой дороги в Капитолий, получилась целая процессия. Народ валил за гробом, крича, что это чудо, а гуманисты на улицах преклоняли колена, утверждая, что это дочь Цицерона... Дом папского хранителя музея был днем и ночью окружен гудящими толпами, они расположились там лагерем, желая еще раз посмотреть на мертвую, улыбающуюся мертвую... Можешь себе представить! Сколько столетий замурована в усыпальнице, а все живая, спящая, прекрасная! И тут папа Иннокентий, опасаясь, как бы мертвая язычница не была, по воле народа, объявлена святой, и в страхе перед крупными беспорядками, велел вынуть это прекрасное девичье тело из саркофага, и будто бы, когда ее поднимали, она была по-прежнему теплая, словно полная живой, струящейся по жилам крови, только тяжелый узел черных волос, развившись, упал на плечи и грудь, отчего она стала еще прекрасней... Потом ее ночью тайно похоронили где-то возле Порто-Пинчо, никто не знает, где именно, а хоронили папские воины, той же самой ночью растасованные по отрядам, выступающим против неаполитанцев, и ни один из них не вернулся, - устроили так, что все они пали, - и теперь никто никогда не узнает, кто была эта прекрасная молодая римлянка в саркофаге... Но я думаю о ней все время, ночью и днем, такая покойница обладает великим могуществом, она прекрасна, я люблю ее, только ее одну, и все время твержу ей об этом, но она все не приходит, я вижу ее во сне, вижу каждую ночь, и зову, но она не приходит; я великой торжественной клятвой отрекся ради нее от любви ко всем живым женщинам, хочу обладать только ею, и умолил все темные силы убить меня в ту минуту, как только я эту клятву нарушу, если б вдруг поддался и захотел обнять живую женщину, - нет, никогда, я принадлежу только ей, я обручился с этой покойницей, этой удивительной покойницей, и хочу от нее одного: чтобы она сделала меня великим и славным... Знаешь, такие покойницы обладают великим могуществом, о котором мы и не подозреваем, и она, конечно, это сделает! Она поможет мне, я знаю, но мне нужно сперва с ней поговорить, сперва поцеловать ее, на самом деле обручиться с ней, как с женой, уста в уста, тело к телу, но самому мне ее не призвать, это слишком сложные и таинственные обряды, я не сумею и потому... Микеланджело, молчи об этом обо всем!.. потому я убегу из Флоренции и переберусь в Нурсию, город герцогства Сполето. Там среди скал живет одержимая чародейка, вещунья Сибилла, я знаю, что в свое время к ней ездила тайно жена нашего Лоренцо Маньифико, ездил наш поэт Луиджи Пульчи, мессер Пьер Паоло Босколи, который не верит в бога и все время ищет тень своего казненного друга Джакомо Пацци, к ней ездил и мессер Аугурелли, который ищет золото в огне, крови и слизи саламандры, ездили к ней и много других. Я тоже поеду, и она, конечно, призовет мне эту дорогую покойницу, и мы обручимся с ней, как муж и жена, и она мне, конечно, поможет. Нет, ты не думай, что я спятил, я вот уже целый год это обдумываю и обязательно сделаю. Не Лаура Петрарки, не Беатриче Данте, мертвые возлюбленные на небесах, ведущие поэтов, а она, она одна...

- Тебя сожгут! - в отчаянии воскликнул Микеланджело. - Сожгут, Франческо! Я вижу тебя привязанным к стволу нетесаного дерева, на костре колдунов - и ты сгоришь...

- Может быть! - презрительно бросил Граначчи. - Но за малую толику искусства, которое я дам миру, - не жаль!

Микеланджело сжал ладонями виски и застонал.

- Вот видишь: я делаю тебе больно, хоть и люблю, - промолвил с слабой, бледной улыбкой Граначчи. - А может, и ее любовь будет причинять мне только боль, как знать. Может, любовь наша будет полна страдания... не знаю. Любовь, смеющаяся мукам, мертвая возлюбленная, суровая, как лавр, холодней снега, камень живой - и все-таки я знаю, что это любовь.

- Нет, Франческо, нет, - горячо протестует Микеланджело. - Чего нет у тебя, того не дадут тебе мертвые, даже самые прекрасные. Я знаю, у тебя есть больше, чем ты думаешь, знаю, но если б не было, никакая темная сила не поможет...

Граначчи высокомерно засмеялся.

- Не поможет? - сказал он. - Ты думаешь, дьявол, завладевающий всем и запускающий свои когти во все, упустил бы такой великий предмет, как искусство, и не пожелал бы оказывать и на него влияния, иметь в нем своих помощников и свои произведения?

- Может быть, но на этот путь ты не должен ступать, - дрогнувшим голосом настаивает Микеланджело. - Не должен, Франческо! И знай, что есть здесь иная сила, которая может тебя одарить, да так, что даст тебе сокровища, каких нет ни у кого, - да, такие сокровища искусства...

В голосе Граначчи горечь и равнодушие.

- Какая же это сила?

Тут Микеланджело поднял лицо и сказал просто:

- Смирение...

Франческо копнул носком туфли землю, отбросил ногой большой кусок грязи. И насмешливо прибавил:

- ...говорит наш добрый фра Тимотео...

- У меня тоже... - продолжал нерешительно Микеланджело, - есть своя тайна. И такие же сомнения, как у тебя. А у кого их нет? Говорят, Дамассо Джинни из-за них умер... И у меня тоже есть. Может, даже посильней твоих. И у меня есть кто-то, кто меня ведет. И знаешь - тоже не Лаура, не Беатриче, но... она. Тоже она. Твоя покойница хоть жила когда-то. А моя никогда не жила, моя живет только возле меня. Я создал ее в воображении. И не знаю, как ее зовут. У нее нет имени. И я тоже никогда, наверно, не узнаю другой женщины. Но ясно вижу ее перед собой. Я вывел ее в своем воображении из Дантовых стихов, которые как-то раз прочел, - ты их знаешь:

И я обрел смирение в страданье,

Когда узрел те кроткие черты.

- Это из "Вита Нова", - выдохнул Граначчи. - Чудные стихи, я их знаю...

- Да, чудные. И она у меня создана из них. У нее есть облик, есть дыханье, есть жизнь, голос, она идет со мной, склонив голову. Так покорен стал я в своей боли, а она, она, прекрасная, тихая, молчаливая... покорная в своей улыбке... Да, - говорил я себе прежде, - живой камень! Чем ты все, что у тебя болит, что в тебе разгорелось, что терзает тебя невыносимой мукой, чем ты все это преодолеешь? Так покорен стал я в своей боли...

- Молчи! - вдруг перебил его Граначчи и сердито оглянулся. - Надо ж было подлому соглядатаю помешать нам как раз в эту минуту! Бежать уже поздно! Но не забудь, мы договорим после!

Вниз по косогору, по тропинке меж камней и кустарников к ним спускался сухопарый, тощий юноша в черном, лет девятнадцати, махая им длинными руками.

- Здесь вам будет плохо видно! - заревел он вместо приветствия, очутившись рядом с ними. - Вам нужно поближе к римской дороге. Идемте! Я тоже туда спешу!

- Что ты хочешь видеть, Никколо? - с досадой спросил Граначчи, не скрывая раздражения.

Но юноша, видимо, не замечал этого.

- Вы не знаете? - с изумлением спросил он. - Так почему же вы здесь? Что вы тут делаете?

- Ты старше нас, - отрезал Граначчи, - и должен бы знать, что не на все вопросы отвечают. А про тебя еще говорят, что ты хитрая голова, Никколо Макиавелли!

Юноша засмеялся.

- Что ж, можете не отвечать!.. Что это у тебя так куртка раздулась, Микеланджело? Она у тебя набита рисунками маэстро Гирландайо, которые принес тебе потихоньку Граначчи, чтобы дома не увидели?..

- Ты соглядатай, Никколо, - с возмущением сказал Микеланджело, - и соглядатаем останешься. Почем ты знаешь?

- Я знаю все, что делается во Флоренции! - горделиво ответил юноша. Мне всегда хотелось знать все, что делается кругом...

Потом миролюбиво продолжал, похлопывая их по плечу:

- Все по-хорошему, ребятки! У меня каждая тайна - под семью замками, и я не имею дурных намерений. И коли не хотите идти смотреть, я сейчас вас оставлю, пойду один: такое увидишь только раз...

- Но что же это, Макиавелли? Объясни нам!

- Прекрасная Маддалена, - промолвил важно и хвастливо Макиавелли, прекрасная Маддалена Медичи, дочь правителя Лоренцо, проедет сейчас по этой дороге с блестящей свитой - в Рим, чтобы обвенчаться там с папским сыном.

Мальчики молчали, а Никколо Макиавелли охотно продолжал сообщения:

- Вы, ребятки, еще не понимаете, что это значит! Это политический переворот, последствия которого рисуются пока в отдалении... Этой дорогой проехал однажды ночью кардинал Риарио с папскими послами, которым Сикст поручил убить Медичи. А теперь по ней поедет к папскому двору одетая в парчу невеста из семейства Медичи. Это великое дело! Политика Лоренцо великолепна, и мы все ясней видим, что было бы с Италией, с Флоренцией и с нами, со мной и с вами, ребятки, если бы Сикстов замысел удался и Медичи были бы убиты. Помню, как сейчас, стою я в церкви Санта-Мария-дель-Фьоре, прижатый к стене, полураздавленный, а потом и насмерть перепуганный, когда это во время Евангелия началось... Мне было девять лет... А теперь под развевающимися знаменами поедет невеста из рода Медичи, и кардиналы выйдут все вместе к воротам встречать ее... Вот каков Лоренцо Маньифико! И я знаю: пройдет немного времени - папой станет кто-нибудь из Медичи. Но Лоренцо договаривается не только о кардинальской шапке для своего девятилетнего Джованни! Теперь нужно устроить еще одно: чтобы никто из делла Ровере, больше никогда никто из Сикстова рода не оказался на папском престоле, и вообще - чтобы делла Ровере больше никогда не забирали силу...

И Никколо стал с увлечением, обстоятельно и подробно перечислять живых делла Ровере, их звания, связи, возможности.

- Меня все это страшно занимает и интересует, - закончил он, видя удивленные взгляды обоих мальчиков. - Я больше ни о чем не думаю и мог бы целыми часами говорить вам об этом. Друг нашей семьи, мессер Марчелло Адриани, обещал взять меня на службу республики, - говорит, у меня острый глаз в вопросах политики и большой интерес к ним, - ну, может, это не только интерес, может, и кое-что побольше. Знаете, я иногда кажусь себе врачом, который не в силах не наблюдать больного, хоть ему от этого - никакой выгоды, а просто так, ради самого дела.

- Кто же этот больной, Никколо?

Макиавелли нерешительно оглянулся, потом промолвил:

- Италия. Все мы это чувствуем, это в самом воздухе, которым мы дышим, у некоторых от этого сжимается сердце, как перед бурей, у всех шалят нервы, кое-кто уже скорчился, словно ожидая страшного удара... Разве вам такие вещи безразличны?

- Мы художники, - гордо ответил Граначчи.

Макиавелли, пожав плечами, возразил:

- Политика - тоже искусство, и великое искусство. Прошлым векам это было неизвестно, но мы знаем, - поглядите вокруг: нынче политика создается так, как создаются произведения искусства. В конце концов, в наши дни, когда все, даже самая жизнь, стало искусством, почему бы и такому могучему творческому делу, как управление судьбами городов и государств, не быть искусством? Это искусство, великое искусство. Ах, ты смеешься, Граначчи, надменный Граначчи, думаешь, наверно, что я для такого грязного дела, как политика, употребляю слишком высокие слова! А разве ты всегда работаешь с чистым материалом? Разве для того, чтобы некоторые краски получались лучше, тебе не приходится смешивать их с сажей?

- Прощай, Никколо!

- Прощайте, ребята! Но вы пропустите зрелище, которого больше никогда в жизни не увидите. Речь идет не просто о свадебном поезде. Италия больна, и Лоренцо лечит ее свадьбами, тогда как другие - войной. Вот уже отворяют ворота...

И Никколо зашагал широкими шагами, высоко поднимая свои худые аистиные ноги, - туда, откуда лучше видно. Там он сел и закрыл свое узкое лицо руками. Был ноябрь. Флоренция сверкала на заднем плане, словно выгравированная на меди. Ближе - дубы, ели, кипарисы, за ними какие-то усадьбы, окруженные низкими стенами из больших камней. Тропинки, светящиеся бронзовым светом, словно вычерченные полетом голубок. Макиавелли сидел и смотрел. Отчего оба мальчика не заинтересовались? Художники! А чем были бы они сегодня без Лоренцо Маньифико? И он - художник, и его создание будет жить, когда произведения многих живописцев и ваятелей окажутся мертвыми. Однако... я это чую, это грызет меня внутри, грызет медленно и неумолимо... да, быть может, он не тот человек, который нужен Италии... Италия! Моя Италия! Италия, которой нужен теперь кулак, а не философ... Нет, Лоренцо Маньифико не понимает Италию. А я, я понимаю. Но у него власть, у него все, а у меня - ничего, я - ничто...

Как эти мальчики пока - ничто. Они говорили о женщинах, я хорошо слышал, подходя к ним. Они художники, им нужны женщины. А что из них получится потом? Две жалкие, придавленные человеческие судьбы - как тысячи других. Грустно смотреть вокруг на судьбы людей и всюду видеть историю их упадка... Да, никто не хочет идти по пути величия, ничтожные человеческие судьбы, семейные заговоры, перевороты в дворцовых прихожих, - никто больше не хочет идти дорогой Августа! Ни у кого больше нет смелости срыть с Италии слой грязи, тяжкий слой глины, навалившийся на какую-нибудь прекрасную статую, которая хочет быть открыта, чтобы вновь засиять на солнце. Империя!

Папские мечты об объединении Италии? Просто смешно! Сперва это должен был быть племянник папы Каликста, дон Педро Луис Борджа. Он был уже верховным кондотьером церкви, хозяином замка Святого Ангела, хозяином в Терни, Нарни, Орвието, Фолиньо, Ассизи, герцогом сполетским, префектом римским, и войска его шли все дальше и дальше. А конец? Смерть от лихорадки во время бегства в Чивита-Веккиа... Потом должен был быть Джироламо, племянник папы Сикста... Он уже овладел всей Романьей, дрался за Феррару, сокрушил Иммолу, провел свои войска по всем перекресткам Италии... А конец? Бедный приход в Форли, где он влачит жалкое существование - и то по милости Сфорца? А теперь вот Франческо Чиба, сын папы Иннокентия, должен стать свершителем замыслов Каликста, Сикста, Иннокентия... Но я знаю: Франческо Чиба тоже не будет им! Когда кончит он бегством, в какой глуши умрет? На папских замыслах словно лежит какое-то непонятное заклятье... Ведь каждый раз, в то самое мгновенье, когда кто-нибудь из этих архипастырей отдавал своему сыну или племяннику все, каждый раз в это самое мгновенье они разрушались чьим-то неожиданным, странным вмешательством. Так выглядят эти папские замыслы объединения Италии. Я знаю то, чего не знает Лоренцо Маньифико. Знаю, что и сын папы Иннокентия - Франческо - тоже не будет... Всегда здесь оказывается что-то более сильное, о чем они не подозревают и что губит их замыслы. А кто придет после Чибы? Видимо, этот коварный испанец - кардинал Родриго Борджа. У него тоже есть сыновья, герцог Гандии, дон Сезар...

Италия! Моя Италия, больная, страдающая, растерзанная!

Звук труб со стороны распахнутых ворот. Макиавелли привстал с горькой улыбкой. И опять речь пойдет не об Италии и империи, а об интересах Иннокентия и Медичи. Неужели иль Маньифико на самом деле думает, что выдает дочь за будущего императора Италии?

Уже приближались первые ряды кавалькады. Он прислонился к дереву и снял шляпу. Герольды в золоте и багреце упирали в бок серебряные трубы. Лошади под ними в яблоках, с золочеными уздами. Над каждой реял флажок, заостренное древко которого тускло поблескивало в лучах ноябрьского солнца, а знамена были расположены попеременно: на одних стояла папская эмблема, эмблема Иннокентия, в виде протянутой наискось слева направо полосы шашечных клеток с крестом над ней, а на других - эмблема Медичи в виде шести золотых шаров. За знаменами следовало флорентийское дворянство и вассалы из Романьи, с готовностью поспешившие выразить свое уважение великому Лоренцо участием в эскорте его дочери. Шитые золотом камзолы, бархатные плащи. Это был воистину роскошный княжеский поезд, триумфальная процессия, золотая, великолепная, полная пурпура и спеси. Шутки всадников и их смех бьют ключом, вливаясь в топот копыт, шутки и остроты летают по рядам, потому что это поезд свадебный и лица - молодые, оживленные предвкушением римских увеселений. Но дальше следуют строгие, ровные ряды лучников в цветах Медичи, - перед каждым взводом капитан в сером с кружевами. У них суровые, обожженные порохом сражений лица, это отборные роты, хорошо ведь заодно показать Риму боевую гордость Флоренции. А за ними - отряды тяжеловооруженных, в панцирях. Они надвигаются, - не едут, а надвигаются, сами как из бронзы. Смерть не столь вооружена, как эти всадники, словно вышедшие из какой-то великой мечты завоевателя или сошедшие с мраморного фриза. Дальше - отряд дудочников и флейтистов вновь смягчает впечатление от этой холодной, чешуйчатой картины. Рассыпной жемчуг звуков от их флейт словно предназначен для танца нимф, но и без того он представляет собой музыкальный образ поезда невесты. А над этим - новые знамена и новое золото, потому что теперь проезжают члены самых знатных семей, флорентийские патриции, юноши в черном и белом, глаза полны искр, кудри до плеч, каждый в сопровождении любимых собак высоких кровей. Слегка колеблется высокий парчовый балдахин над конем, на котором едет мать Маддалены - Кларисса, величественная, гордая, неприступная, настоящая Орсини, римская княгиня. Вокруг нее - члены Совета пятисот в плащах багряного бархата.

Теперь умолкните, голоса военных труб, и звук флейт пусть замрет, как затихает трепет развевающейся золотой кисеи, умолкните, свадебные остроты и песенки мальчиков, украшенных веночками искусственных цветов на головах, умолкните, серебряные трубы герольдов, - пусть теперь звучат лишь копыта белого коня... Пусть звучат лишь копыта белого коня... Вот наконец Маддалена Медичи, флорентийская лилия, целуемая, ласкаемая ноябрьским солнцем средь этих холмов. Нет, она едет не на Цитеру, не на сладкий Венерин остров для зноя любви, для пылких восторгов сладострастья,- золотистые тонкие руки ее обнимут шею человека увядшего, подорвавшего свои силы развратом, человека, знакомого лишь с игрой, деньгами да бесстыдством римских лупанариев. Это очаровательное, милое лицо, прекрасный овальный лоб, глаза, пылающие молодостью и красотой, узкие бедра, прелестные стройные ноги, - все это не настолько пленит его, чтобы он перестал посвящать свои ночи пирушкам с начальниками дворцовой стражи, римскими баронами, которые потом поведут его в хижины за Тибром, где ждет красота не столь возвышенная, но как раз оттого более ему понятная, обученная солдатскими ласками, а не лекциями платоников. Маддалена Медичи крепко держит узду своего белого коня. Она такая хрупкая, что, кажется, готова растаять, будто сновиденье, будто призрак, эта княжеская дочь, принцесса флорентийской весны и принцесса скорби флорентийского дома, где она так часто преклоняла колена у гроба архиепископа Антония, умершего в ореоле святости, и где еще нынче утром долго молилась. Она высокая и прямая, стройная и хрупкая, как стебель, кажется, одежды и те ей тяжелы. Складки плаща волнятся и ниспадают, волнятся по белому боку коня, на котором кровавый багрянец ткани выступает тем ярче, струясь по ее ногам. Лицо немного утомленное, как блаженство, изнемогшее прежде свершенья. Она едет, окруженная духовенством. По правую руку римский кардинал, по левую - флорентийский архиепископ, позади - верхом два епископа. Конские копыта равномерно отсчитывают путь. И опять - новые и новые ряды всадников, копейщики, мушкеты, мечи и кинжалы. Роговой оркестр. Потом - конюхи, слуги, пажи, опять слуги, за ними длинная вереница мулов, груженных подарками и прочей поклажей. Дорога вилась меж высоких рощ, потом даль и деревья поглотили поезд.

Макиавелли побрел в город. Дорога к воротам была широкая, поэтому он вынул из кармана книжку, перевернул несколько страниц и, чуть заметно шевеля губами, стал на ходу читать:

- "У зрителей выступили слезы на глазах при виде войска, глядящего уже не на царя своего, а на его похороны; но печаль стоявших вокруг ложа была еще сильней. И царь, взглянув на них, сказал: "Когда я умру, найдете ли вы вновь царя, достойного таких мужей?"

Нет, не буду читать! Он быстро захлопнул книгу и устремил взгляд на серый ноябрьский пейзаж. Смерть Александра Великого! Нет, не буду читать! Бывают дни, часы и слова, слишком тесно между собой связанные, сливающиеся, слишком томящие тебя тоской, так что сжимается сердце. Он сунул книгу обратно в карман, и сухопарая, худая фигура его двинулась быстрой походкой по серому холсту дня. Он вспоминал слова книги. Когда Александр Великий был при смерти, его спросили, кому он передаст царство. Он ответил: "Самому лучшему". И спросили его, когда он пожелает, чтоб ему начали воздавать божеские почести. Он ответил: "Когда вы все будете счастливы".

Почему я думаю об этом? Какая мука! Нет, никто не понимает Италии, только я один, и я задыхаюсь, давлюсь своей беспомощностью, я ничто, но это горит во мне - вопреки! Что осталось от целой империи? Мука. "Когда вы все будете счастливы..." Умирающий царь, безумный царь, насмехающийся царь...

Какой нынче странный день! Ноябрь. Все сплывается. Все уплывает. Сан-Маниато уходит в глубь слишком чистого простора, бронзовые тропинки, словно вычерченные полетом голубок, у холодного воздуха - пастельный цвет кипарисов, верно и хмуро стерегущих покорную улыбку Маддалены Медичи. Тихая и покорная, уезжает она навсегда из этого мира в сочащийся кровью Рим, город убийств, разврата и злодеяний, в объятья истасканного мужа, только что вернувшегося от плутовской игры либо из публичного дома, будущего правителя империи... Уехала. И те два мальчика говорили о женщинах. Каждый о своей. Они - художники, им нужны женщины. У Данте тоже была своя Беатриче, у Петрарки своя Лаура, у Чино да Пистоя - своя Иллария. Они говорили об этом, я мало уловил, но знаю: речь шла о женщинах. Женщина. В эти страшные времена, когда царят убийства, - женщина... Спасительница? Единственная спасительница? Я слышал, как Микеланджело прочел Дантов стих из "Вита Нова", уж не помню точно, как это звучало, но - красиво... Отчего Маддалена Медичи улыбалась так покорно? В Рим, где все улицы покрыты лужами крови, где папы грезят о власти для сыновей своих с помощью меча, пыток и убийств, - туда, на белом коне, с покорной улыбкой...

Уехала одна женщина, и с ней как будто удалилась вся душа Флоренции.

БОЯЗНЬ ЧЕГО-ТО, НЕ ИМЕЮЩЕГО ФОРМЫ

Не верю! Глаза, воспаленные ночными лихорадками. Руки, больные от судорожного сжатия во время долгих молитв. Измученные голова и сердце. Не верю. Вчера встал среди нас маэстро Гирландайо и, задавая нам новую задачу, сказал:

"Не забывайте, что главное, от чего зависит успех дела, это рисунок. Он - основа, без которой вы не овладеете пространством картины, без которой ничего не создадите. Краска - это уже нечто второстепенное. Краска - просто дело вкуса. Она исчезает. А рисунок остается. Рисунок - подлинность и глубина. Поглядите на Джотто и Мазаччо. Джотто велик, но поверхностен. Мазаччо - выше, оттого что он углубляет задний план, прорисовывает пространство. Никогда не забывайте: правда предмета - рисунок. Краска - это уже качество, а не сущность".

Так сказал маэстро Гирландайо. Не верю! Среди дня я встретил у дворца Строцци мессера Боттичелли, и мы, беседуя, направились к берегу Арно. Он рассказал мне о письме, которое получил от Леонардо да Винчи из Милана. Не в рисунке, мол, а в краске вся сила и душа произведения. Леонардо пишет, что тщательно изучает теперь соотношение света и тени, изучает свет рассеянный и сосредоточенный, вскрывая исконные отношения полутени и полумрака, сумрака. При этом он что-то говорит о своем детском сновиденье, о странном заглядывании сквозь щель в пещеру, где краски были созданы будто бы только атмосферой, - и будто он к этому уже очень близко подошел, но надеется еще тщательней и совершенней обосновать это свое открытие при помощи точного научного исследования. Краска должна отказаться от своей материальной природы и подчиниться важнейшему принципу искусства живописи: не рисунок, а свет. Боттичелли очень жалел, что не имеет возможности увидеть последние Леонардовы миланские работы, и с глубоким волнением сказал мне, что, если Леонардо сумеет применить эти новые свои знания, он превзойдет величайших наших мастеров живописи. Леонардо пишет, что величайшей задачей живописца является также точное выражение душевного содержания личности, его характерного облика...

Я не верю ни Гирландайо, ни тому, что пишет Леонардо в своем письме из Милана. Рисунок сам по себе - ничто. И краска - не форма. Все должно быть подчинено другому, духовному порядку, должно восходить выше отдельных обличий, к какому-то совершенному образцу, к идеальному сверхчеловеческому типу, к абстрактной форме...

Я, Микеланджело Буонарроти, здесь, перед фресками Мазаччо в Санта-Мария-дель-Кармине, утверждаю, что нужно только одно: познать жизнь материи, ее форму. Обнажить сердце камня, еще теплое, наблюдать его трепеты, биенья, его судорожное пульсирование. Жизнь и удары. Жизнь сама - удар, а не счастье. Я еще мальчик, а знаю это. Теперь я - ученик Гирландайо. Отвоевал это, но ценой скольких слез, оплеух, боли, обид, заушений, пыток, голода, мук, запираний на замок, побоев, унижений! Дни, страшные уже тем, что и в них светало, и в них время шло, как всегда, - страшные одним уже тем, что и они были днями, А ночи - как гроба. Так я рос, обтесываемый бесчисленными ударами и обминаемый страданьем, презреньем и пренебреженьем - острыми, как осколки камня. Ем, бывало, один на кирпичном пороге из миски, как нищий, которого не пускают за общий стол, отщепенец и позор семьи. Часто спальней служил мне хлев, куда я, побитый, скрывался, часто постелью моей был мешок мякины, а кровлей - гнилые стропила амбара, - да, мол, надо мне привыкать к жизни бродяги, шатающегося по монастырям да княжеским дворам. "Менялой..." кричали мои братья с набитыми ртами, а я тайком доедал объедки, в канаве ел свою пищу, соленую от слез.

А все-таки отвоевал. Потому что я слышал камень. Сердце камня взывало ко мне. И я ему ответил. Жизнь камня рвалась наружу, к свету, прожигалась в формах и звуках, скрытая страстная жизнь камня - и опять каменный сон, из которого можно вызвать великанов, сверхчеловеческие фигуры, сердца страстные, сердца темные, сердца роковые. Нужны удары молотка, чтоб зазвучали эти каменные нервы, нужны удары, которые прорубились бы в безмерном мучительном усилии к ритмическому сердцу материи и дали ей болезненную речь, бремя человеческого отчаяния и красоту любви. Как грозный вулкан, бушует это в камне, и ни один из его кратеров не потух, я чувствую резкий их жар, как только коснусь его холодной поверхности ладонью. И тьма тоже - материя, ее можно моделировать, из тьмы тоже можно создать лицо, одно лицо, выразительное, живое лицо, и оно тоже говорит мне...

Победоносная форма и живой дух составляют правду произведения, Гирландайо и Леонардо все время толкуют о внешнем познании, о внешнем свете, о краске и рисунке, - это никогда не даст ничего хорошего. Я знаю: не даст. Пока не могу еще объяснить. Но знаю. И мне недостаточно ни рисунка, ни краски, ни холста, ни стены, я хочу камень. Я буду ваятелем. Что еще в состоянии дать мне Гирландайо? Мы с ним не можем понять друг друга, мы - в непрерывном разногласии. Он не доверяет мне, - он, когда-то поздравлявший меня от имени Джотто и Мазаччо. Видимо, я сильно его разочаровал...

Это началось уже с копированья Шонгауэрова рисунка "Искушение святого Антония". Неприятная штука. Мерзкие фигуры чертей, кулаки, размахивающие, как в трактирной драке, святой Антоний с завитой бородой, подвешенный где-то в пространстве, чтоб было довольно места для воронкообразных хоботков этих чудовищ, для их куриных крыльев, - лицо святого - без всякого выраженья, выписано школярски подробно, удивленье человека, оказавшегося невзначай среди чертей из процессии ряженых, среди карнавальных дьяволов, дьяволов на потеху...

- Замечательный рисунок! - с восхищеньем сказал Гирландайо. Совершенный образец, мастерское произведение, оно много даст тебе, Микеланджело. Копируй только тщательно, это - бессмертные линии!

Да, в этом - весь Гирландайо! Искуснейший ремесленный рисунок, вещь без единой ошибочки, безупречная в смысле рисовальном. А где душа? Где величие? Отчего, при всем совершенстве рисунка, все так плоско, пусто, невыразительно?

И то же самое - в его собственных вещах. Я заходил за ним вчера в Санта-Мария-Новелла, где он пишет фрески. Редко встретишь вещь, столь тщательно сделанную... Взять хоть эти сложные складки одежды, столь несхожие с простыми длинными линиями, которые я вижу у Боттичелли. Гирландайо ждал, что я похвалю. Ученику полагается хвалить. Но я промолчал. Я не мог похвалить. Он принялся опять за работу, словно меня там не было. Только потом я заговорил, но он молчал и не ответил на мое прощальное приветствие. Да, то же самое я вижу во всех его произведениях. Он описывает. У него нет содержания. Искусно рисует и пишет красками. Но не раскрывает.

Столько побоев и унижений, прежде чем я сюда попал! И, оказывается, шел я по ложному пути, мертвому пути, среди кладбищенских крестов и утесов, разрушенных бурями. Кольца червей извивались на черной земле, и раскидистое дерево тянуло ко мне свои ветви, как мускулистые руки, но я увернулся. Вдруг встала тень, отбрасываемая мной, и разорвалась пополам. У меня страшно болела голова, и я не мог дальше, истомленный муками пути, потому что с утра шел по жесточайшей жаре. Язык мой распух от жгучей жажды. Я боялся, что умру. Я упал в дорожную пыль, и прежде чем опомнился, окрестность изменилась, расцвел куст, который был раньше гол. Буря ушла дальше, и я встал, освеженный. Вдруг передо мной поднялась скала, выставилась, словно гигантский кулак, и послышался голос: "Стой! Во мне зверь, пророк и могила". Но я пошел дальше, и всюду опять была пустыня, и по ней шли навстречу мне люди, длинная процессия кающихся с мешковиной на лице и только двумя отверстиями для глаз. И начальник сказал мне: "Здесь когда-то был рай - не забывай об этом никогда, Микеланджело, и напиши все это как следует, здесь когда-то был рай!.." А за ними, один, ехал фра Тимотео на тощем сером осле, он молча указал мне на низкую могилу с крестом, и я прочел надпись: "Франческо Граначчи!" - и проснулся, пробужденный собственным вскриком.

Если б хоть был здесь Граначчи! Но я один, совсем один. Франческо все не возвращается из Нурсии, города в Сполетском герцогстве. Пора б ему быть... Нет, не останусь я во Флоренции. Уеду отсюда! Уеду от Гирландайо, мне здесь душно. Копировать, копировать, копировать... И я нарисовал свой рисунок, и он вышел удачный. Изобразил на нем маэстро Гирландайо в окружении всех его учеников здесь, в Санта-Мария-дель-Кармине, перед его возлюбленными Мазаччевыми фресками, все удивились, и рисунок им понравился, только Гирландайо указал на стенопись и сказал: "Сперва поучись! Тебе нужно учиться!" Как и в отцовском доме, не могу здесь дышать. И страшные сны, мучительные мороки, все полно ночных призраков и лемуров... Когда-нибудь я умру от ужаса.

Страх. Мне кажется, мало кто из людей в самом деле знает, что такое страх. Потому что в большинстве случаев боятся реальных вещей. Но самое страшное - это бояться чего-то, что не имеет формы. Встанет вдруг в углу моей каморки, бесформенное и расплывчатое, растекающееся во все стороны, и медленно ползет ко мне. Вскочи оно вдруг, это не было бы так ужасно, как вот такая ползучая медленность. Ждешь, что сейчас тебя опрокинет и разорвет тяжесть, которая, однако, не тяжесть, - и взлетает. "Я вижу тебя всегда, слышится голос этого чего-то, - вижу тебя всегда, и не скроешься ты от меня даже в дневном свете, вижу тебя - и когда солнце сияет, в самый полдень. Придет день - ты узнаешь меня, и это будет твой конец". Тут я начинаю сходить с ума на постели, громко призываю святых, мечусь, сжимаюсь в комок, а оно все ближе, все ближе... Иной раз я, кажется, слышу шаги этого страшного призрака в стуке крови в ушах, когда лежу и не могу спать. Или я одержимый? Уеду прочь из Флоренции, от Гирландайо, куда глаза глядят, неужели всюду край таких темнот и несчастий? Бежать! Бежать! Ах, никогда не кончу я этой копии, а вечером опять придет Гирландайо, снова начнет подымать меня на смех, - ученик нерадивый, невнимательный, ленивый и упрямый. Такие прекрасные фрески, Мазаччевы фрески! И он здесь задыхался, а потом сбежал. И в Риме с голоду помер... Довольно поденщины! Пусть насмехается! Лучше почитаю, пока света в часовне достаточно. Библию и Данте. Две книги, которые всегда со мной, и напрасно друзья приносят мне другие, я не знаю латыни. Открываю на знакомой странице. "Книга премудрости". Я мог бы прочесть этот текст наизусть... Какой странный многоцветный сумрак в этой часовне, полный теней...

"И они в эту истинно невыносимую и из глубин нестерпимого ада исшедшую ночь, располагаясь заснуть обыкновенным сном, то были тревожимы страшными призраками, то расслабляемы душевным унынием, ибо находил на них внезапный и неожиданный страх.

Итак, где кто тогда был застигнут, делался пленником и заключаем был в эту темницу без оков. Был ли то земледелец, или пастух, или занимающийся работами в пустыне, - всякий, быв застигнут, подвергался этой неизбежной судьбе.

Ибо все были связаны одними неразрешимыми узами тьмы. Свищущий ли ветер, или среди густых ветвей сладкозвучный голос птиц, или сила быстро текущей воды, или сильный треск низвергающихся камней, или незримое беганье скачущих животных, или голос ревущих свирепейших зверей, или отдающееся из горных углублений эхо - все это, ужасая их, повергало в расслабление.

Ибо весь мир был освещаем ясным светом и занимался беспрепятственно делами; а над ними одними была распростерта тяжелая ночь, образ тьмы, имевшей некогда объять их; но сами для себя они были тягостнее тьмы.

А для святых твоих был величайший свет. И те, слыша голос их, а образа не видя, называли их блаженными, потому что они не страдали. А за то, что, быв прежде обижаемы ими, не мстили им, благодарили и просили прощения в том, что заставляли переносить их.

Вместо того ты дал им указателем на незнакомом пути огнесветлый столп, а для благополучного странствования - безвредное солнце. Ибо те достойны были лишения света и заключения во тьме, потому что держали в заключении сынов твоих, чрез которых имел быть дан миру нетленный свет закона.

Когда определили они избить детей святых, хотя одного сына покинутого и спасли, в наказание за то ты отнял множество их детей и самих всех погубил в сильной воде.

Та ночь была предвозвещена отцам нашим, дабы они, твердо зная обетования, каким верили, были благодушны".

Дочитал и устремил взгляд в пространство. На самом деле - "все были связаны одними неразрешимыми узами тьмы".

И еще там сказано: "но сами для себя они были тягостнее тьмы..."

Мой сон! Бежать! Бежать!

В САДАХ МЕДИЦЕЙСКИХ

Три танцовщицы с высоко подобранными подолами плавным движением опустили руки в такт музыке, и полуобнаженные золотистые бедра их замелькали в неожиданном приседании. Потом та, что была посредине, стройная и нежная, снова разволновала свои маленькие груди легким подскакиваньем, заговорила руками, и длинные волосы ее мелькали, как высокие звуки флейт, проникновенные аккорды лютен и тоскующее воздыханье виолы. Высокий и просторный, розовеющий солнцем и мраморной облицовкой зал был полон песни. Лоренцо Маньифико ударил в ладони в знак того, что репетиция окончена, и девушки встали, отирая пот. Лоренцо обратился к Полициано со словами:

- По-моему, будет хорошо. Это приключение нимфы Аретузы произведет впечатление, и во Флоренции не будет мужчины, которому оно не понравилось бы, потому что происшествие полно любви, а танцовщицы - молодые и красивые. Лишь бы только остальная часть карнавала была так же удачна!

Шут Скарлаттино, любимый забавник правителя, прискакал вприпрыжку, переодетый дикарем из страны, открытой португальским мореплавателем. Лоренцо засмеялся. А Скарлаттино, упав перед ним на колени, заявил, что хочет креститься, но чтоб крестил его непременно фра Джироламо Савонарола и чтоб ему потом позволили бы крестителя сожрать, навсегда избавив Италию от его карканья. Анджело Полициано вопросительно поглядел на князя и неуверенно промолвил:

- Шутка неудачная...

- И она не будет оглашена, - обещал ему Лоренцо. - Это Скарлаттино сейчас выдумал, но если повторит на площади, получит во дворце порку.

Двенадцать пажей в белом атласе поправили свои длинные золотые локоны и приготовились участвовать в триумфе Венеры. Их высокие мальчишеские голоса уже распевали Полициановы канцоны, когда обнаружилось, что первый лютнист, лучший ученик знаменитого Мильороти, Пьер Кардиери, исчез. Пока его нашли между роз и юбкой танцовщицы Аминты, репетицию пришлось прервать, и было отдано распоряжение репетировать "Симпозион" князя Лоренцо Маньифико.

А в это время по римской дороге к воротам Флоренции мчался во весь опор покрытый пылью гонец.

Начали репетировать "Симпозион". Марсилио Фичино переделал эту Лоренцову поэму для карнавала и теперь стоял возле мимов, давая последние указания. Послышался протяжный звук охотничьего рога, и вышел, пошатываясь, первый актер, одетый приходским священником Арлотто, который идет искать потерянную жажду, увешанный кусками солонины, селедками, острыми сырками, наперченными сосисками, анчоусами. Лоренцовы стихи засверкали в этой пародии на дантовскую дорогу в Ад, и правитель, довольный, слушал, время от времени обращаясь с каким-нибудь незначительным замечанием к стоящим около.

Тут были все, только Пико делла Мирандола отсутствовал. Марсилио Фичино с полным основанием предостерегал его, но Мирандола был ханжа, не ценил добрых советов платоника, - ах, смешно подумать! - все время постился, умерщвлял плоть, хотел реформировать церковь и в конце концов оставил спокойный уют флорентийской Академии и уехал в Рим с поднятым воротником, как у шутов. Там он вывесил свои девятьсот тезисов, так как именно столько придумал их для усовершенствования церкви, но папа Иннокентий, хоть и друг Флоренции, в этих делах не понимал шуток, и Мирандола оказался в тюрьме, не успев начать диспут, от которого так много ждал. Теперь он в ватиканской темнице, а ватиканская темница малоприятна, но, по крайней мере, аристотелик там немного отрезвеет, прежде чем его вернут во Флоренцию. Лисье лицо Марсилио Фичино складывается в улыбку, - настолько, что мим, приняв ее за одобрение его игры со стороны философа, стал изображать покачивающуюся, пьяную походку приходского священника Арлотто еще более искусно и блекотать потешные стихи так, что никто уже не мог удержаться от смеха: смеются правитель и философы, смеются пажи и танцовщицы, и даже лютнист Кардиери, до тех пор смущенно прятавшийся за колонной, подошел ближе и в мальчишеском восхищении стал бессознательно повторять движения мима.

Гонец, на лице которого пот и пыль, смешавшись, образовали серую маску, влетел в ворота, и конь его пал. Отрывисто приказав подать другого, он вскочил на него, но тот взвился с болезненным ржаньем, так как ездок вонзил слишком глубоко шпоры в его бока. Животное взвилось в воротах на дыбы, а всадник что есть силы дергал узду, поминая всех дьяволов. Потом ринулся стрелой вперед, и улица протянулась перед ним пустая, так как народ кидался во все стороны и потом долго с тревогой глядел ему вслед.

А в это время актер долопотал свою роль, и голос его погас в последней шутке. К выступлению приготовился поэт Луиджи Пульчи, который должен был продекламировать одну из песен своей эпической поэмы "Моргантэ", как раз ту, где великан Маргутте, по горло полный еды и питья, ложится и засыпает в лесу. Сапогами его завладела обезьяна: она все время то надевает, то снимает их, пока не разбудила великана, и тот, глядя на нее, лопается от смеха. Пульчи начал декламировать, и тут священник Маттео Франко, нахмурившись, вышел из зала на галерею и стал там ждать. Ибо их обоих разделяла великая злоба, которую даже Лоренцо был не в силах утишить, как ни обидно, - Пульчи был его верный друг и хороший поэт, а пронырливый попик Маттео выступал полезнейшим и опытнейшим посредником всякий раз, как лукавство и хитрость остальных не выдерживали испытания... Более прожженного интригана, чем патер Маттео Франко, свет не видел, и Лоренцо не мог от него отказаться. Трудно было мирить поэта Пульчи с патером Маттео...

Маттео Франко остановился у широкого сводчатого окна галереи и стал вдыхать аромат роскошных садов там, внизу. Он ненавидел Пульчи, ревновал к нему Лоренцо, который ценил поэта, и к тому же Пульчи - язычник, смеется над чудесами и над основами вероучения, и не только язычник, но и глупец, так как утверждает, что другое полушарие земли тоже населено людьми, потомками Адама и Евы, и будто они подобны нам и нет у них ни трех ног, ни рта на груди, ни шеи, оплетающей плечи, ни перепонок и крыльев под мышкой, как учит нас испытанная древняя космография. И будто теперь нас отделяет от них Mare tenebrosum, грозное море, которого никому не переплыть, Mare tenebrosum море темнот, страшный бахр-аль-тальмет арабов, - так утверждает Пульчи, и этого патер Маттео Франко не в силах терпеть. Он стоит у окна, сады залиты солнцем, теплой свежестью веет со всех сторон, да и краски - живые, теплые. Воздух обнаженный и ласковый, деревья шумят...

Завидев на галерее священника, гонец быстро подъехал к нему. Тот испугался.

- Из Рима? - воскликнул он.

- Из Рима, - прохрипел в ответ дворянин и, покинув седло, залепетал от усталости и даже слегка зашатался, не так, как прежде - мим в роли пьяного.

Тут Франко поспешно позвал Лоренцо, который, перебирая рукой золотые кудри своего любимого пажа, в то же время внимательно следил за любовным бегством ахейской нимфы Аретузы, отвергающей домогательства Алфея. Потому что он велел повторить эту сцену, чтобы довести ее до совершенства.

Выйдя из зала и увидев гонца, он побледнел и сдавленным голосом спросил:

- Маддалена?

Дворянин поспешно опроверг это предположение и промолвил:

- Джироламо Риарио убит.

Тишина. Стояли трое, один из них - священник, но никто не пожелал папскому сыну вечного покоя, царства небесного и отпущения грехов. Лоренцо взглянул на гонца удивленно, вопросительно:

- Убит? Кем? Почему?

Тот пожал плечами. Как только в Риме было получено это известие, он был тотчас послан во Флоренцию. Это были заговорщики, какие-то неизвестные люди, но не катилиновцы... Лоренцо подошел к окну, давая понять, что хочет остаться один, и священник увел с собой гонца - на отдых. Из зала по-прежнему доносились звуки лютен и сладкая мелодия песни.

Из Сикстовых племянников, из всех этих Риарио и делла Ровере, единственным серьезным противником остался теперь только Джулиано, кардинал храма св. Петра в оковах, - остальные просто смешны...

Джироламо мертв. Тот самый Джироламо, который хотел быть единственным правителем Италии, стереть с лица земли остальные государства и объединить страну в одну державу под скипетром делла Ровере, - бессмысленные расчеты, которые я неустанно разрушал, чтобы захватнический дух папской родни не уничтожил у нас все, и в страну, ослабленную междоусобицей, не вторгся с оружием в руках иностранец. Джироламо, под конец влачивший жалкое существование в Форли, теперь мертв. Почему его убили? Кому он еще стоял поперек дороги? Почему убили? Почему нельзя было оставить его в живых до естественной кончины? Сикстовы надежды гибнут и после смерти этого папы, да, ни один замысел незадачливого желчного старика не осуществился...

Почему убили Джироламо? Будто бы какие-то неизвестные, но не катилиновцы... Таких мерзавцев нужно предавать позорнейшей пытке на плахе... Неужто и таким дозволено нынче убивать князей? И кто же стоит за спиной убийц? Кому мешал теперь не имевший никакого влияния Джироламо? Значит, остается только кардинал Джулиано делла Ровере, упрямый, несговорчивый старик, позволяющий себе подымать оружие даже против кардинала-канцлера Родриго Борджа, - этот никогда не сдастся, нет, нет, конечно... Как он отнесся к известию о смерти Джироламо?

Да перестаньте вы со своим пеньем, лютнями, писком флейт! Какая пакость! Надо наказать лютниста Кардиери и танцовщицу Аминту, мой дом - не бордель возле Арно!

Джироламо! Он метил высоко, но кто же в наше время не метит высоко? И этот самый Педро Луис Борджа при Каликсте метил высоко, и Джироламо при Сиксте, и нынче Франческо Чиба, сын папы Иннокентия, метит высоко... Да никогда у них ничего не выходит, у этих папских сыновей. На их замыслах всегда какое-то непонятное заклятье...

Франческо Чиба - самая большая моя ошибка. Это - мой ужасный промах, и я расплачиваюсь за него счастьем своей дочери, золотой своей девочки, своей Маддалены... Чиба, карточный мошенник, заядлый игрок в кости, негодяй, ворующий даже из папской казны, истасканный распутник, завсегдатай борделей... Никогда не забуду, как жадно ждал я тот раз первых сообщений о его поведении, когда верховный папский кондотьер Орсини вдруг изменил и перешел на неаполитанскую службу, а Салернский князь Сансеверино отравил в ту ночь неаполитанского принца-кардинала из Арагона... Кардинал Борджа быстро принял меры, чтоб уничтожить французское влияние, он страстно жаждал сообщений о шагах своего зятя Франческо Чибы... Да, я получил сообщение. Франческо Чиба за одну ночь мошенническим образом обыграл кардинала Рафаэля Риарио на двадцать тысяч дукатов... Это было единственное сообщение о нем... И еще то, что кардинал Рафаэль имел доказательства, что игра была фальшивая... Так вел себя папский сын, когда зашаталась тиара...

Джироламо Риарио мертв. Какой это был мужественный человек, какой сильный противник всех этих людей! Да, значит, остается только кардинал Джулиано... Он опирается на французскую поддержку против Борджа и Иннокентия, опирается пока безрезультатно... Пока? Безрезультатно? Не допусти, боже, чтобы Карл Восьмой в припадке безумия захотел перейти Альпы... Но почем я знаю, какую коварную игру ведет этот Лодовико Моро в Милане? Больше пятидесяти тысяч человек вымерло у него там от чумы, а он по-прежнему думает о войне и о том, чтобы натравить французов на Неаполь!

Джироламо мертв. Он был мужественный человек, в тысячу раз лучше этого отвратительного Чибы, на которого я так безрассудно поставил! Маддалена! Ты, как сейчас, стоишь передо мной, моя девочка, такой, как была маленькая. Мы хотели, чтоб ты стала не только самой прекрасной, но и самой умной принцессой Италии, мучили тебя, - Полициано был ведь строгий учитель, и ты много плакала, и у меня до сих пор хранятся на память Платоновы "Диалоги", по которым ты училась и где на полях делала своей нежной ручкой неумелые греческие пометки, над которыми мы с Марсилио Фичино потом всегда так смеялись! Ты, моя...

А теперь - жена карточного мошенника, посетителя борделей! Что хорошего видела когда Флоренция от Рима? И до каких пор еще будет Флоренция давать самое лучшее Риму? Женой истрепанного негодяя, закадычного друга пьяной солдатни... Омерзенье! И весь Рим - не лучше! Как было на последнем заседании консистории, когда кардинал Борджа, в присутствии папы, назвал французского уполномоченного, кардинала Балуа, грабителем, подлецом и пьяницей, а кардинал Балуа - Борджа мавром, цыганом и сыном испанской потаскухи? Так разговаривают кардиналы, в консистории, под председательством папы! Отвратительный Рим! Моя Маддалена! Какой этот Джироламо был мужественный, гордый, как почетно было с ним бороться. А эти? Омерзенье! У меня три сына - Джулио, Джованни и Пьер. Один умный, другой добрый, третий глупец. Который из них переймет мое дело, мою мечту и мою любовь? Джироламо мертв. Значит, он кому-то еще мешал. Простые люди не убивают князей, и, говорят, это не были катилиновцы... Умерли Сикстовы мечты! Пьер Риарио, которого старик хотел сделать папой ценой ломбардской короны, уже давно мертв, умер при жизни Сикста, и дух его, говорят, наводит страх и воет в залах Ватикана. А теперь Джироламо, который должен был стать императором из рода делла Ровере... Навсегда мертвы Сикстовы мечты. Джироламо мертв.

И вот теперь он будет тысячу лет ждать выбора своего нового земного жития, - так учит божественный Платон, тысячу лет душа его будет решать, и только она понесет ответственность за свой выбор, даже бог не может решить, только она, и получит для нового жизненного пути своего на земле такого демона, какого сама себе назначит, - так истинно учит нас божественный Платон, - и после выбора своего эта душа станет тотчас читать свою судьбу, самой себе предназначенную, по звездам, и судьба эта будет бесповоротная, прямо зависимая от движений планет... И больше никогда, никогда не вернется на место, из которого вышла, разве только через десять тысяч лет, - так долго придется ей ждать новых крыльев, божественных крыльев. А прежде этого срока она новых крыльев не получит, если только это не душа философа, - но Джироламо им не был, нет, не был... Душа философа, послушного законам. Каждый становится бессмертным лишь через заботу о душе, только тем, что прилагает все усилия достичь божественного образца, - да, только таким путем может человек сохранить и в позднейшем существовании свою человеческую сущность, ибо провинившиеся души, не улучшившиеся ни в одном из своих существований, получают в дальнейшем низшую телесную форму, в зависимости от характера своих вин, форму звериную, - так учит божественный Платон в "Меноне" и в "Федре"...

Анджело Полициано вышел из зала и, увидев у окна правителя, прикрывшего лицо руками и погруженного в печальные размышления, молча остановился поодаль. Но Лоренцо услыхал шаги и, не отнимая рук от лица, сказал:

- Ты выпорол Скарлаттино?

- Нет, - удивился Полициано. - За что его пороть?

- Ах, это ты, мой Анджело, - промолвил Лоренцо и, подойдя к нему, положил руку ему на плечо. - За его глупую остроту о Савонароле...

- Но ведь он говорил только среди нас, и ты не велел ему повторять.

- Это правда, - кивнул Лоренцо. - Но кого-то ведь я велел наказать...

- Это Кардиери, - улыбнулся Полициано. - Кардиери и Аминту. За любовь.

Лоренцо поглядел на него серьезно.

- Тяжело мне, мой Анджело!

- Ты бледен, - заботливо прошептал Полициано. - Плохие вести из Рима? У принцессы Маддалены тяжелая беременность?

- Джироламо Риарио убит, - ответил Лоренцо.

Полициано быстро замигал, потом устремил взгляд на сады.

- Он был твоим великим врагом, правитель...

Но Лоренцо горько улыбнулся.

- Великим врагом? - повторил он. - Если б только он был сейчас жив...

- Я тебя не понимаю. Ты жалеешь его?

- Анджело, - прошептал Лоренцо Маньифико. - Сколько пробудет душа его во мраке?

Полициано пожал плечами.

- Точно сказать трудно, но не менее тысячи лет. А что?

- Мне пришло в голову... если б он там по своему свободному выбору вдруг сам решил... потому что бог не может в это вмешиваться... судьбу какого-нибудь Медичи...

- Что ты говоришь! - воскликнул с испугом Полициано, сжав его руки. Это невозможно, ты же знаешь! Когда низшие боги, читаем мы в "Тимее", получив бессмертное начало души, создали человеческое тело, они поместили бессмертную душу в мозгу. Потом вложили честолюбивую душу в грудь, а гневливую поместили между блоной и пупком. Так гневливая душа, лютый зверь, по определению Прокла, удерживается пупком, словно цепью. У Медичи душа в мозгу и в груди, тогда как Джироламо - человек распутный и гневливый, а не философ...

- Что знаешь ты, Анджело, о темных стремнинах в душах Медичи!

- Лоренцо! - воскликнул Полициано. - Что с тобой сделалось? Так потрясло тебя известие о смерти Джироламо? Или ты усматриваешь большую опасность в его смерти, чем в существовании?

- Я вижу гибель... страшную гибель... - прошептал Лоренцо.

Полициано задрожал, побледнел.

В то же мгновенье пронзительный, резкий крик разорвал воздух позади них, безумный крик человека, которого убивают, на которого вдруг обрушилась оторопь ужаса и смерти. Тотчас вслед за тем послышался дикий лай целой своры псов, лай терзающий, кровожадный, а дальше опять визг и вопли страха. Все это переплеталось, сливалось, и вот уже псы накинулись на несчастного и стали отдирать его мясо от костей, и опрокинутый на землю безоружный человек судорожно корчится под их клыками, отчаянно защищается, но псы уже вцепились ему в руки и ноги, и вот острая красная слюнявая пасть схватила его за обнаженное горло, и завыли человек и пес, и голос уже был не человеческий и не звериный, а скуленье отверженца, голоса преисподней и лай адских псов, ведущих травлю в вечности. Клокотанье крови поднималось в разорванном горле, подобно пузырям из грязи мясных лохмотьев, но собачья свора не выпускала добычу и рвала, драла и рвала, драла и рвала...

У Лоренцо в глазах потемнело. Призраки, мраки, гневливая душа, это лютое зверье, адские тени, судьба Италии, остывшее тело Джироламо Риарио, красные пасти псов, их хватучее раздиранье, гибель... Стремительно повернувшись, он сорвал висевшую у них за спиной шелковую завесу.

Там стоял забавник Скарлаттино с идиотской улыбкой.

- Здорово, а? - заговорил он уже человеческим голосом. - Я только недавно научился. Нужно прижать вот так ладонь ко рту. Это последний номер моей карнавальной программы. Очарую всех.

Полициано стремительным движеньем заставил кинжал правителя опуститься.

- Ты - философ, Лоренцо! - воскликнул он.

Маньифико разжал ладонь, расслабил пальцы, и кинжал зазвенел на плитках галереи. Скарлаттино, бледный от страха, только тут понял и пустился наутек, завопив уже по-настоящему.

Медичи тяжело дышал. Полициано несколько раз прошелся взад и вперед, заложив дрожащие руки за спину и с тревогой глядя на правителя.

- Ты чуть не убил его, Лоренцо...

- Да, - кивнул князь. - Я и хотел...

- Никогда я не видел, чтоб ты убивал, - предоставь это другим...

- Пойми, мой Анджело, - начал с усилием Лоренцо. - Мне порой кажется, что я не живу, а участвую в каком-то фарсе. Какое несоответствие! Каждая моя трагедия, каждая роковая минута в моей жизни кончается какой-нибудь пошлостью, дурацкой шуткой, низменной, плоской потехой, - всегда, Анджело! Помнишь, как мы стояли тогда в том зале, собираясь идти к мессе кардинала Рафаэля, к мессе семейства Пацци? Тогда я в одно мгновенье переживал целые судьбы, решалось многое, больше, чем вопрос о том, буду ли я вечером жив, ты знаешь, решалась судьба Флоренции, моего государства, моих видов на будущее, чудовищных замыслов всей папской родни, решалась судьба Италии... И тот раз это было Фичиново издевательство, его неудержимый смех, лисье лицо Фичино, который вспомнил какую-то свою проповедническую остроту и расхохотался по поводу нее в ту минуту, когда я принимал важнейшее, судьбоносное решенье. И теперь то же самое. Я уже видел Альпы, проломленные для прохода французских войск, обезлюдевший Ватикан, сожженную Флоренцию, видел войну, гибель и мор... а этот шут возьми и ворвись в мои мысли со своим карнавальным коленцем! Несоответствие сущего, совершенно ясное для философа! Но я, Анджело, очевидно, не философ, раз не могу проникнуть в его суть, не понимаю его, так что лучше буду всегда обнажать кинжал, чтоб рассечь такую ухмылку, маску...

- Пойдем, - промолвил Полициано.

- Куда?

- В церковь... или к твоим коллекциям, - ответил философ. - Но лучше в церковь. Увидеть красоту. Кроме этого, тебя сейчас ничто не успокоит. Пойдем. Картины, статуи, фрески, красота... Пойдем!

Лоренцо улыбнулся. Пристально посмотрел на Полициано. Опять улыбнулся. Полициано смутился и отвел глаза. Лоренцо снисходительно положил руку ему на плечо. Тогда Полициано отдернул завесу у входа в комнаты правителя. Но Лоренцо отклонил это мягким движением головы. И взял плащ.

- Ты же знаешь, Лоренцо, - прошептал Полициано. - Я ведь думал, так лучше...

- И был прав, - уже спокойно ответил Лоренцо. - Пойдем...

Они пошли. Боковыми улицами. В лавках ремесленников даже грубое слово пело. Похоронные братья несли покойника. Дети гонялись взапуски. Банкир отсчитал золотые скудо, и монах поблагодарил. Крестьяне, ставши в кружок, слушали новости. Несколько фламандских и шотландских студентов, оставив кувшин с вином, низко поклонились правителю Флоренции и своему профессору, ради которого приехали в Италию из дальних краев. От беседки, где они сидели с девушками, веяло ароматом цветов. На улице Ди-Барди поднялась драка. На улице Ди-Барди вечно какие-нибудь драки, но на этот раз бой шел такой веселый, что даже собака, лежавшая у бронзовых дверей, лениво поднялась и пошла посмотреть. Из аптек пахло мускатным орехом и горьковатыми листьями средством для укрепления здоровья и для плодовитости. Шерстобиты пели в такт работы, золотарь вышел из своей лавки посмотреть на солнце купленный смарагд. Рядом шелестел и размачивался шелк. Караван мулов дружно постукивал копытцами по мостовой, а погонщик разгонял кулаками мальчишек, решивших потихоньку сунуть репейник под хвост последнего мула. Группа девушек, покраснев, засмеялась шутке солдата, а тот разглаживал усы тыльной стороной руки, щурясь на глубокие квадратные вырезы их платьев. Все поворачивались к Медичи, рукоплескали, смеялись, махали рукой... Из дворцовой колоннады выбежала десятилетняя девочка, низко присела перед правителем, - тот остановился, погладил ее по черным волосам.

- Я уже выучила для карнавала, правда, - прощебетала она, вытаращив большие черные глаза на золотую цепь Полициано.

- Что же ты выучила?

- Сонет во славу матери божьей, - серьезно ответила девочка.

- Молодец, - улыбнулся Лоренцо Маньифико. - Только не забудь.

Они прошли порядочный кусок дороги, а он все думал об этой девочке, у Маддалены тоже были такие волосы, легкие, волнистые...

- Чья она? - спросил он.

- Ее зовут Лиза, - ответил Полициано. - Это - дочка Антонио Марио ди Нольдо Герарди.

Лоренцо кивнул. Из рода гонфалоньеров.

- Все готовятся к карнавалу, - сказал Полициано, радуясь, что нашел предмет, о котором можно говорить без умолчаний. - Вот увидишь, наши карнавалы опять станут лучше венецианских, и мы возобновим их былую славу. Уже теперь во всей Италии к устройству празднеств призывают одни флорентийцы, и, конечно, опять осуществятся слова папы Бонифация, что флорентийцы - пятая стихия Италии. А на какую тему будет нынешний наш карнавал, Лоренцо?

- Триумф консула Павла Эмилия, - сурово промолвил Медичи.

Полициано закусил губу и умолк. Он понял.

- Триумф консула Павла Эмилия, - повторил Лоренцо. - Но у меня нет еще эскизов костюмов для процессии. Надо отыскать какого-нибудь художника, лучше бы всего из новых, молодых. По нынешним временам это, может быть, будет наш последний карнавал, мой Анджело, и поэтому - пусть триумф Павла Эмилия. Последний карнавал! Фра Джироламо, конечно, порадовался бы, если б это был последний флорентийский карнавал!

- Фра Савонарола? - не понял Полициано. - Какое он имеет отношение к нашим карнавалам?

- Я пригласил его во Флоренцию, - ответил Медичи.

Тут Полициано не выдержал, воскликнул, заикаясь:

- Ты... пригласил Савонаролу... во Флоренцию?

- Почему бы нет? Если он враг, лучше держать его у себя на глазах. А друг - тем более, милости просим. Не забудь: все, что есть в Италии славного, принадлежит Флоренции.

Полициано шел молча, склонив голову. Что это? Просто причуда или хитрый ход против Рима? Они уже входили в церковь, их охватил полумрак. Лоренцо снял шляпу, склонившись в глубоком поклоне, и дал святой воды Полициано. Тот, дотрагиваясь до его влажных пальцев, не выдержал и в тревоге заговорил:

- Не знаю, Лоренцо... Мне страшно. Я боюсь Савонаролу во Флоренции... А не кажется тебе, что иной раз эти издевательства, эти отвратительные шутки над твоими трагическими минутами... это несоответствие сущего... создаешь ты сам?

Но Лоренцо не ответил, так как в это мгновенье крестился большим крестом.

Из бокового нефа доносился шум мальчишечьих голосов и солидный голос учителя. Но при виде вошедших маэстро Доменико Гирландайо тотчас прервал объяснения и любезно пошел им навстречу. Церковные нефы тонули в мягком сумраке и отплывали. Тень и свет чередовались, как день и ночь; пришедший мог пройти безмерное расстояние времени, - столетьями, веками по-прежнему чередовались день и ночь, не сосчитать уже, сколько раз все чередовались день и ночь, и было это лишь свет и тень под узкими окнами. Свод коробился, как после пожара, и был такой же почернелый. Статуи сияли молитвами, свечами, цветами. Золото полыхало по пурпуру, а тот кровоточил по золоту. Божья матерь уезжала на ослике в Египет с младенцем на руках, и святой Иосиф, опираясь на палку, важно шел за ними. Он был святой, так как постоянно имел матерь божью перед глазами, всегда жил в ее близости. Тоны органа молчали, но и без того что-то все время слышалось в воздухе, - может, отзвуки их начали только теперь доходить, падая с высокого свода.

Граначчи стоял рядом с Микеланджело. Граначчи уже вернулся из Нурсии, города Сполетского герцогства. Он бледней, чем был до поездки. Глаза у него все время блуждают и жмурятся против солнца. Он вернулся от вещей Сивиллы, и, наверно, там творились удивительные дела, потому что он об этом молчит, ничего не рассказывает, а Микеланджело не спрашивает, Микеланджело боится. Граначчи беседовал с дьяволом, Граначчи продал душу дьяволу. Мертвая язычница, мертвая возлюбленная, холодней снега, любовь, смеющаяся мукам, как лавр суровая, камень живой... Граначчи погиб. Хотел стать славней всех, затем и был в пещере мертвых. Но Микеланджело с удивительной ясностью видит, что после возвращения в рисунке Граначчи - никаких изменений. Он рисует и пишет красками так, как прежде. Хорошо сделано, ошибки нет, но... и только, и только... Страшно подумать, что, может, душу погубил за... ничто. Ад умеет так обманывать.

Вернулся от вещей. Это сложные обряды, - говорит, пришлось обещать, что я женюсь на мертвой, буду принадлежать только ей, и она мне поможет, эти мертвые обладают удивительным, великим могуществом... Микеланджело боится его. Что он там пережил, что там было? С мертвой - он, живой! Приор Служителей девы Марии за такие дела был сожжен... Cives Bononiensis coire faciebat cum daemonibus in specie puellarum 1 - так объявляли о нем, ведя его на костер. Микеланджело боится. Но Граначчи ничего не рассказывает, даже нарочно говорит только о вещах совсем будничных, привычных... Но он бледен, глаза блуждают, и улыбка его - уже не мальчишеская, а резко прочерченная волнистая черта на лице, часто жестком, оцепеневшем от тяжелого внутреннего напряжения.

1 Гражданин Бононы (болоньи) совокуплялся с демонами, принявшими вид девушек (лат.).

Медичи, остановившись перед ними, стал беседовать с Доменико Гирландайо.

- Я возьму у тебя кое-кого из них, - слышат мальчики его голос. - Мне нужны живописцы для карнавала, но я их тебе не верну. Оставлю их в своей Академии, в садах, под строгим присмотром старенького Бертольдо, понимаешь, мне нужно опять пополнить штат своих художников...

Мальчики слушают в изумлении, затаив дыхание. Всем застелила глаза золотая мечта. Стать художником Медичи, расти под присмотром старого Бертольдо - лучшего друга божественного Донателло, воспитываться вместе с сыном Лоренцо Маньифико, пировать среди членов Платоновой академии, среди людей, одни имена которых внушают почтение князьям, герцогам, королям, папам... Золотая мечта! И Гирландайо дрожит от радости. Да, из его учеников хочет Маньифико выбрать себе художников - не из мастерской Верроккьо или Перуджино, из его! Лоренцо переводит испытующий взгляд с одного лица на другое, по мере того как мальчиков называют. Напряженное мгновенье. И внезапно в него вкрадывается тень тайны.

Маньифико молча смотрит на бледное лицо Граначчи. Граначчи дрожит, руки его крепко сжаты. Лоренцо смотрит на других ребят, потом опять медленно поворачивается к Граначчи. Нет, он не спрашивает даже Гирландайо. Он смотрит только на паренька. Тень не рассеивается. Тень стоит неподвижно. Окна, день и ночь, свет и тень.

- Ты! - указывает Лоренцо на Граначчи. - Ты мне нравишься. Сумеешь сделать эскизы костюмов для процессии консула Павла Эмилия?

- Сумею, - уверенно отвечает Граначчи. - И не только это. Я готов.

Маньифико улыбнулся над лаконичностью ответа и ждет. Мальчику нужно бы сейчас стать на колени, почтительно склониться, благодарить правителя, поцеловать ему руку, обещать... Но Граначчи не склоняется, не преклоняет колен. Граначчи стоит молча, и взгляд его еще больше потемнел. Гирландайо смущенно приносит за него извинения, но Лоренцо с доброй улыбкой махнул рукой. Тут только Граначчи заговорил.

- Чего тебе еще? - удивился Лоренцо.

- У меня есть друг, - хрипло произносит Граначчи и уверенным движением подталкивает Микеланджело вперед. - Я люблю его. Без него не пойду.

Все замерли. Но правитель засмеялся и, положив обоим мальчикам руки на плечи, промолвил:

- Редко встретишь нынче такую дружбу, ребятки! Что ж, возьму вас обоих: друг твой, наверно, достоин такого поступка.

Косогор.

Уж не ноябрьский, а весенний, апрельский, полный солнца. Микеланджело, со слезами счастья, мнет руку Граначчи.

- Никогда тебе этого не забуду, Франческо, никогда.

Но тот молчит. Не улыбается. Волнистая линия рта, прочерченная на холодном, оцепеневшем лице. Это уже не мальчик, умеющий радоваться и смеяться. Он глядит на камень косогора и слушает пылкие, упоенные слова Микеланджело, не шевелясь. Да, здесь они стояли тогда... здесь он впервые о ней услышал... Вдруг Граначчи хватает его за руку, лицо у него измученное, и он шепчет с горькой нотой отчаянья:

- Микеланджело! Микеланджело!

Микеланджело испугался. Первый раз Франческо говорит таким голосом.

А Граначчи шепчет.

- Поклянись, что никогда меня не оставишь!

Он тянет его в сторону. Они стоят перед воротами на римскую дорогу. Смеркается. Легкие апрельские сумерки. Высокий крест перед ними, Флоренция всегда ставила У своих ворот кресты. Большак полон народу. Сейчас ворота запрут, пора возвращаться в город. Мальчики стоят перед крестом, спиной к дороге. Позади неимоверный шум - голоса купцов, топот коней, грохот колес, крики всадников, протяжные призывы и просьбы нищих, молитвенное бормотанье странствующих монахов.

- Вот здесь поклянись, что никогда меня не оставишь! - сказал Франческо. - Что лучше сейчас умрешь, чем когда-нибудь покинешь меня... Что готов принять любую муку, если меня забудешь!

- Клянусь! - поднял руку Микеланджело, потрясенный звучащим в голосе Франческо отчаяньем, испуганный видом его, завешенного сумраком лица.

- У меня нет никого, кроме тебя, Микеланджело... - прошептал Граначчи.

Тут позади них послышалось приглушенное чтенье молитв. Перед крестом остановились три монаха. Трубы на башне прозвучали уже второй раз. Дорога опустела, зубчатые ворота скоро закроются, и только черные крепостные стены будут торчать в сером пространстве. Но если господь не охранит города, напрасно бодрствует страж.

- Пора идти, - сухо промолвил Граначчи, смерив монахов враждебным взглядом.

Но один из них обратился к нему и с обычной у странствующего монаха смиренной улыбкой сказал:

- Вот запирают ворота. Мы пойдем с вами, пареньки. Они пошли.

Граначчи молчал.

- Вы - первые, кого мы встретили при входе в город, - заметил второй монах. - Такие встречи никогда не бывают случайными. Кто вы, парни?

- Мы художники, - гордо промолвил Граначчи.

- Так, так, - улыбнулся второй монах. - Можно было догадаться, что первыми, кого мы встретим, подходя к Флоренции, будут художники.

- Мы - художники Медичи, - гордо пояснил Микеланджело.

- И мы идем к Медичи, - тихо произнес один из монахов.

Они шли по Флоренции.

- Меня зовут Франческо Граначчи, а это мой друг Микеланджело Буонарроти, - сказал Франческо.

Тут в разговор вступил третий монах, до тех пор молчавший. Голос у него был резкий и неприятный, каркающий.

- Буду помнить эти имена, не забуду, - сказал он. - А вы запомните мое. Я - фра Джироламо, по прозванию Савонарола.

СТУК В ВОРОТА

"Если бы ты знал, город, что служит к миру твоему, - но это сокрыто ныне от глаз твоих, ибо придут на тебя дни, когда враги твои обложат тебя окопами, и окружат тебя, и стеснят тебя отовсюду, и разорят тебя, и побьют детей твоих в тебе, и не оставят в тебе камня на камне за то, что ты не узнал времени посещения твоего".

Костлявая, исхудалая рука промелькнула в воздухе - могучим жестом, так что рукав рясы съехал, обнажив ее желтизну. Каркающий, резкий и мучительно скрипучий голос монаха быстро разлетелся во все стороны вслед за этим движеньем.

- Граждане флорентийские, валяющиеся в мерзости своей, в нечистотах и грязи грехов своих, - так взывает к вам Христос, и взывает в слезах. Написано: videns civitatem, flevit super illam - смотря на город, заплакал о нем. Божьи слезы... и о вас! Не написано, что плакал, когда был избиваем, заушаем, мучим, терзаем, бичуем, терниями увенчан, ко кресту пригвожден и три часа в ужаснейших муках на древе Голгофы истязаем, но написано: смотря на город, заплакал о нем. Несчастная Флоренция! Смотря на город, заплакал. Каким разрушением заплатишь ты за то, что не узнала времени посещения твоего! И каким огромным будет разрушение сие, что даже сын божий заплакал? Чем же можешь ты избежать этого? Чем спастись? Чем освободиться? Думаешь, бог еще смилуется над тобой, ты, худшая блудница из всех городов-блудниц, блудница непотребнейшая, блудница мерзкая, блудница дряхлеющая, блудница окаянная? Итак, чем же хочешь ты спастись, если бог помилует тебя? Взываю об одном: покайся! покайся! покайся! Никогда больше не должна оставлять тебя мысль о превеликой скорби жениха твоего и сладкого искупителя Иисуса Христа! Житие наше и умирание да пребудут вечно в ранах и во внутренней сладчайшего воплощенного Слова, знаешь ли ты это, Флоренция, погибель души? Больше никогда не должна ты быть пучиной греха, о город, полный тьмы, мерзости и блуда. Что дала ты до сих пор своему искупителю? Уксус и желчь, удары и жестокость. Безжалостная Флоренция! Но ты получишь за это воздаяние свое. Ты должна была быть жемчужиной в божественном венце его, а стала шипом в его венце терновом, должна была быть радостью и любовью, домом молитв и благодарений, всем этим должна ты была быть, небесная невеста, а погляди теперь на мерзость свою, погляди на одежды свои, разорванные в распутстве и похоти, погляди на то, чем ты стала на этих свиных пастбищах, - погляди, не бойся поглядеть, не гнушайся сама себя, не отвращай ока от безобразий своих, погляди, чем стала! Но горе вам, вожди и правители здешние, ведшие и правившие, ведущие и правящие! Трубы божьего гнева ждут вас, и не избежать вам их. Ибо написано: vos autem fecistis illam speluncam latronum, - а вы сделали его вертепом разбойников!

Слушатели оцепенели. Флоренция, королева тосканская, никогда до сих пор не слышала, чтоб о ней говорили такие слова. В переполненном храме нечем было дышать. Рыдания женщин сливались с суровым голосом монаха, худая фигура которого металась на кафедре быстрыми ломаными движениями, резко выделяясь на золоте стен.

- Перед тем как идти на смерть, он мыл ноги ученикам своим. Размышляли вы когда-нибудь об этом, спесивые, раззолоченные граждане флорентийские? Встает из-за стола Творец, а творенья сидят. Он на коленях перед учениками. О добрый Иисус, что делаешь? О сладкий Иисус, зачем склоняется величие твое? О тихий Иисус, ты посрамляешь меня в столь великом униженье! Погляди, надменный патриций, погляди сюда, на эту вечерю, погляди, ты и ныне - перед ликом божиим и никогда не сможешь от него скрыться, - погляди, что делает твой творец, твой спаситель! Учись смиренью, учись, патриций, купец, художник! Но проповедовать во Флоренции смирение? Горе тебе, город, мнящий себя лучшим в Италии, а на деле - наихудший! Христос стоял на коленях!.. Слушайте, вы все! Христос стоял на коленях... Что ты на это скажешь, душа моя? Кто когда слышал подобное? Слышал я слово твое, господи, и убоялся, видел дело твое, господи, и ужаснулся. А что сказала бы ты, душа моя, если бы... если бы... нет, страшно сказать, но все же вымолви это, душа моя: что сказала бы ты, если б увидела Его стоящим на коленях... даже перед предателем Иудой?

Стоит ему замолчать - тишина глубокая, как пропасть. Сотни, сотни, тысячи глаз выпучены и вперились в его тонкие губы. Исхудалая костлявая рука, рука обнаженной сухой желтизны снова взлетает широким движением и за ней - выкрик:

- И здесь сидит Иуда!

Это было - как если б в тишине обрушилась скала. Слова прогремели стократным отголоском, и все сердца вняли ему.

- Довольно сладких слов слышала ты, Флоренция, довольно вкрадчивой лести и ласкательства. Ты - девка, запомни это, девка, и с девкой я говорю. Я призываю на тебя божьи трубы и божий гнев, я, который - не философ, а ученик Христов, об учениках же было сказано: если будут молчать, камни возопиют - lapides clamabunt.

И берегись этого, берегись той минуты, когда враги осадят тебя и окружат валом, когда одни лишь камни будут говорить и умолкнет всякий человеческий голос, будут говорить одни камни, грозно говорить, воинственно! Смотри, Иуда, не запирай сердца своего, еще есть время, смотри, спаситель преклонил колена перед тобой и, если коснется тебя, ты тоже освятишься!..

Глаза его горели огнем, от бледного лица шло сияние.

- Преступный Иуда, почему не сломит жестокую грудь твою столь великая кротость? О ангелы, почему не трепещете вы при таком смирении? О прекрасные руки, пречистые руки, как можете касаться вы изверга, мужа крови, мужа немилосердного, - о прекрасные руки, вы смываете скверну предателеву? Пойдем, душа моя, пойдем, в слезах, поглядим на муки Иисусовы! Поразмысли, душа моя, кто же это, как разбойник пойманный? Подумай, из любви к кому переносит он такие муки? Это творец всего мироздания, который за спасение твое платит такую цену. Так что же ты не отвечаешь такой же любовью? Почему ты так холодна? Погляди, как он кроток даже с тем, кто ударил его по ланите. А я говорю вам, граждане флорентийские, и здесь между вами сидит человек, ударивший его по ланите!

Монах перегнулся через перила кафедры и вонзил жгучий взгляд в толпу. Теперь каркающий голос его разбивался о золото стен и почернелый свод, о переполненное пространство храма дико, лихорадочно, неудержимо. Он извергает слова, и взмахи его рук резки, как будто он работает топором...

- Почему ты не сломишься, жестокое сердце? Почему, глаза, не превратитесь вы целиком в два источника слез? Почему не преклонитесь вы, колена, в пыль земную, а ты, голова, почему в покаянье, слезах и сознании прегрешений своих не бьешься об эти стены? Почему? Потому что тебе этого еще мало! Ты слышишь голос мой и знаешь, что муки Христовы на этом не кончились, что впереди был еще крестный путь и ужасные три часа Голгофы, - ты знаешь это, но не рыдаешь, оттого что много раз об этом слышала и равнодушна к страданию божьему, оно не твое. Ну, и не встрепенулась! Для этого тебе нужны удары еще сильней. Чего же нужно тебе? Великих палиц мученья, которые размолотили бы тебя, котла несчастий, в который ты будешь ввергнута. Ты возгордилась в богатстве своем - потому отвергает бог молитвы твои, отвратил лицо свое от тебя, ничтожны твои добрые замыслы в глазах его, неугодны ему твои богослужения, он не хочет их. Мужи твои стали женами и, подобно женам, живут с мужским полом, - это величайшая мерзость перед богом; святой апостол Павел говорит: "Мужчины разжигались похотью друг на друга, мужчины на мужчинах делали срам - masculi relieto naturali usu feminae, exercerunt in desideriis suis in invicem, masculi in masculos turpitudinem operantes". И написано: именно потому ты сам собираешь себе гнев божий на день гнева и откровения праведного суда божьего, thesaurizas tibi iram in die irae et revelationis justi judicii Dei, который воздаст каждому по делам его, qui reddet unicuique secundum opera eius. Вот это - мужи твои, сильные твои, герои грядущих войн и сражений? А твои женщины? Перед тем как господь страшно и праведно покарал народ израильский, так говорил пророк о женщинах этого народа, которые навлекли на себя гнев небес: "За то, что дочери Сиона надменны и ходят, поднявши шею и обольщая взорами, и выступают величавой поступью, и гремят цепочками на ногах, оголит господь темя дочерей Сиона и обнажит господь срамоту их, в тот день отнимет господь красивые цепочки на ногах, и звездочки, и ленточки, серьги, и ожерелья, и опахала, увясла и запястья, и пояса, и сосуды с духами, и привески волшебные, перстни и кольца в носу - et erit pro suavi odore foetor et pro zona funiculus et pro crispanti crine calvitium et pro fascia pectorali cilicium, - и будет вместо благовония смрад, и вместо пояса будет веревка, и вместо завитых волос плешь, и вместо широкой епанчи - узкое вретище, вместо красоты - клеймо". Бить вас буду, коровы тучные! - так говорит господь. Младенцев ваших разобью на глазах ваших, дома ваши будут разграблены, мужи ваши сгниют без погребенья перед городскими стенами, и придут грозные враги, которые поразят детей стрелами et lactantibus uteris non miserebuntur - и не пощадят жизни кормящих грудью, и детей не пожалеет око их. Горящей грудой развалин будет город сей, полный золота, картин, разврата, статуй, книг, идолослужения, прелюбодейства и драгоценностей, да, будет грудой камней, обгорелых бревен и обломков. Година скорби настанет, година бед, - изольет на тебя господь, вероломная Флоренция, негодованье свое, пошлет на тебя гнев свой, и скорбь, и ужас, и смерть, и все мерзости твои, вернувшись обратно, падут на голову твою. Не пощажу никого и не пожалею, - так говорит господь. Одарю тебя по делам твоим. И познаешь, что я бог, который ударил! Горе тебе, Флоренция, горе тебе!

На скамьях Синьории - продолжительное движение. Простой народ.

- Увидел я зверя! - диким голосом закричал монах. - Увидел я зверя, он имел два рога, подобные агнчим, и говорил, как дракон... и творит великие знамения, так что и огонь низводит с неба на землю пред людьми...

Апокалипсис!

Люди стоят, окаменелые, ошеломленные. Костлявые руки стучат в ворота Флоренции, что это - руки монаха или руки судьбы? Французы - наготове, и шайки их безжалостны, обожжены огнем испанских сражений, огнем Фландрии, это разбойники, убийцы, а не солдаты. Султан Баязет пробивается все ближе, крушит царство за царством, его арнауты вновь обнажили кривые сабли. Венгрия содрогнулась, скрывшись в дыму своих сожженных городов. А итальянская земля... Непрерывен звон оружия, князья, города, кардиналы, все - в сплошной круговерти, вихре войн. Папа - слабый и хилый, кардиналы строят дворцы, ведут раскопки, посылают друг к другу оскорбительные процессии машкер, сочиняют любовные стихи в духе Овидия! Перуджия уже обезлюдела, семейство Бальяно даже церкви города превратило в крепости и убивает всех без разбора, Малатесты ходят по колена в крови, Скалигеры в Вероне истребили друг друга, род д'Эсте утопает в новых и новых злодействах. Голодающие крестьяне бродят по полям, где нельзя ни жать, ни сеять, а выжженная войной земля жарится, иссыхая на солнце, с засыпанными колодцами. Над Ассизи шесть ночей подряд стоял, упираясь в небо, высокий огненный столп, а в Пизе земля вдруг расселась, образовав огромную трещину, черную, как отдушина преисподней.

По дорогам ходят удивительные люди, одетые в саваны, и пляшут, колотя в барабаны человеческими костями... В Римини одна женщина родила в муках ребенка о двух головах, с огненно-красными глазами и тельцем, покрытым чешуйками, как у пресмыкающегося. Народ задушил его вместе с матерью, прежде чем пришли чиновник и священник. На Риальто в Венеции море выкинуло огромное чудище, к которому никто не хотел подходить. Оно сгнило, и начался мор. В Урбино внезапно обрушившимся сводом в храме засыпало людей. Всюду появляются страшные знамения, а недавно видели новую звезду необыкновенной величины, с ярким ядовито-зеленым сиянием, и куда падали ее лучи, там вода становилась горькой. И в Апокалипсисе так написано: "Имя сей звезде Полынь". В Падуе повешенные кричали с виселицы на народ, после того как уже сгнили. Все предвещает страшные беды. Испанские арагонцы в Неаполе вооружаются. Французские войска уже построены и готовы выступить по первой команде этого слюнявого эпилептика Карла Восьмого, скрюченного и страховидного, только и мечтающего о том, чтоб разорить эту прекрасную землю. Магометане Баязета нахлынули в необозримом множестве, тучами саранчи, из своих степей и всюду громят христианские войска. В Бергамо среди бела дня небо почернело, и наступила ночь. От ужаса стали звонить во все колокола, а сердца разрывались. Голод ползает по всем краям. Непрестанными войнами сожжены хлеба, урожай не растет. А в Риме поймали одного дворянина, который под пыткой признался в том, что по приказу султана Баязета отравлял колодцы. Вихри, бури, зловещие знамения. А что делается, чтоб это предотвратить?

Ешь, пей, веселись, а завтра в могилу ложись, как говорится. Княжеские дворцы полны наготы. Голые женщины, голые мужчины, голые картины, голые люди, голые статуи. Венецианские и римские куртизанки принимают служителей меча и алтаря на ложах, усыпанных розами. Вино пятнает плиты пиршественных залов, куда под звуки лютен и флейт одетые в шелк слуги носят на огромных блюдах целых павлинов, фазанов, телят, оленей. Хлеб подают осыпанным золотой пылью, рыб - посеребренными. Античные пиршества! Кардинал Альмести устроил пиршество точно по Петрониеву описанию пира Тримальхиона, кардинал да Понти приказал приготовить к ужину целые огромные сооружения из сахара, изображающие подвиги Геркулеса, а также сахарные крепости с башнями, стенами, зубцами, и когда эти крепости раскромсали, из них выскочили настоящие мальчики и запели славу пирующим. Древнеримские пиршества! Обнаженная богиня красоты, в окружении нимф, выехала к гостям в большой раковине, запряженной лебедями. И циклопы пали перед ней ниц - в знак того, что красота торжествует над грубой силой. Потом вышел улыбающийся бог Тибра и развел нимф по ложам гостей. Древнеримские пиршества! Привезли целого жареного кабана, и когда его разрезали - изнутри вылетели живые соловьи. В золотых блюдах налиты упоительные драгоценные благовония, в золотых плошках горят диковинных оттенков огни. Возлежащие с гостями женщины - античные богини, так что после пира можно взять с собой на ночь Венеру, Диану, Палладу-Афину, одну из Гесперид, Фетиду, Андромеду. Но в Перуджинской области, да и во многих других, народ обдирает уже древесную кору, чтоб испечь из нее себе хлеба, и за несколько кусков продает детей. Изголодавшиеся, исхудалые фигуры выползают в сумерки, подавленные горем, и убивают ради пищи. Нет теперь ничего дороже прекрасного сонета и совершенной картины. Нет ничего дешевле человеческой жизни. Седая нищета с высохшей грудью и руками, как палки, хватает за горло взрослых и младенцев. Странные знамения на небе.

Люди в храме стоят окаменелые, ошеломленные. Костлявые руки стучат в ворота Флоренции, что это - руки монаха или рука судьбы? Душно - не продохнешь. Огни свечей не мигают, храм переполнен. Черный свод.

Теперь монах на кафедре опустился на колени и стал молиться с плачем и рыданьем, голосом, полным слез, судорожно сжав руки:

- О прекрасные святые руки, я вижу вас израненными и растерзанными ради любви ко мне! О святые ноги, вижу вас пронзенными и обесчещенными ради любви ко мне! О сладкая грудь, что значит эта великая рана? Что значит это обилие крови? Горе мне, что я вижу тебя такой широко открытой - ради любви ко мне! О жестокий крест, не будь таким распяченным, ослабь немного свою твердость! Наклонись, чтоб я мог коснуться своего сладчайшего господа! О безжалостные гвозди, отпустите эти святые руки и ноги! Приблизьтесь к моему сердцу, усейте его ранами, пригвоздите меня, ибо это я согрешил, а не сын божий! О Иисус, когда я вижу тебя таким израненным, сердце мое отступает от меня, - о Иисус, когда я вижу тебя таким распятым, я хочу плакать, вовек не переставая! О утешенные, о усталые, о печальные, о бедные, о разметанные и колеблемые волнами моря мира сего и сломленные вихрем скорби, радуйтесь, ибо Иисус дал вам отдых, пролив драгоценную кровь свою! Ты, Иисус, так сильно распалил меня, что душа моя изнемогает! О, сладкая любовь, о, любезная рана, о, медоточивое уязвление, сладостно ведущее к жизни вечной! Блажен, кто будет всегда тобой распален, кто будет сыт тобой, и ничто другое в этом мире не взманит его! Блажен, кто примет это небесное уязвление, ибо он с пеньем летит к жизни вечной, в общении со сладкой любовью Иисуса, который есть истинный бог и истинный человек - с отцом и духом святым во веки веков. Аминь!

Он тяжелыми шагами сошел с кафедры и удалился. Молящиеся били себя в грудь и плакали. Только через некоторое время они стали мало-помалу расходиться, не прерывая молитв. Щеки пылали, глаза лили горючие слезы. Улицы, дома, дворцы, Флоренция - все стояло на своем месте. Но толпа потоками медленно растекалась по городу, и каждый глядел на знакомую улицу и на свой собственный дом уже иначе - взглядом сокрушенным, полным слез и раскаяния.

А Лоренцо Медичи со своими философами после проповеди пошел посмотреть на львов.

Мускулистые могучие звери во рву нежились на солнце, только в соседней клетке - у пантер и леопардов - было неспокойно. Полосатые и пятнистые звери с вытянутыми волнистыми боками тревожно расхаживали вдоль своих утесов; обгрызенные кровавые кости валялись на песке. Вдруг один зверь подскочил к самой решетке, и в этом прыжке влажная от пота шкура его сверкнула на солнце живым драгоценным камнем. Зверь тихо зарычал, другие остановились, смущенные, глухо ворча. Еще один длинный прыжок и ощеренные зубы, вытянутое бичом тело повалилось и загремел кровавый рев. Сторож леопардов Джиджи встал, пригрозив бичом, с помощью грубых окриков и длинного металлического прута навел порядок. Полосатые звери возобновили свою беспокойную волнистую ходьбу взад и вперед, а забияка легким прыжком перенесся через утес и зарылся там в песке, словно длинная игла. Львы не пошевелились. Там, дальше, в отдельном углубленном загоне поднял свою громадную гривастую голову, до тех пор лениво покоившуюся на могучих лапах, самый большой лев - Ганнибал и продолжительно зевнул. Глотка и зубы его засветились на солнце красным и желтым. Это был огромный зверь, любимец князя, известный во всей Флоренции. Его держали не только для красоты, как предмет роскоши: он был также исполнителем приговоров судилища.

Джиджи, желая сделать приятное и угодить князю, вошел в соседнюю клетку и вернулся с маленьким леопардом, детенышем, который жмурился от солнца и обслюнявил одежду Медичи, шаловливо барахтаясь у него в руке. Потом его вернули матери, и Джиджи напомнил, что новорожденному еще не дали клички.

Лоренцо смотрел молча. А за спиной у него вспыхнула перебранка между философами относительно Савонаролы, поднятая Пико делла Мирандолой, который стоял здесь, еще исхудавший и бледный после ватиканской темницы. Полициано хмурился. Ссора в Платоновой академии, да еще из-за этого доминиканского проповедника! Разве Полициано не предостерегал князя? Какое добро принесут Флоренции Савонароловы вопли? Народ волнуется, дворянство разочаровано, Синьория испугана, философы его презирают. Зачем Лоренцо позвал его? Резкий голос Фичино, не скупящегося на колкости, врывается в фанатические стремительные наскоки Мирандолы, громоздящего цитаты из Писания и обрушивающего их на голову Фичино. Патер Маттео Франко делает короткие и быстрые колючие выпады, всякий раз тотчас скрываясь между остальными, которые кричат все неистовей друг на друга. Ссора философов кипит, дикая, сумбурная.

Больше полутораста лет уже во всем христианском мире толкуют об исправлении церкви in capite et membris, с головы до ног. Теперь идет речь об установлении нового порядка божия на земле либо о полной гибели, и Пико делла Мирандола, на изможденном лице которого написано страдание, пережитое в ватиканской темнице, размахивая рукой, доказывает, что муки Христовы до сих пор не легче, чем в Гефсиманском саду. Сикст перед самым конклавом, избравшим его, видел страшный сон - а именно, троекратное падение под тяжестью креста, видение крестного пути. Да, мы погибнем в карах, бог не позволит больше посмеиваться над ним. Но остальные тоже кричат о другой, победоносной церкви, об установлении царства божия на земле под главенством апостольского папы, полного духом святого Евангелия и божественного Платона. Фичино, гордый великим успехом своего сочинения "Платоново учение о бессмертии души", яростно опровергает доводы Мирандолы, который хочет доказать язычество платонизма и говорит о будущем папе-аристотелике, хранителе церкви - до пришествия самого Judici Tremendi, грозного судии. А от кого охраняет церковь фра Джироламо? От христиан, от того стада, которое - не церковь, но воображает себя церковью...

Полициано во все продолжение ссоры молчит, тревожно поглядывая на Медичи, который продолжает неподвижно смотреть на зверей, стоя спиной к философам. Полициано скорбно нахмурился, сердце ему сжимает жгучая печаль. В последнее время он замечает, что Лоренцо нездоров... да, да. Цвет лица желтый, руки иногда начинают дрожать мелкой дрожью. А недавно во время чтения диалога "Менексен" он вдруг согнулся набок из-за резкой боли в почках. У него вспотели руки, глаза застлало мутной пеленой. Потом Полипиано должен был дать ему клятву, что никому об этом не расскажет. Видимо, это был уже не первый приступ. А Казимо Медичи, pater patriae, умер с Платоновым диалогом в руке... Да, князь нездоров, но не зовет врача, потому что нельзя, чтобы теперь, в такое время, слух о его болезни разнесся по городам и княжеским дворам...

Старший сын его, двадцатилетний Пьер, недавно вернулся из Рима. Тут Полициано опять озабоченно нахмурился. Он не любит Пьера. Никто не любит Пьера. Это хвастун. Не философ. Он не знает Платона, - только гремит мечом да тискает женщин. Высокомерный. Смеется над тогами философов и восхваляет панцирь. В нем нет ничего от Медичи. Словно мать его - в девичестве римская княжна, гордая Кларисса Орсини - наделила его только кровью Орсини. Да, Пьер - не Медичи, Пьер - Орсини. И он когда-нибудь будет здесь править!.. Потом - здесь еще Джованни, шестнадцатилетний кардинал, потому что Иннокентий Восьмой, по просьбе Лоренцо, дал ему пурпур. На будущий год он поедет в Рим, к ватиканскому двору и к сестре своей Маддалене. Марсилио Фичино составил ему гороскоп, где предсказано, что в свое время Джованни станет папой, но Полициано этому не верит: Джованни слишком прямодушный и искренний, он не сумеет разобраться в римских интригах. Верный платоник и способный музыкант - вот кто такой кардинал Джованни, - да, музыка, музыка его великая страсть! Потом есть еще третий сын - Джулиано, тихий, молчаливый, задумчивый. Этот двенадцатилетний мальчик с слишком умными глазами словно несет в себе какое-то странное знаменье, родовое влечение, какие-то скрытые подземные силы. Как это сказал тот раз Лоренцо, когда мы с ним говорили о перевоплощении убитого Джироламо Риарио? Что знаешь ты, Анджело, о темных стремнинах в душах Медичи! А этот мальчик, этот двенадцатилетний паренек с недетской молчаливостью и задумчивостью, со своей любовью к занятиям философией, вечно где-нибудь скрывающийся от остальных, он конечно, ясно чувствует в себе эти особенные, темные стремнины... "У меня три сына", - говорит Лоренцо. "Один умный", - при этом он имеет в виду, конечно, Джулиано. "Другой добрый", - тут он подразумевает юного кардинала Джованни, потому что у каждого любящего музыку так, как он, - наверное, чистое, доброе сердце, такой человек не может быть злым. "А третий, Пьер, глупец", - говорит Лоренцо. Пьер, тискающий женщин, восхищающийся панцирем и презирающий философов... Как он за время пребывания в Риме полюбил своего зятя, этого карточного мошенника, папского сына, истасканного Франческо Чиба! Говорят, они с ним не расставались ни на час и все переживали вместе игру, попойки, даже те каморки за Тибром, бедная Маддалена! Муж и брат ее, оба дружно - в объятиях гулящих девок! Нет, он не Медичи, он - Орсини, он в свою мать - Орсини. И он когда-нибудь будет здесь править, старший сын... Не дай боже! Неужели в одно и то же время сумеркам Италии суждено стать и сумерками Медичи? Мучительные мысли пишут свои знаки на лице Полициано. Князь этого не замечает. Он видит только своих зверей. Вот он слегка улыбнулся. Детеныш леопарда получил сильную оплеуху от матери - за то, что укусил ее под брюхом. Жалобно мяукая и скуля, он перекатился на песок и, подняв все четыре лапы кверху, стал барахтаться на солнце.

Позади спор все обострялся. Философы налетали друг на друга в резких, гневных вспышках, шла уже дикая свара, спорящие разделились на группы и каждая напирала на другую. Руки мелькают, сжатые в кулаки, рукава разлетаются, глаза мечут искры...

- Знаю... - кричит вне себя Пико делла Мирандола. - Знаю я...

Но не договорил. Замер.

- Знаю... - вдруг послышался голос Медичи, словно эхо.

Князь указал медленным движением руки на зверей, на детеныша леопарда.

- Знаю, как его назвать. Он будет принцем Зизимом. Что вы смотрите с таким удивленьем? Я помешал вашей, видимо, очень интересной беседе, но я не слышал из нее ни слова, - один только гам. Да, Зизимом. Так будет записано, вместе с датой рожденья звереныша. Его будут звать - принц Зизим. Если папа может быть тюремщиком басурмана-турка, почему бы мне не назвать своего зверя именем этого турка?

Он повернулся и пошел. Все последовали за ним, присмиревшие, изумленные, безмолвные. Только Марсилио Фичино посмеивался мелким язвительным смешком. Да, повелителя никому не превзойти... Это был действительно мастерский ход... В самый разгар спора о реформе церкви, о карах господних, о сновидении Сикста, видевшего во сне крестный путь спасителя, спора о папе-платонике и папе-аристотелике Лоренцо, до тех пор как будто безучастный, метнул имя принца Джема, турецкого пса, живущего в Риме под охраной папы. Что о нем говорят? "Ест пять раз на день, в промежутках спит здорово и для забавы своей собственной рукой убил несколько рабов". Так писал о нем недавно из Рима во Флоренцию художник Мантенья. Вот каков принц Зизим...

После смерти Магомета Второго, погубителя Византии, старший сын его Джем поднял восстание против захватившего отцовский престол брата своего Баязета, но восстание кончилось неудачей, и сарацин бежал на занятый крестоносцами Родос, воя от страха при виде шелкового шнура в чьих бы то ни было руках. Но великий магистр крестоносцев, старый Пьер д'Обюссон оставил беглого труса у себя, так как родосским рыцарям было выгодно держать в плену брата султана и грозить им азиатскому берегу. Это обходилось Баязету в сорок пять тысяч золотых дукатов ежегодно, и, каждый раз как корабль с золотом опаздывал, великий магистр, комтуры и рыцари хохотали, что, мол, вот только рассветет, они сейчас же отправят Джема обратно в Азию и, конечно, первородный сын первого человека после пророка найдет новые войска и новых визирей. Пускай платит султан константинопольский, этот зверь из бездны, хохотал магистр, так что белая борода дрожала на каленом панцире, - пускай поглубже запускает руку в мешки с золотом и платит для починки крепостных стен и разрушенных родосских укреплений, пускай платит для возведения новых христианских твердынь, - так смеялись рыцари родосские, за несколько лет перед тем без всякой помощи в течение трех месяцев выдержавшие неистовый натиск превосходных турецких сил, доблестно и победоносно отогнав их от родосских берегов; так пускай же платит для восстановления разрушенных им оплотов, - смеялись они, опершись на рукояти своих крестоносных мечей. И султан Баязет, зеленея от злости, платил рыцарям, - каждый раз это составляло сорок пять тысяч золотых, - он не хотел, чтоб ему тайно, ночью прислали к азиатским берегам первородного брата Джема, потому что, конечно же, нашел бы там верных визирей и верные войска сын Магомета Второго! Но пока Джем каждый раз скулил от страха, завидев турецкий парус, и, рыдая, просил крестоносцев защитить его, так что великий магистр больше не мог выносить вой этого труса и послал его в Овернь, во французской земле, где находился генерал ордена. Однако французский король Карл Восьмой, человек безобразной наружности и великих замыслов, тоже захотел получать сорок пять тысяч султанских дукатов, а Джем предпочел быть, пленником короля, чем рыцарем, чьи мечи пьют магометанскую кровь. Оба воспылали друг к другу самой пылкой страстью - король к сарацину и сарацин к королю, - но это пришлось не по вкусу родосским рыцарям, и они сообщили королю, что в Джеме таится дьявол, свирепеющий при виде христианина и способный искусать короля. А Джему родосские рыцари сказали, что король, как увидит турка, так разрубает его пополам, поэтому он, собственно, и французский король, - в каждый большой христианский праздник он должен разрубить одного турка, а не разрубит, так народ взбунтуется. И опостылели они друг другу - ни турок не хотел быть рассечен пополам, ни король - быть искусан. Но если бы речь шла только о французском короле! Из Венгрии тоже поступила просьба, - Матиаш Корвин, жестоко теснимый Баязетом, хотел иметь заложником Джема, и Светлейшая Венецианская республика, для свободы своей торговли, тоже хотела иметь заложником Джема, и Неаполитанское королевство, для безопасности своих владений, тоже хотело иметь заложником Джема, и Испания, кинувшая свои силы против Туниса, тоже хотела иметь заложником Джема, и Португалия, для свободы своих морей, тоже хотела иметь заложником Джема, так что родосские рыцари покатывались со смеху и вывели Джема на рынок, как скотину, - вот он перед вами, христиане, покупайте с торгов - кто больше даст! А пока те между собой препирались и спорили, кто даст больше, вдруг послышался голос святого престола:

- Довольно? Я тоже здесь!..

С удовлетворением услышали этот голос на Родосе. И когда Ватикан заплатил, откупив родосскую привилегию, великий магистр д'Обюссон вдруг вспомнил, что у него теперь стала часто болеть голова от крестоносного шлема, а старое, израненное тело страдает всякими недугами. Против этих болезней, - был ответ Ватикана, - у нас есть хорошее лекарство: на тело пурпур, а на голову кардинальскую шапку - и все как рукой снимет! Больше уж невозможно было запрашивать, и Джем был продан папе. Но тут страшно взвыл султан Баязет, потому что ничего хуже не могло случиться с первородным сыном первого человека после пророка; он ревел, что все коварны, но римская курия - коварней всех, и если в других местах брат его был заложником, то в Риме он станет оружием. И тотчас султан снарядил посольство во Францию, к Карлу, которое объяснило бы французскому королю, что он не будет искусан. "Держи у себя Джема, - писал султан, - держи Джема, а я дам тебе острие святого копья, которым пронзен был бок Христа, и дам тебе балдахин, под которым родила пресвятая дева!" Но Джем был уже снова в руках родосских рыцарей, и они ночью тайно погрузили его на корабль, который отплыл во Францию, меж тем как сарацин выл от страха, думая, что его везут к азиатским берегам, и скулил, завидев у кого-нибудь в руках шелковый шнурок. Вот это было плаванье! Паруса поднимались и убирались, ветер был то попутный, то противный, потные тела гребцов прогибались под плетьми трюмных надсмотрщиков, - скорей, скорей, вы, собаки галерные!.. Вот это была гоньба! За родосским кораблем гнался французский корабль, а за французским кораблем - неаполитанский корабль, а за этими тремя кораблями - венецианский корабль, а за ними летел по глади морской испанский корабль, и быстро резал волны позади них португальский корабль, и один только Матиаш Корвин венгерский сыпал проклятьями на суше, не зная, как бы за ними метнуться. Вот это было плаванье; вспотевшие тела гребцов, собак галерных, прогибались под плетьми, и вот уже Чивита-Веккиа, где ждут делегаты Святой коллегии, и с галеры победоносно сошел Ги де Бланш-фор, приор оверньский, передавая Джема. Потом, уже спокойно, корабль поплыл по Тибру к римским воротам, к Портезе, где теснились необозримые толпы, - мало кому случалось видеть в жизни турка, за которым гонялось бы столько христианских королей. В то время обычно турки гонялись за христианскими королями.

В эту минуту в Джеме произошла глубокая перемена. Он больше не скулил с перепугу, не выл от ужаса. Торжественно, пышно встреченный, по всем правилам римского церемониала, неверный пес понял, какая ему цена. Гордо вступил вражий сын, отпрыск захватчика Византии, в город главы христианского мира. С того мгновенья, когда кардиналы и папский сын Франческо Чиба провели его среди рукоплещущих толп, турок понял, что он уже больше не беглый пес, а багдадский принц. После того как он сел на белого коня чистейших кровей, на котором ездил только папа, ему стало ясно, что родосская тюрьма и темные крестовые своды оверньского аббатства - навсегда позади. С того мгновенья, как посланник египетского султана при ватиканском дворе поцеловал копыта его коня в знак почтения к сыну первого человека после пророка, турок не пожелал оказать почтение папе. Войдя в тронный зал главы христианского мира, он не сделал ничего из того, о чем ему было говорено дорогой, не преклонил колен, не воздал чести, а, гордо подойдя к трону - поцеловал тиароносца в плечо. А папа, любезно поговорив с ним, выразил желание видеть его и на другой день, и постоянно.

И разнеслась весть о поцелуе в плечо по всему свету, и задрожала в Германии завеса в храме, и поднялись в Англии, в Ирландии и во Фландрии на кафедру проповедники. До самой Шотландии дошел слух о поцелуе в плечо, данном мужу в тиаре, в которой столько святых пап призывало к оружию против магометанского насилия, оскверняющего святой город, вечный Иерусалим, всюду слышалось о поцелуе в плечо, - над телами Хуньядиевых и Шиллагиевых, убитых под Будином, и на сербских равнинах, где огненными словами проповедовал поход святой Ян Капистран, и в польских степях среди могил, оставленных последним набегом, всюду содрогнулись и живые и мертвые при известии о поцелуе в плечо, по всему христианскому миру разнеслась эта весть, повсюду, и епископ ирландский Сиверт Кьоккеменссон слышал о поцелуе в плечо, данном грозному Хранителю ключей...

Только в Риме этого не слышали. Принц Зизим! Ну, ест, здорово спит и для потехи убил пять человек. Смешной принц Зизим! Теперь он - гость папы. Значит, кардиналы соревнуются, устраивая празднества в его честь. В прошлом году, чтобы сделать ему приятное, в совершенно неурочное время был устроен даже карнавал. Говорят, Иннокентий, если сумеет когда-нибудь поднять крестовый поход, то свергнет Баязета, а сумеет свергнуть Баязета - посадит на турецкий трон оримляневшего Зизима, если только можно еще посадить принца Зизима куда-нибудь, кроме как за стол или на постель к куртизанке. Между тем Зизим, очень разумно, об этих планах и не думает. Он развлекается. И знай горланит свое: "Ля иллаха илла-ллаху ви Мухамеду расулу-ллахи!" - о единственном истинном боге аллахе в папском Риме...

Сады обдавали своим сильным ароматом философов, хмуро шагающих за Лоренцо, - только Марсилио Фичино посмеивался мелким язвительным смешком. Да, правителя никому не превзойти... Это был мастерский ход. А как они сцепились! Папа-платоник, папа-аристотелик, обновление церкви, царство божие на земле, бредовая проповедь Савонаролы, кары господни, слезы народа, Синьория в замешательстве, тревожное время... а Медичи пошел к львиному рву. "Если папа может быть тюремщиком басурмана-турка, почему бы мне не назвать своего зверя именем этого турка?"

Слюнявого детеныша леопарда зовут теперь: принц Зизим.

Гигантского зверя с могучей пастью и сокрушительными лапами - льва, исполнителя княжеских приговоров, зовут Ганнибал.

А где-то там Рим...

Лоб Полициано прорезан глубокой, тяжелой складкой. Ему все было понятней, чем другим. Но он вновь будто слышал стон князя, как тот раз, когда Медичи во время чтенья диалога "Менексен" вдруг наклонился набок из-за резкой боли в почках. Да, князь нездоров, пепельный цвет лица его ясно говорит об этом, - только бы дал бог не теперь!

За поворотом дорожки послышались мальчишеские голоса, и Медичи, улыбнувшись, ускорил шаги. Ученики, под наблюдением старенького маэстро Бертольдо, идут, как обычно, в Санта-Мария-дель-Кармине копировать фрески. Среди них и Микеланджело. Они окружили князя, который поспешно, радостно отошел от своих философов и стал расспрашивать каждого мальчика, называя его по имени.

Микеланджело следит сияющими глазами за каждым движением князя. Он любит Лоренцо, преклоняется перед ним. Но отвечает ему смущенно, с трудом подбирая слова. А остальные смеются. Здесь и два новых друга его - Джулиано и Джулио Медичи. Да, задумчивый, молчаливый Джулиано сразу прильнул к Микеланджело и поверяет ему многое, о чем не говорит с другими. И Джулио Медичи сделал Микеланджело своим другом. Он - внебрачный сын Лоренцова брата, убитого во время Пацциевой мессы, и станет священником, - а теперь ему тринадцать лет. Он гордый, все его балуют, он - всеобщий любимец, в память несчастного Джулиано, убитого во время Евангелия. Робость Микеланджело очаровала его. Он ласков со своим новым другом, и тот рассказывает ему о своих мученьях, испытанных до перехода к Гирландайо, штука для Джулио непонятная, но очень любопытная. Никогда не знал побоев княжеский ребенок, сын возлюбленного брата, никогда не знал побоев принц, но охотно слушает об этом рассказы других. И потом, здесь есть сад великолепный, огромный, полный статуй, диковинных дорожек и уголков, где можно быть действительно проводником слишком робкого мальчика... Джулио и Джулиано Медичи любят Микеланджело, знавшего побои, не хвастающегося, рассказывающего о том, что такое совершенная радость, и о ласточках, которые по приказу своего хозяина, синьора Франциска, никогда не улетают из монастыря; умеющего срисовывать прекрасные картины и статуи, тихого, застенчивого, всегда полного смущения, не такого, нет, совсем не такого, как остальные... Джулио и Джулиано Медичи, оба подростка, так любят Микеланджело, что часто ходят с ним в часовню храма Санта-Мария-дель-Кармине посмотреть, как он копирует фрески, послушать его рассказы о Мазаччо, великом мастере, покинувшем Флоренцию, оттого что ему было здесь душно, и умершем в Риме от голода...

Но у Микеланджело есть и враги. Это Торриджано да Торриджани, сильный, коренастый, моделирующий теперь под руководством Бертольдо фигуры из глины и очень этим гордый, потому что скоро в Италии не будет ваятеля крупней его. Днем он усердно работает, а ночью бежит потихоньку из Медицейских садов, посещает таверны, бордели и на рассвете возвращается с мутным взглядом, надышавшись вонью дубилен у Арно, надышавшись запахами водки и грязного белья олтрарнских девок. Остальные боятся его, потому что он жестокий и драчливый. Рассвирепеет - лучше не попадайся, а свирепеет он часто. Микеланджело он презирает, называет его святошей, на которого смотреть противно. Смеется над ним, всячески оскорбляет его, поносит. Остальные подростки тоже знакомы уже с этими тайными ночными прогулками, знают, где те домики в Олтрарно, но Микеланджело ничего не знает. Он слишком застенчивый, нелюдимый, и потом - эти вещи до того ему противны, что он слышать не хочет ни разговоров таких, ни шуток. Еще будет время спознаться с адом.

Сейчас они идут в Санта-Мария-дель-Кармине копировать фрески. Опять Мазаччо. Но будет там сидеть и малый Филиппино Липпи, живописец, сын живописца-монаха, кармелита Филиппо Липпи и монахини Лукреции. Ему поручено реставрировать и докончить фрески Мазаччо, и он делает это идеально, мастерски. Он обречен, скоро умрет. Он харкает кровью и знает, что краски ему смешивает смерть. Поэтому он спешит. Вечно в тревоге, в нетерпенье, в страхе, позволено ли ему будет завтра докончить начатое вчера. В живописи он превосходит Боттичелли, и мессер Боттичелли знает это и не завидует. Все любят беспокойного Филиппино Липпи, сына монахини, скинувшей покрывало и нарушившей обеты ради красоты художника, писавшего с нее святую мученицу деву Маргариту. Филиппино Липпи хочет еще пожить, высосать из жизни всю ее красоту, насколько сил хватит. Но сил его хватает только на живопись, и вот он пишет горячо и страстно, вкладывая в это все свои мечты, всю тоску своего желания. Зная, что обречен, он пишет предметы святые и вечные, матерь божию. Дева Мария, смилуйся над ним!

Они идут, и старенький маэстро Бертольдо ведет их. Они уже простились с Лоренцо, а все идут цветущими садами, сокровищницами искусства. Среди зелени мелькают стройные тела статуй. Солнце движет свой блестящий серп по верхушкам дерев, срезая с них тени, которые, падая, цепляются за ветви. Цветник роз только что обручился с тишиной, и воздух, кристально чистый, напоен дыханьем бесчисленных трепещущих цветов. Как только смеркнется, сильней запахнет лаванда, которая пока молчит. Если хочешь прислушаться к ее благоуханию уже сейчас, наклонись к земле, как пылкий влюбленный к кудрям девушки, лежащей в траве. Несколько статуй позади поставила только мечта, они расплывутся, это игра огней и фонтанов, вздымающих к нему белые потоки воды, подобные воздетым ввысь обнаженным рукам, которые танцуют. Всюду жизнь, пылающая огнем тайной любовности. Все жаждет раскрыться, отдаться, наполниться, весь сад - сплошной искрящийся светильник красоты.

Они идут, и старенький маэстро Бертольдо говорит им.

- Божественный Донателло, - говорит он, - когда мы с ним вместе ваяли Авраама и Исаака, научил меня не обращать внимания на мелкие страсти и преходящие настроения. Нужно создавать произведения вечные, ибо этого требует дух. Вечные произведения создаются из крови и боли, поэтому-то они и вечные, юные. Божественный Донателло был нелюдим, аскет, искусство было для него твердым монастырским уставом, который он всегда строго соблюдал, никогда от него не отклонялся, постоянно носил с собой. Устав этот дан богом, он - вечный. Все в нем вечно, - вечны в нем обеты бедности, чистоты и смирения. Кому эти обеты блюсти не по силам, тот не художник, не знает устава, - он обыденный, создает преходящие произведения, и его ждут кары, ибо дарователь устава, господь, сурово карает за каждое нарушенье его. Самые страшные кары - это ловкость, гордыня и суетность. Если господь покарал тебя ловкостью, брось кисть и резец и ступай обратно в мир, уйди в него с головой, не оставив по себе памяти. Ловкость... это поверхностность, подражательность. А подражательность - пересмешничанье. А пересмешничанье от дьявола, не от бога. Если господь покарает тебя суетностью, тогда скорей отойди и делай просто вещи, которые нравятся людям, но не оскверняй устава, ты - лишен красоты, лишен духа, вкуса и чувства. Ты - раб обыденного, ты не вечен, а не вечен, - значит, не молод, отойди. Если он покарает тебя гордыней, вернись в мир, служитель мира, а не устава, мир много даст тебе за твою гордыню, тебе больше нечего ждать от устава искусства, кроме своего собственного паденья. Ангелы падали из-за гордыни, а ты не падешь? Почему ты думаешь, что вырвешь красоту из божьих рук, что это в конце концов удастся тебе? Трепет листа тебе непонятен, а гордишься? Божественный Донателло годами изучал одни только повороты ноги и движения мышц икры, прежде чем приступить к своему Давиду, да, и только так творил он, победоносный искатель гармонии. И дальше говорил:

- Искусство, не умеющее родить отзвук в людских сердцах, само - глухое; это не искусство. В каждом искусстве есть волна, движение, ритм, который должен тебя коснуться, ты должен зазвучать, мой милый, - слезами или восхищением, восторгом или болью, но должен. Не твоя вина, коль не зазвучишь, потому что здесь не человек для искусства, а искусство для человека. Есть, правда, сердца мертвые, иссохшие, которые не заставишь звучать самой сильной святою искрой. Этих опасайтесь и не мечите перед ними бисера, ибо, пренебрегши бисером, они накинутся на вас. Почему эти сердца мертвы? Они мертвы из-за своей нечистоты, богохульства и прегрешений против духа святого. Они мертвы, оттого что не знают жизни. А наивысшая форма жизни - искусство, оттого что это величайшая, наивысшая любовь к жизни.

И продолжал:

- Не думайте о вещах временных, ибо вы творите для вечности и в вечности стоите. Говорили мне о некоем монахе Савонароле. Мол, бунтует народ и проповедует конец времен. Много раз слышал я в проповедях о конце времен. Божественный Донателло говорил мне: "Как только услышишь проповедь о конце света, пойди, возьми резец и твори, строй. Если перед тобой рухнула скала, возьми несколько камней и сложи новую скалу, - может, она найдет благоволение в очах господа. И если б провалился город, из которого ты вышел, возьми дерева и железа и поставь себе новый дом, - может, созданное руками человеческими в час гибели найдет благоволение в очах господа. И если увидишь, что у всех от ужаса руки отсохли, пойди и воздень свои высоко к небу, может, смилуется бог над движеньем смирения твоего и готовности и отвратит гибель ради великой непоколебимости твоей. Я всегда слушался своего учителя и друга, божественного Донателло. Когда я создавал своего "Беллерофонта", в окрестностях Флоренции появились какие-то странные люди в масках и стали учить о конце времен, о приходе антихриста, о спадении звезд с неба и развержении земли. Я продолжал литье в бронзе, и бронза моя осталась. Крылатый конь высоко вздыбился, и молодое тело противоборствует его силе, - таков мой "Беллерофонт". Бронза моя осталась, а они там, учившие о конце света, погибли на костре, как еретики. В ту пору, когда я создавал свою "Битву конницы", развелось великое множество проповедников, возвещавших наступление третьего царства божьего, ненужность человеческого труда и усилий. Я творил, они проповедовали. Я довел свое дело до конца, они сгинули. И много таких примеров. Никогда не поддавайтесь подобному обману. Искусство вечно, ибо оно - устав божий, наивысшая форма жизни.

Они шли, сомкнувшись вокруг учителя и внимательно слушая. Шел Микеланджело, и с ним - задумчивый Джулио, и веселый, горделивый Джулиано Медичи, шел Франческо Граначчи, бледный, никогда не улыбающийся, шел Лоренцо ди Креди, и попавшийся им навстречу Поллайоло тоже пошел с ним, шли Паццоли и Буджардини и много других, - все шли и слушали об уставе божием.

Но на углу Ла-Бадии их остановило скопление народа, грохот и галдеж. Имя фра Джироламо реяло, как знамя, над возбужденной толпой. Народ с остервенением громил дом куртизанки Атланты, недавно приехавшей из Венеции и теперь в испуге бежавшей под защиту Синьории. Не найдя женщины, напали на жилище. Из разбитых окон на улицу летели большие блестящие зеркала, парчовые платья, шелковые и атласные туфли, дразнящая благовонная роскошь, граненые флаконы с духами, хрустальные вазы и подсвечники, заморские ткани, жемчужные ожерелья - подарки духовных пастырей, князей и патрициев, - инкрустированные золотом и перламутром столики, украшенные тонкой резьбой носилки, картины, изображающие Венеру с Парисом, Леду с лебедем, Данаю под золотым дождем, ларцы из драгоценного дерева, лютни и шахматные доски, всюду осколки венецианской эмали, из окон уже повалил едкий дым, в то время как чернокожие курчавые слуги куртизанки, шныряя по толпе глазами навыкате, не препятствовали совершающемуся, набив свои плащи золотом из кошелей госпожи, которыми успели завладеть первыми.

СМЕХ ФАВНА

Полициано, опустив голову, медленно шел по садовой дорожке, ища Микеланджело, который впервые получил камень, из которого мог сделать, что захочет. И он ваял, скрывшись от всех. Философ шел, задумавшись. Всюду вокруг него была такая красота, что можно было забыть весь мир и думать только о счастье. Но Полициано не мог забыть весь мир и думать только о счастье. Фра Джироламо овладел умами. Последний сукновал видел теперь язычество в том, что прежде считал красотой. Жизнь Флоренции изменилась. Многие молодые девушки постучались в двери монастырей, супруги дают торжественные обеты перед алтарем жить, как брат с сестрой. Много молодых патрициев сняло атласные камзолы, отцепило кинжалы и надело рясу, выбрило на макушке тонзуру. Аудитории платоников пустуют. Джованни Строцци уничтожил свою великолепную библиотеку. А Виволи, умный, быстрый разумом Виволи переписывает уже не Ювенала, Марциала и Овидия, а Савонароловы проповеди, и нередко его, сотрясаемого внезапными судорожными рыданиями, приходится выносить в беспамятстве из церкви. Перуджино тоже закрыл свою мастерскую и перестал писать, так же как мессер Боттичелли, а за ними и многие другие. Это - от страха перед богом или перед людьми? Не пишет больше Поллайоло, сидит на церковной скамье, проклиная свои создания, и рядом с ним Филиппино Липпи всхлипывает над своей участью, всхлипывает и слышит, что родители его - отец монах и мать, беглая монахиня, - в геенне огненной, - плачет и харкает кровью, обречен скорой смерти. Не пишет больше Франческо Дони, не слагает стихов Уголино Верино, отрекся от своих песен Джироламо Бенивьени. Жизнь Флоренции изменилась. От страха перед богом или перед людьми? Но влияние Савонаролы начинает проникать и в Синьорию. А он в проповедях своих отзывается о Медичи как о язычниках, тиранах, татях духовных... А недавно в одной проповеди назвал Карла Восьмого французского избранным Киром, который придет - все обновит и приведет в порядок... Кого же, собственно, призывает фра Джироламо на Флоренцию? Бога или Карла Восьмого?

А ораторский поединок кончился плохо для фра Мариано, францисканца. Фра Мариано выбрал текст: "О дне же и часе никто не знает, только отец мой один..." Но фра Джироламо объявил проповедь на тот же текст, и она оказалась такой сильной, что фра Мариано надолго скрылся у себя в монастыре и нигде не показывался.

Полициано идет хмурый, озабоченный. Князь болен... Полициано идет среди лавров, благоуханных цветов, в роскошных садах, а думает о несчастье, гибели, смерти.

Нынче Микеланджело кончил свою работу и, отложив резец, стал любоваться своим созданием. Это был фавн. Ухмыляющийся рот его открывал язык и все зубы. Это был фавн. Первый камень, в который Микеланджело вдохнул жизнь, - и камень этот ухмылялся. Первый лик, наделенный голосом и словами прельщения... и это лик полузверя-полубога. Первый удар по грузной материи, первые толчки, прогоняющие тяжкий каменный сон. Сон нарушен, и лик ухмыляется. Я все время слышал песнь материи. Звуки били ключом, сливались, разбегались, все было одето в музыку. Все было пропитано музыкой. Я знаю, это говорил камень, это камень поет... И теперь вот оно. Язык словно хочет зашевелиться в каменных устах, грянуть диким балагурством, варварским гиканьем, какой-нибудь скоромной шуткой, а в то же время зубы словно хотят кусать, алчно раздирать, вонзаться в мясо... Мой тогдашний сон, в первую пору ученья у Гирландайо: я шел глухой дорогой, мертвой дорогой, шел, подавленный муками пути, меня терзала жажда, язык мой распух от жгучей жажды... Язык этот извивается во рту, как змея в каменном гнезде. Как это мне пришло в голову - создать "Фавна"? Ведь у античных фавнов на всех статуях рот всегда закрыт. Как мне пришло в голову? Знаю... я должен был. Первые удары по камню, и оттуда вылез этот зверь. Тогдашний сон мой: вдруг из земли поднялась скала, как кулак, и промолвила - "Стой! Во мне зверь, пророк и могила". Да, помню... Гроза прошла дальше... Первый раз ударил по камню - и вот что вышло. Не человек и не бог. Полузверь-полубог. Все обречено, и я тоже. Святой апостол Павел говорит, что все страдает из-за греха прародителей, и тварь, материя, все - стало нечистым, оязычилось, тварь стонет и ждет своего освобождения, - так написано у святого Павла... Открытая пасть фавна, ощеренные зубы, виден язык. Нет, это не античный фавн, это резкий крик камня, который я часто слышал по ночам, оставшись наедине с собой, крик камня, еще варварский, языческий, непосвященный... Я начал "Фавном", а чем свое творчество окончу? Начал "Фавном", жестокостью, нечистотой, низостью, зверством. Недостоин еще я, господи, ваять твой крест, может быть, это могут другие, - да, знаю, мой путь будет трудней, мучительней, я не могу так легко начать, я сразу это почувствовал, как только подошел к этому камню, которому спокон веков суждено было не стать крестом.

Есть камни, совлеченные падением ангелов с небес. И как раз такой должен был первым попасть мне в руки. Я начал "Фавном". В этом осклабленном лике - много моих ночей, в нем много моего страха и тьмы, медленно подползавшей к моей постели, в нем много моей муки; еще не умею сказать иначе, - насмехающийся лик, я создал его, дал ему жизнь, движение и форму, и теперь только жду, когда это существо извергнет на меня в ответ свою пошлость, грязь, глумление, издевку. Глаза лукаво скошены, волосатые заостренные уши, грубая козлиная борода, волосы, слипшиеся в колтун, нос длинный, чувственный, вынюхивающий. На первый взгляд этот лик выглядит суровым, - только теперь вижу, как этот камень подымает меня на смех...

Он оглянулся, услыхав шаги по песку. За спиной у него стоял Полициано, смотрел. Микеланджело робко отступил, чтобы друг князя мог лучше видеть.

- Этот лик говорит, Микеланджело, - изумленно промолвил Полициано. Кто бы поверил, что это твоя первая работа?

Микеланджело зарделся.

- Да, паренек, - с удивлением продолжал Полициано. - Этот лик живой... он двигается... говорит...

Отступив немного, он стал внимательно всматриваться, тихо читая стихи:

Quid non et Satyri, saltatibus apta juventus

fecere et pinu praecincti cornua Panes,

Silvanusque, suis semper iuvenilior annis,

quique deus fures vel falce, vel inquine terret,

ut poterentur ea 1.

1 Что тут ни делали все, - мастера на скаканье, сатиры

Юные или сосной по рогам оплетенные Паны,

Даже Сильван, что всегда своих лет моложавее, боги

Все, что пугают воров серпом или удом торчащим,

Чтобы Помоной владеть?..

- Понимаешь, мой милый, это - бессмертные стихи Овидия о том, как фавны преследовали богиню Помону... Ты знаешь, кто была богиня Помона? Это богиня урожая плодов, богиня плодородия садов. Видел твою работу правитель? Пойдем к нему, он обрадуется... Это хорошо, что ты выбрал для первой своей работы именно эту тему. Никогда не отворачивайся от античности, никогда, Микеланджело! Да, сразу видно влияние Медицейских садов! Маэстро Гирландайо говорил нам, что никак не мог заставить тебя копировать античные образцы, что ты ни одного античного орнамента не воспроизвел на своих работах... И вдруг вот это! Фавн!

"Но я не имел в виду ничего античного, - хотел сказать Микеланджело, не думал и не думаю, для меня это не фавн..."

- Я верю, - продолжал серьезно Полициано, взяв его под руку, - ты когда-нибудь станешь великим художником. Сохрани, а главное, сумей раздуть горящую в тебе божественную искру, а я, чтоб тебе было лучше и легче создавать свои произведения, посвящу тебя в основы платонизма, буду тебя учить.

Микеланджело задрожал от гордости. Полициано, чье имя внушает уважение государям, который переводил греческие тексты для папы, которому пишет восхищенные письма португальский король, Полициано, величайшее светило платоновской науки, у ног которого сидят студенты из Германии, Польши, Англии, Фландрии и северных королевств, - этот человек ведет меня под руку и предлагает мне себя в учителя...

- Лоренцо говорит, что, не зная Платона, нельзя быть хорошим христианином, - продолжал Полициано. - А я прибавлю: и хорошим художником. Так постарайся как следует понять, это принесет большую пользу и душе твоей и твоему искусству. Знаешь слова маэстро Бертольдо о том, что искусство вечно и все в нем должно быть вечным? Философия Платона и есть познание этого вечного, того, что за безграничным разнообразием явлений остается незыблемым, постоянным! Неизменное - это мир идей. Помни, что идеи, о которых я буду тебе толковать, - не простые понятия, но единственная действительность, присутствующая здесь. Они нисходят к нам от бога, которому послужили образцами в его творчестве. Каждый из нас обязан причаститься чему-нибудь божественному, - помни об этом, - а чтобы причаститься божественному, мы должны слиться с ним через идеи и любовь. И тогда станешь бессмертным.

"Все мы погрязли в болоте греха - так гремел во время вчерашней проповеди Савонарола, - промелькнуло в сознании Микеланджело, - все мы погрязли в болоте греха, и нет для нас иного искупления, кроме как в пресвятой крови Спасителя! Только он - основа мира. А как думаешь ты, о душа моя, приблизиться к своему жениху? Только через покаяние! Только через унижение себя - такое, что будешь почитать себя не дороже пылинки под ногами скотьими, чуждаясь всякого превознесения, - только смирением, самоотреченьем, умерщвлением плоти, покаяньем. Ведь унизился ради нас сын божий, приняв подобие раба".

- Но мы должны возвыситься, - продолжал Полициано, - возвыситься для этого слияния. Совершеннейшим образом оно исполнится много позже, не в этой жизни, а лишь по возвращении, спустя третье тысячелетье, - такой срок отпущен душе. Души, ведшие все три тысячелетия добродетельную жизнь, получают крылья и возвращаются к богам, - так что три тысячи лет дано душе для исправления.

"Знай, грешник, что на суде не будет прощения и суд этот будет короткий, - так гремел вчера фра Джироламо. - Короткий и не подлежащий отмене, суровый ко всем, растратившим жизнь свою попусту, и никому не будет дано ни возможности, ни времени для исправления. И ничуть не поможет, если до этого ты был хорош и только ныне впал в грех! Какими мы будем застигнуты в конце, такими и будем судимы. Но не только души наши, а и плоть. Каждая душа облечется плотью, и каждый с душой и плотью предстанет перед лицом божьим. Во плоти узрим бога своего, - говорит святой Иов. Потому спеши, душа, спеши, стеная и сетуя, из этого мира греха и скорби, из этой юдоли слез, из этого мира тления, разрушения, уничтоженья, мира, обреченного на погибель, мира, чей князь - сатана".

- Нет ничего любезней мира, - продолжал Полициано, - этого прекраснейшего создания искусства, этой творческой работы демиурга. Но для того, чтоб быть прекраснейшим, он должен иметь душу. Ибо для жизни самое существенное - душа, без которой нельзя жить. Поэтому демиург должен был прежде всего создать душу мира, и он, отрекшись от собственного существования, вылился в предметы. Так родилась плоть мира, и душа мира распростерта на ней...

"Что для тебя - мир, о душа моя? - говорил вчера Савонарола. - И какой тебе прок от того, если бы ты завоевал весь мир? Каждый отвечает перед богом только за свою душу, - тому богу, который отличен от мира и свободно действует в нем, как его создатель и неограниченный властелин. В боге нет ни разделения, ни сочетания..."

- Будем вместе читать Платона, но будем читать и Филона, который является новым воплощением Платона и в своем бездонно глубоком учении соединил вечное Слово, от которого мы получили отблеск божества, с мировой душой, - будем вместе читать трактаты Плотина, обнародованные после его смерти премудрым Порфирием, его "Эннеады" о последней тайне. Помни, что только творение мудреца имеет для бога цену. Мудрец чтит бога своими творениями, в то время как невежественная толпа даже молитвами и жертвами своими оскорбляет божество. Только философ - священнослужитель, он один подвижник, только он умеет молиться! Не сделается человек богоугодным, подчиняясь предрассудкам большинства, нет, только сам, своими собственными творениями обожествит он себя, сопричастит душу свою сущему, наслаждаясь нерушимым блаженством. Знай, - так говорил божественный Платон, - наш культ не придает значения ни обрядам, ни слезам, ни покаянию. Ты обязан иметь один только храм - свое собственное сердце, свою душу.

"Ты ничто, душа моя, без бога, - так взывал Савонарола, - только он один в состоянии наполнить тебя. Своими силами ты ничего не можешь, но единая капля крови Спасителя способна искупить тысячи миров - una stilla salvum facere totum mundum quid ab omni scelere, - так славит Фома Аквинский. Только отречением, покаяньем, молитвами можешь ты снискать милость господню..." Боже мой, какой опять срыв!

Но не может же быть язычеством то, о чем толкует здесь Полициано, я, наверно, плохо понимаю, но ведь и святой отец Иннокентий - платоник, и он с величайшими почестями принимал Полициано в Ватикане...

Звук лютни. За поворотом сидел на траве лютнист Кардиери, развлекая своей песней прохаживающегося правителя. Полициано повел Медичи к работе Микеланджело, рассказывая о ней по дороге. Но Лоренцо, глядя на "Фавна", сказал:

- Это не антично, Полициано, но это прекрасно, Микеланджело. Античные фавны не так смеются. В улыбке этих проказливых полубогов всегда была искра беспечности, жарчайшей любви к жизни, много страсти и, пожалуй, частица одиночества, - ведь фавны не всегда бегали стадами. А твой не смеется, твой насмехается. Твой не живет радостью минуты, твой, по-моему, не сумел бы ни подготовить наслаждение, ни испытать его. Почему этот осклабленный рот? Не забывай и того, что фавны были уже немолодыми полубогами, а кто стар, у того - не все зубы... Но работа хорошая, отличная, блестящая. Маэстро Бертольдо обрадуется. Ты же, милый Микеланджело, в награду будешь отныне каждый день есть за нашим столом, а Полициано посвятит тебя в божественный платонизм. Кроме того, получишь от меня новый плащ. И... приведи ко мне своего отца!

В это мгновенье Микеланджело схватил резец и, на глазах у князя и Полициано, сильно ударил по фавновым губам. Зазияла дыра. Старый полубог лишился нескольких зубов. Фавнова насмешливая улыбка изменилась. Он перестал насмехаться, перед тем как вонзить зубы в мясо. Он взглянул на мир, как старик. Если бы он сейчас заговорил, было бы уже не страшно, а смешно и любопытно послушать: отдельные слоги шипели бы между деснами, некоторые слова не произнеслись бы, а просвистели. И насмешливая улыбка стала похожа на ухмылку флорентийского купца, у которого пропала либо жена, либо деньги.

Медичи и Полициано громко засмеялись. Но Микеланджело не смеялся, а подправлял десны. Итак, вот оно, первое его произведение.

Граначчи узнал о восторге князя от Пьера Кардиери, лютниста, но увидел уже беззубый лик. Когда потом Кардиери со смехом рассказал, при каких обстоятельствах фавн лишился зубов, Граначчи поглядел на Микеланджело странным долгим взглядом. Но, идя рядом с Микеланджело к его отцу, Граначчи не говорил со своим другом об этом. На башнях как раз било полдень. И Граначчи пошел не только потому, что оба они всегда были вместе, но еще потому, что Микеланджело хотел, чтоб именно Франческо, носивший ему тайно рисунки Гирландайо, передал теперь отцу приглашение князя, приглашение правителя Флоренции...

Но Лодовико Буонарроти так испугался, что не хотел идти. Ничем не был теперь во Флоренции бывший подеста в Капрезе и Кьюзи, много времени утекло с тех пор, как он был членом Совета двенадцати и вступил в Палаццо-Веккьо под голоса труб. Все это уже теперь - только для вечерних рассказов внучатам, послано богом на то, чтоб не забывали, что они - дворянского рода, рода с гербом.

Теперь он уж и не знает, как разговаривать с правителем, да еще о сыне, разрушившем все его планы. А планы были прекрасные, именно - что этот самый любимый сын, сознавая свою принадлежность к роду с гербом, тоже займет когда-нибудь место, под голос труб, в Палаццо-Веккьо, - и в конце концов, может быть, даже повыше членов Совета двенадцати. Нет, не пойду я, не знаю нынешней придворной речи, до того она изменилась с тех пор, так же как люди, нравы, город... Ничего не понимает в нынешнем времени Лодовико Буонарроти, только грустно качает головой, и строгие чиновничьи руки его спокойно лежат на коленях. Нет, не пойдет он, - не знает, как говорить с правителем. Пока Франческо Граначчи его уговаривал, пуская в ход все свое красноречие, Микеланджело растроганно осматривал окружающие предметы. Вот амбар с провалившимися балками, а вон кирпичная лестница, рядом канава... Пойти посмотреть свою каморку? Она полна паутины, мы складываем там на чердаке старые вещи... А моя оловянная чашка для еды, где она? Да, теперь, мой милый, ты будешь есть из другой посуды, получше, а из чашки твоей мы кормим собак, она стала вся погнутая, оббитая. Господи, до чего папочка постарел! Волосы стали совсем седые, падают на сутулые, понурые плечи, на лице множество морщин, мелких-мелких, разбегающихся во все стороны... А мамочка до сих пор красивая. Монна Лукреция, высокая, статная, глядит на мальчика сквозь слезы.

- Ты еще помнишь меня, милый?

- Помню, мамочка.

- Ведь мы полтора с лишним года не виделись!

- С тех пор много воды утекло, мамочка.

- Мог бы когда и забежать!

- Я работал.

- Ты не болел?

- Ни разу, мамочка.

- А вспоминал?

- Все время, мамочка.

- А о чем больше всего?

- О вашей доброте, о ваших руках.

- Молчи, молчи, а то зареву, пойду лучше приготовлю вам чего-нибудь поесть.

Полдневный мир. Полет голубей. Окованная бадья у колодца поет, как во времена Иакова. Поле спускается по косогору почти торжественно... На горячем камне лежало запястье принцессы из моего детского сна, забытое после моей последней беседы с ней, сверкающее багрянцем, синью и желтью, а попробуй протяни руку - пропадет: это была всего-навсего изящная длинная ящерица, смеявшаяся надо мной, совсем как тогда. Он идет по аллее кипарисов. Через низкую ограду перевесилась серовато-зеленая ветка. Мелкая золотистая мошкара дрожит, как солнечный блик, плющ сбегает по стене, сложенной еще тяжелой и доброй рукой прадеда. Там, дальше, - подпорка виноградной лозы и иссохшая каменистая стена, лиловеющая по вечерам еще долго после того, как синий сумрак остальных предметов перейдет в мрак, - до того она всегда нагрета и напоена солнцем.

А где дяденька Франческо?.. Лодовико Буонарроти встрепенулся. Очевидно, все по-старому... А где братья? Понимаешь, они - с дядей Франческо, учатся у него, Буонаррото и Джовансимоне станут менялами, Джисмондо будет торговать шелком, а сейчас они, наверно, в церкви, дядюшка Франческо - преданнейший последователь Савонаролы, они каждую свободную минуту идут в церковь и молятся, молятся... Придут, наверно, попозже... "А Лионардо? Его уже нет с нами, - тихо отвечает Лодовико, - он постригся. После одной Савонароловой проповеди ушел в монастырь, к доминиканцам, в Сан-Марко..."

- Так что - Лионардо!..

- Какой у него был гороскоп?

- Неважный, - озабоченно покачал головой отец, - знаки довольно неблагоприятные и в конце концов - мор, а вот когда ты, Микеланджело, родился, так сочетание Меркурия с Венерой находилось как раз под властью Юпитера, - это указывает на великие события. Видишь ли, - стал вспоминать отец, раскладывая дрожащей старческой рукой ложки на столе, - за этот гороскоп были немалые деньги выброшены, да составлял-то его, видно, дрянной астролог, мошенник. Кому выпали неблагоприятные знамения, моровые, тот почти на пути к святости, под началом у настоящего чудотворца, а ты, кому напророчили великое будущее, стал каменотесом...

После обеда Граначчи снова повторил приглашение князя, и до того настойчиво, что Лодовико согласился-таки. Монна Лукреция побежала скорей, принесла наряд, давно висевший без употребления, но из такого доброго сукна, что будто с иголочки, совсем как новый. Прифрантившись и важно опираясь на высокую трость, зашагал бывший городской голова между сыном и Граначчи к князю.

Приведя его к князю, Микеланджело удалился и, чтобы не ждать на галерее, вышел из дворца. Улица. Всадники. Шум, крик, громкие голоса продавцов. Группа девушек, обнявших друг друга за талию, - кружево жизни средь каменных домов. Старенький монах в ветхой рясе, с белой бородой до пояса, прося подаянья, устало тащится вдоль стен. Микеланджело подскочил к нему и в радостном умиленье поцеловал ему руку. Фра Тимотео!

- Это ты, милый! - испугался старичок. - Как вырос! Я много, много о тебе слышал, Микеланджело, и только хорошее... говорят, ты теперь совсем медицейским художником стал... а помнишь, помнишь, что я тебе говорил? Положись на господа бога, и он...

- Фра Тимотео, фра Тимотео! Я к вам приду, я обязательно должен к вам, один вы можете дать мне совет!..

- Приходи, приходи, милый, - залепетал старичок. - Расскажешь все, и я тебе присоветую...

- Фра Тимотео! В какое мы время живем! Правда, что скоро конец света, как фра Джироламо Савонарола говорит?

- Тсс! - испугался старичок и боязливо оглянулся по сторонам. - Только не сейчас, не на улице... ко мне приходи, а пока прощай, мне пора, а то братья скажут: куда это наш фра Тимотео опять пропал, видно, встретил кого и заболтался, негодный монах, пустомеля, про божьи часочки забыл, накажем его, как вернется, - вот что скажут братья в монастыре, так что ты уже не задерживай, надо мне идти...

- Фра Тимотео! - сжал его загрубевшие старческие руки Микеланджело. Значит, вы не верите фра Джироламо? Вон какие он творит чудеса! Всех к богу обращает. Разве он не святой человек?

- Тсс... что ты! - в ужасе всплеснул руками старичок, опять испуганно оглядываясь. - Прямо на улице! Вот ты всегда был такой, Микеланджело, всегда, и таким и останешься. Но помни одно: каждый из нас должен быть святым. Зачем же еще человеку на свете жить? Только затем, чтоб достигнуть святости. Но помни: без смирения нет святости, нету...

Микеланджело долго стоял остолбенелый, глядя в даль улицы, когда монах уже уплелся. Смирение! Никогда не забывай, Микеланджело: смирение...

- Пойдем?..

Дрожащая отцовская рука легла на его плечо. Лицо гордое, сияющее. Морщины превратились в тропинки счастья. Мягкий взгляд устремлен на мальчика смущенно, почти робко. "Что было у правителя? - подумал Микеланджело. Князь говорил: "Что твой отец ни попросит у меня, получит, хотя бы даже небольшое состоянье. На этих честных, верных людях всегда держалось благополучие города. Они безымянны. Благо государства - в их сединах. К тому же это твой отец... я дам ему, что он ни попросит", - так сказал Лоренцо Медичи, и так передал днем слова его Граначчи. Сколько времени отцовская рука не лежала у меня на плече. Последний раз, наверно, когда я был еще ребенком и отец водил меня в поля, на дальнюю прогулку".

- Что сказал князь?

- Он говорил ласково, сердечно, - ответил старый Лодовико Буонарроти. Подробно расспрашивал о нас, о нашей семье, беседовал со мной, будто со старым другом - он, князь! Потом спросил, на какие средства мы живем. Я ответил, что никогда ничем не торговал, живем на скромные доходы с моего поместья. Я стараюсь этот доход удержать на теперешнем уровне и по возможности увеличить. Князь спросил, чего я хотел бы... И тут я подумал об одном хорошем месте. Понимаешь, милый, есть у ворот свободное место таможника, - говорят, дает восемь дукатов в месяц! Ну, я набрался смелости и говорю: мол, так и так. Тут князь улыбнулся, но так странно, будто ему чего-то жаль, похлопал меня по плечу и говорит: "Ты получишь это место. Но только тебе никогда не разбогатеть, Лодовико, у тебя слишком скромные желания..." Тут он ласково со мной простился. Скромные желания! Ты только подумай, милый: восемь золотых в месяц!

Папочка!.. Это подступило, как рыданье, и прозвучало, как возглас. И в это мгновенье что-то распустилось в сердце, и страшная, огромная, но тихая волна любви затопила всю его внутреннюю. Теперь он вдруг понял все эти разбегающиеся мелкие морщинки, усталые руки и покатые, сутулые плечи, понял седины на этой голове, - понял все, что было прежде, - побои, обиды, еду, подаваемую на лестницу, - и волна любви поднялась в сердце и выше - к сжавшемуся горлу... Папочка! Все это - от великой любви, но мы друг другу никогда как раз нужных-то слов и не говорили. Ты хотел для меня жизни обеспеченной, упорядоченной, а я выбрал другую, потому что это было сильней нас обоих, я не мог иначе. Восемь дукатов в месяц и улыбка князя. Ты был всегда порядочным человеком и хотел от меня того же, ты не хотел ничего дурного, - отсюда эти удары и обиды, но я не мог сделать по-твоему. И потому подвергался унижению, чтобы стать, каким надо. И это слово "каменотес" я бы сейчас поцеловал - за то, что оно вышло из твоих уст. Сколько вокруг них морщинок! О стольких жизнях я до сих пор думал, почему же не о твоей? Сколько скрытых болей, немых терзаний, невысказанной скорби, отринутого счастья и утаенных надежд было, наверно, в роднике твоего чистого сердца, из-за скромности и застенчивости твоей, папочка, так подчеркнуто закрытом для внешнего, заслоненном такой официальной солидностью, - и как печально, что я постигаю это только теперь! Ты любишь и любил меня, а я не доставил тебе радости, хоть и ты когда-то испытал соблазн пойти по моей дороге, но отрекся от нее ради нас, а я не доставил тебе радости... Почему князь улыбнулся так? Ты не понял? Но я - твой сын и теперь знаю больше о тебе... Никогда ты не брал меня под руку, как сегодня...

Лионардо - монах, Буонаррото и Джовансимоне - менялы, Сиджисмондо будет торговать шелком, я - каменотес. Мамочка Франческа - на небе, мамочка Лукреция заботливо хлопочет на земле. Это наша семья. Но только теперь она достигла полноты: восемь дукатов в месяц и улыбка правителя.

Тебе никогда не приходило в голову, что от жизни можно требовать больше? У тебя, Лодовико, слишком скромные желания, - сказал князь и улыбнулся, глядя на тебя так, словно ему чего-то жаль. Говоришь: жизнь сложила наконец твои состарившиеся добрые жилистые чиновничьи руки у тебя на коленях, чтобы смерть сложила их покровом над родником твоего чистого сердца. Так жили мы друг возле друга. Ты колотил меня, я от тебя убегал. Папочка, угасшее света дыханье, волны расхождения и лунная тень, приглушенное слово, почти невысказанное, призрачный жизни сон... Все это должно было прийти, чтоб я узнал и понял тебя... Они идут. И вот уже дома.

И вновь послеполуденный час. Старенький маэстро Бертольдо ведет учеников в Санта-Мария-дель-Кармине, толкуя о вечном искусстве в понимании божественного Донателло. Они идут. И Микеланджело, и Джулио Медичи с ним, и Ровеццано, Лоренцо ди Креди и Торриджано ди Торриджани, Буджардини и много других. Фрески Мазаччо. Но не сидит уже там милый Филиппино Липпи, которого все так любят, - Филиппино Липпи рыдает, одинокий, перед другим алтарем над судьбой родителей - монаха-кармелита и соблазненной монахини, рвет свои волосы, отбросил кисть, и плачет кровавыми слезами, и чует смерть. Фрески Мазаччо, сумрак храма, золото стен. Потом вечер, длинный вечер. Длинный вечер, переходящий в ночь.

Когда пала тьма, в домик шлюхи Джиччи, по прозвищу Рыжик, прибежал Торриджано ди Торриджани, и свирепое лицо его было бледно, растерянно. Только на минутку, - он спешил дальше. Нагнувшись к нему через стол, шлюха Джиччи, по прозвищу Рыжик, спросила, с чего это за ним гонится медицейская стража. Торриджано, сжав кулак при воспоминанье о дневном происшествии, выпрямился и, затягивая пояс, на котором висели кошелек с несколькими золотыми и нож, резко промолвил:

- Я убил Микеланджело Буонарроти!

Это имя было здесь звук пустой. Шлюха захохотала: не первый раз прибегал к ней ночью какой-нибудь любовник с подобным сообщением, и домик ее у Олтрарно был надежным пристанищем. Она указала беглецу знакомую дорогу к вербовщикам дона Сезара Борджа, епископа пампелунского, как раз набиравшего головорезов для войны. Торриджано допил и пошел.

УЛЫБАЕТСЯ ЛИ ОН...

На всю жизнь обезображен. Чудовищный удар, чуть не размозживший мне череп, отнявший у меня дыханье, заливший меня кровью, остановивший мое сердце. Я повалился на землю без сознания. Решили, что я мертв, - закричали надо мной не своим голосом. Навсегда изуродован. Расплющенный нос, с раздробленными хрящами, треснувший, расхлюпанный, раскиселевший под сокрушительным ударом Торриджано. В жгучем взрыве боли я почувствовал его твердые суставы, настоящие суставы мордобойца, в самом мозгу. У меня до сих пор такое чувство, будто в лице моем - дыра. Я на всю жизнь изувечен. В пору, когда выше всего ценится красота, я пойду по жизни с лицом страшилища, безносого чудища, с лицом расшибленным, продырявленным. Кулак разрушил мне нос до самого корня, из глаз моих брызнула кровь, изо рта потекла слизь. Я на всю жизнь искалечен. Я буду выглядеть как прокаженный, на лице у которого сгнило и отвалилось мясо. Но моя трещотка, предупреждающая о моем приближении, была бы шутовскою. Это не болезнь, а кулак мордобойца сорвал у меня с лица мясо и пожрал его. Болезнь - в сердце.

Что заставило меня пойти против него? С первой нашей встречи я почувствовал в нем врага, так же как он во мне. Или есть люди отмеченные, так же как камни? Я никогда не задевал его. Он надо мной насмехался. Я никогда не сделал ему ничего плохого. Он меня всегда поносил. Я ни разу не бросил на него косого взгляда. Он вечно меня оскорблял. Я сторонился его, он меня высматривал. Я бежал от него, он шел за мной. Осыпал меня грубой бранью, насмешками. Я отмалчивался. Пока вчера вечером...

Он копировал, не обращая на меня внимания. Не обращая внимания, кажется, в первый раз. Меня взяло зло. Почему? Не знаю. Зачем я это сделал? Не знаю, меня взяло зло. Я поглядел на его копию слишком насмешливо, чтобы этого не могли не заметить он сам и другие. Перестав рисовать, он угрожающе поднялся. Маэстро Бертольдо стал звать меня к себе, я не послушался. Я начал говорить ему всякие обидные слова о его работе, высмеивать его приемы. Он посинел, пораженный моей смелостью. Поглядел на меня изумленно, чуть не растерянно. И тут я ухмыльнулся до того отвратительно, что самому противно стало...

Дальше - ничего не помню. Меня привели в чувство уже в ризнице. Бедный Граначчи! Я думал, он выплачет все свои слезы сразу за всю жизнь.

Что меня к этому принудило? Насмешка. Я быстро становлюсь раздраженным и злым. Болезнь в сердце. В лице будто зияет дыра.

Разгневанный князь приказал страже схватить Торриджано и доставить связанного в тюрьму Синьории. Но он бежал, и, с тех пор как вербовщик Борджа положил ему руку на правое плечо и поцеловал его в щеку, ни один правитель уже не имеет над ним власти. Он - воин церкви.

Почему я это сделал? Ведь в тот день Торриджано даже не обратил на меня внимания. Сжав губы и все время моргая, по своему смешному обыкновению, этот силач тщательно выводил контур, и склоненная над работой квадратная голова его маячила далеко впереди. В тот день насмешка поднималась во мне мутным, грязным осадком. Это должно было хлынуть наружу. В тот день я кончил "Фавна". Первую свою работу. В руки мне попал камень нечистый, предназначенный не для креста, а для зверя. Я ваял резцом, остро отточенным, и с душой, полной боли. В безмерном мучительном усилии прорваться к сердцу материи, - да, это была моя мечта. Я ударил по глыбе, и из нее вылез тот зверь. Первый камень, в который я вдунул жизнь... И этот камень ухмылялся. Язык шевелился во рту, как змея в каменном гнезде. Зубы хотели кусать, раздирать мясо. "Все ждет освобождения", - говорит святой апостол Павел. Это был не античный фавн, это был ужас моих ночей, тьма, и грязь, и страх, и насмешка. "Античные боги так не улыбались", - сказал Лоренцо. Он заметил это, не Полициано. "Это не фавнова улыбка", - сказал Лоренцо, он один понял. И, желая сделать вид, будто не понял, прибавил: "У старых людей не бывает всех зубов..."

И тут я принял эту насмешку. Перенял фавнов смех. Выбил ему зубы, и улыбка его стала горькой ухмылкой флорентийского купца, потерявшего не то жену, не то деньги. Князь и Полициано засмеялись этой шутке. А я сказал себе: вот моя первая работа... Князь и Полициано засмеялись, каждый по-своему. А я перенял насмешку камня. Я поступком своим посмеялся над князем и Полициано, - над каждым по-разному. Они не поняли. Я же смеялся над ними каждым новым ударом, приводящим в порядок десну. Для них это было просто шуткой. Фавн лишился зубов.

А я - носа.

Камень причинил мне двойную обиду, камень мне мстит. Камень - враг мой, мне придется вечно с ним биться, сгибать его, бороться с ним, ушибаться об него, наносить ему удары. Насмешка камня. Но я еще не понял. Насмешка отвердела во мне или осела, как ил, - в тот день это еще раз должно было выхлестнуться наружу, этого было во мне слишком много. Меня взяло зло. Я не владел собой. Я высмеял бы любого, кто бы ни подвернулся. Но должен был попасться именно Торриджано, чтоб я сейчас же за это заплатил. Я выбил оскаленные зубы фавну. Торриджано разбил мне нос. До сих пор чувствую, как моя ухмылка над его работой была отвратительна, зла. Камень не мог бы смеяться презрительней и беспощадней. Фавн смеялся над моей работой. Я - над его. На всю жизнь изуродован!

Никто не вернет мне моего лица. Лицо мое разбилось под ударом кулака мордобойца Торриджано, как зеркало. Остались осколки: оно у меня в рубцах. Лицо мое вдавилось под ударом его суставов, словно оно из теста, и так затвердело и осталось. Пойду по жизни, а на лице словно дыра, выжранная и прогноенная проказой, я упал замертво, обливаясь кровью. На всю жизнь искалечен! В пору, когда выше всего ценится красота, красота лица, когда судят по выражению глаз, но виду, когда влюбляются навеки с первого взгляда, как в тот чудесный апрельский вечер, когда божественный мессер встретил на мосту свою Беатриче в одеждах нежнейшего розового цвета, среди двух дам, в пору, когда женщины улыбкой ищут нашу улыбку, в пору, когда человек читает только по лицу, не умея проникнуть в темные тайны сердца, в такую пору я до самой смерти буду ходить по белому свету безносым чудищем, с исковерканным лицом. Улыбнусь ли я, тем гнусней растянется прогрызенное отверстие, по-моему, его никогда не удастся залечить. А удастся, что из того? Если я наклонюсь над женщиной, чтобы поцеловать ее, она не заметит моих любящих губ, - ей прежде всего бросится в глаза отвратительно растянутый рубец раны, студенисто-розоватый кусок кожи, подобный вечно мокнущей язве. И я останусь таким безобразным. Я уже безобразен. Но не потерплю сочувствия. Я отвечу на него злобой.

Дорогие мои одинокие ночи, как быстро превратились вы в одинокие дни! И сады вокруг меня, роскошные, пылающие, страстные сады. А ночью, в лунном свете, они бледны от счастья. Каждый куст полон сновидений. Куда ни кинешь взгляд, всюду - любовь цветов. Июнь и золото заката шепчут о пламенности мгновений, когда, сердце к сердцу, любовники ложатся на осиянные ложа своих желаний. О, канцона, пропетая вечером Кардиери у ног Аминты, которая улыбалась, расчесывая свои волосы!

Одни колючие тернии

Любовь мне оставила в сердце.

Я там их навеки оставлю,

Чтоб жить хоть века - с ними в сердце.

И потом они ушли вместе - вечером, с его перламутровыми полосами, его золотыми плитками, его шафранной занавесью. А я остался. Лицом в траву.

Удар на лице. Я на всю жизнь отмечен. Боль и мука с малых лет, боль от всего вокруг, потому что всегда меня все только ранило, ни в чем я не мог разобраться, пытка - в тщете всего, а жар усилий теперь лишь возрастет! Я горы хотел бы превратить в фигуры, каждый камень согнуть, придав ему форму сердца, в жилы мрамора перелить свою кровь - и черный камень стал бы моей окаменелой мечтой... И хотел бы вырасти выше всех. Скрыться! Скрыться!

Вырасти хоть на самых выжженных скалах, но вырасти, вырасти в высоту, и стоял бы я там, бичуемый дикими вихрями своей боли, в судороге страдания, и чтоб птицы не залетали ко мне и зверь убежал бы, а я бы стоял и ваял и творил, во власти всех палящих лихорадок искусства. Творенья мои высились бы до небес, тучи рвались бы в лоскуты, горные туманы ложились бы к ногам моих статуй, чей жест реял бы в небе. Я хотел бы в жарчайшем усилии, - так, чтоб грудь лопалась от труда и натуги, - обтесать пики великих гор в фигуры гигантов, которые держали бы в руках облака, стонали бы бурями, плакали потопом вод. О душа моя, страстная воительница, вечно пожираемая жаждой новых завоеваний, ты и этим, пожалуй, не удовлетворилась бы, и какая пришла бы тогда на смену мечта? Быть поэтом в камне для самой прекрасной, самой благородной и прелестной, самой тихой и печальной. Отдавать ей каждый свой мраморный сонет, отдать ей секстину из гранита, - это для тебя, любовь, это для нее, сказали бы другие; королева, ты царила печалью и великолепием боли, но уже не осмеянная и униженная, а возвысившаяся над всеми. Мир покраснел бы и задрожал. Сила искусства запылала бы пламенем во всех сердцах, и от каждого поцелуя пламя вновь разгоралось бы, и от каждой улыбки разносилось бы, и от каждой ласки возрастало. Я все разжег бы его металлическим блеском - фигуры правителей, пророков, пап, королей, патриархов, князей, кардиналов и героев, все зашагало бы металлическим шагом в облаках, и каждая складка одежды была бы совершеннейшим произведением, и каждый шаг, каждое движение - высшим выражением благородства, героизма и силы. А я еще встал бы и нашел последний камень, чтоб и его, самого седого, согнуть, придав ему форму сердца, в последнее жилкование мрамора хотел бы я еще влить свою кровь, и только черный камень держал бы я в руке, как застывшее сновиденье. Где ты, счастье мое? Отчего я тебя не прикликал? Неужели мне придется теперь смотреть на праздничные краски мира сквозь соленую призму слез? Где ты, счастье мое? И тут я упал бы вниз, как отвес.

Потом сказал бы людям, что знаю все, что умею смягчать камни ударами, как умеет это делать сама жизнь, даже больше - могу придавать им форму сновидений и заставлять их звучать не так, как они звучали после паденья из рая. Перестраивать им гимнический голос в иные ключи и тональности, гасить их огнедышащий жар каплями пота и крови. Куда ты скрылась, моя желанная, пока я был на гребнях великих гор? На каком торжище или в какой каморке найду я тебя? Или искать мне встречи с тобой в сплетенье плюща на старом кладбище, средь разрушенных могил с ржавыми и повалившимися крестами, где больше уже не хоронят? И поток слез крутится в сердце моем, как веретено.

Люди, я спускаюсь к вам, покрытый пылью своей работы, покрытый пылью и осколками скал. Чего ты искал в недрах гор? Я отвечу: яшму и хризолит, берилл и топаз, смарагд и алмаз, сардоникс и сапфир, халцедон и аметист, сард и гиацинт, - зная на этот раз, что несу им в славе своей больше самоотреченья, чем его собрано в восьми персидских королевствах, о которых пишет в своих путевых записях венецианец Марко Поло, - несу им больше, чем все драгоценные камни и золото Индии, больше, чем сокровища страны Балаксим, и страны Цейлон, и страны Амбалет, и страны Эхгимель, - и столько нет ни у богдыхана китайского, ни у пресвитера Иоанна в его Восточном королевстве, и нет столько во всем мире, сколько приношу я, о жизнь моя, трепещущая мгновеньем, но уповающая в вечность...

Не было до сих пор государя, который дал бы народу горы, чреватые болью и красотой, увенчанные не туманами, а пеньем рая, - горы красоты.

Я был бы таким государем. Я сделал бы это.

Но не могу.

У меня нет носа.

МАДОННА У ЛЕСТНИЦЫ

Кардинал-канцлер церкви Родриго Борджа, перед уходом на вечернее представление Плавтовой комедии о привидении, просматривал кое-какие письма и документы. Когда в комнату неслышно вошел слуга, тоже испанец, чтобы доложить о приезде кардинальского сына, епископа пампелунского дона Сезара 1, Родриго быстро положил свою тучную руку на письма и не захотел слушать. Слуга исчез за занавесью, отделяющей тяжелые двери комнаты, и в коридоре покорно передал епископу, что кардинал-канцлер еще не вернулся с совещания от его святости. Опять воцарилась тишина, но тишина ватиканских залов была необычная. Ватиканская тишина угнетала, душила, и надо было быть, по крайней мере, папским слугой, чтобы дышать в ней свободно. Собственно, это была даже не тишина, это было - молчанье. Тишина говорит, тишина бывает звучная, громкая, у тишины есть свои тональности и свои отголоски, - только молчанье в самом деле немо, беззвучно, пусто. Днем, когда светло, в Ватикане было молчанье, а тишина - только ночью. И эти ватиканские тихие ночи были столь же известны, как тяжесть дневных часов. Тихие ватиканские ночи были всегда полны звуков, унылого протяжного шороха и стона, продолжительного свиста, шипенья и причитанья ветра, - это проникало во все щели и окна, по забывчивости или нерадивости не закрытые слугами, наполняло залы и галереи, но говорилось об этом только среди стражи, а не духовных особ.

1 Имеется в виду будущий Цезарь Борджа.

Теперь было молчанье. До ночи оставалось еще много времени. Молчал обширный зал, полный гобеленов и росписей, молчали искусно расшитые ткани, молчали стены, как умеют молчать только они, молчал драгоценный резной стол с высокими подсвечниками, молчали отложенные документы и то бережно хранимое письмо, молчал кардинал-канцлер в глубоком кресле, молчали его руки, глаза и тучное смуглое лицо, только мысли его не молчали, но слышал их он один.

Дон Сезар вернулся! Они, конечно, увидятся друг с другом вечером на Плавтовой комедии - и этого довольно. Комедия о привидении! Глаза Борджа застлала тень задумчивости. В последнее время дон Сезар выбирает такие странные минуты для своих посещений... Кардинал медленно придвинул к себе письмо, развернул его и еще раз перечитал. Письмо было превосходно написано флорентийским доверенным, каноником Маффеи из Санта-Мария-дель-Фьоре, и кардинал удовлетворенно улыбнулся. Замечательный, неоценимый человек этот каноник! Все его сообщения отличные, надежные и всегда хорошо комментированы, - одно удовольствие читать! Конечно, на Пизанское архиепископство он напрасно рассчитывает, - тут уж он чересчур хитер. Его служба во Флоренции неоценима, но зачем же хитреца вдруг ставить в архиепископы. Кардинал Родриго читал, и глаза его блестели от волнения. Между тем в письме речь шла только о будущем урожае, о хозяйственном положении, о хлебе и вине, а под конец немного о вопросах веры, - и все это словами совсем обычными, будничными. Кардинал Родриго не спеша дочитал письмо, тщательно сложил его, спрятал и опять погрузился в размышления. Вот сообщение, за которое его святость дал бы тысячу дукатов, но его святость о нем не узнает, так как гораздо ценней тысячи дукатов именно то, что оно его святости пока неизвестно... Так вот отчего молодой кардинал Джованни Медичи отложил свой отъезд в Рим! Каноник Маффеи еще ни разу не подводил, и вот что он пишет: Лоренцо Маньифико при смерти, но, болезнь его тщательно скрывают. Безумный Савонарола целиком овладел общественным мнением, и в городе открыто говорят о французах как о справедливом возмездии божьем. А Лоренцо умирает. Его канцлер, этот Бернардо Довицци Биббиена, поспешно обучает старшего Лоренцова сына Пьера приемам медицейского правления... Вот что написано в этом бесценном письме!

Стало смеркаться. Кардинал-канцлер все сидел, погруженный в мысли, хоть пора уже было на вечернее представление комедии о привидении.

Значит, Лоренцо тяжко болен и долго не протянет. Горько, наверно, готовиться к смерти, когда у постели стоят две тени: слева Лодовико Моро, справа этот безумный Савонарола! А Лоренцо всегда знал, что делает. Это был умный человек и многое предотвратил, - при его помощи я заключил мир с Неаполем, несмотря на то, что Иннокентий сумасбродно желал продолжать войну; при его помощи я уничтожил французскую партию как раз в то мгновенье, когда Иннокентий готов был уже влезть в западню; при его помощи я уничтожил влияние делла Ровере, хотя Иннокентий находился всецело под их руководством; при его помощи я заключил договор с Урбино, хотя Иннокентий точил на них зубы; он помирил меня с Орсини, как раз когда их вражда была мне опасней всего, - это был добрый человек, и мне надо бы помолиться, чтоб смерть его была легкая, и, несмотря на присутствие тех двух теней, я все-таки помолюсь за Лоренцо Маньифико...

"In nomine Patris et Filii et Spiritus sancti, amen. Misericors Dominus et justus et Deus noster miseretur" 1. Тот раз, когда мне пришлось хуже всего, после смерти Каликста, а Орсини обложили Ватикан и весь город своими войсками, чтобы не мог бежать мой дорогой брат Педро Луис. "custodiens parvulos Dominus, humiliatus sum et liberavit me" 2, я тогда договорился с кардиналом Барбо, которого за это потом на конклаве так поддерживал, что он папой стал, он, бывший Барбо, а потом уже Павел Второй; тогда мы все трое Педро Луис, Барбо и я - переоделись водоносами и прошли по римским улицам среди Орсиниевых солдат, "convertere animam meam in requiem tuam, quia Dominus beneficit tibi" 3, дошли мы до ворот Святопавловских и благополучно вышли из города, но бедный Педро Луис через шесть недель умер у меня от лихорадки в Чивита-Веккиа, - я этого семье Орсини никогда не забуду, месть моя притаилась и ждет, "quia eripuit animam meam de morte, oculos meos a lacrimos, pedes meos a lapsu" 4. Потом я вернулся в Рим. Были два претендента на тиару: самый богатый из всех кардиналов - француз д'Эстутвилль, архиепископ руанский, и этот щупленький гуманист сиенский, кардинал Пикколомини, - мы сидели на конклаве бледные, растерянные, "placebo Domino in regione vivorum" 5, губы сжаты, глаза закрыты, тишина, гнетущая тишина,

1 Во имя отца, и сына, и святого духа, аминь. Милостив господь и праведен, и милосерд бог наш... (лат.)

2 Хранит господь простодушных, я изнемог, и он помог мне (лат.).

3 Возвратись, душа моя, в покой твой, ибо господь облагодетельствовал тебя (лат.).

4 Ибо избавил душу мою от смерти, очи мои от слез и ноги мои от преткновения (лат.).

5 Буду ходить перед лицом господним на земле живых (лат.).

трудные это были выборы, никто из нас не хотел первым назвать имя, "ad Dominum, cum tribularer, clamavi et exaudivit me" 1, я встал, и все вытаращили на меня глаза, встал и торжественно объявил: "Я голосую за кардинала сиенского!" И этим подтолкнул остальных, мне доверяли, начали подниматься один за другим и повторять то же, наконец встал и д'Эстутвилль, посинев от злости, и сказал, что голосует за Пикколомини, и я невольно засмеялся, оттого что он еще до выборов обещал место канцлера церкви своему земляку, кардиналу авиньонскому, - его еще не избрали, а уж он раздавал и мое хотел отдать. "Domine, libera animam meam a labiis iniquis" 2, и так-то был избран этот сиенский, Пий Второй, а тот никогда мне этого не забывал, "Domine, libera animam meam a lingua dolosa" 3, счастливое время! Но Пий не умел по-настоящему править, он все думал о крестовых походах, мечтатель, пока не умер в Анконе, напрасно ожидая христианских кораблей. Он не подходил к нашему времени и, бывало, сердился на меня, все писал мне письма о кардинальском достоинстве, выговаривал и корил, потому что этот Мантуанский пес сообщал ему, что я никогда не ложусь в постель один, но я ему за это потом отплатил, - ночь была лунная и стоило не так дорого, терпеть не могу подлые языки наушников, "quid detur tibi, aut quid apponatur tibi ad linguam dolosam? Sagittae potentis acutae cum carbonibus desolatoriis" 4, - потом пришел Павел Второй, мой милый кардинал Барбо, мы шли с ним тогда, переодетые водоносами, по улицам Рима; Павел Второй был разумный человек, не мешался в мои дела, - счастливое было время; потом я устроил избрание Сикста, потому что верил еще делла Ровере, - "heu mihi! quia incolatus meus prolongatus est" 5, - a потом - Иннокентий. Мы уже приготовились воевать друг с другом, кардинал Джулиано делла Ровере и я, наши дворцы были укреплены, наши войска уже бились на улицах, мы оба пришли на конклав, решившись раз навсегда рассчитаться друг с другом, но кардиналы колебались, слишком долго колебались, так что появился третий кандидат - Асканио Сфорца, брат Лодовико Моро, и четвертый - кардинал арагонский, сын неаполитанского короля, потом отравленный; и вот выбирайте

1 Ко господу воззвал я в скорби моей, и он услышал меня (лат.).

2 Господи! Избавь душу мою от уст лживых (лат.).

3 Господи! Избавь душу мою от языка лукавого (лат.).

4 Что даст тебе и что прибавит тебе язык лукавый? Изощренные стрелы сильного, с горящими углями дроковыми (лат.).

5 Горе мне, что я пребывал на чужбине (лат.).

между Неаполем и Миланом - кто будет в ближайшие годы диктовать церкви? Мы сидели бледные и растерянные, сжав губы - "habitavi cum habitantibus Cedar" 1, закрыв глаза, тишина, гнетущая тишина, никто не решался первым назвать имя. Но потом кардинал Джулиано, видя, что ему не победить, повторил мой прием на выборах Пикколомини, - вдруг поднялся и проголосовал за кардинала Чибу. За ним стали подниматься остальные и с великим облегченьем голосовали за смущенного кардинала Чибу. Наконец, и мне пришлось проголосовать за кардинала Чибу, и Джулиано смеялся надо мной, - я хорошо видел, как он смеялся, - и таким образом тогда был избран Иннокентий "multum incola fuit anima mea" 2, но я не был побежден, не сложил оружия, этот Джулиано рано смеялся, - я тотчас начал упорный бой с семейством делла Ровере, освободил папу от их влияния, и Джулиано делла Ровере перестал смеяться; я разрушил злосчастную политику Иннокентия против Неаполя, и Джулиано уже не смеялся; Лоренцо Маньифико оказал мне твердую и верную поддержку, "cum his, qui oderunt pacem, eram pacificus" 3, я вел крупную игру, очень крупную, я разрушил миланские происки, разрушил французские происки в Ватикане, разрушил в корне замыслы делла Ровере, "ессе non dormitabit neque dormiet, qui custodit Israel" 4, дойдет очередь и до Джулиано, - напрасно он от меня скрывается; я не буду до самой смерти только канцлером, через неделю после своего приезда в Рим я стал нотариусом апостольского престола, через шестнадцать месяцев - доктором церковного права, хотя другим на это требуется пять лет, в тот же год - кардиналом, в тот же год - легатом святого престола, в тот же год подчинил церкви Асколи, в семнадцать лет стал канцлером церкви и пребываю им вот уже тридцать четыре года; при мне сменились четыре папы, а я остаюсь им, а теперь пора. "Dominus custodit te, Dominus protectio tua, super manum dexteram tuam" 5, пора подыматься выше, дальше и выше, Иннокентий правит слишком долго, и смешно правит - "Dominus custodit te ab omni malo, custodiat animam tuam Dominus, Dominus custodiat

1 Жил у шатров Кедарских (лат.).

2 Душа моя поникла (лат.).

3 С ненавидящими мир я был в мире (лат.).

4 Не дремлет и не спит хранящий Израиля (лат.).

5 Господь - хранитель твой, господь - сень твоя с правой руки твоей (лат.).

introitum tuum et exitum tuum, ex hoc nunc et usquae in saeculum. Amen" 1.

Так помолился я за Лоренцо Маньифико, усердно помолился за него, боже, услышь молитву мою, и воззвание мое да взойдет к тебе. Все это, боже, молитва моя за Лоренцо Маньифико, "in nomine Patris et Filii et Spiritus sancti. Amen" 2, пора уже, пойду.

1 Господь сохранит тебя от всякого зла, сохранит душу твою господь, господь будет охранять вхождение твое и выхождение твое отныне и вовек. Аминь (лат.).

2 Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь (лат.).

В тот вечер ученики стоика и профессора Римского университета гуманиста Помпония Лета ставили во дворце кардинала Асканио Сфорца Плавтову комедию о привидении, а так как ожидалось присутствие самого Помпония Лета, наплыв был огромный. Маленький, уродливый, совершенно лысый, сгорбленный с пергаментно-серым лицом, сильно заикающийся, Помпоний Лет был самой желанной особой в Риме. Его расположение оспаривали друг у друга кардиналы и князья, а слава его давно перешагнула границы Италии. Но он относился ко всем и ко всему с пренебрежением, мечтая лишь о дружбе с Сократом либо с Диогеном и не зная только, кого их них предпочесть. Он жил одиноко в скромном домике на Эсквилине с двумя дочерьми - Нигеллой и Фульвией, одинаково безобразными, сгорбленными, с пергаментно-серым лицом, мечтающими о дружбе с Адонисом или Аполлоном и не знающими лишь, кого из двух предпочесть. Он был побочным отпрыском княжеской семьи Сансеверино, но об этом родстве своем не говорил, презирая титулы, богатство и почести, и, обладая такими познаниями в античной литературе, как никто другой в Риме, проводил ночи напролет над редкими рукописями, выше всего на свете чтя и ценя философское спокойствие. Обе его дочери, тоже обладавшие совершенным знанием античной литературы, не смыкали глаз вместе с ним, ценя выше всего философское спокойствие, хоть в глубине души немного завидовали Проперциевой Кинфии и Катулловой Лесбии. Лет не знал зависти, не знал желаний, не знал любви, - а знал Тацита, Вергилия, Аристотеля, Платона, так же как Сафо, Гомера, Ксенофонта, Анакреона и всех остальных. Ученики набивались в его аудиторию еще до полуночи, а он только на рассвете спускался с Эсквилина, погруженный в раздумье и еще более сгорбленный, повторяя в уме какой-нибудь трудный текст, разбором которого занимался с вечера. Весь Рим знал Помпония Лета, самый отъявленный изверг и головорез, последний грабитель не посмел бы занести нож над этим стариком, который, всегда безоружный, покачивая на ходу своим тусклым фонарем, шел пасмурным римским рассветом в аудиторию, где, освободившись в порыве восторга от своего заикания, нередко доводил слушателей до слез вдохновенным чтением отрывков из трагедии Эсхила или Софокла. Весь Рим знал Помпония Лета, и если тот обещал быть на празднестве, это было такое событие, с которым не могло бы сравниться посещение неаполитанского короля.

Зал кардинальского дворца уже полон. На покрывающих стены драгоценных тканях были вытканы целые картины - на темы не библейские, а античные. Здесь кентавр Несс переносит Деяниру через бурный поток, а беотийский герой Геркулес уже натянул лук с огненной стрелою; там Библида рыдает об улетевшем сновиденье и грешной любви, которую нагота ее делала прелестной и сладостной; вон там добрые старички Филемон и Бавкида сидят за столом, беседуя в трогательном согласии, а вон Эней выносит на спине своего отца из горящей Трои; там, дальше, - прекрасная Дидона кончает с собой из-за отвергнутой любви. Там, в самом низу, противно осклабился Тифон, которого боги одарили бессмертием, не дав ему вечной юности, - плача, сморщивается он все сильней и сильней, превращаясь в цикаду. Здесь - девственная Ирида отстраняет рукой вставшие на ее пути Сновидения, там Эсак обнимает нимфу, подгоняемую страхом, как он подгоняем любовью. А там Мелеагр убил дикого вепря для прекрасной аркадской девы, а вон там Пенелопа вышивает с таким усердием, словно собирается покрыть произведениями своих рук эти стены. Балдахины над креслами - александрийские и пурпуровые, стулья покрыты искусной резьбой и щедро позолочены. В углу зала две прекрасные статуи Киприда и прикованная к скале Андромеда, - драгоценные находки в земле. Всюду княжеская и кардинальская роскошь, Асканио Сфорца получает огромные доходы - и с Миланского герцогства, и со своих многочисленных церковных угодий. Здесь присутствовала почти вся курия и множество знати, - шитые золотом, парчовые камзолы, изукрашенные бриллиантовыми застежками и золотыми цепями, мешались с пурпуром кардинальских мантий. Здесь было много женщин, сияющих, ласкающих улыбками, каждая - живой сонет любви. Женщины любили Плавта и пренебрегали трагедиями Софокла. Амфитриона пришлось повторить трижды, и герцогиня падуанская нарочно приезжала в Рим, чтоб посмотреть.

Была здесь Адриенна да Милла, испанка, двоюродная сестра кардинала Родриго, которую в Риме называли также его сводней, - высокая, стройная, блистающая испанской, знаменитой аранжуэцкой красотой, презрительно насмехающаяся над тем, как ее называют, хоть все знали, что каждая женщина, перед тем как лечь в постель кардинала, проходит через ее апартаменты и во всем следует ее указаниям и советам. Адриенна сидела, наклонившись к Маддалене Медичи, флорентийской лилии, супруге папского сына Франческо Чибы, родившей около года тому назад, после крайне тяжелой беременности, сына, который был затем торжественно окрещен канцлером церкви Родриго Борджа, в сослужении восьми кардиналов. Адриенна что-то говорила ей, улыбаясь своей взволнованной, обворожительной улыбкой. Справа от нее была одиннадцатилетняя дочь кардинала - Лукреция Борджа, сияющая великолепием тяжелых золотых волос, гибкая, тонкая, с высокой грудью, с такими светлыми голубыми глазами, что их называли белыми, с округлыми щеками и маленьким подбородком, тихая и прелестная, увенчанная тяжелой прической, словно золотым облаком. Со смехом рассказывая о вчерашнем бале у кардинала дель Понте, где был также принц Зизим, одетый тунисским варваром, ее держала за руку самая близкая ее подруга, шестнадцатилетняя Джулия Фарнезе, с недавнего времени - новая любовница Лукрецина отца - кардинала Родриго. За год перед тем она, пятнадцатилетняя, вышла замуж за семнадцатилетнего князя Орсо Орсини, сына Адриенны да Милла и Лодовико Орсини, владельца Базанелло, и теперь делится между супружеским ложем и ложем шестидесятилетнего кардинала, которого зовет дядей. Семнадцатилетний Орсо Орсини знает об этом, но не ропщет. Не так давно Орсини помирились с могущественным Борджа, и роптать не приходится. Ему семнадцать, и он не особенно огорчен, - к тому же здесь присутствует, наездом в Риме, сполетская дворянка Паола делла Каза, которая дарит забвенье и грудь которой пышней, а объятия искусней, так что в родительских приказах не роптать нет особой надобности. Шестнадцатилетняя жена его и любовница кардинала-канцлера церкви Джулия Фарнезе - так прекрасна, что ее зовут в Риме просто Ла-Белла - и не надо ничего прибавлять, всем понятно, о ком речь. И этого достаточно для супружеской спеси. А Паола делла Каза прекрасна по-другому, более искушенной женской красотой.

Присутствует и жена римского префекта, герцогиня де Монтефельтро и де Coppa, co своей сестрой Агнессой, женой Фабрицио Колонна, герцогиней ди Тальякоццо, обе в золоте. Здесь - Коломба Вителли, княгиня из Читта-ди-Кастелло, чьи красивые, тонкие руки увенчивали и обнимали когда-то голову величайшего кондотьера Эразмо да Нарни, по прозванию Гаттамелата. Здесь Ипполита, принцесса Пармская, до того светловолосая, что возникло подозрение, не переняла ли она чары от какой-нибудь колдуньи, так что из-за красоты своих волос ей пришлось даже держать ответ перед судом Святой инквизиции. Здесь Висконти и княгиня д'Эсте, здесь принцесса Моденская. Налицо и три знаменитейшие римские красавицы - патрицианки да Мазатоста, Тартарри и Катанья - ослепительные в своей красе, непревзойденной со времен римских цезарей. Здесь великое множество дворянства - Сурди, Веттори, Кардуччи, Кресченци, Галуцци, Ильперини, Барбарини, де Анджелис, Пихи, Убальдини, Колонна, Скапуцци,- каждое имя горит как звезда.

Вон стоит, беседуя с князем Ченчи, испанский посланник с многочисленной свитой своих дворян, победитель под Рондой, весь в черном, с орденской лентой алькантарского комтура, важный, седой, - воин, теперь облаченный в бархат, самый высокомерный из грандов, который один имеет право пристегивать меч католичнейшему инфанту испанскому, когда тот отправляется на войну. Сейчас он поглощен беседой с князем, который тихонько подозвал неаполитанского посланника. Французский посланник, с гасконской непринужденностью повернувшись к ним спиной, в окружении своих дворян, из которых каждый, в пику испанцам, хвастливо выставляет напоказ свои фландрские кружева, шутит с кардиналом Баллуо и его свитскими прелатами. Венецианский посланник разговаривает с посланником египетского султана так тихо, что неаполитанские дворяне встревожились. Великий магистр иоаннитов кардинал д'Обюссон громко смеется шуткам двух венецианских нобилей насчет прекрасной Катарины. Как всегда, алчно и сладострастно смотрит на женщин желтый как лимон посланник монгольского хана. И полно, полно дворян, главным образом, испанских, так как испанцы все больше входили в моду. И полно римских князей и патрициев, только Помпония Лета до сих пор нет, и поэтому ждут. Помпоний Лет, стоик, гуманист и профессор Римского университета, презирает эту раззолоченную чернь, друзья ему - только Сократ и Диоген. Помпоний Лет всегда заставляет себя ждать. Он точен и аккуратен только на лекциях, но не на празднествах. Наверно, забыл о времени над каким-нибудь редким текстом, который старается разобрать.

Но дочери его Нигелла и Фульвия, сгорбленные, с пергаментно-серым цветом лица, обе присутствуют, - сидят в креслах, крытых голубым шелком, строго и чопорно глядя прямо перед собой, сложив на коленях иссохшие руки в кружевных перчатках. Вокруг шумит и пылает роскошь, льстивые слова мужчин, сверкающие белые руки и пахнущие кровью губы женщин, обещаемые на лету поцелуи, ласки на расстоянии; горячий воздух насыщен до отказа этими дразнящими, мерцающими взглядами, желаньями, воздушными обетами, - только они две сидят, застывшие, чопорно глядя перед собой и тоже стараясь относиться к окружающим с презреньем, мечтая лишь об Адонисе да об Аполлоне и не решаясь остановить свой выбор на том или другом.

Присутствуй хоть сам папа, Помпоний Лет все равно опоздал бы. Антисфен презирал славу и почести, в глазах Главкова сына Хармида благоволение власть имущих было ничто. Смешным казалось всякое преклонение Протагору, и самый знаменитый из софистов, Гиппий, твердил, что только раб и собака умеют лебезить от чрезмерного почтения и что у того, кто так делает, собачья или рабская натура. Презирал почести Солон, презирал почести Горгий, не унижался до преклонения перед власть имущими философ Гераклит, и высмеивал такое преклонение сын Софрониска, презирал эти чувства галикарнасский мудрец, - а профессор Римского университета Помпоний Лет вдруг не стал бы презирать? Да присутствуй хоть сам папа, он все равно опоздает, разве только вот на Великие Панафинеи опаздывать бы не стал.

Время шло, ожидание становилось томительным, но никто не роптал. Кардиналы, герцоги и прелаты, князья и посланники, комтуры и римские бароны, цвет дворянства и патрициев, - все ждало, когда Помпоний Лет вспомнит о них. Никто не посмел бы подать знак, чтоб начинали, пока нет стоика. И кардинал Асканио Сфорца опять приказал принести вина и сластей, но тотчас вслед за этим послышались три удара в подмостки, присутствующие вздохнули с облегчением, - значит, Помпоний Лет пришел и начинается представление. Само собой, в присутствии Помпония Лета играть можно было только на греческом или латинском.

Комедия о привидении!

Довольно уж этих утомительных благочестивых мистерий, довольно театра святых и мучеников, не вызывающих в душе ни набожных чувств, ни чувства прекрасного. Язык их - варварский, неочищенный, положения - смехотворные. Это собрание не могло бы расшевелить вид пелен Христовых, даже пропитанных кровью, как было недавно в Сиенском театре: кардиналы знали бы, что это кровь ненатуральная, она могла произвести впечатление только на простонародье, но подобное зрелище ничего не даст утонченной, классически образованной душе. Одна только грубая чернь могла в благоговейном изумлении забыть о действительности - не прелаты. Христос сошел во ад, но картина кишащих у адских врат дьяволов рассмешила бы кардиналов. Кроме того, в чистилище были бы только души ветхозаветные, библейские, и получилось бы скучно, - не было бы ни Ахилла, ни Платона, ни Сенеки, ни Одиссея, а главное - Елены Спартанской. И было бы больно ушам от барабанной латыни молитвенников, - но уже уговаривают святого отца назначить наконец комиссию по реформе Часослова, чтоб вычеркнуть оттуда эти смешные наставления отцов, написанные устарелым языком, - тусклым, бесцветным и безуханным, не имеющим ничего общего с латынью упоительных стихов Горация и Овидия... Довольно этих мистерий! Ни Иосиф и его братья, ни даже, пожалуй, жена Потифара, ни Лот, вышедший из земли Сигор, ни, пожалуй, дочери его, ни, в конце концов, наверно, даже ангелы, сходящие к дочерям человеческим, увидев, что те прекрасны, не позабавили бы кардиналов и римских дворян, ни свит посланников, и все это было бы совершенно неуместно среди жемчугов, золота и тканых обоев. Но персонажи Плавта и Теренция были здесь старые знакомые, весь этот сброд прожженных мошенников, вымогателей и сводников - все это было написано словно вчера. Римские паразиты, приживальщики и угодливые слуги, дочки, с радостью отдающие свою девственность за наслаждение и драгоценности, обманутые старики и моты-сыновья, которые ждут не дождутся их смерти, хвастливые воины, побивающие турок за столом в римских тавернах, вот зрелище! Сам Зевс сходит с Олимпа, для того чтоб обмануть Амфитриона и спать с его женой, сам Зевс; и все это на прекрасной, классической латыни, латыни, упорядоченной Помпонием Летом, профессором Римского университета и стоиком, на языке, богатом и очищенном, - и даже, если лишь немногие кардиналы знают латынь, все-таки - какое зрелище!

Комедия о привидении!

На сцене стоит Феопропидов раб Грунион и бранится с паразитом Транионом. Стоит, расставив ноги, и, отчаянно размахивая руками, кричит:

Покамест любо и возможно, пей да трать

Добро, да сына развращай хозяйского,

Прекраснейшего юношу! И день и ночь

Разгулу предавайтеся да пьянствуйте,

Подружек покупайте...

Не это ли хозяин поручил тебе,

Когда в чужие страны уезжал от нас? 1

1 Плавт Тит Макций. Привидение, акт 1-й, сц. 1-я.

Начинается занятно. Кардинал-канцлер внимательно слушает, слегка наклонившись вперед. Ему интересно. Он - в пурпуре, потому что некогда было переодеться в светскую одежду. Время от времени на толстых губах его мгновенно появляется и исчезает довольная улыбка. Неподалеку сидит Джулия Фарнезе с его дочкой Лукрецией, и старик время от времени скользит взглядом по юной любовнице и дочери: им тоже как будто нравится. На сцене уже полно народу. Пьяный Калимадат со своей гетерой Дельфией и мот Филолах с распутницей Филоматией пируют, смеясь над докучной добродетелью. В испуге прибегает раб - с известием о скором приходе отца. Тут кардинал Родриго задрожал. По всему его телу пробежали мурашки, и он зябко запахнул свою мантию, тревожно, боязливо оглянувшись. И сейчас же опустил глаза; а руки все дрожали. Да, он не нуждается ни в чьих сообщениях, ему никуда не надо оборачиваться. Он знал, потому что почувствовал. Всегда так. Всегда этот знакомый мороз по коже оповещал его - совершенно неведомым, ужасным способом. Он знает. Вот. Пришел. И кардинал-канцлер сгорбился еще сильней, словно не желая, чтоб его увидели, словно от страха, что черный призрак вдруг подсядет к нему. Но черный призрак стоял, прислонившись к тканой картине на стене, и даже не глядел на кардинала. Заложив руки за спину, он засмотрелся на сцену. Это был дон Сезар, епископ. Узкое, смуглое и густо припудренное мукой лицо его было холодно, только черные глаза горели и сверкали. Епископ пампелунский был в черном камзоле испанского покроя, плотно облегающем тело и пышном только на рукавах с желтыми прорезями. На поясе у него висел изящной работы кинжал, а на шее - тоненькая золотая цепочка с мощами. Он стоял молча.

Ах! Ах! Ты прикоснулся к дому этому?

в отчаянье кричал раб на растерявшегося старика.

. . . . . . . . . . . . . . . .Ах, наделал ты

Сказать нельзя - такой беды ужаснейшей...

От дома, заклинаю, прочь беги... от двери прочь!..

Да не смотри! Беги, покрывши голову 1.

1 Плавт Тит Макций. Привидение, стихи 454, 458-460, 512-524.

Ледяная рука дотронулась до сердца кардинала, и он пошатнулся, схватившись в последнее мгновенье за подлокотники кресла. Опять припадок! Сколько времени не было, а теперь вот опять, - когда он полон уверенности в осуществлении своих планов... Дон Сезар, любимый и такой ненавистный дон Сезар! Почему он всюду следует за ним? Или чует? Нет, не может быть! И кардинал-канцлер, лицо которого вдруг стало пепельно-серым, постарело и явно подурнело, сгорбился еще больше.

И столь же загадочным образом, каким он узнал о приходе епископа пампелунского, почувствовал он и его внезапный уход. Выпрямился с глубоким вздохом облегчения. И когда глаза его встретились с глазами Джулии Фарнезе, он чуть-чуть улыбнулся. Но тучные руки его до сих пор дрожали, и комедия о привидении его больше не забавляла.

Комедия о привидении!

А епископ пампелунский скакал в это время по улицам Рима, обок с замаскированным человеком, доном Микелетто, к вилле доньи Кортадильи, где их нетерпеливо ждали красивые женщины и два шпиона - неаполитанский и миланский, оба дворяне арагонского и Сфорцова двора, и где было превосходное вино, неразбавленное вино из Сьюдад-Реаль, еще то доброе, старое, испанское.

Лунный свет хлестал вдоль римских улиц, превращая дворцы в большие белые четырехгранные кристаллы, стекал по камню стройных статуй и лучам фонтанов, вис на ветвях спящих деревьев, покрывал плиты, углубляя их, изгибался сводом над мостами и, наконец, тонул в Тибре, отдавая ему не только свой блеск, но, подобно каждому утопленнику, и свою мечту. С Кампаньи веял легкий ночной ветер улыбаясь в этом серебряном свете. Он скользил по волнам и по крышам, развевая флаги стражи и плащи убийц, пробегал темными улочками, поворачивал у ворот, над огнями караульных постов, и мчался дальше, дальше; пробежав над Римом, навещал какую-нибудь жалкую деревушку с лаем собак и покатыми крышами, остановившуюся здесь словно просто так, по привычке, - заурядную, скучную, похожую на другие, чей вид если запомнишь, так только потому, что он повторяется всюду, деревню незаметную и ненужную, хоть, наверно, и там совершается много непонятного. Серебряный свет покачивался на этом легком ночном ветру, плавал и смеялся над видениями, которые сам на забаву себе создавал. Месяц-возничий мчался высоко в небе, размахивая своим световым плащом. Потом ему вдруг пришлось вступить в борьбу с таким бурным ветром, что даже дышло Большого Воза отклонилось под вихрем, гнавшим перед собой удушливые тучи. В небе сгрудились черные твердыни, и оно задрожало под их тяжестью. Они возникли внезапно, огромные, страшные, алчущие разрушения, а земля была дика и пустынна, без лунного света, ввергнута во тьму. Края туч еще колыхались от ветра и рвались на части, но черная твердыня противилась, напрягала силы, новый налет вихря, засвистев, наклонил ее, она опустилась и припала к земле. И вот уже все окрест бичует и сотрясает косой ливень, но черный дым туч валит дальше и дальше, от небесных твердынь отделился еще кусок, с грохотом рухнул к земле и разбрызнулся черной пеной. В ослепительно-белом полыханье молний люди испуганно просыпались и становились на колени, понимая, что приговорены к смерти.

Над Флоренцией разыгралась буря. Брат вратарь в Сан-Марко отказался открыть ворота.

- Он прав, - сказал монах мальчику. - Подожди, пока не затихнет немного.

Но Микеланджело стал опять просить, чтоб позволили уйти. Монастырский колокол ломал молнии, будил братию, сзывал на молитву. Они собирались, выбегая порознь из келий. Ярость бури вопила за высокими стройными окнами стрельчатой галереи, меча молнии далеко по всему краю. Братья, бледные, глядели на разверзшееся небо, вытаращив глаза.

- Ты останешься, Микеланджело, мы тебя не пустим! - тихо, но твердо сказал Лионардо, ныне, в монашеской рясе - фра Таддео.

Микеланджело опять хотел возражать, но грянул такой громовой удар, что все монастырское здание содрогнулось, словно дав трещину. Братья упали на колени. Лионардо, бледный, бросился к окну.

- Уж не сюда ли, в дом божий? - пролепетал он.

И стал на колени с остальными. Микеланджело тоже. Среди завывания бури и гудения колокола послышался голос молитвы, обращенной к матери божьей.

В длинной стрельчатой галерее темно. Горят только несколько факелов. Больше света - от молний. И при каждой вспышке их Микеланджело должен, против воли, взглянуть на человека, который - один не на коленях - стоит, прислонившись к двери своей кельи. Руки его сжаты, как у остальных, он молится, как остальные, только не вслух, а шепотом. В свете молний из тьмы выступают острые черты изможденного постом, худого лица. Микеланджело всякий раз быстро опускает глаза и старается еще горячей молиться. Но у него не выходит. Это лицо вновь притягивает к себе его взгляд, как только блеснет молния и опять станет видно. Юноша сам чувствует на себе пронзительный взгляд огненных глаз. Он пригибается под этим взглядом все ниже и ниже к земле, а колокол гудит и гудит. Кончили молитву и хотели начать новую - на этот раз литанию ко всем святым, как вдруг человек отошел от двери, и резкий, каркающий голос его ворвался в бурю и в духоту галереи.

- Чего боитесь, маловеры? - начал он, вступив в ряды коленопреклоненных. - Разве мы не все в руках божьих? Не сказал ли нам он сам, что без его воли ни единый волос не упадет с нашей головы? А вы знаете, что нас ждет еще великая и тяжкая работа. Жатвы много, а делателей мало. Бури боитесь? А собственного сердца не боитесь?

Головы клонились. Буря выла. Она решительно не хотела покинуть город без добычи. Край рясы коснулся Микеланджело.

- Встань, юноша! - приказал суровый голос. - Новый послушник? И в бурю пришел?

Вопрос был обращен к стоявшему рядом монаху.

- Это мой брат, - робко ответил фра Таддео. - Он навестил меня, и мы задержались, разговаривая, потому что давно не виделись. Его зовут Микеланджело Буонарроти.

Савонарола кивнул головой.

- Я помню это имя. Ты и твой друг Франческо Граначчи первые встретились нам в воротах Флоренции, когда мы пришли в этот заброшенный виноградник господень. Мы шли сюда, к новому берегу вечности, а вы стояли перед крестом у ворот и клялись друг другу в вечной верности. Я обещал, что не забуду ваших имен, я не забываю таких вещей и не забыл. Мы вместе вошли в город я, фра Сильвестро, фра Доменико Буонвичини, ты и твой друг, я не забываю таких вещей. Ты тогда сказал, что вы - медицейские художники. Это до сих пор так?

- Да, - ответил Микеланджело.

- Брат твой вступил на путь спасения. А ты?

Пожелтевшее, сухое лицо с заостренным носом почти приникло к юноше. Жаркое дыхание монаха плывет возле самых глаз.

- Не знаю, - прошептал Микеланджело.

- Ты живописец?

- Ваятель.

- Высекаешь Венер, Диан, Елен, нимф и как там еще зовется вся эта дьявольщина? А правитель Лоренцо радуется, платит тебе, ласкает тебя?

Буря продолжает неистовствовать, и братья испуганно глядят на своего настоятеля. Знают, что они - в руке божьей. Знают, что без его воли волос не упадет с их головы. Знают, что жатвы много, а делателей мало. Но видят в сотрясающихся окнах небо отверстым - и уж если надо взойти на него, так с молитвой. Савонарола поглядел на их смятенье и страх язвительным взглядом. И кивнул.

- Ступайте в часовню и молитесь, главное, читайте покаянные псалмы - не ради бури в воздухе, а ради той, что непрестанно зыблет ваше сердце. Помните написанное: "Ты воистину не хочешь погибели нашей, после бури посылаешь успокоение, после вопля и плача изливаешь радость". Идите и молитесь!

Монахи стали уходить парами, сжав руки и склонив головы.

- Я спросил тебя насчет пути спасения, и ты сказал: не знаю, - начал Савонарола, оставшись с Микеланджело вдвоем. - Так ответил ты мне. А как ответишь Христу?

Юноша молчал.

- Когда ты восстанешь ото сна?

И на этот раз не получив ответа, монах отступил немного и скрестил руки на груди.

- Да, все вы такие! Я мог бы говорить к вам, как ангел, но вы молчите, сердца жестоковыйные! Чем мне смягчить вас? Сколько раз падал я духом, на вас глядя! Спаситель пролил кровь свою за вас, а вы молчите! Вам небо уготовано - пир великий и вечный, сделанный царем, - а вы молчите! Все власти и херувимы небесные с изумленьем глядят на дело искупления, дело божье, а вы молчите! И ты - в их числе! Если бы Платон, Аристотель и все эти языческие философы, которых вы почитаете, знали хоть одно слово той правды, что я расточаю среди вас, они пали бы на землю и преклонились бы перед премудростью божьей. А вы молчите. Ради чего расточаю? Ради чего? Ради своей выгоды расточаю? Кто ищет выгоды, те сидят в Риме, одетые в мягкие одежды, непрестанно пируя, проводят время среди наслаждений, забав и золота, предаваясь излишествам, а не постам, умерщвлению плоти, молитвам, в зное дневном и под бременами, как я и братья мои. Ради чего расточаю? Ради того, что сгораю от любви к богу - и ради твоей души! Бог зовет тебя, а ты отвечаешь: не знаю! Отрок Самуил радостно ответил: "Говори, господи, ибо слышит раб твой!" А ты - "не знаю"...

- Я молюсь, - шепчет Микеланджело. - Молюсь и живу, по мере сил, в страхе божьем...

- И выбираешь для князя языческие статуи, он с тобой советуется, покупая их, вы осматриваете античные произведения, а?

Микеланджело опять склонил голову. Это правда. В последнее время Маньифико так его полюбил, что на все осмотры всегда брал его с собой и, прежде чем что-нибудь купить, всегда с ним советовался.

- Искусство! - воскликнул монах. - Чего только не укрыли вы под этим красивым словом! Нечистоту и кощунство, идолослужение. Не изображения Христа и святых, а голых женщин, языческих богинь. Не говори, будто смотришь только на рисунок, - ты лжешь сам себе, на голую женщину смотришь! Не говори, будто ты поглощен только живописью, - ты лжешь сам себе, нечистыми порывами и похотью сердца своего поглощен ты. Да, искусство - как дар божий! Но о нем вам ничего не известно. Вам известно только искусство, дар ада!

- Искусство может быть только одно... - сказал Микеланджело.

- Перед богом. Да. Но не перед людьми, - резко перебил Савонарола. Люди назвали этим именем вещь мерзкую и гнусную, у которой с даром божьим нет ничего общего, которая попросту - сеть дьявола. Все на свете должно быть во власти бога, - все, чем мы живем, что мыслим и чувствуем, что совершаем, что видим вокруг себя, все должно быть богослужебным. Для того и созданы человек и мир, чтоб служить. Чтоб каждой мыслью и каждым поступком своим он совершал великую, непрестанную литургию. Написано: непрестанно молитесь. Как по-твоему, что под этим подразумевается? Все, что в тебе и вокруг тебя, должно быть молитвой, - понимаешь, ты, художник медицейский? А без этого все - кощунство, кража, ибо ты крадешь принадлежащее богу. Наполняешь свою мысль и тешишься вещами, которые крадешь у бога и отдаешь тлению, рже, червям. Не радеешь о вещи, для которой рожден, - о вещи вечной.

- Искусство вечно... - возразил юноша словами Бертольдо.

- Да. Но только истинное искусство. То, которое - дар божий. А не всякое. Vae qui dicitis bonum malum, ponentes tenebras lucem et lucem tenebras, ponentes amarum in dulce et dulce in amarum 1, - да, горе вам, называющие сладкое горьким, а горькое сладким. Как же ты не знаешь? Живешь в мире и не знаешь? Дьявол ищет всяких путей к душам человеческим, всяких, дьявол подражает богу. Он сам хотел быть богом и стал его кривым зеркалом. Но ко всему, что принадлежало бы ему как богу, он тянет свой кривой коготь. Как же ты не знаешь? Живешь в мире и не знаешь? У дьявола есть свои мученики, как у бога. У дьявола есть свои пророки, как у бога. У дьявола есть свои герои, как у бога. У дьявола есть свои ученики, он тоже посылает свои видения и сны, как бог. У дьявола есть свое искусство, как у бога. У дьявола есть своя тайна, как у бога. От тебя зависит, что выбрать. Но ты, видно, уже выбрал, Лоренцов ваятель!

1 Горе тем, которые зло называют добром и добро злом, тьму почитают светом и свет - тьмою, горькое почитают сладким и сладкое - горьким (лат.).

Савонарола замолчал, подошел к окну. Буря свистела вдоль стен, которые дрожали. Окно пламенело, как лицо у проповедника.

- Есть и тайна греха, - продолжал он. - Искусство, которое не дар божий, входит в эту тайну. И в нем есть величие, потому что в аде есть свое величие, темное и хмурое, дьяволы были прежде ангелами и знают, что такое рай. Они тоже умеют показывать людям, что такое рай, но показывать искаженно, по-своему, с изнанки. Они только этим могут соблазнять, дьявольством соблазнять они не могли бы, такой скверной души бог не дал никому, - а соблазняют искаженьем, подделкой, ложью и обманом, изнанкой рая. Eritis sicut Deus - будете как бог, не как дьявол, вот что сказал великий змей прародителям в раю. Меньшего не посулил. И все время это повторяет. Никому, соблазняя, не сулит ада, а сулит рай. Соблазняет тебя и все время: eris sicut Deus! - будешь как бог! Повторяет во всем. И в искусстве. В этом своем темном, кривляющемся, в этом проклятом искусстве. Оно возносит тебя? Но не к небу. Гордость. Знаешь, что говорит святой апостол? Все, что в мире, - похоть плоти, похоть очей и гордость житейская. Так говорит святой Иоанн. И сказано это обо всем, что в мире, - и о вашем искусстве, ибо оно от мира сего. Что такое ваше искусство? Похоть плоти. Этого не оспоришь! Что такое ваше искусство? Похоть очей. Не оспоришь! Что такое ваше искусство? Хуже всего: гордость житейская. Не оспоришь. Не говори, что искусство одно. Есть дьявольское, а есть божье. Истинное и вечное - это божье. И в нем нет ни нечистоты, ни кощунства, ни идолослужения. Микеланджело прижал руки к вискам. Несколько шагов - и он уже стоит в низких дверях галереи. Но фигура монаха вдруг выросла прямо перед ним. Савонарола прислонился спиной к двери, и жгучий, палящий взор его впился в подростка.

- Куда ты хочешь идти? В мир? Останься! Видишь: буря! Христос позвал тебя к брату или к себе? Он отделил от тебя, по доброте своей, мир бури, а ты все-таки пойдешь? Ты художник. Здесь был фра Анджелико, и у нас, в Сан-Марко, есть его произведения. С нами сейчас живописец делла Порто, он отрекся от искусства дьявольского и принял одежду нашего ордена, - ныне он фра Бартоломео. Скольких тебе назвать еще? Боттичелли еще пишет? А Поллайоло? А Филиппино? А фра Бартоломео - разве не великий художник, и не расцветает ли искусство его тем больше, чем усердней он следует дисциплине и правилам иноческой жизни? Куда же ты идешь?

Буря билась в монастырские стены. Ливень молний озарил небо и землю. Страшный громовой раскат потряс город, и словно земля расселась. Мальчик посинел, а монах выпрямился. Фигура его в темноте галереи и свете факелов стала огромной.

- Мы приняли не духа мира сего, а духа от бога, дабы знать дарованное нам от бога, - продолжал он. - А от кого принял ты? Не верь тем, кто льстит тебе, говоря, что твое искусство - хорошее. Придет время, бог скажет, хорошее оно было или нет. Тебе сейчас говорят, что хорошее. Это люди говорят. А потом придут другие и скажут, что краски твои - сажа, камень твой - кал и пепел. Люди скажут это. Хочешь идти туда? Останься. Там буря, оттого что там - мир. А здесь крест, - а близ креста нет бури. Я не предлагаю тебе лавров художника, но венец мученический. И такая в нем сладость и прелесть, какой не найдешь ни в каких почестях. Предлагаю тебе лютню любви божьей и пиршество вина, мирры и желчи. Предлагаю тебе розы рая его и алмазы слез его матери. Предлагаю тебе отказ от своей воли во имя бесценной воли господней. Предлагаю тебе терпенье во имя бесценных страданий, что претерпел Христос. Предлагаю тебе служение во имя бесценного, сладчайшего сыновства его. Предлагаю тебе наивысшую свободу во имя бесконечного милосердия и обетований его. Там - разодранные лохмотья дел мирских, здесь - одежды брачные.

Микеланджело смотрел, вытаращив глаза, на костлявые руки монаха, простертые к нему для объятия. Он чувствовал, что не в силах слова сказать. У него язык прилип к гортани, а руки до того отяжелели, что их никакими силами не приподнять. Он готов был кинуться в объятия монаха, но знал, что прежде свалится на землю без сознания. Колени - как гранитные, не согнуть. Нельзя. Рыданье окаменело в груди. Хочется плакать и нельзя. Здесь что-то сильней его воли. Здесь приказ: нельзя!.. Монах ждал. Потом вдруг распахнул окно.

Это было страшно. Буря упорствовала. Молнии остриями своими зарывались в растрескавшуюся землю, и сквозь решетку лиловел и вновь покрывался серной желтизной город. Расщепленный молнией дуб против окна пылал голым стволом. Смерть дышала из вырванных кустарников и каменистой почвы, и дыханье ее было шипеньем. Из черных туч, сгрудившихся куполом и разбухших, доносились ледяные звоны, беспрестанно напоминающие о себе. Снова падала тьма, и снова озарялись небо и земля, и оглушительные удары рассеивали черный свет далеко окрест. Монах остановился и холодно указал на эту картину разрушения и гибели.

- А теперь ступай и подумай, есть ли бог! - вдруг воскликнул он. - Где ты найдешь его? Но тебе хотелось туда? Ступай!

Улицы. Улицы, проваливающиеся куда-то в глубину, - дорога, все время возвращающаяся обратно. Под порталом дома, которого я никогда больше не увижу, которого днем не узнаю, скрывшись не от бури и мира сего, а от самого себя, я ломаю теперь руки в судорожных рыданьях.

Во имя отца, и сына, и духа святого - аминь. Вчера я окончил рельеф мадонны. Впервые создавал произведение о матери божьей. Этот камень уже не был нечистый. Я работал, не жалея себя, бился и окончил. Боже мой, зачем не остался я в Сан-Марко среди братьев, где нет бури и дел мирских? Отчего не мог ни слова вымолвить, а вот теперь, в одиночестве, - говорю. Боже, услышь молитву мою - отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое. Матерь божья на камне моем глядит не на людей, которые возносят к ней свои молитвы, а куда-то в пространство; и все-таки нет, не в пустое пространство, не в никуда, - я сделал так, чтобы знали, чтобы помнили, чтобы каждый невольно задавался вопросом, куда глядит матерь божия, да приидет царствие твое, да будет воля твоя яко на небеси и на земли, чтобы меня спрашивали, почему она сидит у лестницы, - я не знаю, а вы? Куда ведет эта лестница? На лестницах сидят нищенки. Хлеб наш насущный даждь нам днесь. Сидит величавая, прямая, царица, все знают, что царица, царица у лестницы! А младенец уснул. Сын божий спит, а мать бодрствует, глядя куда-то вдаль, не на людей... И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим, - куда ведет эта лестница? Сын божий устал и заснул. Мать глядит серьезным, строгим взглядом, глядит перед собой, Мария охраняет младенца, охраняет сына божьего, который устал. Куда ведет эта лестница? И не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого, аминь. Торжественно, серьезно глядит Мария, одеянье еще взволновано только что отзвучавшим движеньем, оттого что она приподняла руку, чтоб крепче прижать сына к сердцу. Почему говорят, что она глядит в пустоту? Не понимаю, что же тут страшного... Радуйся, благодатная Мария, господь с тобою, да, господь всегда с тобою. Младенец уснул, и ты укрыла его, господь всегда с тобою; взгляд полон предчувствий, но все же взгляд повелительный, откройся и наполни сердце, благословенна ты в женах и благословен плод чрева твоего, аминь. Маэстро Бертольдо поглядел на работу мою с изумлением, стал изучать наклон головы и мощь фигуры. Подивился тому, что я нашел новое наполнение плоскости, ничего не оставил вокруг, тело примыкает тесно к камню. Младенец не благословляет, он спит, это показалось ему странным, этому он удивился. Все привыкли к тому, что младенец всегда благословляет, - ну да, так привыкли... Он долго всматривался в выражение лица Марии. Перечислял мне образцы, от которых я отклонился. Назвал имена: Бенедетто да Майано, мессер Росселино, Лука делла Роббиа. Называл и другие. Сказал, что самое главное - моей мадонне не хватает улыбки. Привыкли, чтоб она улыбалась, - ну да, привыкли... Мария снисходит к человеческим скорбям. А моя божья матерь не улыбается. Моя божья матерь не снисходит. Она повелительница, царица. А все-таки сидит у лестницы. Так сидят одни нищенки. Тоже с ребенком на руках. Моя царица сидит у лестницы и охраняет младенца, а куда смотрит? Ждет молитв? Но иные молитвы человеческие попадают в ад...

В эти страшные времена неуверенности и смятенья матерь божия - у лестницы. Видно, скоро конец света.

Он встал и пошел. Жестокий ливень слепил его, промочив до нитки. Гроза утихла, - верно, нашла добычу, цену которой знала. Ливень стоял стеной, которую надо раздвинуть. Он шел, - даже стражи не было на улицах, - шел один...

Даже стражи не было на улицах! Шут Скарлаттино, видя, что гроза прошла, осторожно открыл дверь своего домика и кивнул старухе, чтоб выходила. Ведьма, до того безобразная, что, когда она отваживалась выйти днем на улицу, в нее кидали камнями, скользнула во тьму.

Скарлаттино на рассвете нашел на ступенях храма Сан-Пьетро-Маджоре мертвого ребенка. Было неясно, погиб ли ребенок от голода или от материнской руки, но шуту стало жалко трупик, и он заплакал над ним. Потом взял его себе под мышку и стал бегать с ним по городу, прося похоронить его по-христиански, - но дурака отовсюду гнали, так что горб его весь покрылся синяками. Эти шутки были ему не по вкусу, отовсюду его гнали, а он все продолжал ходить от одного храма к другому, от одного приходского дома к другому и просил, просил безуспешно. Потому что не задаром земля освящена, а у шута не было денег, да и были бы, так ни священникам, ни похоронному братству не хотелось докапываться, окрещен ли ребенок-то, ведь нынче по всему краю множество еретиков бродит, и ну как сгниет ребенок в освященной земле, станет пугать, а то еще мор начнется. И вот шут пробродил целый день, осыпаемый насмешками, а вечером вернулся домой с трупиком. Положил его на стол, обмыл, зажег свечку и стал ждать, когда ребенок проснется, - он будто спал. Шут взял тарелку, сварил кашу и стал себя ругать за то, что сперва счел его мертвым: теперь свет от свечки трепетал на личике ребенка, так что была опасность, как бы он не проснулся слишком скоро и не стал плакать от голода. Но, видя, что ребенок долго не просыпается, шут потрогал его - он был холодный. Тогда шут зарыдал о том, что у него умер ребенок, начал с воплями рвать волосы у себя на голове, горько сетуя, что княжескому забавнику отказано во всех радостях на свете. Потом успокоился и стал надеяться. Сел к очагу и принялся ждать чуда. Но чудо не пришло, пришли буря и старуха. Обе вместе, и поэтому он сперва взвыл от ужаса, решив, что обе пришли за ним. Старуху звали Лаверна - на смех. Она жила в домишке с такими прогнившими стропилами, что они только благодаря заклятию не обрушивались ей на голову. Никто не знал, почему она еще жива, - один только дьявол. Но она не всегда была старухой, когда-то у нее было другое имя, - ее звали Джанеттой, - такое же красивое имя, как она сама, и происходила она из рода Фоскари, цвет лица у нее был белей нарцисса, а губы слаще гиметского меда, патрицианские сынки ходили в храм ради нее и мечтали о любви, страстно клянясь своим именем и родом, но она отдала безраздельно свое сердце и тело дворянину Джано Торелли, который всегда ждал ее у кропильницы, плача от любви. Но братья ее ненавидели Джано, они проникли однажды ночью к ней в спальню, где она предавалась со своим милым любви, и пронзили его мечами прямо на ее обнаженном теле, она стала кровавой невестой, и ни один мужчина уж не дотронулся бы до нее. Братья отрубили ее милому голову, но прекрасная Джанетта нашла ее, положила в цветочный горшок, засыпала землей и, когда мясо сгнило, посадила цветок и стала поливать его слезами. Цветок рос, благоухая любовью, благоухая поцелуями любимых губ. Джанетта все время сидела у окна, целовала цветок, оплакивая любовь. Братьям это показалось странным, они разбили горшок, нашли череп и выгнали сестру из дома, натравив на нее собак. Теперь она старуха, никто не знает, откуда она взялась во Флоренции, - она старуха в лохмотьях, безобразная, отталкивающая покровительница злодеев, поэтому ее зовут Лаверна, и еще для того, чтоб у нее было какое-нибудь имя. Лаверна - имя нимфы, pulchra 1 Лаверна - это звучит смешно, но вот молитва убийц и мошенников в Древнем Риме: "Pulchra Laverna, da mihi fallere, da justo sanctoque videri peccatis et fraudibus obice nubeni..." - "Прекрасная Лаверна, пошли мне уменье обманывать и при том казаться праведным и святым, опусти покров ночи на грехи мои, злоумышления мои мраком окутай..." Вот какая молитва! Старуха была Лаверна, хоть и не нимфа. Услыхала о трупике и, как зверь на падаль, пришла за ним к шуту, крадучись в буре и тьме. Потому что от мертвого ребенка все части идут в дело, коли сварить их с соответствующими снадобьями и толково подобранными примесями. Сердце сердцу весть подает, это таинственная правда, а сердце ребенка, сваренное с миртовыми эссенциями, поможет брошенной девушке, которая должна, опозорившись, родить. Нужно колоть детское сердце, сваренное вместе со свадебным миртом, длинной иглой, приговаривая: "Prima che'l fuoco spenghi, fa ch'a mia porta venghi..." - "Прежде чем огонь погаснет, заставь его вернуться к моей двери, пусть его пронзит любовь моя, как я пронзаю это сердце..." Детская рука, копченная над горящим обломком виселицы, полезна для разбойников, а у кого в кошельке есть кусок детской печени, у того удачно пойдет любая торговля. Неуязвимость дает частица ребер, а хитрость черепная кость ребенка, самые красивые девушки будут ложиться к тебе в постель, если ты имеешь его лобковую часть, и у того не падет конь, кто заполучит легкие детского трупика. Все идет в дело, коли хорошо проварено, с соответствующими обрядами и ядами в час могущества дьявола и потом высушено в лунном свете, probatum est 2 по старым книгам, - и пупок годится, и обрезки ногтей.

1 Прекрасная (лат.).

2 Проверено (лат.).

Сначала старуха принялась доказывать шуту, что это не его ребенок, но шут закричал не своим голосом, что старуха - из ада и пришла, чтоб наказать его за то, что он не похоронил ребенка. Только когда она забренчала деньгами, он, услышав золото, перестал бояться ада, но ребенка все-таки не отдавал. Старуха рассердилась, ей не хотелось идти в бурю на кладбище, выкапывать там других мертвых детей, но шут этого не понимал, он стал ругаться со старухой; она не осталась в долгу, а в это время тени их на стене обнимались, оттого что всякий раз, как они, со сжатыми кулаками, наскакивали друг на друга, тень одного тоже наскакивала на тень другого, чтоб ее поцеловать.

Наконец шут понял. Старуха пришла, чтоб похоронить ребенка! Он стал со слезами благодарить старуху, смеясь и ликуя, что ребенка опустят в освященную землю и старуха умней попов и похоронного братства, - не старается первым долгом докопаться, крещен ли ребенок и не вызовет ли мора. Он отдал ребенка, и старуха убежала в ливень и тьму, крепко прижав холодное тельце к высохшим грудям; она спешила: только рассветет, к ней придут два дворянина за неуязвимостью, а потом - одна красивая девушка, купеческая дочь, по имени Джанетта, с которой любовник перестал спать, бежал, боясь ее братьев, не спит с ней больше, не целует ее прекрасную обнаженную грудь, ее обнаженное сердце, в которое вдруг робко толкнулась детская ручка. Лаверна, страшная, как ночь, отвратительная, как дьяволова ухмылка, с промокшими от дождя, обвисшими седыми космами, прыгала через лужи, словно противная большая лягушка, меж тем как шут у себя в домике смеялся и плясал: он похоронил ребенка, да еще и деньги получил. Тучи медленно разошлись, и вновь на небе появился бледный возничий-месяц, развевая свой серебряный плащ. Земля вздохнула после дождя. Буря где-то перегорела внутри себя. На востоке забрезжил шафрановый рассвет.

Скарлаттино доплясал, а старуха дошла до дома.

Микеланджело, сжав голову руками, стоял перед своей работой и упорно смотрел на камень. Матерь божья у лестницы. Младенец уснул. Взгляд матери повелительный, а все-таки она сидит у лестницы, как нищенка. Младенец...

Проснулась Флоренция и любая ничтожная деревушка вокруг. Проснулись люди и, преклоняя колена для молитвы, поняли, что возродились для жизни. Но опустошение, произведенное ночной бурей, было велико. И летописец сел и записал это.

Проснулся и Рим, где кардинал-канцлер, вернувшись с представления Плавтовой комедии о привидении, до сих пор сидел в своем глубоком кресле, оперев голову на руки, погруженный в размышления. Родриго Борджа этой ночью не спал. Малейшая ошибка могла погубить великое предприятие, надо все продумать до мельчайших подробностей. За высокими окнами светало, тишина ночи сменилась ватиканским молчаньем, а Борджа все сидел, размышляя, слишком уж долго правит Иннокентий, - каноник Маффеи, верный флорентийский доверенный, пишет о болезни Медичи, а тут еще французское влиянье, несчастная миланская политика, курия ненадежна, яд и золото, тень, кошмарная тень, от которой он тщетно убегает, дон Сезар, сын...

Комедия о привидении!

Рассвело и за городом. Слуги, держащие коня, склонились в глубоком поклоне, и из виллы доньи Кортадильи вышел епископ пампелунский дон Сезар с довольным видом. Доставленные шпионами сведения благоприятны, женщины прелестны, дон Мигелетто уже получил указания, и вино было отличное, - не здешнее итальянское, а доброе вино из Сьюдад-Реаль, старое испанское вино.

КАПЛЯ ЛЕТЕЙСКОЙ РОСЫ

В ту грозную ночь, которая так взволновала Флоренцию, что многие думали - настал конец света, сдох любимый лев князя, огромный Ганнибал, исполнитель судебных приговоров.

Вызывали лекаря, мессера Адживио да Ронки, вычитавшего древние тайны римских гаруспиков из редчайшей рукописи, найденной в монастыре св. Аннунциаты. Он прочел ее и сжег. Но тогда страшно разгневался отец Лоренцо Медичи, правитель Пьер, и лекарь да Ронки был наказан конфискацией и пожизненным изгнанием. Однако при Лоренцо старик вернулся и жил теперь в уединении, лишь изредка применяя свое врачебное искусство, причем отличался такой набожностью, что, прежде чем приступить к лечению, требовал от пациента покаяния перед богом. Теперь, позванный к сдохшему зверю, он сперва не хотел идти, но потом вспомнил, что ласковый князь отменил отцовский приговор, избавил его от необходимости есть горький хлеб чужбины и примирился с утратой драгоценного пергамента, чтоб пощадить тоску изгнанника по родине. Произведя вскрытие павшего зверя и вынув его внутренности, он нахмурился и не стал ничего говорить. Сообщил только, что зверь пал во время бури - от страха. Так и было помечено в книге записей о княжьем зверинце, и все бы уж давно об этом позабыли, но на другой день утром служанка, пришедшая прибрать у мессера Адживио, обнаружила, что он ночью съехал. Тут и стража вспомнила, что видела, как ученый с небольшим узлом в руках вышел из города. Но если старик опять, на этот раз добровольно, выбрал горькую участь изгнанника, - значит, он прочел страшные вещи по печени и сердцу льва; и многие испугались, говоря, что этот город уж ничем не оградить и лучше самим спасаться бегством, как поступили умные люди, оставившие Иерусалим, не дожидаясь прихода Титовых войск. Но другие считали, что беда ждет только семейство Медичи, так как зверь был княжеский, и вспоминали слова фра Джироламо, сказанные им в одной из проповедей: "Я чужой в этом городе, но останусь. А кто правит здесь, тот уйдет".

Так что никому ничего не было известно ни о городе, ни о судьбе Медичи, ни отчего была буря, во время которой подох лев.

Стало немножко легче, после того как пришли первые известия о разрушениях и пожарах, вызванных той же ночью бурей в Перуджии. Там гнев божий выразился явственней и понятней. Потому что в окрестностях Перуджии крестьяне взаимно друг друга истребляли из-за междоусобицы, свирепствовавшей не только между Бальони и Одди, - сами Бальони убивали друг друга, так как им заволок мозги кровавый туман семейной вражды. Даже на папертях храмов ручьями лилась человеческая кровь, и не было церкви, где бы можно было молиться. В один день было убито и повешено сто тридцать пять человек, и участников резни, и ни в чем не повинных. На окнах храмов вешали схваченных на улицах, хоть они знать не хотели никакой войны между семьями и партиями, а шли просто в лавку или к мессе. Сто тридцать пять их повесили, случайно оказавшихся на улице, и среди них одного, который нес своего больного ребенка к врачу, - ребенка у него отняли и разбили об угол дома, а ему самому накинули петлю на шею и втащили его на церковное окно. Но прежде чем веревка удавила его, он проклял город страшным проклятьем; это был торговец полотном, по имени Фачо, его все знали, он не принимал никакого участия в распре родов. И после этого проклятья город пришел в ужас. На пьяцце было поставлено тридцать пять алтарей, и три дня подряд перед ними служили молебны о том, чтобы проклятие торговца было снято. Воюющие стороны отложили мечи, и в процессии враг шел возле врага со свечой в руке, все глаза были устремлены на хоругви с изображением Refugii peccatorum - матери божьей, заступницы грешников. Перед тридцатью пятью алтарями возносились мольбы к богу, чтоб он смилостивился, не карал города из-за проклятья полотнянщика. В Риме обрадовались, и для примирения сторон срочно был послан кардинал-легат, но в Перуджии не пожелали, чтоб их мирил римский кардинал-легат, так что кардинал-легат на другой же день после приезда был найден на улице убитым, и война забушевала с новой силой. Город был залит кровью, наполнился смертью и дымом пожарищ. В Перуджии стало невозможно жить и дышать, по городу ходили только толпой. Взывала к богу о помощи монахиня-чудотворица, сестра Коломба из Риета, доминиканка, избранная жертва господня, - со слезами и молитвами побуждала к примирению, но - тщетно. И вот буря уничтожила в Перуджии то, чего еще не тронула война.

"Нет, такого у нас еще не было, - говорили флорентийские жители. Со всего света приходят все новые заказы на наше вино и шелк, флорентийский золотой повсюду славно звенит, а все-таки здесь фра Джироламо вещает о конце света, и здесь бушевала дикая буря..."

Анджело Полициано в последнее время очень поседел. Он понять ничего не мог, что творится во Флоренции, да и в Платоновской академии. Ведь Марсилио Фичино, светило платонизма, не шутит с кафедры, что Платон был Моисеем, говорящим по-гречески, нет, он сам стоит возле кафедры фра Джироламо, стоит и бьет себя в грудь, лисье лицо его искажено рыданьями, и молится он по молитвеннику, полному варварской латыни... А Пико делла Мирандола уже не мечтает о новой церкви с папой-аристотеликом во главе, а ведет переговоры о вступлении в доминиканский орден, куда вступают сыновья самых богатых семей, сливки патрицианства - Ручеллаи, Строцци, Альбицци, а девушки срывают с себя подвенечную фату и становятся инокинями, уничтожаются картины и статуи, библиотеки и творения философов, - нет, Анджело Полициано ничего не может понять. Платон молчит. Говорит фра Джироламо. Полициано качает склоненной седой головой. Разве он не предупреждал тогда Лоренцо?

А молодой кардинал Джованни Медичи поехал в Рим - по совету канцлера Медичи - Бернардо Довиции Биббиены, - в связи с новостями, полученными от доверенного Биббиены каноника Маффеи. Каноник Маффеи - человек хитрый, проницательный, его сведения неоценимы. Не следовало бы ему только так дурно думать о канцлере церкви Родриго Борджа и его грехах! Что ж, разве каноник Маффеи без грехов? Его приключения так интересны, что Биббиена недавно решил положить одно из них в основу пьесы для ближайшего карнавала - именно то, когда каноник Маффеи, воспользовавшись проповедью Савонаролы о близком конце света, послал одного здешнего супруга следить всю ночь на дворе за звездами, не начинают ли они уже падать с неба, - а сам в это время старался как можно лучше и с наибольшим удобством для своей тучности тешить его молодую жену. Но если каноник Маффеи прознает о том, что это написал Биббиена, он придет в ярость, так что это - тайна, об этом знает только Полициано. За каноником Маффеи нужно ухаживать, его сведения из Рима неоценимы. Никому не известно, как Маффеи установил такие замечательные связи с Римом, но Биббиена изумлен точностью его сведений, в которых главное внимание уделяется Борджа, это нехорошо, Медичи не должны сейчас сердить кардинала Борджа, говорит Биббиена, и он, пожалуй, прав. Но Маффеи - верный, надежный, Биббиена потирает руки от радости, что раздобыл его, - правда, Маффеи добивается Пизанского архиепископства, это ясно, - ну, что ж, пускай добивается. Биббиена уверен, что сумеет перехитрить его, - потому что не надо хитрецов сразу делать архиепископами, и потом - Маффеи слишком неоценим, чтобы куда-нибудь его переводить.

Тяжело шагают дни. Теперь холмы и равнина все время покрыты туманом. Солнце бледно, несмотря на весну. На дворе март, близится пост, а потом будет пасха... Полициано сидит над стихами Горация, но не читает. Он знает их почти все наизусть. Ведь еще недалеко то время, когда ему самому приходилось держать корректуру, следя за правильным воспроизведением рукописного текста, подготовляя окончательную редакцию, исправляя non semel Ilion на non semel Ilios, в Эподах - вместо Tellure porrecta super на Tellure projecta, вместо Jupiter sacravit читая Jupiter secrerat и многое другое, - работа нелегкая, но радостная и плодотворная. А сколько усилий потратил он на правильную декламацию, как трудно было объяснить ученикам его аудитории, всем этим фламандцам, шотландцам, немцам, полякам, французам, англичанам, что такое трибрахий, бахин, антибахин, дихорей, дихерей, ямб и диямб, ямбический триметр, диметр, трохей октонарий, фалеций, сафическая строфа, логаэдический триметр... Он стоял, выпрямившись во весь рост, в своей длинной тоге гуманиста, с золотой медицейской цепью на шее и говорил:

- Слово "videre", правильно скандируемое, представляет собой амфибрахий, примером амфимацера является слово "trinitas". Слово "nobilitas", если ты произнесешь его правильно, есть хориямб, а слово "propinquitas" - диямб.

Но теперь уже не придется никому преподавать. Опустели аудитории, вопли Савонароловы занимают умы больше этих вечно живых, изящных стихов, недавно даже один из учеников отказался толковать диалог "Гиппий" и вдруг выступил с сочинением Петра Ломбардского. Правда, все засмеялись над этой неожиданной стрелой старой схоластики, но разве несколько дней тому назад не объявил другой ученик, что единственно, кто по-настоящему понимал Платона, это блаженный Августин?

Полициано выглянул в окно. Город был словно осыпан пеплом. Фра Джироламо во время поста до того усилил жар своих проповедей, что люди в церквах падали в обморок, на всех улицах был слышен плач, жизнь стала робкой, унылой.

Тут Полициано вспомнил о Микеланджело. Хоть этот юноша не сдается...

Потому что Микеланджело, чтобы сделать удовольствие князю, создал для него рельеф "Борьба кентавров и лапифов". Сперва Полициано долго и подробно рассказывал ему о происшествии. Описал царя лапифов Иксиона, который воспылал страстью к Юноне, а Юпитер обманул его, послав облако в обличье Юноны, и с помощью этого призрака Иксион породил кентавров, полулюдей-полуконей. Описал лапифов, мужественный, горный народ, царь которого - сын Иксиона Пейрифой позвал на свою свадьбу с прекрасной Гипподамией кентавров, но этих приглашенных зверей охватила похоть к невесте, и, опьянев за свадебным пиром, они завязали страшный бой, в котором принял участие и Тезей, и кентавры потерпели такое же поражение от лапифов, как когда-то в Аркадии - от героя Геркулеса.

- Это сказание имеет глубокий смысл, - продолжал серьезно Полициано. Запомни: грешное человеческое существо, смертный Иксион воспылал страстью к бессмертной Юноне, его не удовлетворяла человеческая любовь, он захотел смертное тело свое соединить с телом владычицы Олимпа, а вместо этого соединился с облаком, понимаешь? Захотел любить самое возвышенное, а полюбил призрак и породил зверей. Да если бы еще зверей! Кентавры были ведь полулюди, одаренные разумом, страстями, похотью и волей. Хотя у них был общий отец с лапифами, они были сильными, яростными врагами лапифов. Страшного врага своему народу породил тот, кто хотел свести с Олимпа в свои объятия ту возвышеннейшую. Я думаю, мысль об этом была для него более страшной карой, чем ожидавшее его в подземном мире колесо, получившее известность как колесо Иксиона. Да, пришлось людям, настоящим людям, лапифам, фессалийскому племени, одержать победу над этими дикими получеловеческими чудовищами, - настоящим людям, рожденным человеческими женщинами, чтоб оградить человека от этой наделенной волей, страстями, похотью, развратными влечениями и разгулом материи. - Полициано замолчал, походил взад и вперед по залу, полному недавно выкопанных античных статуй, в котором работал Микеланджело, потом прибавил: - Только один из кентавров был добрый. Только один... Его звали Хирон. Он был бессмертен, но отказался от своего бессмертия в пользу Прометея. Да, один он был добр и бессмертен, вечная тайна, величайшая тайна человечества. Один он был добрый - и он отказался от бессмертия.

Наступила вдруг такая тишина, что стал слышен шорох деревьев и кустарников в садах.

- Отказался для другого, который должен был дать людям огонь. А тот как бессмертен? Он прикован. По его телу проходят бури, он прикован на вершинах, на гребнях гор, орел каждый день терзает его внутренности, вот каково его бессмертие...

Полициано вдруг подавил горькую улыбку и сказал в заключение:

- Изобрази это для князя - битву кентавров с лапифами, - понимаешь, как простой, веселый и мужественный народ одолел и разбил гнусных насильников, материю, наделенную похотью и страстями, конских чудовищ, зверей, порожденных в грехе, - великую победу над вторжением варварства; изобрази это, доставь князю радость. И не забывай при этом о смысле сказания, Микеланджело, о глубокой мысли, в него вложенной...

Но Микеланджело после первых же ударов по камню забыл о смысле этого сказания и о том, что в него вложено. Ему сразу сделалось все равно, чего хотел Иксион, и безразличны стали свадьба Пейрифоя, и вторжение варварства, и все, о чем говорил Полициано. Он нашел форму. Почувствовал до тех пор не испытанное острое наслаждение от возможности пропитать камень пленительной, гибкой формой борющихся друг с другом тел, создать произведение из сплетенных рук и ног. Он познает человеческое тело и видит, как оно прекрасно. Тело, в котором движенье. Заставить играть множество форм, слив их при этом в единый образ силы и напряженных мышц; человеческие тела, яростно связанные узлом и спутанные; обрисовать в борьбе разнообразнейшие и сложнейшие движения мужской фигуры - выпрямленной, замахнувшейся, падающей, поверженной, вырвавшейся из клещей вражеских рук, снова кидающейся в борьбу и прессующей противника ударами, как на огромном кровавом винограднике. Какое ему дело до античности! Он чужд идее, развитой Полициано. Тело! После первого обтеса - контуры человеческого тела. Не античное спокойное тело, а тело в стремительнейшем напряжении формы, тело в непрерывном движении. Выразительны руки тех двух, что душат друг друга, выразительны, потому что движутся, трепещут, искрятся силой, из каждого мускула пышет жизнь, натянутая, как тетива. От того, который поднял глыбу, чтоб метнуть ее в гущу битвы, пахнет потом. Вся картина кричит. Это формы, обладающие голосом. Формы горячие, распаленные. Жизнь, хлещущая сквозь пластическое напряжение сражающихся мышц. Вот свирепо наклоненное одутловатое лицо - лицо, пьяное от вина, с выпяченными в боевом усилии губами, из которых вырывается хрип. Пот блестит на двуглавой мышце того, который ударом кулака сбивает врага с ног, и враг валится узловатым движеньем. Вновь вздымается прилив тел, сухожилия и мышцы напряжены, губы разодраны, вон тот - уже мертвый, голова повисла, а все щерится оскаленной пастью. Длинные, округлые линии бедер, сильных и грубых мужских бедер, выступают из глубины пространства, эти тела несутся вскачь, ржут, отчаянье раскидывает их во все стороны - и снова сбивает вместе, они ревут и глотают прах земной, с оторванными кусками конечностей, тела на коленях, тела выпрямленные, тела взбесившиеся, мускулы натянуты на костях, которые трещат. Тело. Все требует формы, чтоб быть познанным.

Потом он отдал рельеф князю. Граначчи этой его работы еще не видел. Граначчи редко бывает теперь в Медицейских садах. Он помогает Гирландайо, они вместе пишут большую картину "Прославление девы Марии". Гирландайо сам пришел за Граначчи и просил князя вернуть ему на время его бывшего ученика, и Граначчи сжал руки на груди, казалось, он сейчас вскрикнет, щеки его побледнели, словно покрытые пылью дороги, дороги в Нурсию, город Сполетского герцогства, никто еще не удостаивался такой чести, чтобы старый маэстро приходил к Медичи просить о возвращении ученика, который должен дописать с ним картину. Граначчи отложил начатые копии, встал и пошел. Теперь они вместе пишут картину, большую картину, тщательно выполненную, - краски пестрые, яркие, блестящие. "Прославление девы Марии"... и поломничество в Нурсию! И уже два раза между ними были размолвки из-за Гирландайо, оттого что Граначчи не может допустить, чтобы о старом маэстро говорили иначе, как с безграничным восхищением, а Микеланджело не может говорить о нем с безграничным восхищением... Кроме того, Граначчи твердо надеется, что недалеко время, когда он перерастет Гирландайо. Он начал самостоятельно писать мадонну на троне со святым Михаилом и святым Иоанном. Паломничество в Нурсию...

Микеланджело отдал рельеф, и благодарность Лоренцо доставила ему тем большую радость, что он очень уважает князя и в тайнике сердца любит его. Он не хочет признаться в том самому себе, думает обо всем, что говорит в проповедях Савонарола, и все-таки знает, что любит князя. Не за то, что Маньифико ставит его выше остальных учеников, а за то, что тот одинок. Чувствует, что одиночество это становится все более полным, что Лоренцо покинули все, все, кроме Полициано. Лоренцо принял "Битву кентавров и лапифов" с восторгом и радостью, не говоря ни слова о глубоком смысле сказания и о царе, который пожелал самого возвышенного, а овладел лишь призраком и породил зверей. Он очарован порывистой игрой этих созданий и их напряженьем. Осматривая свои коллекции, он часто возвращается к этой вещи, всегда долго стоит перед ней и всегда умеет сказать о ней что-то новое. Поэтому рельеф был поставлен во дворце на переднее место, и все на него любовались.

Тела борются, играя множеством мышц, тела в мощнейшем выявлении форм, существа горячие, распаленные, длинные линии сплетений, связанных в узлы рук и ног. И нагота. Гладкая нагота мужских тел, - хоть одну только форму прикрой, и мужское тело это утратит свою волю и свою скорбь. Она должна быть видной и страстной для каждого взгляда. Тела сплетаются, сверкая наготой, как пролитое масло. Нагие плечи сгибаются, трутся друг о друга в судорожном сжатии и напряжении мышц, бедра прильнули друг к другу, напряженные, отверделые. Кулаки бьют по наклоненным головам, нагота их молотит насмерть. Соски, покрасневшие, полиловевшие, как вереск, сморщились в обхвате жестоких тисков рук, нагота с головы до пят, напряженная и уязвимая, но еще отстаивающая каждую секунду жизни. Нагота, в которой есть что-то замкнутое, - скорбь, страстное желание, мечта и кровь. Угрюмый пыл этих тел тоже обнажен, и колени их бьют в грудные клетки поверженных, как в барабаны смерти. Славная нагота боли, уничтоженья и боя - все вписано в эти борозды лбов, горл и животов. Кривизны, дуги, трехмерности, контраст глубины и напряжения. Бой. Мрамор.

После этой работы Микеланджело отложил резец и покинул Полициано, скрылся от Джулио и Джулиано Медичи. Он не хотел никого. Пил одиночество, словно терпкое темно-красное вино, и опять страдал от сознания своего уродства. Наклонившись над зеркалом водоема в садах, он ощупывал свое лицо, обезображенное, навсегда заклейменное ударом кулака мордобойца. Уходил все глубже в сады. Перестал ходить на проповеди, перестал ходить во дворец, перестал ходить в город, перестал ходить с другими копировать, не хотел видеть даже Граначчи, - хотел быть один, один, хоть всю жизнь один. Вокруг тишина. Глубокая, бездонная. Апрель жил в почве садов и в тучах.

Пришло письмо от кардинала Джованни из Рима, позабавившее князя и всех остальных. Папа Иннокентий на самом деле превосходит сам себя в проявлении дружбы к семейству Медичи. Он устроил такую торжественную встречу, что привел в бешенство сердитого папского церемониймейстера маэстро Бурхарда. Римское население сбежалось толпами, так как шел слух, что папа, из уважения к семейству Медичи, назначил кардиналом ребенка. Все изумились, увидев мальчика верхом на коне, в плаще цвета высохшей розы. Потом утром явились все кардиналы и торжественной процессией повели его к папе, который поднял его с колен, обнял и поцеловал. Маэстро Бурхард, нетерпимый ко всему не предусмотренному ни традицией, ни Рубриками, немедленно подверг нового кардинала строгому испытанию, но ни к чему не мог придраться - ни в его благословляющем жесте, ни в коленопреклонении и полуоборотах, ни в уходах, поступи и поворотах, ни в интонации голоса громкого и голоса приглушенного, ни в чем, подлежащем соблюдению in ordine genuflectend, sedendi et standi 1, ни в чем, относящемся к обуви, одеянию и головному убору, ни в способе кланяться profunde, devote et humiliter 2. Ни к чему не мог придраться маэстро-черимоньере, относящийся раздраженно и враждебно ко всем молодым кардиналам; старик, сам тщетно мечтающий о пурпуре, на покупку которого нет денег, ни к чему не мог придраться, так велел хоть увеличить ему тонзуру. Теперь молоденький кардинал живет во дворце Орсини на Кампа-Фьори, прямо против дворца кардинала Риарио делла Ровере, и они смотрят друг на друга в окна... Это письмо доставило большое удовольствие во Флоренции, а канцлер Бернардо Довицци Биббиена особенно обрадовался, прочтя приписку о том, какой торжественный прием был оказан Джованни самим канцлером церкви, кардиналом Родриго Борджа... очень обрадовался Биббиена, что послушался умных советов каноника Маффеи, сведения которого неоценимы, и настоял на поездке юного кардинала в Рим. А разве не предсказывал Фичино в своем гороскопе, что Джованни Медичи когда-нибудь сам станет папой?

1 В способе коленопреклонения, сидения и стояния (лат.).

2 Глубоко, набожно и смиренно (лат.).

Микеланджело бродит в садах. Каждое слово причиняет боль. Никогда еще не был он так растревожен, как теперь. Словно вокруг него - одни страшилища, он чувствовал горечь при одной мысли о человеческом лице. Время умерло, не было надобности думать о том, день сейчас или ночь, время возникало ниоткуда и бежало к вратам ада, - там найдут его те, кто не умел правильно пользоваться им здесь, на свете. Садовые аллеи все время извивались, словно выписывая какие-то безысходности и не желая дописывать до конца. За свое короткое пребывание у Медичи он успел создать три произведения: ""Фавна", "Мадонну У лестницы", "Битву кентавров и лапифов", "Фавн" - вещь нечистая, насмешка, злая, мстительная материя, ужас крадущихся ночей, дьявол подсунул ему этот камень, и так как у этого дьявола было лицо и обет ангела, - его нельзя было одолеть. Коварство, подобное чуме, притаившейся в корке хлеба, под покровом милостыни, поданной нищему, в оброненной веточке розы. Мадонна у лестницы смотрит в вечность. Люди думают, что в никуда. Когда заходит речь о вечности, они обычно всегда подразумевают взгляд, устремленный в пустоту. Это царица, лицо властительницы, она правит - и сидит, как нищенка, на ступенях. Сын божий, усталый, заснул. Но над ним бодрствует взгляд, перед которым нет оговорок, ни уверток, ни запирательств, ни лукавства, - взгляд, вперенный в вечность. Привыкли к тому, что сын божий благословляет. Но здесь он устал, спит, не благословляет. Привыкли, что матерь божья улыбается. Но здесь она не улыбается. И оттого что привыкли, говорят о взгляде, устремленном в пустоту. Царица у лестницы. Ave, господь с тобою. Скоро конец света. Нагие тела борются. Водомет нагих мышц в борьбе. Упрямо раскоряченные, напряженные тела, покрытые пылью и прессуемые битвой, как в кровавом винограднике. Форма, длинные линии бедер, плечи, прижатые друг к другу, груди, выгнутые под тяжестью, колени бьют в грудные клетки поверженных, как в барабаны смерти. Тело и нагота его, полная скорби, покров крови, желанье и мечта, угрюмый огонь тел, торжественная нагота мужской боли в судорожном сжатии трущихся друг о друга мышц. В узловатом движенье валится сраженный человек, кривая живота его просочилась в мрамор, над ним встал победитель, жизнь натянулась, как тетива.

Микеланджело бродит в садах, не в силах работать, словно его обступили страшилища и он стал их другом, приятелем мороков и кошмаров, чувствующим горечь при мысли о человеческом лице. Время умерло, не было надобности думать о том, день сейчас или ночь. Но однажды ночью он в испуге вскочил под листвой смоковницы и в изумлении, с сжавшимся сердцем, стал смотреть на вход в дом.

Шесть факелов кровоточили там во тьму, светя чадным пламенем, и слышались мужские рыдания. Это плакал Полициано. Носилки были уже теперь подобны гробу. В них клали князя, долго скрываемая болезнь которого вдруг свалила его с ног. Он не хочет лежать во Флоренции. И его перевозят в его резиденцию - Карреджи, чтобы он ждал смерти там.

Юноша побежал к носилкам. Джулио прижался к его груди, и они стали плакать вместе. Горело шесть светочей, как возле славного покойника, ночь была покровом, свечниками - одиночество. Носилки привязали, всадники быстро сели на коней, в мерцающем свете факелов все было - будто игра призраков. Перед глазами подростка мелькнуло пепельное лицо князя с закрытыми глазами, - он тихо стонал. Жена, Кларисса Орсини, наклонилась над ним, смиряя муку ладонями, но он звал Маддалену, повторяя: девочка! Тронулись. Карреджи, тупик смерти. Путь был недальний, но тьма удлинила его. Хотя была уже пасха, на улицах оставался еще не свеянный влажным апрельским ветром пепел покаяния, и город тяжело дышал во сне. От стен храмов, мимо которых они ехали, до сих пор не отлипли выкрики фра Джироламо, и всадники тихо указывали друг другу появившуюся на небе новую звезду - ядовито-зеленую, от которой, конечно, горькими станут воды, куда упадет ее свет, и имя сей звезде - Полынь. Тьма не давала дышать. Шесть светочей чадили, и только конские копыта да стоны больного отсчитывали время. Флоренция спала. Не знала, что по улицам везут ее князя - на смерть. Не знала ничего. Только ждала конца света и, в ужасе от этого, тяжело дышала во сне.

Нет большей пустоты, чем место, где еще за минуту перед тем сидел живой человек, думая о завтрашнем дне, а пришла смерть. Это великий проем тишины, тщетно прячущийся, он прошел в него еще живой, оставив здесь мелкие вещи, которые только что держал в руке, от которых еще не отлип его последний взгляд, - прошел, оставив их в двойной заброшенности; страшно это ожиданье вещей, тяжко взять их вдруг в свои руки, чужие для них. Проем тишины удлинился, став галереей без огней. Дом остался в ночи.

А в Карреджи уже светало. У ложа князя встали Пьер и Полициано. И Лоренцо, положив исхудалую руку на голову сына, стал давать ему последние указания о том, как править. Пьер преклонил колена.

- Если кто из Медичи станет тираном, - окончил Маньифико, тяжело переводя дух, - он лишится Флоренции. Иди, молись.

И остался наедине с Полициано. Пепельное лицо его осунулось и постарело. Никто бы не сказал, что это - лицо сорокачетырехлетнего человека. Но он постарался улыбнуться. Утром у него был священник со святыми дарами, исповедовал правителя и причастил его. Теперь оставалось только умереть.

Флоренция! Город, пылкий и любимый, город прекрасней всех городов на свете, город смятенный и заблуждающийся, город, во всякое время возлюбленный, даже звезды стоят над тобой по ночам не в обычном своем порядке, но это от нежности и любви...

В разболевшейся голове Полициано, который сидит на краю постели, мелькают самые разнообразные картины. Два мальчика с греческой грамматикой Ласкариса в руках идут в аудиторию византийца... Благоухает флорентийская роза, в ней музыка и мечта и всегда что-то металлическое и кровавое. Роза цветок, посвященный Венере. Лоренцо двадцати одного года, стройный и прекрасный, в золоте и белом атласе, устраивает турнир в честь Лукреции Донати, прекрасней которой не было с тех пор девушки во Флоренции. Но вышло по-другому. Жена - Кларисса Орсини, величественная, надменная, римская княжна по происхождению, а теперь и по браку равная королевам. Она всегда не любила Полициано. Она - Орсини. И хочет видеть вокруг себя одних придворных, а он - философ. Полициано тоже всегда ее не любил. А Пьер - в нее. Он Орсини по матери, и женился тоже на Орсини - Альфонсине, римской княжне. Он - не Медичи. Бряцает мечом, тискает женщин. Смеется над тогами философов и восхваляет меч. Мечтает о крепкой, твердой власти, презирает народ, пренебрегает патрициями. Как это сказал Лоренцо? "Если кто из Медичи станет тираном, он лишится Флоренции. А теперь иди, молись". Холодная волна ужаса обдала Полициано, так что он в испуге сжал руки и еле слышно произнес Лоренцово имя. Но тот, казалось, спал. Глаза его были закрыты, искаженное страданьем лицо - теперь спокойно. Но по легкому дрожанию век и руки Полициано понял, что правитель не спит. Он встал и пошел за книгой. Лоренцо поглядел.

- Нет, - прошептал он, - не эту...

По римской дороге мчался во весь дух к воротам Флоренции покрытый пылью и потом гонец. Но еще было далеко.

- Помнишь, мой Анджело, - прошептал Медичи, - как мы с тобой мальчиками начали вместе читать тексты у Аргиропулоса Византийского? Мне хотелось бы услышать сейчас один из них, знаешь, тот!..

Полициано понял и взял другую книгу. Ну да, да, где мудрая Диотима беседует с Сократом о бессмертии.

- Не ищи, - продолжал князь слабым голосом. - Ты можешь наизусть. Знаешь - у Софокла? Помнишь, - "Эдип в Колоне"? Это прекрасный хор: "Кто жаждет..." Прочти мне это...

Апрельское солнце. Оно мечет фейерверк своих лучей на кусты, которые мучительно жаждут его и дрожат от желания. Окрестность приобрела ослепительную гамму красок, как на миниатюрах в старинных сборниках антифонов, с преобладанием голубца и золота. Окна открыты. Бронзой гремит эллинская речь в полном солнца зале.

Тот, кто жаждет свой век продлить,

Мерой дней не довольствуясь,

Говорю не колеблясь, - тот

Не лишен ли рассудка?

Что нам долгие дни! Они

Больше к нам приведут с собой

Мук и скорби, чем радостей.

Если пережил ты свой век.

Позабудь наслаждения!

Срок придет, и всех сравняет

Лишь раздастся зов Аида

Песен, плясок, игр чужда,

Смерть - всему окончанье.

Голосом, горьким от слез, Полициано в тягостной тишине продолжал декламировать стихи антистрофы:

...Так, лишь юность уйдет, с собой

Время легких умчав безумств,

Мук каких не познаешь ты,

Злоключений и горестей 1.

1 Софокл. Эдип в Колоне, стихи 1262-1272 и 1279-1282.

У него сорвался голос. Философ закрыл лицо руками и умолк. Заговорил Лоренцо:

- Знаешь, Анджело, я не жалею ни о чем из того, что сделал... Часто приходилось разрушать даже папские замыслы, когда тиароносец воевал ради интересов рода и в ущерб церкви; я узнал много такого, о чем буду молчать даже перед престолом божьим, - пускай другие жалуются. Я боролся за мир даже против пап, ты знаешь, - Джироламо Риарио! И другие! А что из этого вышло? Теперь Иннокентий... тоже, говорят, уже при смерти! И кандидатов на его место двое: кардинал Джулиано делла Ровере - от него спаси бог Флоренцию, и кардинал Родриго Борджа - от него спаси бог церковь...

Он говорил так тихо, что Полициано пришлось к нему наклониться, чтоб разобрать.

- Нет, право, не жалею... Только об одном! Это была самая крупная моя ошибка, но и самое большое горе... Единственный промах - и так дорого пришлось мне за него заплатить!

- Приглашенье... Савонаролы? - прошептал Полициано. - Вот видишь, я тебя предостерегал тогда... удерживал...

- Нет... - с трудом промолвил Лоренцо. - Не то. Об этом я не жалею. Савонарола - великий человек, и он был нужен, утверждаю даже теперь, когда он повел наступление на меня. В лице фра Джироламо восстала сила, которая должна была прийти, я только ждал, когда уляжется первая ее волна. Фра Джироламо и я - оба мы боролись за чистоту церкви, против симонии пап, о которой идет молва по всей Европе, - каждый на свой лад... Если бы мы помирились, от этого произошло бы много добра... Но он и во мне видел врага, платоника. И против меня пошел. Но как я боролся с ним? Я мог бы добиться от папы, чтоб тот посадил его в римскую тюрьму. А вместо этого я позвал его сюда, под свою охрану. Мог потом выслать его из города. А вместо этого осыпал его самого и монастырь подарками и пожертвованиями. Мог добиться от генерала ордена, отца Турриано, запрещения его проповедей, а вместо этого настоял на его назначении приором, а потом представителем ордена доминиканцев от Тосканской провинции. Вот как я боролся с ним. Я ни разу не сделал ему ничего плохого, хотя мог. А теперь еще одно... Позвал его к себе...

- Ты... позвал Савонаролу... сюда... в Карреджи?.. - пролепетал в изумлении Полициано.

- Да... а почему бы нет? Он призывал на меня кары господни, называл меня язычником. А я позвал его затем, чтоб он дал мне благословение.

- Лоренцо... несоответствие сущего... ты помнишь? Еще раз предостерегаю тебя... Ты говорил, что над каждой твоей трагической минутой, над каждым твоим судьбоносным мгновением всегда появляется какая-нибудь плоская острота, грубая шутка, насмешка, - помнишь тогда Фичинов смех? А потом Скарлаттинов лай и всякое другое... Я тебя всегда предостерегал... говорил: "А не кажется тебе, что ты часто устраиваешь это сам?"

- ...чтоб он дал мне благословение, - повторил Лоренцо. - Ради двойной пользы. Во-первых, я предстану перед богом с этим благословением, а кто знает, что скрыто в презираемом фра Джироламо. И, во-вторых, - для семьи, понимаешь, для нашего рода... понимаешь, для Пьера. Великая моя забота Пьер! Пускай узнают во Флоренции, что Савонарола помирился с Медичи... даже если будут говорить, что Маньифико на смертном одре унизился перед Савонаролой, - да, пускай говорят повсюду, - понимаешь, это для Пьера! Савонарола теперь в силе, и Савонарола благословляет своими руками. Кого благословляют, тому желают добра, того прощают, на того призывают милость божию. Пускай об этом говорят во Флоренции, это важно для Пьера - понимаешь?

Он умолк, изнеможенный. В голосе его было столько печали, тоски и тревоги, что стесненное Полицианово сердце стало новой плавильней боли.

По римской дороге мчал во весь дух к воротам Флоренции покрытый пылью и потом гонец. Но было еще далеко.

В сенях послышался шум и шепот многих голосов. Приехала Кларисса Орсини и сноха Альфонсина Орсини, урожденные римские княжны, приехали мальчики Джулио и Джулиано, пришла вся Платоновская академия в полном составе, старенький маэстро Бертольдо, ничего не видя от слез, пришел, пошатываясь, поддерживаемый учениками, среди которых был Микеланджело; Бернардо Довицци Биббиена, невыспавшийся, но бодрый и важный, оживленно беседовал с Пьером. Появился гонфалоньер республики Кристофоро Ландини, появились представители Совета пятисот и Синьории. Все теснилось в сенях, все ждало, когда правитель позовет проститься. Полициано слышал этот глухой гул. Для их беседы вдвоем оставался лишь малый срок. Он наклонился к Лоренцо, так что лица их соприкоснулись.

- Так в чем же самая большая твоя боль, Лоренцо, твой промах, за который ты дорого заплатил?..

Медичи открыл глаза и поднял было руку, но она опять упала.

- Маддалена... - прошептал он. - Брак Маддалены... кровавый, продажный Рим... истасканный Франческетто Чиба, картежный мошенник, папский сын, торговец индульгенциями... завсегдатай публичных домов и трактиров... расхититель папской казны... ему-то отдал я самое дорогое свое дитя, все свое счастье, свою Маддалену! Величайший мой промах заключался в том, что и я однажды пошел навстречу папским замыслам, один только раз... а когда спохватился, было уже поздно... Подумай, какой был бы ужас, если б умирающий Иннокентий захотел сохранить за своим родом власть и вдруг опоясал бы эту куклу, своего сына, негодяя этого, - мечом... Ах, Педро Луис, Джироламо Риарио, какие это были противники! Тоже папские племянники... Но Франческетто этот! Если б из-за него вспыхнула война, теперь, когда французы стоят у ворот, из-за него, только что вставшего от объятий какой-нибудь девки за Тибром...

- Понимаешь, - прошептал Полициано, - это невозможно. Вся власть - в руках князя Сансеверино, папского кондотьера, и потом, кардинал Родриго Борджа, - эти двое не допустят...

- Я знаю, - с трудом кивнул головой Лоренцо. - Хоть этого мне не надо опасаться... И можно умереть. Как это там сказано? "Если пережил ты свой век, позабудь наслаждения. Срок придет и всех сравняет, лишь раздастся зов Аида, песен, плясок, игр чужда, смерть - всему окончанье... Лишь юность уйдет, с собой время легких умчав безумств... Бог же летейской росой отягченную ветвь..." Нет, это откуда-то еще... Откуда, Анджело?

Лицо его пылало. Пересохшие губы потрескались от жара. Руки уже не дрожали, а тряслись. Полициано в испуге привстал.

- Я позову их... - выдохнул он.

- Откуда? - прохрипел Лоренцо. - Анджело, не уходи... Откуда? "Капля вод из реки подземной..." - это не выходит у меня из головы... "Бог же летейской росой отягченную ветвь..." Откуда это, Анджело?..

- Вергилий...

- Скажи еще раз... я не помню дальше... у меня все туманится.

Лицо пылало, и волосы на лбу слиплись от пота. Руки бегали по одеялу. Глаза блестели, как стеклянные. Он отрывисто приказал открыть дверь.

Стали входить. Склонив головы, кидая беглые взгляды на постель, словно слишком тяжел был для них печальный обряд смерти. Пол, стены, окна - все как обычно. Но в то же время все словно покрыто тенями. Потому что последние из пришедших принесли известие о том, что свод храма Санта-Мария-дель-Фьоре дал трещину, и в этом видели знаменье, полное непостижимо страшного смысла. Почему именно в Санта-Мария-дель-Фьоре - там, где была кровавая месса Пацци?.. Все теснились, ожидая услышать, что скажет умирающий, и, благодаря их множеству, им казалось, что они в склепе. А вдруг и здесь треснет свод появится темнеющее апрельское небо с ядовито-зеленым металлическим блеском новой звезды... Многие поспешно опустили головы в ожидании слов умирающего правителя.

Губы больного горели, истомленные лихорадкой и жаждой.

Люди стояли вдоль стен, подобные неподвижной фреске. Их пугала мысль, что здесь, вместе с ними, стоит смерть. Кто заговорит первый? Правитель или она? Но первый пожелал говорить гонфалоньер республики. Выступив немного вперед, отделенный от остальных саном и ученостью, он распахнул плащ, и засияли золотые регалии, насмехаясь над бледностью смертного ложа, откуда послышался хриплый голос:

- Анджело!..

Полициано подошел, положил ладонь на влажный лоб.

- Скажи мне... скажи сейчас... это меня мучит... с остальным успеем... я не могу вспомнить...

Бред. У многих вытянулись лица, оттого что чин нарушен, другие были похожи на свирельщиков у постели дочери Иаира. Некоторые глотали слезы, тем более горькие. Полициано, не без колебанья, опять склонился к лицу друга и глухим голосом начал:

Ессе deus, rarum Lethaeo rore madentem,

vique soporatum Stygia...

Бог же летейской росой отягченную ветвь и стихийной

Силой снабженную сна к обоим вискам приближает...

...cunctantique natantia lumina solvit

И против воли ему смежает поплывшие очи... 1

- Laudetur Jesus Christus! 2 - вдруг прокаркал резкий голос в дверях.

1 Вергилий. Энеида, кн. 5-я, ст. 851-856.

2 Слава Иисусу Христу! (лат.)

Все остолбенели. Такой гость, что прощанье с умирающим - из головы вон! Затаив дыханье стали ждать, что будет дальше.

- Pax huic domui et omnibus habitantibus in ea, - произнес монах, входя.

Фигура его прошла вдоль стен, подобно призраку. Каркающая латынь заглушила последний отзвук Вергилиевой латыни. "Мир дому сему и всем обитающим в нем..." - так приветствовал он. "Мир дому сему...", но гонфалоньер республики со своими золотыми регалиями скрылся где-то среди свирельщиков дочери Иаира, а здесь стоял во весь рост монах, призывавший на город гнев божий, и горячее дыхание великого постника мешалось с жарким дыханием человека, томимого жаждой.

- Ты звал меня, я пришел, - сказал монах.

Пронзительный взгляд его скользнул по постели. На мокром от пота батисте, под одеялом, волнующемся от дрожи объятого лихорадкой тела, лежит тот, кто двадцать лет управлял судьбами страны, разрушал папские замыслы, содержал войска и школы художников, строил храмы и руководил Платоновской академией.

Quid est homo? 1 Глаза монаха сверкали.

- Ты звал меня, я пришел, - повторил Савонарола. - Хочешь, удалим всех и останемся одни?

Он произнес это, как власть имущий.

Лоренцо позвал глазами, Пьер и Полициано подошли, приподняли его, подложили ему под плечи подушки, и он, уже полусидя, вперил свой взгляд в лицо монаха.

Тут гонец с маской, слепленной из пота и пыли, влетел в ворота, и конь его пал. По отрывистой команде гонца караульные подали ему другого и указали дорогу в Карреджи. Конь взвился с болезненным ржанием, оттого что гонец слишком глубоко вогнал шпоры ему в бока. Он взвился высоко, и всадник изо всех сил задергал узду, яростно чертыхаясь. Повернул коня и, согнувшись над его шеей, ринулся вперед, в Карреджи.

- Прошу вас... отец мой... благословить меня, - прошептал Лоренцо.

Савонарола выпрямился. Пылающее лицо его было величественно и ослепительно. Он опять окинул взглядом больного.

- Ты получишь благословение от меня, недостойный, - промолвил он. - Но прежде, anima christiana 2, ответишь на три вопроса. Веришь ли ты в милосердие божие?

1 Что такое человек? (лат.)

2 Христианская душа (лат.).

Голова умирающего горячо склоняется - движением, полным смиренья и веры. И подымается вновь. Поддерживать его больше не нужно.

- Вернешь ли все незаконно приобретенные поместья и богатства?

То же движение, говорили голова и все тело, только не потрескавшиеся губы.

Монах поднял руку для благословения. И, наклонившись над постелью, медленно проговорил:

- Вернешь ли свободу народу, сделаешь ли народ господином, вверишь ли народу власть?

Тишина была как каменная, она раздробилась от вздоха присутствующих. Полициано взглянул испуганно. Это для Пьера... Понимаешь, великая моя забота - Пьер, для Пьера хочу я, чтобы Савонарола благословил Медичи, - для Пьера...

Стеклянный взгляд умирающего, подернутый пламенем лихорадки, впился в монаха. А монах, с поднятой для благословения рукой, твердо взглянул в изможденное лицо. Потом Лоренцо медленно, с нечеловеческим усилием стал приподниматься. К нему подбежали, но он прохрипел, что не нуждается в помощи. Сам, совершенно один, медленным движением, на которое было страшно смотреть, повернулся к стене, вновь упал на постель и остался так. И - ни одного взгляда на монаха. Горящими глазами он молча смотрел в стену. Говорили голова и все тело, только не потрескавшиеся губы.

Савонарола ждал. Пронзительный взгляд его видел только темя больного да стену. Одеяло было в трепете. Секунды шли. Лоренцо, повернувшись спиной к монаху, умирал. Время. Секунды растягивались. И монах опустил руку и прервал благословляющий жест, так и не завершив его. Натянул капюшон и, склонив голову, вышел, не прощаясь.

Лоренцо смотрел в стену. Кларисса в слезах опустилась на колени у постели. Биббиена торопливым шепотом стал совещаться с Пьером и гонфалоньером, - надо что-то сейчас же предпринять, скоро народ узнает. Савонарола ушел, не дав благословенья. Но народ как можно скорей должен узнать: гонфалоньер горячо благодарил, Синьория воздала хвалу, те, кому по закону принадлежит власть, преклонили колена в знак благодарности... Гонфалоньер, растерянный, снова выступил вперед и уж хотел говорить...

Гонец, грубо расталкивая всех стоящих на пути, измученный ездой, пошатываясь, подошел к постели, как ему было приказано. И, не дожидаясь, пока ему дадут слово, огласил сообщение.

Франческо Чиба, сын папы, неожиданно назначен верховным кондотьером церкви. И, опоясавшись мечом, выступил в поход.

И показалось тут Полициано, что на землю пала кромешная тьма, поглотившая все на свете. Ослепленный ею, он зашатался и упал ничком на землю, стуча зубами от ужаса. Издевка, циничная, грубая насмешка... бесстыдная шутка... здесь умирает правитель и с ним - мир в Италии... а там бездушная кукла, бесчестный негодяй, карточный мошенник опоясался мечом...

Резкий, судорожный вопль Лоренцо разорвал напряженную тишину.

И все повалились на колени в молитве.

АГОСТИНО, БЕЗУМНЫЙ СИЕНСКИЙ ВАЯТЕЛЬ

На горячем камне затаилась ящерица, блестящая и пестрая, как брошенный браслет принцессы, из-за низкой стены свесилась длинная сероватая ветвь, бадья колодца поет, как во времена Иакова. Над двором тихий полет голубок, плющ вьется по стене, сложенной еще рукой прадеда, на всем - глубокий голубой покой. Микеланджело стоит в раздумье перед каменной глыбой, на покупку которой потратил часть денег, полученных еще от князя. Каморка Микеланджело опять очищена от паутины. Он уже не доедает на кирпичных ступенях и у придорожной канавы куски, оставшиеся от братьев, но все-таки до сих пор ест отдельно, каменотес.

Ведь сколько уплатил он за этот камень! Не лучше было бы раздать это бедным либо - вложить в дядину меняльную контору на Ор-Сан-Микеле? И то и другое хорошо: и в доме был бы мир, и перед небом заслуга. Да ему. видно, не дороги небесные сокровища, ни мир в семье. Столько хороших денег - а что на них купил? Камень. Знает, что жизнь дорога, что он в тягость, а чем помог? Купил камень. Время тревожное, одно только золото в цене, мог бы хорошо поместить, а куда поместил? Купил камень. Есть и такие, что собирают себе сокровища на небе и все раздают, по требованию фра Джироламо, бедным, - а он что сделал для бедных? Купил камень. Другие закапывают богатства свои, чтоб быть во всякое время готовыми к бегству, а он что скрыл? Купил камень. Столько добрых золотых! Венецианцы всегда ловят рыбу в мутной воде, у дяди Франческо полно расписок от деловых друзей с Риальто, славные проценты принесли бы эти деньги, но на них куплен камень.

Отец сложил руки, как человек, покоряющийся судьбе, и ушел, братья говорили о путаной голове и о бирючах, дядя Франческо цитировал книгу Сирахову под названием "Екклезиастикус". За дядей Франческо теперь всегда решающее слово в семье, потому что слова его всегда оправдываются. Разве не предупреждал он насчет Микеланджело? Не предвидел этой истории? Не говорил уже давно, что думает об этом парне, который вернулся теперь без носа, как от позорного столба? И не говорил еще тогда, что думает об искусстве? Но ему не верили, и надо было, чтоб пришел святой человек, фра Джироламо, и убедил их. Фра Джироламо возвращает сейчас Флоренцию христианству, а Микеланджело вернулся, напоенный язычеством. Фра Джироламо крушит языческие картины и статуи, а Микеланджело, вместо того чтоб поместить деньги в дело, купил камень. И уж не хочет навещать своего брата монаха, не ходит в Сан-Марко... Дядя Франческо все это предвидел, и никогда не нужно спорить с дядей, чьи слова всегда оправдываются и у которого меняльная контора, а детей нету...

Микеланджело стоит в раздумье перед каменной глыбой. Ходит вокруг мрамора, изучает плоскости. Это не тот камень, о котором он мечтал, тот оказался не по карману, а за этот взяли недорого. Он остановился, положил на мрамор обе ладони. Это было движение чистое и любовное, как если б он нежно прикоснулся к любимой голове, успокаивая ток крови в ее висках. Он чует, чует. Таинственная, стремительная, лихорадочная жизнь бурлит где-то там, в темной материи, он слышит, как она зовет, как кричит ему, чтоб он освободил ее, дал ей форму и язык. Темная жизнь камня рвется к нему наружу, бьет невидимыми, но ощутимыми волнами в кожу руки... Эти длинные, нежные волны соединялись у него в руке, он мог разбросать их, как лучи, и камень снова всосал бы их в себя. Поверхность его была ледяная. Поверхность была обнаженная. Но под ней, как под холодной кожей страстной красавицы, терзаемой своими желаниями, томятся и страждут все наслаждения, мучительные до смертельных судорог. Обнаженный и морозно-холодный, камень пылал жарчайшим внутренним огнем. Сосуды, которыми он пронизан, были напряжены и наполнены пульсирующей мраморной кровью, - сухие на поверхности и горячие внутри. Все это кипучее биенье так и трепетало при его прикосновенье. Он передвинул руки немного выше. Здесь трепет затихал, здесь находилось тайное спокойствие, но и оно было глухое, там, наверно, большая глубь, омут гармонии, созвучье форм, взаимно друг друга проникающих. Но чуть дальше руки его пронзила острая боль, там было, видимо, самое уязвимое место камня, вся материя вздрогнула, словно он коснулся обнаженной раны; вгони он сюда резец, сердце камня тут же разорвется и глыба рассядется. Нет, сюда нельзя, нанести удар сюда - значит умертвить камень. Даже если б не раскололся, так все равно умер бы, медленно зачах и рассыпался бы в конце концов. И придай он ему самую чистую, самую пленительную форму, камень будет мертвый, будет страшить. Под этим местом - в камне таится смерть. И, наоборот, наклонившись ниже, чтоб поласкать форму материи, округлой, как самые нежные женские лядвеи, томящиеся желанием, сжатые и трепещущие, он учуял в глубине место, где таилась, быть может, какая-то большая тяжелая гроздь, налитая застывшим соком, которая только и ждет, чтоб ее выдавили, ждет и благоухает, сильное благоуханье подступило прямо к ладоням. Он гладил камень трепетной, чуткой рукой, словно успокаивая. И вдруг смутился. Да, это здесь. Это уж не прикосновенье, а ощупыванье, уверенное, вещественное, сильное, грубое. Здесь сила камня, узлы его вздутых мышц, которые нужно разъять, чтоб открыть доступ к сердцу. Здесь он раскроет камень и вырвет его сгорающую внутри жизнь, здесь мощь, и объем, и начало удара. Он выпрямился. Ничего вокруг не видя, ничего не слыша, думая только о камне. С лицом твердым, каменным, неподвижным. Сердце его билось где-то там, внутри глыбы, кровь его текла по мраморным жилам, камень стал сильней его, он высился перед ним, как огромные тяжелые ворота, как судьба. И он сжал в руке резец, как единственное оружие, как оружие и против самого себя...

- Я давно на тебя смотрю, Микеланьоло, - послышался рядом шепелявый старческий голос, - а ты меня не видишь, знать не знаешь обо мне, ты далече...

- Фра Тимотео!

- Так, так, - укоризненно продолжал старичок. - Тебе, видно, не до людей, когда ты беседуешь с камнями. Не лги, Микеланьоло, лгать великий грех! Я долго на тебя смотрел, у тебя губы шевелились, ты беседовал с этим камнем... - Во взгляде старика появилось страдание. - Если у тебя какой грех на душе, доверь его мне, мой мальчик. Мы встанем с тобой на колени, попросим господа милосердного, и отец наш небесный отпустит его. Пойдем, исповедуйся мне, ангелы обрадуются, и тебе легче станет. Мне страшно за тебя, ты вырос на моих глазах, которые скоро закроются. А как фра Тимотео умрет, как братья монастырские скажут тебе: "Умер фра Тимотео, монах недостойный, который столько в жизни бродил, а ныне предстоит суду божьему", - как скажут это братья монастырские, скоро уж скажут, кто тогда поможет тебе? Я все время о тебе думаю, боюсь за тебя, - что же ты отвергаешь меня? Встанем вот здесь на колени и воззовем согласно и смиренно к заступнику нашему святому Франциску, а он скажет богу: "Эти двое там взывают ко мне, не могу я, боже милостивый, оставить их без помощи!" Вот что скажет святой заступник наш, и бог услышит его. Ведь брат Илья был уже совсем заточен, понимаешь, заточен накрепко, а попросил святого Франциска - такая, мол, вера у меня в силу просьбы твоей, что, окажись я в самой середине ада, а ты бы помолился за меня, это принесло бы мне прохладу, - понимаешь ты, помолился заступник наш святой, и бог отменил заточенье ради заслуг святого Франциска, вот видишь, а ты не хочешь довериться мне и молиться со мной, душу твою омрачает тень, а ты не хочешь, чтоб она вместе со всеми тенями сегодняшнего дня туда ушла, где ей быть надлежит.

- Фра Тимотео, - с изумлением промолвил Микеланджело, - я вас не понимаю...

- Я видел, - продолжал монах, - как ты беседовал с этим камнем, и я не узнавал тебя, мой Микеланьоло. Как будто это был не ты. Тут что-то неладно, нет, неладно! Микеланджело, признайся мне, ты там, у Медичи, среди философов этих, научился темным делам, грешным делам, ты этот камень заклинал? Да, заклинал. Заклинал, чтоб и эта работа тебе удалась, признайся мне! Потому что это - великий грех, смертный грех, за это полагается смерть - духовная и мирская. Знаешь, кого нынче жгут у нас за городом? Колдунью, старуху, Лаверной звать, вот кого жгут там, и жертву, совращенную ею, девушку одну, по имени Джанетта, - жгут ее, колдунью, а ты не хочешь покориться. Ты хуже этой старухи, Микеланьоло!

- Вы ошибаетесь, фра Тимотео... - сказал Микеланджело. - Я этого камня не заклинал, я не умею этого делать, никогда не учился таким вещам и не собирался даже, и у Медичи не учился этому.

- С богом не беседовал, - тихо промолвил старичок. - А с камнем беседовал. Берегись, Микеланьоло, мне страшно за тебя, ты не такой, как я думал, - когда я на тебя смотрел, а ты об этом не знал, я видел: в тебе не было силы.

- Что вы говорите?! - воскликнул мальчик.

- Да, не было, - повторил монах. - В руках твоих не было силы, сила была в камне. Уж извини, коль нескладно говорю, я - сборщик подаянья и молитвенник, не умею красно говорить, как ты там, у Медичи, слушать привык, но именно как сборщик подаянья и молитвенник говорю тебе, что сила была в камне, а ты был слабенький. Ты гладил камень, ласкал его, и он высасывал из тебя всю силу. Стало мне жутко, мальчик мой, смотреть на это, у тебя лицо было измученное, лицо больного, и ты все что-то шептал, - ну да, ты об этом не знаешь, теперь верю, что не знаешь. Ты был как заклятый, и это было страшное зрелище... Тебя одолела та сила, которую ты должен одолеть. Ты ослабел перед камнем, лишился своей силы, и камень высасывал ее, я видел это. Ты забыл, что я тебе всегда говорил: приступай к своему делу со смирением, работай так, как будто хочешь молиться. С богом беседовал? Нет, с камнем... Теперь пойдем, я пришел за тобой. Приор в Сан-Спирито хочет с тобой поговорить, он послал меня за тобой, пойдем, по дороге я успею еще кое-что тебе сказать. Он хочет дать тебе работу, пойдем!

- Для обители Сан-Спирито? - удивился Микеланджело.

- Да, - кивнул старичок. - Только камня не будет. Тебе, видно, придется сделать из дерева изображение нашего Спасителя, страдающего на кресте за грехи наши.

Они вошли в город. Монах шел медленно, то и дело останавливаясь, чтобы перевести дух. Полдневный покой, дорога тянется, дома будто застыли.

- Я скоро умру, Микеланьоло, знаю это и жду эту желанную минуту, - тихо промолвил старик. - Довольно уж понищенствовал в жизни и потаскал в монастырь брошенных хлебных корок да погнутых монеток, все молитвы свои излил за других и теперь, когда нужно перед смертным часом за себя помолиться, вдруг вижу, ничего-то у меня не осталось, все вознес за этих других... И как весь хлеб отдал, так и все молитвы отдал, и ничего мне не осталось... Но, может, может, все-таки... - он тоскливо вздохнул, - может, найду все-таки одну какую-нибудь, и она-то как раз будет самая прекрасная, самая сильная и последняя. Но и самую прекрасную, самую сильную и последнюю не оставлю себе, а вознесу за тебя, за тебя, Микеланьоло, потому что ты всегда был мне дороже всех.

Жгучесть слез в глазах мальчика, пылко и застенчиво сжимающего худую стариковскую руку. Монах тяжело дышит. Рваная ряса его полна дыр. А сандалий и вовсе нету, - он ходит по камню и пыли босой. Веревка вокруг иссохших бедер затянута, и на ней - четки с крупными зернами, чтоб ни одна молитва не выскользнула из негнущихся, дрожащих старых пальцев.

- Я знаю тебя с тех пор, как ты пешком под стол ходил, - продолжал старичок. - Помню, как ты смеялся и хлопал в ладошки, когда я рисовал тебе, как сестры рыбки прислушивались к словам святого брата Антонино, всякий раз дружно высовывая головки из воды, чинно и в полном смирении, чтобы лучше слышать и хвалить господа. Ты рос... Я все время следил за тобой... видел твои лишенья и муки, страдал твоими страданьями, плакал твоими слезами, молился за тебя. А ты стал художником Медичи и забыл меня. Когда, после смерти Лоренцо, правитель Пьер, по высокомерию своему, выгнал тебя, я пришел опять - и что же увидел? Увидел тебя, беседующего с камнем. Увидел, как ты теряешь силу свою и камень берет ее у тебя. Так вот - я тебе кое-что расскажу. Этот случай произошел в городе Сиене много лет тому назад, когда я там был, дурно служа господу, монах никогда ни на что не годный. Слушай внимательно, что было в Сиене.

Посмотрев испытующе на мальчика, монах начал свой рассказ.

- Жил там один юноша, очень красивый и богатый, по имени Агостино да Уливелло, родом патриций, проводя время в удовольствиях и развлечениях, служа греху и пренебрегая спасением души. Но в сердце у него все время горела мысль, что это - не настоящая его жизнь, что все эти наслаждения только птицы пролетные. Чем больше он об этом думал, тем ясней ему становилось, что он разрушает свое вечное блаженство и, гоняясь за птицами, становится посмешищем людей. Решил он от праздной жизни отречься и отрекся. А так как весьма возлюбил красоту и милосердный господь вложил в сердце его, хоть и грешное, превеликие дарования, поступил он в мастерскую одного славного мастера и стал, как ты, ваятелем. После этого он с великой любовью и рвением предался занятиям искусством, но не переставали манить его призраки прежних радостей, так как был он молод и хорош собой, а дьявол не терпит, чтоб человек жил в мире со своей совестью. Все время расставляли ему ловушки и силки сиенские женщины и девицы, и не мог он в храм божий прийти, чтоб не ждала его там ведьма с письмом от какой-нибудь сиенской мадонны, у которой муж как раз в отъезде и она горячо предлагает юноше вкусный ужин, огонь в очаге и место в постели. Вся Сиена знала веселого и красивого ваятеля Агостино да Уливелло, который молод, счастлив и любит все радости жизни. Он ходил, припевая, а так как рвал все цветы по пути, было ему суждено сорвать и черную гроздь своего несчастья. Случилось однажды, что, гуляя за городом, набрел он на какую-то длинную стену, и пришло ему в голову посмотреть, что за ней. Не видя нигде калитки, он вспрыгнул на стену, и оказался там чудный большой сад, а в том саду - девица с поднятыми руками, срывающая с дерева цветок. И тут Агостино закричал от ужаса, такой у нее был страшный вид!

Старый монах остановился в изнеможении. Сильней оперся на Микеланджело, слегка навалившись, - комочек пыли, грудка чего-то совершенно ненужного. Потом продолжал:

- Сад был полон сверкающих, чистых цветов, руки девушки были светлые, белые, тело ее - натянуто, как лук. Каждым движением рук своих она словно манила к себе ангелов - за отсутствием кого-либо еще, с кем вместе погулять по саду. Но лицо ее было все покрыто черной тканью, как у преступников, куском черной ткани с отверстиями только для рта и глаз. Это черное покрывало было как печать мрака, оно говорило об опустошенности и уродстве при такой молодости. Услыхав его крик, она убежала, а он, спрыгнув со стены и жестоко палимый внутренним огнем, сам не свой, кричал во весь голос. Потому что понял, что сейчас видел. В городе Сиене как раз жила девица, до того прекрасная, что другой такой не было на свете. Но суетный мир не создан для такой красоты, какую мы увидим, когда к нам вернется рай, и люди, подвластные греху, не поняли этой красоты во всем ее величии, а поняли ее по-своему и захотели ею овладеть, выкрасть ее, ограбить, наслаждаться ею во грехе, тщете и похоти. Невесты были оставлены, браки разрушены, богачи теряли именья свои, мужи - честь, все воспылали страстью к прекрасной Андреуоле, все махнули рукой на свои обязанности, нравственный долг и заповеди божьи, мужчины покинули свои должности, семьи, оружие, брат возненавидел брата, друг стал пренебрегать другом. И чем все это кончилось? Гибелью и смертью. Стали, в суете своего желания, из-за нее убивать друг друга, и ни один из тех, кому она подарила хотя бы только улыбку, словечко или взгляд, - не доживал до вечера. Тогда сиенский правитель, старик, никогда не снимавший доспехов, повелел ей всегда ходить с закрытым лицом, пряча его под черным покровом. И это было исполнено. В последний раз вывели ее на весенний праздник, целый дождь роз пролился на нее со всех балконов, она медленно опустила покрывало и с этой минуты уже лишилась права являться в ином виде. Только однажды приказ был нарушен, и это опять принесло смерть. Живописец Луиджи Аскольто, прозванный за свое великое благочестие Кьеппанино, Святоша, приступая к росписи стен Сиенского собора, попросил у правителя позволения увидеть лицо Андреуолы; собираясь писать предметы божественные, он захотел посмеяться над вожделениями, пробуждаемыми этой великой красотой. Для посмеяния хотел он поглядеть на Андреуолу, чтоб лучше написать картины для алтаря. Ни разу еще не познал женщины живописец Аскольто, по прозванию Кьеппанино, Святоша, и правитель позволил на минуту раскрыть для него лицо Андреуолы, и после этого Луиджи Аскольто, с язвительной улыбкой на губах, заперся в соборе и велел подавать ему пищу не иначе, как через отверстие в стене, желая работать в тишине, уединении и молитвах. Видя, что роспись длится очень долго, правитель приказал взломать дверь храма и вошел внутрь. Глазам его открылось страшное зрелище. У матери божьей были лицо и поза Андреуолы, у всех ангелов вдоль главного нефа, несущих пальмовые ветви и богослужебные облачения, было лицо Андреуолы, у всех святых, сколько их здесь ни было написано, было лицо Андреуолы, а Луиджи, живописец, стоял посреди храма на коленях, бил себя в грудь, стонал от ужаса и наслаждения, отовсюду на него глядела Андреуола... Тут правитель страшно рассердился на это кощунство, приказал соскрести живопись со стен, отдал Луиджи Аскольто, по прозванию Кьеппанино, Святоша, в руки палача, чтоб тот его удавил, и строго-настрого приказал девушке больше никогда в жизни не открывать лица. И это было исполнено. С тех пор ничего подобного не повторялось. Но вот теперь девушку с закрытым лицом увидал Агостино да Уливелло, молодой сиенский ваятель, пламенный поклонник прекрасного...

Они медленно идут по улицам, почти совсем пустым. Редко попадется какой-нибудь прохожий, жизнь замерла. Большинство жителей - в церкви либо на лобном месте, где сжигают колдунью, старую Лаверну, и соблазненную ею жертву, купеческую дочь Джанетту.

- Теперь слушай внимательно, Микеланьоло, - продолжал слабым голосом старый монах. - Агостино тоже загорелся страстным желанием увидеть лицо девушки. Собрав верных друзей, он осадил ее дом, был разбит солдатами правителя и приговорен к смерти, но сиенские женщины, по-прежнему любившие его, со слезами вымолили У правителя помилование. Тогда он был заклеймен палачом, наказан пожизненным изгнанием и прошел в рубище нищего все края, всю дальнюю чужбину - только для того, чтоб узнать, что если даже все колодцы и родники превратить в целебные источники, то все равно не вылечить сердца, раненного желанием. И он вернулся, открыто вошел в ворота Сиены, сознательно нарушил запрет, и народ сбежался отовсюду, его узнали, хоть он сильно постарел и опустился. Все шли за ним длинной молчаливой процессией до самого дворца, и вышел на балкон правитель, старик, никогда не снимавший доспехов, - узнать, чем вызвано это великое сборище. Он был страшно разгневан Агостиновой дерзостью, но, поглядев ему в лицо, замолчал. Тут народ упал на колени и стал просить за Агостино, который и в дальних странах не мог победить своего желания и пришел за смертью. Правитель уступил, и Агостино смог остаться в городе, - он остался и завел мастерскую, начал ваять... Не забудь, что он никогда не видел ее лица, кроме как в страстном желании своем, а желание это было безмерно. Он стал создавать одни только девичьи головы, одну прекрасней другой, все они должны были быть Андреуолой, но ни одна не была Андреуолой. Часто казалось, что он уже не в силах создать из камня ничего более прекрасного, возвышенного и совершенного, а он, с ввалившимися глазами и поседелыми висками, снова хватал камень, глину и создавал новое девичье лицо, еще прекрасней, чище и очаровательней прежнего, и ему опять было мало. Вся Сиена в изумлении глядела на эту борьбу Агостино с его мечтой, - ах, любовь! Какая мука и какая скорбь! Влюбленные плакали над ваятелем Агостино, все это должно было быть Андреуолой, а не было Андреуолой, и правитель стоял перед его созданиями - старик, всегда окованный железом, обремененный тяжким грузом своей власти, - пока наконец не уступил вновь умиленным просьбам. И спустя столько лет опять привели эту девушку и открыли лицо ее перед Агостино. И на этот раз он издал страшный крик, и, не в силах вынести внутреннего жара, сам не свой, кричал громким голосом. Оттого что, понимаешь, Андреуола стала безобразной. Столько лет не снимала она черной повязки - и лицо приобрело свинцовый оттенок, скулы резко выступили над провалившимися щеками, покрытыми мокрой, зудящей сыпью, лоб избороздили морщины, словно на нем потрескалась глина, покривившийся нос был неописуемо уродлив. Глаза - цвета щелока, губы - пожелтелые. Но хуже всего были волосы. Когда повязку сдернули, отвалились целые космы, обнажив над лбом, на висках и на темени большие проплешины, наподобие парши. Но стояла и смотрела она так, будто была по-прежнему молода и прекрасна. Столько времени ждала она этого мгновенья, так молилась о нем! Наконец-то солнечный свет на лице! Наконец-то без маски! Наконец - для любви! И тут Агостино понял, что только мечта его была прекрасна, а эта действительность - жесточе всех самых мучительных его ночей и часов. Что мечта одержала победу над ним и над жизнью этой девушки, но разбилась, погибла, как только он захотел увидеть эту мечту в действительности. Что теперь у него ничего в жизни не осталось, потому что та девица, из-за которой он столько выстрадал, стала безобразной, и только мечта его придавала ей красоту, но теперь перед ним уже не мечта, не красота, а отвратительная действительность, все пропало, борьба его была напрасна, он окончательно повержен. И, оставшись ночью наедине с самим собой, он раздробил молотком в мраморную пыль все свои создания, а потом бросился на меч, - таков был конец Агостино да Уливелло, безумного сиенского ваятеля.

Им оставалось пройти еще небольшую часть дороги, но на них уже пахнуло удушливым запахом гари, и они увидели железные шлемы солдат, охраняющих горящие костры, опершись на копья. Они пошли медленней.

- Ты еще ни разу со мной так не говорил... - прошептал Микеланджело. Бедный Агостино сиенский...

Тут старик встал перед ним, выпрямившись, и сгорбленная фигура его словно выросла высоко над мальчиком. И остался стоять, глядя сурово и твердо.

- Глупец Агостино! - воскликнул он. - Глупец Агостино! Тогда зачем же я тебе это рассказывал? Ты сказал, что я до сих пор никогда так с тобой не говорил, но фра Тимотео скоро умрет, у него мало времени, я должен был это тебе сказать, а ты мне вдруг: "Бедный Агостино"! Ты сейчас такой же слабенький, каким был тогда, перед камнем. Ослаб - есть здесь еще вещи, которые отнимают у тебя силы, - слабенький, оттого что чужд смирения. Задумал камень одолеть? Нет, это он тебя одолел. Вещи, в нем скрытые, хотят быть выявленными, как дары божьи. Но если они для тебя - не дары божьи, так что же они для тебя такое? Твори, но не ради гордыни и алчбы своей, как Агостино сиенский, а ради того, чтоб не была утрачена красота. Агостино глупец, говорю тебе! Потому что, приступи он к делу со смирением и пожелай увидеть не одну мечту свою, так знал бы, что только теперь девица эта стала прекрасной!

Схватив дрожащей рукой Микеланджело за рукав и притянув его к себе, он продолжал:

- Только извне была она прикрыта уродством, как до этого той черной завесой. Но красота, прожегшаяся внутрь, благодаря этому горела еще упоительней, чем когда была явной для всех. Только теперь она стала чистой, истонченной страданием и таинственной, - красотой, не вызывающей убийств, гибели, смерти. Ничего не было в той девице безобразного, просто она опять закрылась завесой, только теперь уже не тканью. Такая стояла она перед ним, он мог видеть и не увидел. А она так ждала! Так молилась! Была такая желанная и так желала. Как хотела она теперь отдаться, раздать себя, наполнить! Как богата была она теперь красотой! Под черной тряпкой она страдала от пренебрежения, но кто ее об этом спрашивал? Гнались только за ее прелестью, но стоило ей занавеситься, так все и кончилось, она осталась одна со своей красотой, занавесилась красотой, стала богатеть красотой. Тут ее замкнули в самоотреченье, и красота ее разгорелась еще пламенней, пока не появился пепел в виде серой маски, но это был только пепел томительных, тяжких дней, пепел одиночества, пепел заброшенности, а не пепел уродства, и кто имел мужество развеять его? Тот, кто жил одной мечтой и не думал о ее жизни? И потому - глупец Агостино, говорю я! Отведи он это новое покрывало от ее лица, все они там задрожали бы, как перед чудом, при виде возвышеннейшей красоты, украшенной болью и жертвами, как бы венчанной нимбом и отдающей теперь свои богатства даром. Развей этот пепел, раскрой девичью жизнь, дай новую форму страданья этой жизни, напряженной, как ребро ее тела, вырази одиночество - и поймешь, почему она теперь так прекрасна! Но у Агостино уже не было силы сдернуть это покрывало, оттого что ослаб от мечты, - не видел ее страданья, а видел свою мечту! Не видел мученичества красоты, да если б и увидел, то уж напрасно, - он ослаб от своей мечты. Не открыл божьего дара и потерял самого себя. Мечты высосали из него всю силу, как вот камень - из тебя, мечта его была тяжелая и черная, как камень перед тобой, мечта застыла, окаменела, сила в ней была, - но красота, понимаешь, та чистая, властная, таинственная... она всегда, как душа, выше этой мечты. Он об этом забыл, и ты об этом забываешь. Вот почему я должен был рассказать тебе про этот случай. Он не увидел жизни этой девицы и потому не увидел и своего создания. Не увидел его. Оттого что не увидел ее боли.

У Микеланджело было такое чувство, что впереди стало светлей, тучи разорвались и этот старик стоит в отвесном столбе света - в конце пути. До сих пор никто так со мной не говорил. Я его не узнаю. Неужто это в самом деле фра Тимотео, вечно опасающийся, как бы монастырская братия не признала его ненужным? Скользнул по нем взглядом и впервые увидел его рваную латаную рясу, которая до того пропотела, что даже заскорузла, рясу, прошедшую сквозь бесчисленные ливни и бури, одежду, утратившую свой цвет и покрой, разодранную во время евангельских хождений - терниями и зубами деревенских собак, одеянье монастырское и могильное, одежду праздничную и погребальную его рясу... Да, это в самом деле фра Тимотео. Он до сих пор никогда так со мной не говорил. Я стоял перед камнем, который высасывал из меня силу. Я не знал об этом. Красота всегда выше мечты... будь это камень чистый или нечистый, будь зверь, пророк или могила, я должен каждый раз овладеть этой материей, не покориться ее обману, биению ее мраморной крови. Я - человек. Тьма, имеющая форму. Нечистый камень, фавн, желающий драться, страшные сны, невозможность дальше работать после "Битвы кентавров", жизнь, натянутая, как тетива, пустые ночи и пустые дни, материя, которая сопротивляется, не хочет быть выраженной, обманывает, мечта, мечта. Агостино ослаб и не мог ничего сказать, как раз когда все шло ему в руки. Душа... Тучи разорвались, и в конце дороги в отвесном столбе света стоит этот старик. Не узнаю его. Это в самом деле фра Тимотео, всегда такой нерешительный, робкий? Я скользнул взглядом по его сгорбленной фигуре и в первый раз увидел его босые морщинистые ноги, стариковские ноги, жилистые и мозолистые, со сбитыми пятками, ноги, изможденные блужданьями, ноги нищего, с синяками, ссадинами, кровоподтеками, струпьями, и понял: да, это в самом деле фра Тимотео.

- Фра Тимотео... - всхлипнул он. - Вы так меня любите?

- Люблю, - подтвердил монах, и полное морщин, загорелое лицо его озарилось улыбкой. - Люблю, Микеланджело, и потому нынче рассказал тебе это. Я за тебя испугался, когда увидел, что мечта разрастается выше твоей силы, как мечта Агостино разрослась выше правды красоты. Мне уж недолго осталось жить, и все, что я в мире сделал, я почитаю ничем. Ничего мне от мира больше не надо, кроме полдюжины досок да двух кирпичей под голову. Но насчет тебя верую, что ты когда-нибудь премного прославишь творца. Сколько раз меня брал страх за тебя, сколько ночей провел я в молитвах о тебе, и всякий раз такая сладость вступала в сердце мое и наполняла душу, словно преблагой господь хотел мне показать, что молитва моя о тебе не напрасна. И посвятил я тебя патрону нашего города святому Иоанну Крестителю, а ты бы должен был еще выбрать в хранители себе какого-нибудь святого апостола, - сделай это, Микеланьоло, по-моему, каждый христианин должен себе выбрать одного из святых апостолов и всю жизнь ему отдать, ибо написано, что они будут судить двенадцать колен. Каждый просил бы тогда не только заступника своего, но и судью.

Старичок еще сильней оперся на плечо подростка и продолжал.

- Много я о тебе старался, очень много. Слышал я, что дома тебя бьют, так, думаешь, легко мне было? Ласточкой хотел я полететь к тебе, спеть тебе песню доверчивую, веселую! Видел, что ты в презренье и посмеянье ото всех, так что делал я? С мыслью, к небесам воздетой, смиренно просил господа, что лучше бы мне то посмеянье нести, ведь я привычен. И когда ты перешел к Медичи и пошла молва о том, что правитель любит тебя, ступайте, сказал я, тати угрюмые и полные ненависти, - так я сказал всем сомненьям своим, - вы его раните, но убить не можете. И видишь, мальчик мой, видишь, отошли тати с великой злостью, изранили тебя, а убить не могли. Как я люблю тебя... А ты потом, как состаришься, забудешь монаха нищенствующего, но поверь, немало ударов я от тебя отвратил, и это хорошо. Да не к тому я эту речь веду, чтоб мы плакали, а к утешенью нашему и в надежде на жизнь вечную и на будущее наше, а ты не благодари меня и ничего мне не говори, а прибавь только: аминь.

- Аминь! - прошептал Микеланджело.

- Так. А теперь постучи в калитку, успокоимся.

Микеланджело постучал в калитку, и они успокоились.

В ЧАС РЫБЬИХ ЗВЕЗД

Полдень длился. Небо было прозрачно-синее. С лобного места разносился во все стороны глухой гомон. Там в дыму и пламени погибали две женщины.

Потому что шут Скарлаттино, княжеский забавник, вдруг вспомнил о мертвом ребенке и пошел искать его могилу. Нигде не найдя, он стал расспрашивать про старуху, описав ее безобразие так верно, что сразу узнали Лаверну, и она, хоть не могла указать шуту могилы ребенка, все-таки свела его на кладбище и сказала, что он похоронен вот здесь. И шут стал носить туда цветы, плакал и причитал, так что наконец об этом проведал богатый купец, чей ребенок лежал в этой могиле, и пришел в ужас от срама, устроенного забавником Медичи. Его слуги избили шута, но Скарлаттино так яростно защищал могилу и так вопил, что сбежался народ, пришли бирючи и разгневанный священник, и Скарлаттино, рассказав им все, проклял старуху, указавшую ему не ту могилку. Выяснилось, что старуха занимается колдовством, священник и бирючи насторожились - а куда дела ребенка? Только под пыткой призналась она, и на дому у нее были обнаружены страшные вещи. Раскрылась тайна многих загадочных преступлений. Найдены также странные скелеты - не только детские, но и звериные, затем - адские предметы, высушенные змеиные тела, разные кости, черепа, и черные книги, чародейные амулеты, окровавленные котелки, зодиак из рыбьих костей, строго запрещенный Святой инквизицией, тигли под названьем Terrae vivificatio 1, месилки, испещренные пятнами странных оттенков, загадочные минералы, обрубки деревьев, ртуть, сурьма и сера, в склянках - быстро действующие яды, и всюду - запах падали, гнили, брожения, гноя и нечистот. Ядовитые грибы, гнилостная плесень заставляли скользить ноги входящих, марая своей слизью их башмаки. Летучие мыши спали среди стропил, повиснув друг подле друга, как живая колдовская азбука, филин, разбуженный блеском лат, испуганно заухал на старуху, повинную суду, огню и аду. Матрона грабителей еще надеялась на своих друзей, но они попрятались кто куда, как только услышали о заточении нимфы Лаверны. Тогда она стала надеяться на помощь вражьей силы, но у нее не было при себе ни книг, ни волшебной палочки, ни предмета, выкраденного из церкви, и, кроме того, она была вся выбрита, лишена всех порослей и волос, чтоб ничем этим не могла колдовать, призывая на помощь дьявола. Домик ее разрушили, место, где он стоял, посыпали солью, и священник торжественно прочел над ним начало Евангелия от Иоанна, главу первую, стихи с первого по восемнадцатый, но, читая, вдруг увидел, как из болотистой почвы выбился длинный зеленый пламень, - это дьявол высунул им язык. Все разбежались и вернулись только после полудня - подобрать брошенные кропило, епитрахиль, шлемы и флаг города.

1 Оживление земли (лат.).

Прекрасная купеческая дочь Джанетта, брошенная любовником, наведалась как-то к старухе, оттого что в ее покинутое сердце вдруг робко толкнулась детская ручка. Джанетта приняла лекарство, приготовленное из трупика, чтобы в ней умерло ее дитя, но оно слишком долго росло в ней, стало уже упираться ножками в живот, и она чувствовала, что ребенок не хочет умирать. Тогда старуха взяла черную книгу, сварила еще более сильных, крепко настоянных зелий, дала Джанетте выпить и - probatum est 1 - ребенок умер. Но злоязычные кумушки кое-что заметили, и стража застала Джанетту еще в постели. А в это время старуху пытали, и когда у нее затрещали дробимые железными тисками ноги, она, вопя, призналась, что убили они вдвоем с Джанеттой, что ребенок вышел при свете месяца и что она объяснила Джанетте, как свернуть ему шейку, призывая на помощь семь адских чудищ, которые вскоре пришли и радовались тому, что ребенок погиб от материнской руки, а не в тряпье старой Лаверны. Всего этого было довольно для мучительной казни, ибо в книгах Городового права записано: maleficos non patieris vivere - чародеев не оставляй в живых. И вот обе они горели вместе, потому что вместе занимались колдовством и вместе убивали.

1 Средство испытанное (лат.).

Кругом было полно народу, все с любопытством следили, которая раньше умрет и не появится ли в огне особое знамение, обычно указывающее на присутствие поблизости дьявола. Никто не уходил, к ужасу примешивалось все больше любопытства, - долго ли еще будут гореть, хоть, правда, судьи, сжалились над юной красою Джанетты и приговорили ее к более быстрому сожжению. Поэтому палач сложил костер для Джанетты из одних только сухих дров, устроив ладные продушины, проходики и расстояния, согласно правилам своего ремесла, да еще облил горючим и не наложил на сердце Джанетты холодной повязки, как старухе, которой предстояло умереть медленной, мучительной смертью и костер которой был сложен иначе - так, чтоб столб хорошенько вытарчивал, продушины были устроены по-другому, и малые проходы между дров были тоже не такие: чтоб хлестал только чистый огонь, а дым не задушил старуху раньше времени, и цепь тоже была довольно длинная, потому что ведь старуха будет плясать, прыгать по горячим доскам, пока искалеченные ноги ее не прожжет самый жгучий жар.

Костры пылали. Вот заблестело обнаженное девичье тело у столба, оттого что первый пламень смел с нее смертную рубаху. Огонь охватил нежный изгиб ее бедер, один пламень поцеловал маленькие груди с набухшими сосками, поцеловал и, оставив на них розовый след, ушел в дрова. Волосы у девушки были уже полны жгучих искр, но вскоре эта рубиновая сетка превратилась в пламя, и горящие волосы рассыпались по плечам, груди и спине, а болезненный крик ее прорвался сквозь гул огня и ветра. Молодую наготу ее уж лизали со всех сторон пламена, ползали по ее животу и напряженным ляжкам, грызли ей бока и колени, а один вскинулся выше всех, вырвал кусок предплечья и опять свернулся, лег к ногам, как пес. Народ глядел и кричал. Столб начал понемногу наклоняться, - было ясно, палач облегчил, как только мог, слабо утвердив столб, и дерево с девичьим телом валится теперь в огонь, покрытая пурпуром девушка падает на огненное ложе. Огонь взметнулся одним стоязыким пламенем. И тут палач, как обычно в миг смерти, трижды прокричал ее имя. И люди, ее знавшие, наконец с ней простились, и вслед за этим все воскликнули: "Джанетта! Джанетта!" - в то время как она, неистово натянув тетивой свою наготу, с глазами, покрытыми серой повязкой пепла, все время извиваясь, отдавалась смерти. "Джанетта!" - крикнули ей в последний раз, но она не ответила.

Но тут старуха, чья покрытая струпьями кожа уже лопалась от сухого жара, в минуту невыразимых мук вспомнила, что это - ее имя, что она и есть та самая Джанетта, которую кличут последний раз - в утешенье умирающему. Все вдруг пропиталось белым зноем жадного огня. Она - Джанетта, у нее имя, прекрасное, как она сама, она из рода Фоскари, цвет лица ее белей нарциссов, фигура полна прелести и услад, сыновья патрициев ходят в храм ради нее, мечтая о любви, пылко клянясь своим именем и родом, но она отдала свое сердце одному - это дворянин Джано Торелли, который всегда ждет ее у кропильницы и стонет от любви. Она была Джанеттой, а теперь вокруг тела ее обвилось жаркое пламя, как голый любовник, в спальню ворвались братья, они ненавидели Джано из-за родовой вражды и пронзили его на ее теле, голова его жжет и палит, она ее нашла, положила в цветочный горшок, голова сгнила, она посадила цветок, поливала слезами, а теперь из-за паденья горящего тела купеческой дочери часть костра обвалилась, расстроились замысловатые продушины, поднимается запах гари, тщетно палач, подбежавший со своими подручными, старается поправить и выровнять дрова длинными крючьями, поднимается дым, все выше и выше. Цветок рос и благоухал, благоухал, как поцелуи любимых губ, она долго нюхала гарь, не могла нанюхаться, цветок тянулся к самым ее губам, она наклонялась к нему, цепь была достаточно длинная, чтобы плясать, но она не плясала, а наклонялась, нюхала, запах гари поднимался, цветок рос, и она вдыхала это благоухание, пока душу ее не взял дьявол.

Прозрачно-голубой день длился. Народ стал расходиться, а палач собрал пепел в большие сосуды, сошел, окруженный стражей, к Арно и кинул все в волны.

Микеланджело вышел из монастыря. Он шел медленно, погруженный в свои мысли. Приор Сан-Спирито - отец Эпипод Эпимах говорил с ним мудро и ласково. Он много слышал о лучшем ученике старейшего маэстро Бертольдо Микеланджело, а клирос в Сан-Спирито нуждается в красивом распятии. Монастырь щедро заплатит, но приор хочет наградить молодого художника еще иначе. Только Микеланджело никому не скажет? Ну так приор, ученый муж, будет тайно пускать его в мертвецкую, где Микеланджело сможет изучать анатомию на трупах. Конечно, Святая инквизиция это строго запрещает, но приор, ученый муж, убежден, что Святой инквизиции придется однажды признать не одну свою ошибку и не считать оскверненным кадавер, которым пользовался для своих занятий художник. Приор Сан-Спирито - отец Эпипод Эпимах, ученый муж, с улыбкой думает о том дне, когда Святую инквизицию поставят на место, чтоб она не мешалась в вопросы веры и искусства. Ведь художник должен знать решительно все, что ему потребно для его искусства, иначе он никогда не вырвется из плена этих искаженных, неправдоподобно высохших, вытянутых или скрюченных форм человеческого тела, в котором коснели предыдущие столетия, чье искусство теперь просто смешно... Тут примером должен служить мессер Леонардо да Винчи, изумительное искусство которого так насыщено свежими анатомическими познаниями, и приор получил от своих миланских собратьев сведения, что мессер Леонардо простаивает целые ночи, запершись с человеческими трупами - казненных или умерших своей смертью, которые он покупает за большие деньги и подвергает вскрытию... Мессер Леонардо теперь надолго забросил живопись и пишет книгу по анатомии, где описывает и рисует конечности, мышцы, кровеносные сосуды, кости, внутренности, все, что можно распознать в мужском и женском теле, и он успел разъять уже более тридцати человеческих тел... Приор восхищен мессером Леонардо и сам знаком с разными тайнами трав, металлов, звезд, знает многие de miraculis occultis naturae 1, о которых пока не следует громко говорить.

1 Из тайных чудес природы (лат.).

Микеланджело с радостным удивлением принял заказ и опять поцеловал гладкую белую приорову руку, вдохнув горьковатый запах растительных соков, которыми была продушена ее кожа.

- Ты не принадлежишь к этой грубой черни вокруг нас, - серьезно промолвил отец Эпипод Эпимах. - Не принадлежишь к тем, которые считают, что служат богу бормотаньем молитв и уничтоженьем красоты. Ты - художник Медичи, и я говорю с тобой как с таковым. Ты будешь ходить в нашу покойницкую и можешь оставаться там, сколько хочешь. Но сохрани это в тайне. В пору, когда Савонарола морочит народу голову своими воплями, не надо, чтоб прошел такой слух.

Вот о чем думал Микеланджело, возвращаясь теперь домой, - он будет с великой любовью ваять распятие... и в то же время будет изучать анатомию! Изучать так же настойчиво и упорно, как мессер Леонардо в Милане. Нельзя упускать такую замечательную возможность. Но если б только об этом прослышал дядя Франческо! Порыв страха развеял эту мысль. Дома теперь, наверно, уж тревожатся, куда я пропал! Но я их успокою, скажу, что буду ваять распятие для монастыря Сан-Спирито! А деньги все, все им отдам, потому что у меня будет прибыль посущественней: изучать анатомию на трупах...

Войдя, он сразу почувствовал царящую в доме напряженность и понял: произошло что-то, имеющее отношение к нему. Он тревожно и растерянно огляделся. Дядя Франческо и братья, вернувшиеся с казни старой Лаверны, сидели хмурые, дядя при виде его встал и, заложив руки за спину, принялся расхаживать взад и вперед по горнице; отец - какой-то странный, немного смущенный, как будто чему-то рад, но при этом не уверен, следует ли ему радоваться, имеет ли он для этого основание... Юноша поздоровался и робко сел за стол. Сейчас дядя Франческо, конечно, уйдет к себе в комнату, он не ест с каменотесом. Но дядя Франческо не уходит! В чем дело? Микеланджело глядит на огонь в очаге, - как долго длится тишина, все молчат... Монна Лукреция поставила на стол дымящуюся кастрюлю с кашей. Каша кипит, еще не перестала кипеть, но успеет остынуть, прежде чем дядя Франческо прочтет до конца все молитвы, потому что сейчас дело идет уже не только о короткой молитве перед принятием пищи, как бывало прежде, - теперь молитвы долгие, без перерыва, дядя молится перед кастрюлей, как перед алтарем. Но что же уравняло меня с ними?

- Пока ты пропадал, Микеланджело, - важно начинает отец, - к тебе тут приходил один дворянин по делу.

Юноша с изумлением привстал, схватившись обеими руками за край стола.

- Да, - продолжает Лодовико Буонарроти, - его прислал за тобой Пьер Медичи, хочет, чтоб ты вернулся к нему, ко двору...

Микеланджело уставился на отца и побледнел.

- Пьер присылал за мной... - выдохнул он. "Это Джулио и Полициано!" мелькнуло у него в голове.

- И ты пойдешь? - прошипел дядя, подойдя вплотную к нему.

- Пойду! - ответил Микеланджело, и голос его дрогнул от счастья.

Значит, он опять сможет оставить эту духоту, этот спертый воздух, это тюремное существование и вернуться в сады, в Медицейские сады.

- Значит, опять пойдешь к своим, к язычникам! - язвит дядя, и лицо его становится красным. - Тебя, видно, только могила исправит. Ты - позор семьи, и притом навсегда! Будешь и дальше работами своими навлекать на Флоренцию гнев божий, который мы своими молитвами стараемся отвратить.

- Я перестану быть в тягость... - прошептал Микеланджело.

- Так изменись! - вскипел дядя и ударил кулаком по столу. - Стань порядочным человеком, как твои братья, выбери себе приличное занятие - вот и перестанешь быть в тягость. Но это пустые слова, ты совсем пропащий и вернешься к своим отвратительным Медичи, этому позору Флоренции!

Тут в сердцах вскочил с места и подошел к столу Лодовико Буонарроти. К нему тотчас подбежала и повисла у него на руке монна Лукреция, но старый Лодовико ударил по столу другой рукой. Никто не смеет, будь это хоть его родной брат, дурно говорить о Медичи. И мальчик прав. Коли уж он стал каменотесом, так пускай хоть работает под покровительством правителя. А Пьер знает, что значит править, Пьер знает, что такое меч и сильный кулак, Пьер не станет якшаться с любым канатчиковым подмастерьем, как делал Лоренцо Маньифико, - тем больше чести для парня...

- Если Лоренцо был язычник, - крикнул дядя Франческо, - так Пьер в сто раз больше язычник. А насчет правительственных способностей... Знаешь, какого о них мнения Синьория? Не знаешь, так я тебе скажу! Как раз нынче Синьория обратилась, через своих особых посланных, к Савонароле с просьбой разработать для Флоренции новый основной закон.

- Не может быть... - воскликнул иссиня-бледный Лодовико.

- Почему не может быть? - торжествуя, возразил дядя Франческо. - Это правда. Разве ты не знаешь, что Пьер хочет быть тираном, не знаешь, что он хочет при помощи насилия отнять последнюю свободу у города и забрать всю власть в свои руки? А какая у нас защита от него? Савонарола! А Медичи потеряют последнее, что имели. И к такому человеку ты посылаешь своего сына!

Лодовико ошеломлен, - удар слишком неожиданный. Не хватало только, чтобы великому и славному городу, более могущественному, чем Рим, писал законы доминиканский монах. Да это просто смешно. Что они все - рехнулись, ошалели?.. И тут дядя Франческо выкрикнул фразу, звучащую как призыв, как боевой приказ, который слышен теперь на всех улицах города:

- Иисус Христос - царь Флоренции!

А братья встали и нараспев, как стих церковного песнопенья, восторженно подхватили:

- Мария - ее царица.

- Аминь, - набожно прошептала монна Лукреция, услыхав имя матери божьей и не поняв, о чем спор.

Лодовико Буонарроти не знает, что сказать. Ничего не может понять в том, что творится вокруг, бывший член Коллегии Буономини, которому принадлежит теперь место у ворот, приносящее восемь золотых доходу. Останется ли это место за ним, после того как Флоренция получит монашеский закон? Ведь в Евангелии мытари выступают всегда носителями зла, - не упразднит ли Савонарола мытарей? Но, с другой стороны, - мытарем был Закхей, а Христос трапезовал у него, мытарем был раньше и святой евангелист Матфей, - нет, не упразднит мытарей Савонарола! Лодовико опустил голову с видом человека до крайности утомленного. Нет больше на свете правителей... монахи диктуют свою волю государствам, и славная, могучая Флорентийская республика просит чернеца дать ей закон и порядок, нет больше правителей, удивительно устроен мир! "У тебя слишком скромные желанья, Лодовико", сказал тогда печально правитель. И хорошо, что у меня скромные желанья, Савонарола не упразднит мытарей. А у Пьера желания нескромные, он хочет быть тираном, и против него восстают народ и Савонарола. С Медичи покончено. Ихние желания были нескромные.

А дядя Франческо все гремит. Папский Рим осужден на погибель, ибо злодеяния Иннокентия вопиют к небу. Так сохраним, по крайней мере, Флоренцию, а потом создадим новый мир, новую землю, покорную единому богу! Микеланджело сидел, повесив голову, прижав руки к груди с такой силой, что даже было больно. Он пойдет, непременно пойдет, вернется к Медичи. На радостях он забыл, что произошло после смерти Лоренцо. В доме воцарились новые нравы, Пьер всегда строго следит за тем, чтоб не допускать малейшей близости с людьми низкого происхождения. И не хочет иметь ни художников, ни философов, а только придворных, и это по душе жене его Альфонсине Орсини, матери - Клариссе Орсини, римским княжнам. Давно миновали те времена, когда Лоренцо Маньифико гулял в садах с мессером Поджо и мессером Никколо Никколи, разбирая на основе Пятой книги Аристотелевой "Политики" вопрос о благородстве: что определяет место человека - ценность его или происхождение, - и Лоренцо отстаивал слово eugenia, означающее "благородство", а Никколо доказывал, что дворянин только тот, кто хлопочет об общем благе, - это nobilis, что значит "превосходный". И Лоренцо склонился потом к точке зрения своих друзей, перестал признавать благородство просто по рождению... Давно миновали те времена, Пьеру никогда не пришло бы в голову беседовать о том, применимо ли к нему только понятие eugenia или также и nobilis, он никогда не читал Аристотеля, и единственная книга, которая его интересует, это сочинение мессера Морпурго "О женских проделках". Впрочем, сейчас здесь в моде испанцы, а испанским гидальго никогда бы в голову не пришло вести такие речи, гранды разговаривают о благородстве мечом, а не спором с философами. Другие нравы воцарились в доме Медичи, и ушли все художники, Платоновская академия нашла приют во дворце Ручеллаи, только Полициано остался... Ушел и Микеланджело... а теперь Пьер послал за ним своего дворянина, зовет обратно. Он вернется, вернется! Жизнь утонченная, благородная, всюду красота, благоухающие сады, умные речи, мне семнадцать лет, я пойду! И буду работать, опять много работать, творить среди великих сокровищ искусства, окруженный любовью Джулио и Джулиано Медичи, работать, не встречая обид, презрения и ненависти. И всегда найду там возможность создать распятие для Сан-Спирито и заодно изучать анатомию. Мне привалило счастье. И жизнь передо мной - богатая, плодотворная. Научусь и придворным манерам, буду слушаться Пьера, буду ему служить. Разве придворные нравы окажутся для меня тяжелее вот этой жизни, полной обид от братьев-менял, ненависти дяди, который теперь громко и гневно повторяет сегодняшнюю послеполуденную проповедь Савонаролы, брызгая вокруг словами, как слюной? Там у меня будут друзья, работа. Там никто не будет надо мной смеяться, наоборот, там будут ждать от меня новых и новых, все более прекрасных произведений... Микеланджело встал. Решено. Он глубоко и блаженно вздохнул, будто избавившись от великой тяжести... Но в тот же миг в голове его мелькнула мысль, властно заставившая его опять сесть на лавку. Все рухнуло. Нет, никогда больше не вернется он к Медичи. И, снова сжав руки, он застонал.

Материнская рука. Вперив взгляд в догорающий уголь очага, он не заметил, что монна Лукреция тихонько подсела к нему и ласково погладила его по волосам.

- Ну как, сынок? - прошептала она. - Что решил?

Наклонившись, он приник головой к ее плечу, потому что это был удобный отдых и к тому же так можно было не глядеть ей в глаза, а она не видела его.

- Не пойду никуда, мамочка... - нежно шепнул он в ответ.

Она промолчала. Рука ее соскользнула с его волос ему на руку и остановилась там, слегка дрожа. И в молчании ее было такое изумленье, что он прибавил:

- Здесь Граначчи... я вспомнил о нем, и - все решилось. Мы с ним клялись друг другу, да если б и не клялись, пора мне отблагодарить за его тогдашний поступок. Я сделаю, что он сделал тогда. Я могу сказать Пьеру то, что Граначчи сказал Лоренцо: "У меня есть друг, и я не пойду без него". Но Пьер - другой человек. Граначчи слишком горд и никогда не будет служить, Пьер это знает и никогда не позовет Граначчи к своему двору. И все решено. Я не могу идти без него, а он никогда не будет позван. Так что остаюсь у вас.

Сказав это, он как будто только тут ощутил всю тяжесть своего решения. Духота вокруг сгустилась так, что у него отнялось дыханье. С очага поднялся пепел и покрыл его от головы до ног. Изрезанный грубый стол с засохшими пятнами еды, обшарпанная жесткая лавка, узкие окна, пропускающие лишь слабый свет, потолок провис, и стропила его полны червей, гусениц, насекомых. Пауки все ткут вечные свои сети, много уже накопили, а все ткут, все густо завесили паутиной, - он будет пробираться к своему будущему, облепленный их волокнами. На что ни глянешь, к чему ни притронешься, всюду следы ненависти. Ни один угол ему не принадлежит. И миску, из которой он прежде ел, после его ухода сейчас же отдали собакам. Все вещи насмехаются над ним. Ничего нет здесь милого, душевного, все - отчуждение и насмешка, ненависть, все здесь дышит дядей Франческо. Микеланджело останется здесь. Это решено. Он опустил руки. Монна Лукреция прижала его горящую щеку к своей. Он услыхал, что она тихо плачет.

Дядя Франческо резко повернулся к ним.

- Если он не слушает слов Священного писания, это не удивительно. Но тебе следовало бы прислушаться!

- Микеланджело не пойдет к Медичи, - ответила она.

Тишина. Дядя захлопнул книгу и вопросительно, испытующе поглядел на юношу.

- Он - друг Франческо Граначчи, - продолжала монна Лукреция голосом, в котором слышались слезы. - И никуда не пойдет без него. Они обещали друг другу.

- Я так и знал! - воскликнул, ликуя, дядя и подошел к Микеланджело вплотную, словно собираясь взять его за плечи и вытащить из теней, в окружении которых тот сидел.

Торжествующий голос дяди забрался теперь так высоко, что срывается. Он говорит быстро, торопливо.

- Ты знаешь, кого сожгли нынче за городом, Микеланджело? Колдунью сожгли, а тебя там не было, и Франческо Граначчи не пришел посмотреть, а ведь там собралось столько добрых христиан. Вы оба отсутствовали, вам не захотелось смотреть на казнь колдуньи, - понимаю, что не захотелось! Потому что знаешь, кого там когда-нибудь сожгут? Приятеля твоего Франческо Граначчи сожгут там, ведь он тоже колдун.

Микеланджело вскочил, смертельно бледный.

- Колдун, который пишет святые картины! - засмеялся дядя. - Вот оно как. Ты ничего не знаешь насчет его путешествия в Нурсию, город Сполетского герцогства? Не знаешь? Странно: друг, а не знаешь! Но мы знаем! Фра Джироламо усердно печется об искоренении всего, что мешает царству божию во Флоренции, мы внимательно следим за вами, мы создали особые группы, которые изучают всю вашу жизнь, художники и философы, и основательно изучают, ничего не остается тайного. Был Граначчи в Нурсии у колдуньи Сивиллы или не был? А коли был, что там делал? И каким образом ты к этому причастен? Он ничего тебе оттуда не привез, ничего там для тебя не просил? Вы дали друг другу клятву? Верю, охотно верю, что дали, ведь дело идет о жизни. Верю, что ты теперь не хочешь никуда без Граначчи, верю, что он - твой лучший друг. И так было еще до того, как сюда пришел святой человек фра Джироламо! Мальчишки еще, а уж один отправляется к колдунье, а другой, тоже язычник, ждет его и обещает ему верность! Но там сожгли, понимаешь, славно сожгли там, за городом. Кричать будете от ужаса и боли, просить о пощаде, - не поможет. Так-то вот, Микеланджело! Сношения с колдуньей? Против этого есть булла Summis desiderantes affectibus, есть строгие гражданские законы, а теперь будут новые, еще строже. Не рассчитывай, что каждого, уличенного в сношениях с колдунами, мы будем подвергать быстрому сожжению, чтоб сократить их муки, не думай, Микеланджело, что знавшие о злодеяниях этих проклятых служителей дьявола и не донесшие будут сжигаться быстрей, нет, нет. Костры горели. И костры еще будут гореть, Микеланджело, помни об этом, будут...

Лодовико Буонарроти встал, подошел к брату, - его нельзя было узнать. Черты лица его сковал мороз, глаза стали серые. От снега волос веяло холодом. Он шел не как старик, а выпрямившись, тяжелый, каменный.

- Ты... смеешь... грозить... моему сыну... костром? - прохрипел он.

Пронзительный испуганный крик монны Лукреции, кинувшейся с раскрытым объятием к Микеланджело. Но юноша опередил ее. Одним толчком открыл дверь и, ни на кого не глядя, ушел во тьму.

Перед ним ночь и пустота. Он сделал несколько шагов и, как подкошенный, упал в траву, влажную от ночной росы, охладившей его пылающее лицо. Веки были тяжелые и болели, словно раздраженные каким-то воспаленьем. Пальцы впились в землю. Хватая открытым ртом воздух, он чувствовал, что вот-вот извергнет всю кровь из сердца, подступившую к самому горлу. Мозг был сухой, выжженный. Юноша лежал, как неодушевленный предмет, лежал долго. Не подавал голоса, - и глаза его тоже были сухи, их жгло и резало. Он лежал так под грузом ночи, тьма навалилась на него, словно усеянный прожилками мрамор. Долгое время прошло над ним, пока снова не наступил час рыбьих звезд и он не продрог, - видно, скоро рассвет. Тут он медленно встал, тяжело и неуверенно опустился на камень, поглядел прямо перед собой; голова тупо болела. Медленно, нерешительно возвращались мысли. Куда теперь идти? Куда? Ясно, он свяжет свой узел нищего, узел слоняющегося по княжеским дворам и монастырям безносого странника, - и пойдет. Куда? Где теперь фра Тимотео? Мы пойдем с ним вместе, будем читать молитвенник нищеты, шагая вдоль канав, под лай заляпанных грязью злых собак, - два человеческих камня на пути, подобных дорожному праху. Нет, пойду один. Буду всегда один. Он прижал руки к вискам. Ночь волочила свое бледнеющее покрывало по его разгоряченному лицу. Куда угодно, только вон из Флоренции, подальше от этого города, где меня страшит каждый камень. По улицам ходят мертвецы с сжатыми руками, на небе горит новая ядовито-зеленого цвета звезда, люди видели, как на статуях выступает кровавый пот. Вон из Флоренции, где говорят только о гибели, исчезновении, где грозятся сжечь, где сулят только костер, вон из этого города!.. Но куда? Куда же теперь?

Вдруг его озарило. Папа. Рим. Папа ищет новых художников.

Иннокентий Восьмой пышно принял в Ватикане Полициано, и Полициано, конечно, сейчас же напишет мне рекомендательное письмо к его святости. Иннокентий Восьмой до сих пор ни в чем не отказывал Медичи, вот я и попрошу Пьера, и он напишет письмо к его святости. Иннокентий Восьмой, нарушив церемониал, устроил торжественную встречу юному кардиналу Джованни, - вот я, как приеду в Рим, и попрошу кардинала Джованни, и тот введет меня к его святости. Как это мне раньше в голову не приходило? Папа ищет новых художников, я явлюсь с рекомендацией Медичи. А если вернусь когда-нибудь сюда, так только затем, чтоб посмеяться над этим городом... Я был медицейским художником. А теперь стану художником папским.

Одно прибежище: папа. И я устремлюсь к этой последней своей надежде так пламенно, что бог, наверно, услышит меня.

Теперь июль, паркий июль. Что - римские ночи в июле такие же паркие и душные, как эта? Июльский жар. Но сейчас начнет светать... Час рыбьих звезд... В эту пору улицы там, наверно, безлюдны, пустынны, город дышит зноем, всюду мир и покой, все кардиналы и богачи уехали за город...

Час рыбьих звезд.

Но в этот час римские улицы не были безлюдны и пустынны, в городе не было мира и покоя, и все кардиналы поспешно вернулись из своих летних резиденций, потому что в этот час умирал папа.

Тяжелым шагом маршируют по улицам войска церковных сановников. Канцлер церкви кардинал Родриго Борджа и кардинал св. Петра в оковах Джулиано делла Ровере, давние недруги, поспешно укрепляются в своих дворцах. Между солдатами их уже кипит настоящая битва. Четыреста воинов в полном вооружении осадили Ватикан. Потому что умирает папа. У Понте-Систо идет ожесточеннейший бой между баронами. А чернь штурмует ворота, в город ворвались разбойники из окрестностей, до сих пор не внесшие положенной платы за безнаказанность. Граф Питильяно, главнокомандующий, ударил по ним со всей силой, но уже прибежал гонец с известием, что командование римским гарнизоном поручено Жану де Вилье де ла Гросле, представителю французского короля. И велел графу Питильяно повернуть пушки против города. Умирает папа. Савелли уже пробились к новым улицам и хлынули кровавым половодьем, грозя испанцам смертью. Кардинал-канцлер приказал увезти принца Джема под охраной, не забывая о сорока пяти тысячах Баязетовых дукатах, хоть и умирает папа. На Эсквилине бушует пожар. Через ворота Портезе бежит переодетый папский сын Франческо Чиба, не пожелавший остаться у смертного ложа отца, так как дело идет о жизни и смерти. Недолго длилось его пребывание на посту верховного кондотьера церкви, это была грубая, бесстыдная проделка, насмешка, - не война, так как он быстро распродал все, что должен был охранять, - имущество церкви, церковные города и земли к северу от Рима, потом область вокруг Витербо и Браччано, выгодно продал все это врагу, Вирджинио Орсини, верховному кондотьеру неаполитанского короля. И вот бежит, чувствуя на себе коготь Борджа, бежит папский сын, вымогатель, торговец индульгенциями и картежный мошенник, оставив жену с ребенком на милость врага - в Риме. Перед базиликой св. Петра идет отчаянная резня, там бьются воины семейства Фарнезе. Умирает папа.

Гул пушечной пальбы доходит даже до постели умирающего, вокруг которого идет жестокая перебранка. У стен стоят коленопреклоненные монахи бенедиктинского ордена, - молятся, но никто не слышит их молитв из-за дикого галдежа и рева кардиналов, спорящих о ключах от замка Святого Ангела. А папа уже не может говорить, он только кивками головы показывает, что ключи должны быть у канцлера церкви кардинала Борджа. Монахи молятся, умирающий папа кивает головой, с окровавленных улиц доносятся выстрелы, а кардинал Борджа, через постель умирающего, тычет кулаком в нос кардиналу Джулиано и орет, что тот - негодяй и разбойник. А кардинал Джулиано, через постель, где в агонии кивает головой папа, - мечет ругательства в кардинала Родриго, называя его цыганом и сыном испанской курвы. Под их размахавшимися руками с тяжким хрипом умирает папа Иннокентий Восьмой. У стен стоят коленопреклоненные бенедиктинские монахи и усердно молятся о блаженном успении. И молитва их услышана. Потому что, когда Родриго и Джулиано уже хотели, сжав кулаки, броситься друг на друга, подскочили кардинал Сфорца и кардинал Колонна, развели разъяренных противников, и, воспользовавшись этим мгновеньем тишины, папа поспешно умер, что совершилось в час рыбьих звезд, когда ночь распахнула свое бледнеющее покрывало, в час рыбьих звезд, на рассвете двадцать пятого июля в лето господне тысяча четыреста девяносто второе, под шелест молитв и грохот пушек.

СНЕЖНЫЙ ВЕЛИКАН

Хотя над Флоренцией стояла морозная зимняя полночь, приор Сан-Спирито отец Эпипод Эпимах, ученый муж, все сидел за столом, покрытым пергаментными свитками, книгами и географическими картами. Келья под звездообразным сводом была переполнена книгами, и на полках, на столиках было множество физических и астрономических инструментов, перегонных аппаратов, колб, хрустальных сосудов с редкими реактивами, пузырей, битком набитых заморскими семенами, разных удивительных оптических и баллистических приборов, магнитных маятников. Целый угол кельи занимал охваченный обручами большой планетарий. Два вытянутых вверх узких окна прорезали южную ее стену, оконечины их были искусно перевиты свинцовыми полосами и розетками. Время - полночь. За окном - сильно снежит. В очаге пылает огонь.

Декабрь.

Никто во Флоренции не запомнил такой массы снега, и нет ничего удивительного, что многие отнесли это к прежде наблюдаемым знамениям и предостережениям, - таким, как выступавший на церковных статуях кровавый пот, два восходящих порознь на зимнем небе солнца, зеленый свет новой звезды и обнаружение семи раскрытых могил.

Худое лицо отца Эпипода Эпимаха изборождено длинными глубокими морщинами. Читая, он затеняет себе глаза белой-белой рукой, так как у него слабое зрение, а свет свечей слишком резко падает на белую широкую плоскость фолианта. Он читает медленно, внимательно, время от времени записывая на узких полосках пергамента свои замечания и вкладывая их между теми страницами, к которым они относятся. Отец приор читает сочинение Петра д'Эйи "Jumago mundi" 1, внося в него поправки на основе новых данных, сообщенных ему нынче одним его старым другом, знаменитым флорентийским астрономом Паоло дель Поццо Тосканелли, который уже за двадцать лет до того давал советы португальскому королю, а теперь дает их испанскому мореплавателю Колумбу относительно более короткого пути на запад, к пряностям и золоту, чем через Гвинею. Говорят, этой весной мореплаватель Христофор Колумб вернулся из путешествия, и сообщения, содержавшиеся в пространном письме приора отца Хуана Переса из испанского монастыря Ла-Рабида, которое он прислал своему ученому другу, были настолько важны, что старенький ученый без колебаний взял это длинное письмо и побрел по снежным сугробам в Сан-Спирито, к своему другу, отцу Эпиподу Эпимаху, чтобы сообщить ему новость, после чего оба ученых, запершись в келье, весь день обсуждали ее, сопоставляя сообщения заграничных друзей со старыми географическими картами и данными прежних исследований. Астроном Паоло дель Поццо Тосканелли давно уже предвидел те открытия, которые сделал теперь Колумб, состоящий на испанской службе, вернувшийся летом из плавания и приставший в месте своего отплытия, на Сальтесской песчаной отмели, близ устья Одиелли и Рио-Тинто. Тосканелли очень хотел бы узнать, что скажут об этом все его друзья за границей, с которыми он усердно переписывался, например, немец Мартин Бехайм из города Нюрнберга, светило науки, составивший, вместе с арабскими учеными, таблицы, с помощью которых мореплаватели получили возможность по высоте солнца определять географическую широту, затем - испанский прелат дон Педро де ля Карриеда Барреда и Зарза, приславший им во Флоренцию такое подробное сообщение о путешествии португальских мореплавателей, затем ученый Джон Колет, сын лондонского лорд-мэра, который приезжал во Флоренцию, вывез отсюда сочинения Марсилио Фичино и поддерживает с обоими тесные дружеские отношения, наконец, Иоганн Региомонтанус, чьи слова были прямо законом, так как никто не мог сравниться с ним в знании движения звезд и астрономических законов. Надо сказать, что многие письма Иоганна Региомонтануса могли бы дать повод к расследованию со стороны Святой инквизиции и говорили о нем только шепотом, причем отец Эпипод для верности выходил из кельи посмотреть, нет ли кого на галерее, так как ученый Региомонтанус намекал кое-что насчет шаровидности и полушариях, о вращении земли, о том, будто центр земли - не наша планета, на которой жил и претерпел муки Спаситель, а будто центром является солнце, а наша земля будто бы шар и вращается вокруг солнца и будто есть звезды, гораздо более крупные и более яркие, чем земля, которая относится к самым маленьким звездочкам вселенной, - вот на что таинственно намекал в письмах своих ученый Региомонтанус, и потому оба ученых беседуют об этом понизив голос, - с Святой инквизицией шутки плохи. Но отец Эпипод Эпимах убежден, что Святая инквизиция когда-нибудь должна будет признать много своих ошибок, и приор, муж науки, улыбается счастливой улыбкой при мысли о том дне, когда Святой инквизиции дадут понять, что в вопросах искусства и науки ей лучше помалкивать. Недавно Святая инквизиция перехватила письмо Джона Колета, сына лондонского лорд-мэра, но ничего плохого не произошло, так как Джон Колет еще верит в открытие райских островов Антилии, в остров Семиградья и в остров Св. Брандана. Это успокоило Святую инквизицию, и отец Эпипод Эпимах, который уже не верит в остров Св. Брандана, с удовлетворением потер руки.

1 "Описание мира" (лат.).

Весь день сидел астроном Тосканелли в келье у отца Эпипода Эпимаха, и они беседовали, рассматривая старые географические карты и сличая. Совершенно ясно, что в свете новых данных сочинение Петра д'Эйи потеряло всякую ценность, хоть оно и основано на древних авторитетах, считавшихся непогрешимыми, - на Аристотеле, Сенеке, Плинии, Марине Тирском, Птолемее. У отца Эпипода мурашки по спине бегали, пока он со своим другом обнаруживал все эти несоответствия. Рушились старые устойчивые авторитеты.

Мир выглядит совсем иначе: на экваторе нет такого страшного зноя, который сжигал бы дотла каждого, кто туда попадет, нет там великанов с щупальцами вместо рук, земля не переходит на востоке в рай земной - в страну вечной молодости, и нет, может быть, магнитной горы, вытаскивающей гвозди из кораблей, неосторожно к ней приблизившихся! Оба ученых, склонив друг к другу головы, сидели с разгоряченными лицами, не смея сделать все выводы, которых требуют новые данные, и отец Эпипод с уважением смотрел на своего старого друга, который уже двадцать лет тому назад составил здесь, во Флоренции, на основе лишь собственных своих расчетов, план путешествия на запад, оказавшийся ныне таким верным, и послал его португальскому королю, но португальский король Альфонс Пятый пренебрег этим замыслом, - он вел войну в Кастилии, желая присоединить к своему королевству еще Кастилию и Леон, но все проиграл, не добыл ни Кастилии, ни Леона и не присоединил к своему государству огромные золотоносные заморские края, оттого что не послушался мудрого совета ученого Тосканелли из Флоренции, убеждавшего не воевать, а развивать мореходство. Оба ученых в тишине кельи намечали дальнейшие задачи, которые теперь встают, - например, необходимость определения географической долготы. И прибегали к помощи новых фолиантов, исписывали пергамент цифрами, стояли в раздумье перед планетарием, размышляя о пространстве, море, звездах и земле.

Под окнами ревела чернь, наводнившая улицы, с факелами в руках. Был рождественский пост, строгий пост, а чернь обнаружила, что мессер Фабиано, старшина цеха шелкомотальщиков, оскоромился яичницей и держит у себя картину "Суд Париса" с изображением голой богини. И чернь потребовала обязательных обысков жилья, так как ее молитвы не доходят из-за разврата и язычества других. Тяжелые ворота дворцов торопливо закрывались перед толпами, которые валят по улицам, требуя обязательных обысков жилья и соблюдения закона покаяния для всех слоев населения. Потом новая волна тревоги прокатилась по городу, и многие стали требовать призыва к оружию. Дело в том, что Пьер Медичи, чтоб расчистить себе дорогу к единоличной власти, велел схватить двух своих дядьев, Лоренцо и Джованни Медичи, двоюродных братьев его отца. Это было как удар грома. Хорошие нравы заводит Пьер в семье Медичи! Никогда до сих пор Медичи не подымали руки на своих, предоставив взаимное истребленье семействам Бальони, Малатеста, Скалигеров, Бентивольо, Сфорца и д'Эсте, никогда до сих пор решетки и кинжал не заправляли у них в роду политикой, - славные арагонские нравы заводит среди Медичи Пьер! Но пускай себе рвут друг друга как волки. Еще более ошеломляющей была новость, что оба дяди перед казнью бежали из тюрьмы, да прямо к Карлу Восьмому во Францию! Вот это был громовой удар! Теперь уж и Медичи бегут к этому предсказанному Савонаролой Киру просить защиты от Пьера, жаждущему лишить граждан последних остатков свобод! Но многие смеялись. Никогда бы не подумал Лоренцо Маньифико, что Медичи будут в борьбе друг против друга прибегать к помощи Карла Восьмого французского! Пьер...

Оба ученых не обращали внимания ни на рев черни, ни на тревогу в городе. Погруженные в свои вычисления, они говорили о земле, морях и звездах. Как много времени прошло с тех пор, как Гиль Эаннес и Гонсальвес Бальдайя, проплыв вокруг таинственной горной страны Боядор, привезли растения и берберийских туземцев! А после них - знаменитый Диниз Диас, завладевший Кабо Верде, Сенегалом, Гамбией и Гвинеей и нашедший золото. И так как он нашел золото, вслед за ним поплыл Педро де Синтра, мореплаватель африканских далей, муж бурь, не боявшийся вихрей, лишений, морских- чудищ, голода и ненависти экипажа, месяцами питавшийся сам и кормивший своих товарищей тухлым мясом и заплесневелой мукой, но плывший вперед и вперед, пока не высадился на Перечный Берег, на Золотой Берег, на Берег Слоновой Кости. Не существует людей с такой длинной шеей, чтоб они могли объедать макушки деревьев, нет троеруких уродов, говорящих пупком. Это знал муж бурь и африканских далей, мореплаватель Педро де Синтра. Были и другие. Мартин Бехайм из города Нюрнберга, светило науки, плавал с Диегу Кан и потом написал отцу Эпиподу Эпимаху о находках в устье Конго, об удивительных темнокожих людях и загадочных растениях, невиданных хищниках и змеях. Но пусть другие ищут золото, Мартин Бехайм изучал там бурю. В тех местах удивительно быстро изменяется погода, там - другое воздушное давление, туманы над горными хребтами вдали производят другое действие, чем здесь, в Европе... И открываются не только новые земли, открываются также неизвестные до сих пор звезды. Пусть другие жаждут новых земель, Мартин Бехайм жаждет новых звезд, - и ученый из Нюрнберга проводил ночи без сна в устье Конго, тщательно изучая новые пути их и новые сочетания. Потом отправился в плаванье Бартоломео Диас на ветхих кораблях, - питались червивой мукой, в мачты ударяли молнии, плыли все время среди бурь, так что неоглядная морская гладь превратилась в водяную пустыню, - это было страшное плаванье. Вскоре на корабле стало полно помешанных, которых пришлось кидать на поживу морским чудовищам, потом потеряли руль и направление, и просто ветер гнал их дальше и дальше, и волны, волны, волны, неоглядная водная пустыня... А все-таки одержал победу над морем Бартоломео Диас с кораблем, полным помешанных, - он открыл самую южную оконечность Африки и назвал ее горько мысом Бурь, Кабо-Торментозо, но после его славного возвращения король Иоанн Второй с папой Иннокентием рассудили иначе и, в надежде на золото и новых христиан, папа и король решили лучше назвать этот мыс Кабоде-Бон-Эсперанца, мысом Доброй Надежды... Идут поиски пути в Индию и Китай. Астроном Тосканелли писал из Флоренции королю португальскому, но король пренебрег, предпочел воевать и проиграл. Христофор Колумб, состоя на испанской службе, поплыл и дошел до Саргассова моря, надеясь найти там твердую землю. Но не нашел, плавание длилось гораздо дольше, - новое доказательство, что венецианец Марко Поло говорил неправду и был справедливо посажен в темницу. И когда наконец Колумб, открыв остров Сан-Сальвадор, Гаити, а за ними новый материк, высадился таким путем в восточной Азии, он не обнаружил там никакой Китайской империи, не было там ни городов, ни мандаринов, ни императоров, ни ханов, ни сокровищ, выдуманных Марком Поло, который оказался лжецом, как все венецианцы. Но, говорят, несмотря на это, Колумб привез много золота, новые минералы, неизвестных птиц, загадочные растения и диких людей. Опять была открыта новая, полная таинственности земля... Когда Паоло Тосканелли побрел по снегу домой, тяжело опираясь на посох, был уже поздний вечер. Отец Эпипод, оставшись один, с разгоряченной головой сел за свои книги и карты, вносить заботливой рукой поправки в старых авторов. Потом он встал, взял горсть трав и, подойдя к очагу, бросил их в огонь. Поднялось густое белое облако чада, вырвался язык пламени, сперва зеленого цвета, потом багрового, пополз по дровам и погас в густом белом дыму. По келье разлилось очень приятное, сладкое благоуханье, напоившее жаркий воздух. Отец Эпипод Эпимах с довольным видом сел опять за работу. Он очень любил благовония и охотно приправлял ими воздух своей кельи. Идя в город, он брал с собой в коробочке несколько пахучих зерен и то и дело их нюхал.

Через некоторое время он, опершись на подлокотники кресла и положив худые белые руки на книгу, стал отдыхать. Мысли его мало-помалу возвращались с чужбины на родину. Почему это выла нынче днем грубая, невежественная чернь под окнами? Обезумевший город! Верно, опять безумный проповедник Савонарола будоражит народ, и пока он здесь - не будет покоя. Слава богу, есть большая надежда, что бывший кардинал Родриго Борджа, а теперь его святость папа Александр Шестой, великий друг искусств и наук, прекратит Савонаролово карканье, и в городе опять воцарится мир, расцветут торговля и искусство, и Флоренция, над которой теперь всюду смеются, называя ее "слезливой Флоренцией", снова станет королевой городов, а об этом времени будет вспоминать со стыдом. Пьер должен был бы оказать больше твердости, чем у Лоренцо Маньифико, и прямо попросить папу, чтобы тот употребил свою власть против этого ошалелого плакальщика, которому ненавистен всякий духовный взлет, каждый шаг к новому познанию, который хуже, да, хуже Святой инквизиции, - вот что должен бы сделать Пьер... А его святость папа Александр Шестой в таких же дружеских отношениях с Медичи, как был Иннокентий, и, конечно, исполнил бы просьбу, - ведь этот проповедник нападает на самые основы папства! Отец Эпипод Эпимах вспомнил, что будет завтра обедать у Медичи, что он позван Пьером, вспомнил, что надо будет воспользоваться этим и навестить молодого художника Микеланджело, который лежит там больной. Напрасно он, приор, предостерегал юношу. Узнав о смерти Иннокентия, молодой художник принялся работать как сумасшедший. Из мраморной глыбы, которую он купил на деньги, полученные еще от князя Лоренцо, он изваял прекрасную, могучую статую Геркулеса, но ее пришлось отвезти в Медицейские сады, - говорят, дома юношу из-за нее хотели избить до смерти... и родной дядя донес на него Савонароле, - дескать, парень нарочно изваял языческого полубога, наперекор всему, в поношение истинного бога и семьи... Может быть, как символ своей силы, - слегка улыбнулся приор, - силы, а может - только строптивости, потому что поставил опирающегося на палицу великана лицом к двери дома, через которую каждый день ходят к дяде и братьям... Какая смелая мысль! - опять улыбнулся приор. - Очень я люблю этого малого, жалко, что, спасая статую от уничтожения, Пьер увез ее в сады, - я бы велел купить для монастыря и поставил у ворот. Отец Эпипод улыбнулся теперь тихой, иронической улыбкой, ведь это в самом деле будет Геркулесов труд - опять все привести в порядок! Прекрасная статуя, но дядя из-за нее донес на юношу Савонароле, однако Савонарола оказался умней дядюшки, не обратил внимания на донос, и будто бы братья решили статую разбить, но Пьер вовремя узнал и приказал отвезти к себе в сады, где теперь работает Микеланджело со своим другом Граначчи, которого правитель, по настоянию Микеланджело, тоже пригласил. А одновременно с Геркулесом он изваял для нашего монастыря большое распятие, помещенное над главным алтарем. Это должно было успокоить семью, но не успокоило, дядя и братья никогда не ходят в Сан-Спирито, я не пользуюсь расположением сторонников Савонаролы, говорят, я для них подозрительней, чем думаю, - Савонарола не любит ученых священнослужителей, ему милей невежественный сброд, который, бия себя в грудь, поносил бы науку, как он поносит искусство... Не успокоило их распятие в Сан-Спирито; говорят, дядя объявил, что нельзя одной и той же рукой ваять Геркулеса и тут же распятие, что он не станет молиться перед этим распятием... нельзя служить двум господам, творить произведения языческие и христианские! Но юноша служит не двум господам, а только одному: этот господин - искусство, путь божий. Бог есть сама красота, его нельзя прославлять уничтожением прекрасных предметов, как это делает Савонарола... А деньги взяли' Все деньги, полученные от Пьера за Геркулеса и от нас за распятие, он отдал семье, - вот какой народ: за статую хотели парнишку до смерти избить, перед распятием молиться не желают, а деньги взяли, - взяли, глазом не моргнув, и вложили целиком в меняльную контору на Ор-Сан-Микеле, Микеланджело ни скудо себе не оставил.

Он набросился на работу как сумасшедший, словно хотел что-то в себе убить, погасить, заглушить. Странный паренек... Он меня любит, я знаю, любит, и я поверяю ему из своих научных сведений много такого, чего другому не сказал бы. Он любит меня, а все-таки не так, как того старого францисканца, простеца фра Тимотео... Ну, и пускай себе любит, старик своим добродушным шамканьем не может ничего испортить... Дивная была минута, когда мальчик в Сан-Спирито подвел старика к распятию... Нищий монах опустился на колени и стал молиться так горячо, так умиленно, - я до тех пор ни разу не слышал, чтоб так молились, в наше время вообще редко услышишь тихую, горячую молитву, все больше вопли; чем кто сильней воет, тем искренней считается покаянье... Старик молился горячо и тихо, воздев руки, по щекам его текли слезы, древо креста светилось на солнце, - мне казалось, что передо мной совершается чудо... вот какая была молитва! Старик уж стоит одной ногой в могиле, может быть, это была последняя его молитва перед алтарем.

Я не удивляюсь, что он молился так горячо, потому что распятие прекрасное! Надо, чтоб люди молились только перед прекрасными распятиями, а бывают, к сожалению, такие безобразные, что не способны вызвать подлинного благочестивого чувства. У нас в монастыре осталось несколько таких распятий от прошлых столетий, не понимаю, как люди могли перед ними молиться... Мы их все убрали, заменили прекрасными, потому что красота должна идти рука об руку с благочестием, нельзя хорошо молиться перед уродливыми изображениями... Наверно, фра Тимотео оттого и молился так горячо, что стоял на коленях перед прекрасным распятием. Юноша может радоваться, он сам видел, что его произведение зовет к молитве, видел и был счастлив. Потому нищенствующий монах и мог так усердно молиться, что мы благоговели перед красотой. Только искусство и наука, наряду с верой в бога, творца прекрасного, представляют собой те ценности, на которых человек может утвердить свою жизнь. И красота коснулась простого сердца фра Тимотео, нищенствующего монаха, который видел в жизни своей так мало красоты, и он стал вдруг горячо молиться, благодарно поминая в молитвах своих имя юноши, потому что мы должны быть благодарны художникам, создающим для нас прекрасные вещи, чтоб возносить души и сердца наши к богу, который - сама красота и мудрость.

Мальчик теперь болен, лежит в доме у Медичи. Он так упорно работал и изучал анатомию, что заболел. Часами, не разгибая спины, простаивал над кадаврами, рисовал, рассматривал, исследовал, изучал, - знаю, он не только усерден, но и болезненно честолюбив, так как даже при самом сильном утомлении, можно сказать, валясь с ног от усталости, всякий раз приобадривался и снова принимался за работу, стоило только заговорить в его присутствии о миланской мастерской мессера Леонардо да Винчи... Заболел от работы, заболел от утомления. Завтра пойду навещу...

Отец Эпипод Эпимах не спеша закрыл книгу, собираясь ложиться спать. Изборожденное глубокими морщинами старое лицо его с резкими чертами было бледно от света свечей и от усталости. Скоро уж рождество, нынче последний день поста, идет такой снег, какого еще не бывало. Но здесь, в келье, тепло, воздух полон благоухания, предметы прекрасные и предметы научные спят на своих местах, я лягу среди них. А завтра сразу напишу другу, маэстро Бехайму в город Нюрнберг о своей догадке, которая не давала мне покоя всю ночь... Я не хотел говорить про это своему дорогому Паоло Тосканелли, он такой ревнивый! А маэстро Бехайму напишу, обязательно напишу, он ответит мне откровенно, - да, меня все неотступнее преследует мысль, что мореплаватель адмирал Колумб не достиг ни Индии, ни Китая, а открыл что-то совершенно новое, загадочное, безмерное, огромное...

Приор стал на колени у своей постели для молитвы. Постель была иноческая, простая, жесткая, так как отец Эпипод относился очень строго к соблюдению монастырской дисциплины. Правила не запрещали окуривать келью благовониями, святой основатель об этом, видно, забыл упомянуть, но было предписано спать, отказывая телу в удобствах. Поэтому постель представляла собой суковатые, грубо отесанные доски с одной подстилкой, на которой спать было плохо, и вскоре все тело начинало жестоко болеть. Чтоб уснуть на такой постели, нужна была каждый раз страшная усталость, но отец Эпипод Эпимах, муж науки, без такой усталости никогда не ложился спать. Помолившись, он погасил свечу и лег. Тепло из очага разливалось по комнате, тишина была как бездна, над которой шуршит снег. Мысли засыпали дружно, только одна все никак не хотела угомониться, возвращалась снова и снова. До Индии ли доплыл Колумб? Или сам уже понимает, что открыл новую загадочную землю, благодаря которой изменилось все лицо мира? Как смешон Джон Колет, ученый сын лондонского лорд-мэра, со своими островами Святого Брандана! И мой дорогой Паоло, советуя португальскому королю, - тому, который должен теперь довольствоваться перцем вместо золота, - сам, наверно, не подозревал, что там нет ни Индии, ни Китая, нет, нет...

Ночь шла по снегу, мягко раздвигая его сугробы. Люди спали, спокойно легли праведные, потому что один господь дает жить их дому в безопасности, так говорится в вечерних молитвах, согласно псалму четвертому и псалму тридцатому, - благословен господь, что явил мне дивную милость свою в укрепленном городе! Но спали и те, которые были не в укрепленном городе, каждый бродяга нашел себе ночной приют и почивал под сенью небес.

Микеланджело провел эту ночь в жару: голова трещала, кровь сильно била в стенки сосудов, мысли обрушивались длинными волнами, а потом снова наступала великая бессильная пустота. Глаза горели, руки были влажные. Страшные призраки стояли у ложа, хотя он истово помолился на сон грядущий. Ослаб он так, что просто руки не поднять без мучительного напряжения. Снова нахлынула волна мятущихся мыслей, их было слишком много, он их не улавливал, оставалось только острое сознание, что они здесь и мучают, будто состоят сплошь из огня и соли. Хуже сделалось, когда жар снова спал. После него осталась такая страшная пустота, что он лежал, как мертвый, ничего не воспринимая. Стены отходили куда-то далеко, двигались, падали, выпрямлялись и опять ложились наклонно относительно друг друга, он не мог никуда поглядеть. Верный друг, лютнист Кардиери, уже две ночи провел, испуганный, у постели, боязливо глядя на больного, который все время его прогонял, так как у красавца Кардиери было странное лицо - оно беспрестанно менялось. Микеланджело не знал всех этих чужих людей, в которых превращался охваченный страхом Кардиери, чьи глаза поминутно выпучивались, словно желая проглотить Микеланджело, и Микеланджело кричал не своим голосом, не желая быть проглоченным глазами Кардиери. А верный друг Кардиери, в отчаянных усилиях помочь, все время приносил целебные снадобья, делал компрессы, прикладывал холодные камни к подошвам больного, который корчился от ужаса, - когда же кончится это мученье, - и не понимал, почему столько чужого народу валом валит в комнату. Только когда новый прилив путаных мыслей затопил охваченный бредом мозг, Кардиери во всех своих обличиях исчез и все исчезло в тумане, остались только огонь и соль.

Перед юношей летали странные, диковинные слова, написанные полыхающим пламенем свечей. Если б ему удалось схватить их рукой, он сжал бы их в стихи, в пламенный сонет. Они словно сверкали молнией - так звучал ритм их. Он метался с сердцем из серы, мясом из пакли, костями из сухого дерева. Стихи рассыпались искрящейся пылью. В огне и жару родится поэма. В огне, из бушующей крови, возникает стих. Летит пламенный сонет, угасает, поднялся пепел, покрыл стены, они исчезли, растет что-то серое, бесформенное, медленно ползет к постели, и с ним приближаются выпученные глаза Кардиери, плывут в туче поднявшегося пепла, ничего не видно, никаких очертаний, никаких форм, только эти бегающие белесые глаза плывут во тьме...

В полдень пришел приор Сан-Спирито, муж науки, расспросил испуганного Кардиери, осмотрел юношу, установил, что положение серьезное. Изнемогший от работы, измотанный паренек с болезненно напряженными и чувствительными нервами схватил теперь горячку, в его возрасте, да еще в зимнее время особенно опасную. Отец Эпипод, охваченный тревогой, не теряя времени, пошел в монастырь, поспешно взял нужные травы, накапал соков из склянок, приготовил хорошие мази и поспешил опять по снегу во дворец Медичи. От его лекарств больному полегчало: он проспал до вечера, когда приор пришел снова. Юноше было лучше, чем в полдень, он легче дышал, глаза у него не так блестели, и приор, чтоб развлечь его, поделился с ним тем, что его самого так волновало. Описал ему экспедиции мореплавателей, их возвращение и открытия опасных путей в страны золота и пряностей, таинственных гадов, птиц и темнокожих людей. Утром обещал прийти опять, но Кардиери думал, что ночью Микеланджело умрет от страха. Потому что все рассказанное приором выросло ночью у постели больного. В бреду он скрывался от темнокожих, пожирающих друг друга после кровавой битвы, убегал, преследуемый высокими растениями, у которых липкие цветы величиной с человеческую голову, убегал, отбиваясь от диковинных птиц, у которых клювы полны ядовитых зубов, - убегал, а навстречу ему открывались пасти отвратительных гигантских змей, разворачивающих толстые кольца своих тел, убегал и бился со всем этим, пока не упал с постели, причем его не могли удержать ни пришедший в отчаянье Кардиери, ни те, кого этот верный друг позвал на помощь. Тогда же ночью послали за приором, отец Эпипод жестоко корил себя за неосмотрительность, а юноша заснул, только выпив сильного снотворного отвара.

С того дня отец Эпипод Эпимах не отходил от его постели. Лишь двое чередовались с ним в бдении - Граначчи и Кардиери. Микеланджело, понемногу выздоравливающий под действием приоровых лекарств, с горькой улыбкой смотрел на эти смены лиц возле него. Все уплывало в дальние дали, как и во время горячки, но теперь было хуже, - стены не падают, пепла нет, а люди все равно проходят вдали, исчезают, уходят из глаз, а что после них остается в сердце?

Каждый день заходил и Полициано, но до того постаревший и подавленный происшедшими переменами, что это было - как если бы зашел чужой, безучастный человек. Надломленный спором с гуманистом Мерулой, всеми поносимый, оклеветанный, презираемый и пренебрегаемый гражданами из-за своей болезни, о происхождении которой скоро разнеслись по всему городу дурные и злорадные слухи, еле таскал нога и выглядел как тень знаменитый преподаватель греческого и латинского красноречия, у ног которого когда-то сидели ученики со всего света, сочинитель песен о розах и композитор "Орфея", лучший друг Лоренцо Маньифико, Он садился к Микеланджело на постель, глядя на него тупо, без всякого интереса, словно пришел к чужому, словно завернул сюда на минутку посреди своих блужданий, потом без всякой мысли шел дальше. Таким стал Полициано.

Изредка приходили юные Джулио и Джулиано Медичи, но ненадолго и как-то тайно, оттого что Пьер строго учил их вести себя, как подобает дворянину, и эти посещения ему не понравились бы. Молчаливый и задумчивый Джулиано больше не изучал сложных философских вопросов, а по совету канцлера Довицци Биббиены предавался усиленным упражнениям в испанском фехтовании и рыцарскому служению прекрасным дамам. Многие ночи провел в слезах лютнист Кардиери, узнав перстни, выставляемые напоказ прелестной Аминтой. Биббиена продолжал свое воспитание, и хотя Аминта вернулась к Кардиери, Джулиановы перстни носили другие дамы, а юноша побледнел от рыцарского служения, которое принесло ту пользу, что он перестал быть задумчивым, хоть и не перестал быть философом.

Джулио совсем забыл, как сопровождал когда-то Микеланджело в часовню Бранкаччи при Санта-Мария-дель-Кармине копировать фрески Мазаччо, - забыл, потому что получает теперь богатый доход от церковной должности, скоро поедет в Рим и, так как ему уже шестнадцать лет, будет там облачен в кардинальский пурпур. Поэтому посещения того и другого были всегда короткие, им не о чем было с ним говорить, Микеланджело преданно приветствовал знатных юношей, они его поздравляли, твердя, что выглядит он день ото дня все лучше, потом, заверив, что неизменно поминают его в своих молитвах, удалялись с великой учтивостью и многими поклонами. Таковы были Джулио и Джулиано Медичи.

Но отец Эпипод бдит неотступно и лечит искусно. Он не заходит сюда на минутку, по дороге, чтоб сейчас же продолжать свои блужданья, не поздравляет с выздоровленьем, не улыбается благосклонно, - нет, приор Сан-Спирито выполняет наложенную им на самого себя епитимью неослабно, героически: молчит в присутствии больного о пути мореплавателей. Все это просто-напросто приснилось в кошмарном сне - насчет темнокожих людей и диковинных птиц, липких цветов и змеиных тел, ничего этого нету, забудем об этом, перестанем об этом говорить, а то как бы не началась опять горячка. Лицо мира не изменилось. И отец Эпипод Эпимах до сих пор не написал маэстро Бехайму в город Нюрнберг о своих догадках, что, мол, адмирал Колумб, видимо, открыл огромную, загадочную, новую страну. Не написал, - не было времени. Такое письмо, чтоб быть в самом деле убедительным, требует долгого обдумыванья, подсчетов, накопления фактов и доказательств. А приор Сан-Спирито верен монашеской дисциплине, добросовестно исполняет свои пастырские и иноческие обязанности, а в свободные минуты еще и по ночам бдит у постели Микеланджело. Пускай уж другие пожинают лавры, вызывая восторг маэстро Бехайма в городе Нюрнберге, этого светила науки. Отец Эпипод честно расплачивается за свою неосмотрительность, просиживая у постели больного, как повелевает церковь, предписывающая посещения больных. Он не написал в город Нюрнберг.

А однажды Кардиери принес свою лютню. Ударил по струнам и запел. Над постелью больного полетела канцона, полная солнца и любви, и сам приор стал слушать с мягкой улыбкой, потому что канцона была прекрасная. Не спеша белейшей рукой своей он открыл коробочку с зернами крепких благовоний и долго нюхал, пока Кардиери, покачивая в такт головой, так что ниспадающие кудри двигались по плечам, сидя на полу со скрещенными ногами, бил, и ударял в струны, и пел о даме, по правую руку которой идет любовь, кто ее видел, тот вечно будет сгорать от любви, - одну только улыбку, мадонна, и будем трое верны друг другу - вы, я и любовь. Где ты, свет моих очей? Исторгнув из струн рыданье, он начал новую песню, нежную, как веянье ветра, под которым плыл челн с Гвидо Кавальканти, с Лаппо Джанни, с возлюбленной монной Ванной и монной Биче, и божественный мессер Данте стоял на носу челна и говорил к ним о любви неугасимой, вечной, прошедшей сквозь ад, чистилище и рай, и им было так хорошо, словно вечер на волнах, в челне, никогда не кончится и они всегда будут вместе плыть в дыхании роз по морю. И приор улыбался этой песне и глазам Микеланджело и опять думал о звездах, море и новой земле, а Микеланджело пил песню Кардиери длинными глотками, так что напоил благоуханьем ее всю кровь сердца. Тут лютнист Кардиери улыбнулся счастливой улыбкой и, вскочив на ноги, объявил приору, что Микеланджело совсем выздоровел, потому что это уже не улыбка больного. И отец Эпипод, радостно кивнув головой и простившись с юношей, снова вернулся к прежним своим дням и ночам.

Микеланджело встал с постели в начале января и сейчас же стал думать о новой работе. Потому что все уплывало в далекие дали так же, как это было, когда он лежал при смерти и бредил, но теперь было еще хуже, теперь он ощущал суровую действительность, - тут не пепел, стены не валятся, а все-таки люди проходят вдали. Он с горькой улыбкой видел их изменения - они теряются, пропадают, что же останется после них в сердце? Он вдруг почувствовал в сто раз сильнее свое одиночество. И страшную, жгучую тоску по людям. Сошел со смертного ложа снова в жизнь, иссушенный жаждой участливого слова, спокойного, безмятежного отдыха. Всеми оставленный. Каждый, в непрестанных изменениях, спешит за своей судьбой, не роняя ни слова, которое упало бы хоть как милостыня в ладонь нищего. Тоска по людям. Глубокая тоска, которой человек призывает судьбу, тоска о том, что некуда приклонить голову, только в одиночество, некому протянуть руку, только в пустоту, не с кем перемолвиться словом, только с молчаньем, некому передать и вверить самое бесценное, кроме как своей печали, некому улыбнуться, только своей скорби и беде. Тоска по людям, тоска по теплу их рук, по открытости путей и родных домов. Всегда один. Неизменно один. Он шел к ним, они не отвечали, каждый под своим бременем, - никто не несет боли вдвоем.

Тут он вспомнил о своих криках, когда он рухнул под ударом Торриджанова кулака! Что тот удар по сравнению с многими гораздо более сильными, нанесенными ему с тех пор! Люди, я, всегда стремившийся к побегу, теперь хочу из своего одиночества вернуться к вам. Я еще не очутился выше утесов скал, как хотел, не превратил горные вершины в фигуры гигантов, а уже стосковался о вас! Тоска по людям и при этом неодолимое желание создать произведение, способное воспламенить все сердца, чтоб во всех сердцах горела огнем сила искусства и пламя это вновь раздувалось от каждого поцелуя, ширилось от каждой улыбки, от каждой ласки росло. Что я до сих пор создал? Для вас еще очень мало, для вас я ничто, безносый бродяга, не имеющий куда приклонить главу, к кому протянуть руки, кому улыбнуться, кроме как своей скорби и беде. Вы по-прежнему ничего не знаете обо мне, каждый идет в своих изменениях другой дорогой, под собственным бременем. Значит, нужно произведение более возвышенное.

Я обещаю вам это произведение. Я создам его. Оно будет перед вами.

Дни шли. Он думал о своей работе. Но каждая идея казалась ему бедной, каждый удар молотком - в пустоту, нет, это совсем не то...

Время шло быстрей судьбы, легко раздвигая сугробы снега. Потому что снег валил, как никогда до сих пор, и к концу января его выпало столько, что он лежал на улицах слоем в три локтя, и это было причислено к прочим знаменьям и предостереженьям. Потому что гнет неуверенности увеличивался, все было в смятенье, и это смятенье - напитано кровью. А снег падал и падал вот уже третий день, по улицам не пройдешь, столько там снегу, город вымер под снегом. Народ волновался от этого знаменья.

Пьер советовался с канцлером Биббиеной, как успокоить город. Канцлер предложил устроить празднества, как делал Лоренцо, но это был негодный совет, - невозможно было расчистить улицы для карнавала и танцев. Тогда что же? Тут Биббиена вспомнил о Микеланджело. Недурно было бы, если б этот молодой ваятель потехи ради слепил большую фигуру из снега, которая смешила бы народ, и таким путем самый снег этот можно было бы обратить в шутку. Такого не было еще во всей Италии: статуя из снега, об этом сразу всюду заговорят, и это было бы доказательством, что во Флоренции совсем не такое настроение, как толкуют, сгущая краски. Народ забавляется снегом и не боится. Правитель Пьер с благодарностью принял совет Биббиены, позвали Микеланджело, и тот согласился.

Наступил вечер. Как нищий, сидящий в снегу на паперти храма, сунул себе за пазуху дотоле напрасно протянутую замерзшую руку, чтобы согреться биением своего собственного сердца, так я, Микеланджело, до сих пор напрасно протягивал руки, но не от слабости, а от избытка силы, так же мучительно рвущейся из меня наружу, как я ударами резца добывал жизнь из нутра камня. Это не нищий, которому вы подаете, это нищий, который всегда одаривает вас. Подайте жалкую монетку, он за это откроет пред вами небесные врата, он подарит вам дар бесконечный и ни с чем не сравнимый. Вы ему - подаянье, он вам - небо. Вы мне - рукопожатье, взгляд и улыбку, я вам в уродстве своем открою такое сокровище искусства, что вы остановитесь перед ним в изумлении. Я убог и смирен. Вам нужны звезды, мне писали стихи огни свечей. Я создавал огненные сонеты о своей беде, слова-судороги, слова-камни, но кто из вас дал мне лучшие? Я никогда не жаловался, моя боль была всегда молчалива. А теперь хочу говорить. Никогда еще не желал этого так сильно. Захлебнусь, если не получу возможности произнести слово, хоть вы его и не ждете.

Я вижу тени, которых вы не можете видеть, вижу, как приближаются железной поступью фигуры, пока скрытые в недрах гор. Это немыслимое терзанье. Когда музыкант в струнах своего инструмента заранее слышит музыку, которая только еще ждет, чтоб он ее в боли души своей пропел, - он может вспомнить ангелов, поющих ее у подножия престола божьего, в музыке сфер. А мне кто откроет мраморные громады, кроме меня самого? Но чем? Ударом резца, биеньем сердца. Для того я и положил теперь на это сердце свою напрасно протягиваемую руку, - чтобы ее согреть, чтобы приготовить ее к этому произведению. И повторяю вам, этот жест не от слабости, а от избытка силы. Благодаря силе своей тянусь я к вам, властелин над гранитными безднами, мраморными вершинами, красками сумерек и рассвета, стихами, написанными трепетаньем пламени. Я готов.

Микеланджело согласился выполнить заказ Биббиены, чтобы расположить к себе правителя. Ему нужен от Пьера камень, огромный, могучий камень, такая глыба мрамора, какой во Флоренции еще не было. И эту огромную глыбу он превратит в дар человечеству и городу. Он знает, что из нее сделать. Я обещал произведение, я создам его, оно будет здесь.

Необъятная, огромная статуя государя над всеми поэтами, высокая, больше человеческого роста, статуя Данте, которая будет повелевать городу и всему краю. И в ней будут втесаны, врублены, врезаны все надежды, боязнь и вера, все предчувствия и призраки, все дороги в рай. Данте в начале своего пути, вышедший camino alto e silvestro, на высокую лесную дорогу. Огромная статуя. Данте, положивший одну руку на грудь, а другую протянувший вперед, потому что вокруг уже темно, лес дикий, густой, непроходимый. Одежда в обильных складках, движенье ходьбы. Маленькая восковая модель уже готова и тщательно скрыта от посторонних глаз, так как это должно быть полной неожиданностью.

Но я должен получить камень. Самый большой, какой только привозили во Флоренцию. Весь свой жар, всю кровь, все свое искусство вложу я в эту работу, вы узнаете Микеланджело, никто больше не будет отворачиваться от меня, забывать обо мне, не знать меня... Тоска, тоска по людям. Но правитель Пьер должен купить камень. Ради этого пусть будет эта шутка из снега, чтоб легче было договориться.

Шутка - только для правителя. Он хотел ее и получит. Когда Лоренцо Маньифико не понял, что я создал в своем первом произведении, я выбил "Фавну" зубы. Дыру в пасти "Фавна" получил Лоренцо, Пьер получит снег. Что они хотели, то и получат от меня. А народ получит все мое, все, что я имею, - не правителям, а людям, среди которых где-то бьется одно сердце для меня, только для меня одного, отдам я все свое искусство.

Людям нужен от меня не снег, людям нужно мое произведение и камень.

Тоска, великая, страстная тоска по людям. Вам дам я свое произведение. А правителю - шутку.

Утром он принялся за работу, вокруг него слуги с лопатами, сбегается народ, новость облетела всю Флоренцию, страже пришлось осаживать любопытных, чтоб художнику можно было работать, толпы зевак стояли в снегу, напряженно наблюдая, как растет произведенье, а он на глазах у тысяч приглаживал, прибавлял снегу, статуя поднималась, толпы рукоплескали, смеялись, кричали, понадобились приставные лестницы, чтоб работать дальше. Теперь уже десятки рук катят новый снежный ком, слуги, стража, народ - все помогают, каждый хочет участвовать, - этого еще не было нигде в Италии, статуя из снега; Микеланджело, стоя высоко на лестнице, приказывал, распоряжался, ему помогали, он обтесывал смерзшийся снег. Вот уже готово ухмыляющееся лицо, и еще до наступления сумерек работа была окончена, статуя стояла высокая, белая перед тысячеглавой толпой. Веселая выдумка оказалась увлекательной. Собрались все, приходили даже те, кто бушевал против язычества, - статуя была не языческая, это был великан-снеговик, - приходили даже те, кто негодовал на Пьера, в этом предприятии не было никакого подвоха - под теплыми лучами солнца статуя опять растает, люди шли и шли, площадь была полным-полна народу, все стояли изумленные перед невиданным, - огромная статуя великана из снега, вся целиком из снега, чудеса, да и только!

Окна Синьории были открыты, и синьоры, не имевшие права во время исполнения своих обязанностей покидать здание, стояли перед окнами, не менее изумленные, чем народ. Потом принесли сотню зажженных факелов, и в их свете снег статуи заискрился, заблестел, стал метать во все стороны ломаные лучи. Стража всю ночь стояла на месте, и народ долго не расходился. Многие никак не могли дождаться утра: останется ли статуя? Она осталась, и с самого утра к ней началось паломничество со всего города.

На площади было черно от народа. На прилегающих улицах началась такая давка, какой не бывало даже во время самых пышных карнавалов. На углу завязалась первая драка, - это подмастерья разных цехов защищали своих Лап, Бьянок, Катарин и Лессандр от посягательств бродячих солдат. От Борго-Санти-Апостоли валили толпой помощники золотарей и кожевников, покинувшие свои мастерские. Они повытаскивали из харчевен свирельщиков и взяли их с собой. Со стороны Санта-Мария-Новелла нарастали голоса и смех, там горожане, шагавшие с достоинством, под руку с женами, столкнулись с толпой канатчиков. Так как многие горожане отличались дородством и преклонным возрастом, а жены у них были молодые и хорошенькие, канатчики, ликуя, окружили горожанок и, взявшись за руки и приплясывая, запели во все горло песню мессера Боккаччо: "Монна Симона, как бочка, полна, хоть октябрь еще далеко..." А студенты, хлынувшие из аудиторий при звуке этой песни, ринулись туда лавиной, так как между студентами и канатчиками Флоренции была давняя вражда. Встав на защиту горожанок, студенты оглушительно заревели песню "Моя миленькая любит петухов - вот за что?". Тут канатчики приготовили свои дубинки, а студенты быстро набрали камней, канатчики ревели "Монна Симона, как бочка, полна", а студенты в ответ оглушительно - "Моя миленькая любит петухов", а горожанки, бедные, метались между ними, безуспешно обороняемые своими почтенными толстыми и лысыми супругами, которые махали серебряными тростями и звали бирючей, не мешая ни поцелуям, ни драке. Мастерские и лавки закрылись, никто не покупал и не продавал, все устремилось на площадь Синьории, никто не хотел пропустить такое зрелище ремесленники, горожане, купцы, мужики, подмастерья, студенты, солдаты, все в мечущемся пестром хаосе, песни, выкрики, смех, шутки, оклики, галдеж. Свирельщики стали дуть в свои инструменты, послышался звук лютен и труб, шум разрастался. В толпу со всех сторон вступили нищенствующие монахи, клянча подаянье на выкуп христиан, томящихся в турецком рабстве. Но у продавцов святых мощей и испанских благовоний дела шли лучше, то и другое было в большой моде. Старуха - торговка всякой святостью - сулила кавалеру самую распрекрасную даму на свете, но только бедную, а кавалер подумал и, оттолкнув старуху, сунул записочку в руку толстой вдове, которая была отнюдь не самая распрекрасная, но вся в бархате, жемчугах - и признательно улыбнулась. Толпа росла, ворам была пожива, негодяи без чести и совести предлагали свои услуги, шепча, что в такой давке пырнешь ножом - никто не узнает. Вербовщики торопливо сговаривались с деревенскими парнями, тупо жующими свою краюху с луком, не понимая, чего, собственно, от них хотят, и с готовностью ударяющими по рукам, как только вербовщик подставит ладонь, будто речь шла о продаже теленка или домашней птицы. Поспешно назначаемые свиданья, обнаженные кинжалы, срезанные кошельки, сорванные и похищенные плащи, крики нищенствующих монахов, крики торговцев мощами и испанскими благовониями, нашептыванье старых сводней, перебранка горожан, рокот свирелей, протяжное пенье тромбонов, без конца переливающиеся волны народа. Снова на толпу спустились сумерки, и по-прежнему перед дворцом Синьории стоял великан-снеговик, искрясь снегом в свете факелов.

Пронзительно завизжали трубы, и народ неохотно расступился. Уж второй раз за день правитель Пьер со своим блестящим эскортом приехал смотреть на статую. Теперь с ним были и вдовствующая мать - Кларисса Орсини, и его знатная супруга - Альфонсина Орсини, урожденные римские княжны, а также Джулио и Джулиано Медичи и большая свита придворных. Канцлер Биббиена сиял по поводу своей удачной выдумки, - да, еще Лоренцо Маньифико говорил, что мало кто знает флорентийцев, как каноник Биббиена.

Пьер приказал выплатить Микеланджело двадцать золотых. Но того никак не могли найти. Никто не знал, куда он девался. Пришел он только на другой день и был такой бледный, что испугались, не заболел ли, может, слишком рано встал с постели и повредил себе, работая вот так весь день над статуей из снега, которая посейчас стоит перед Синьорией, вызывая ненасытные восторги толпы. О бледности Микеланджело сообщили правителю, и тот заботливо послал к нему своего врача, приказав сейчас же донести ему о положении. Биббиена тоже навестил юношу, пришли Джулио и Джулиано Медичи, теперь уже свободно, не скрываясь, так как правитель Пьер сам предложил им пойти навестить старого приятеля, пришли и долго сидели. Но Микеланджело не был болен, хотя по его речам можно было подумать, что у него жар, - это с неудовольствием отметили представители города, явившиеся днем в праздничных одеждах торжественно приветствовать его. После их ухода пришел патриций Анджело Дони с просьбой, чтоб Микеланджело создал для него какое-нибудь произведение, только не из снега. Так как семейство Дони принадлежало к самым богатым в городе, Анджело предложил много золота, но Микеланджело ничего не обещал и скрылся от спесивого Дони. Несколько старух с письмами флорентийских мадонн не были допущены в дом слугами.

Страшное впечатление произвел приковылявший Полициано. Микеланджело не знал ни латыни, ни греческого, не понимал гекзаметров, которыми сотрясал воздух Полициано, но понял его благословляющий жест, который тот произвел, почти как священник, так как считал себя уже иноком, договорившись о том, чтобы надеть на себя доминиканскую рясу в Сан-Марко. Ибо во всей Флоренции нет мужа более ученого и святого, чем Савонарола, - так заявил Полициано. Фра Джироламо - святой пророк, и Лоренцо Маньифико совершил великое деянье, послушавшись моего настойчивого совета и позвав Савонаролу во Флоренцию, так заявил Полициано. За это потом фра Джироламо благословил умирающего Лоренцо, благословил, и по его совету Лоренцо вверил власть народу, я сам был свидетелем этого, - так заявил Полициано, которого уже ждет одежда доминиканского терциария в Сан-Марко. И теперь он, с глазами, полными слез, благословил Микеланджело за снежную статую, благословил, проблеял стихи, полные торжества, но Микеланджело их не слышал, он убежал, оставив изумленного философа, с его дрожащим благословляющим жестом протянутой руки, стоять посреди комнаты. Правитель Пьер оповестил, что завтра устраивает в честь своего придворного художника Микеланджело домашнее празднество, и прислал ему красивый костюм зеленого шелка. Кларисса Орсини прислала перстень, а Альфонсина Орсини - золотую цепь.

Потом пришел отец, старый Лодовико Буонарроти, в одежде, какой уже давно не носят, но такого добротного сукна, что она выглядела новой, как с иголочки. Он держался робко, неуверенно, смущенно, - нет, ни в чем уже не чувствовался бывший подеста и член Совета двенадцати. Правители уважают юношу-каменотеса, отказавшегося от хорошей чиновничьей карьеры, - так, может, парень, мы и впрямь напрасно тебя обижали, как все время твердит мама Лукреция, она тоже придет на празднество, так что нельзя тебе болеть и отсутствовать, как ты говоришь, - ну, подумай, что она там без тебя будет делать среди всей этой знати, коли уж нам этого не миновать, понимаешь? И братья тоже придут, не удивляйся, что придут к Медичи, им хочется тобой похвалиться, и Джовансимоне чуть не проповедовал вчера перед соседями, как, мол, они тебя всегда любили и во всем тебе помогали, и знаешь... - тут голос Лодовико вдруг надломился, и старик продолжал уже шепотом... - дядя Франческо тебе дивится и поклон велел передать, - ты можешь себе представить, милый? Передаю тебе поклон от дяди Франческо...

Ночь, ночь, ночь, снег перестал, морозит. Дьявол мчится в воздухе, гоня перед собой жесткие тучи, которые словно скрежещут, сталкиваясь друг с другом. Одинокая свеча горит в темной комнате, где он сидит, запустив пальцы себе в волосы, прислушиваясь к этому скрежету и раздающимся в воздухе голосам. Боли нет, есть отвращение. Брезгливое отвращение и противный вкус в горле, во рту, в сердце, горечь на языке, сменяющаяся ощущением гнили, словно ты поел падали. Ему противно все, даже его собственное дыхание, собственные руки, собственные мысли. Кровь течет мутно и медленно, словно похоронная процессия, тянущаяся с горы на гору, без передышки. Скрежет ветра, туч, ставней. Ночь. Холодно. Значит, статуя будет жить еще долго. Распустится, растает, только выслушавши весь смех и восторг города. До сих пор возле нее стоит стража, чтобы никто не испортил такую драгоценность. Ночь. Гниль в мозгу и в сердце. Часы поступили на службу к аду. Они пахнут серой, напоены всхлипываниями отверженных, набухли их бессильными слезами. Вот погасла единственная свеча, какая была в горнице. Его затопила волна тьмы. Он сидит не шевелясь. Сердце изголодалось, и надо было нанести ему эту обиду. Теперь оно бьется во тьме. Отвращение стало твердым и укоренилось навсегда. В сердце, в жилах, в мозгу, в печени, в руках, во лбу, в груди. Навсегда останется там, гранитное, несокрушимое, неподатливое, крепкое, как панцирь. Никогда не будет раздроблено и извергнуто. Тьма. Догорающий огонь в очаге разлил последний свет, и выступило, словно вырезанное из тьмы, посиневшее лицо. Потом огонь погас. Микеланджело медленно встал, тяжелыми шагами подошел к постели и бросился на нее, прямо как был, в новой красивой одежде зеленого шелка, с цепочкой на шее, с перстнем на руке. Вслед за его паденьем ночь сразу осела, завалив его тяжкой, непроницаемой тьмой, в которой, вместе с последним лучом света, по красным поленьям растекался остаток модели статуи Данте, с одной рукой на груди, на сердце, а другой протянутой вперед: Данте - в то мгновенье, когда он вышел на свою темную дорогу, одежда в богатых складках, движенье ходьбы, восковая модель, превращающаяся в противную грязно-серую кашу, полную головешек и пепла.

БЫК, ЗАЧАТЫЙ ОТ СОЛНЕЧНОГО ЛУЧА

Над Альпами бушевала буря.

Молнии бороздили свинцовый небосклон, ударяли в гудящие скалы. Тучи с грохотом катились по склонам гор, буря била в отвесные скальные стремнины, наклоняя их. Гром перелетал с одной пламенеющей вершины на другую, как огненный орел, который, нацелившись, вот-вот ринется вниз. И за ним упадет оглушительный каменный обвал. И солнце взметнется в поднявшемся к небу шквале. Почерневшая от столетий пустота бездн и утесов светится лиловым светом. С грохотом выбился из скал высокий столб пламени, волнобой отголосков, бездны ревут.

Король Карл шагает между герцогом Монпансье и маршалом де Ги. Каждый раз, как молнии расколют стену скал, король, бледный, испуганный, смотрит на своих друзей, лица которых тверды и суровы. Это мужи бури и войны, и королю всякий раз становится легче при взгляде на тех, кого он гонит на смерть. Длинная зигзагообразная молния расколола небо прямо у него над головой и сбежала в глубь стремнины, сорвав сверху несколько глыб. Слюнявый рот эпилептика из рода Валуа, всегда разинутый, закрылся от страха и ужаса. Король оперся на маршала, и тот предложил, что отыщет какую-нибудь пустую пещеру, где королю можно будет переждать бурю. Но господин де Монпансье посоветовал остаться при войске, по примеру паладинов Карла Великого, и этого было достаточно, чтобы Карл сделал новое усилие подавить дрожь всего тела, на котором даже панцирь дребезжал от страха. Они стали спускаться вниз по извивам тропок, освещаемых одними молниями, - хотя был только полдень, тьма среди скал стояла полночная.

Ущельями возле Монте-Джиневра, среди бури, французское войско катилось в Ломбардские низины.

Девяносто тысяч человек в полном вооружении, орды бойцов, закаленных в нидерландских, пиренейских и рейнских битвах, старые арманьяки, несущие на своих рваных знаменах кровь еще Столетней войны, армада убийц, согнанная со всех концов Франции. Девяносто тысяч обученных солдат, не считая швейцарских отрядов, где каждый - хоть простой пехотинец, а стоил кучу золотых. Они шагали вперед, распевая песни, зная и бури и горы, не без презренья поглядывая на испуганные толпы французов, владея новым военным искусством, с помощью которого, наступая густыми рядами, разгромили золоченое рыцарство под Грансоном, у Муртенского озера, а потом в лютый мороз - у Нанси, где так круто расправились с противником, что только через два дня в снегу нашли обгрызенный волками труп герцога Карла Смелого, которому при жизни никакое золото, никакие диадемы не казались достаточно ослепительными, чтоб украсить его голову. На швейцарцах были куртки в черную и белую клетку, к буре они относились спокойно, искусно пробираясь по извивам троп, среди пропастей. За ними, под звуки свирелей и барабанов, шагали взводы наемников - ландскнехтов из Верхнерейнской области, ядро отряда составляли пищальники в широкополых шляпах, разукрашенных желтыми и красными перьями, несущие свое тяжелое орудие на плече, опираясь на рогатину. Пронзительно звучали в бурю резкие ноты их свирелей, выводящих на походе старые военные песни. С ландскнехтами шло также много немецких господ, многим из них не по вкусу был Максимилианов ewig Landfried 1, слишком горяча была кровь и тесны замки, тверд кулак у епископа Вормсского, ландграфа Гессенского, курфюрста Майнцского, непристойно было драться с бунтующими крестьянами Верхнерейнской и Брейсгауской областей, дворянский стяг должен реять в иных сражениях, против славнейших знамен, чем Бундшу, мужицкий лыковый лапоть, насаженный на рукоять вилы, - единственный боевой значок малохольных мятежников. Авангард составляли задорные рыцари, жаждущие первых стычек. Воинство катилось под бурей по горным тропам, среди пропастей и высоких пиков, под оглушительные раскаты грома. Девяносто тысяч бойцов и четыреста больших бронзовых пушек, до сих пор не виданных тяжелых орудий, несущих ужас и смерть. И, кроме того, бесчисленное количество малых. Стрелки, копейщики, мушкетеры, саперы, пищальники, ландскнехты, пушки, фальконеты, свирельщики, знаменосцы - все на твердом жалованье, аккуратно выплачиваемом. Да четыреста кораблей под командованьем Пьера д'Юрфе плыли по морю, ощетиненные оружием на носу...

1 Вечный мир в стране (нем.).

Предсказание исполнялось. Альпы расступились. Только один человек мог остановить этот поход, совершаемый в грозе и молнии, так же как он его сдерживал много лет, но человек этот был мертв, и когда он умирал, свод в Санта-Мария-дель-Фьоре дал трещину, как теперь трещат своды под ударами снарядов из французских фальконетов. Кривобокий сумасброд с обезьяньей физиономией и всегда разинутым слюнявым ртом, сутулый пасквиль на рыцарство, король милостью сестры своей Анны Бурбон-Божё, приказал - и смерть и гибель двинулись в поход, распевая песни бахвалов и шлюх.

В страну вступили французы.

Кое-где рокотали барабаны и плакали колокола, народ вопил молитвы и бежал в леса, но в других местах ставились триумфальные арки, и девушки, перед тем как попасть в плен к поджарым рыцарям Куртье, рядились в Чистоту, Стыдливость и Целомудрие. Уже горели первые деревни, и едкий дым пожарищ доходил до Турина. Опустошенная, ограбленная до нитки страна, с отравленными или засыпанными колодцами, была покрыта пеплом. Орды, наторевшие в убийствах и разбое, благословляли короля, который привел их в этот богатый край. На сучьях деревьев, на балках обгорелых домишек, повешенные по туреньскому способу - с обожженными подошвами, с вывернутыми из суставов коленями, с вырезанным языком - висели те, кто не сразу указал, где спрятаны деньги. Обнаженные тела женщин и девушек стыли на крыльцах, у лестниц, вдоль горящих нив. На кольях изгородей, на тычинах виноградников насажены младенцы, детская кровь текла по тяжелым налившимся гроздьям, - люто было вино войны. А в это время вдовствующая герцогиня Бьянка Савойская встречала в Турине короля постановкой духовной пантомимы, где начальные пастушеские сцены изображали "закон природы", а затем - сонеты, воспеваемые патриархами, выражали "закон милости". Потом были представлены "Приключения Ланчелотто". Утром король сел на коня и, окруженный борзыми и придворными, велел ехать для дальнейших увеселений в Асти, где ему приготовил торжественную встречу Лодовико Моро со своей супругой Беатриче д'Эсте. Там торжества обошлись особенно дорого, так как руководил ими знаменитый Леонардо да Винчи, с которым король желал тоже познакомиться. И вот перед королем, который глядел как завороженный, раскрывши рот, закружились огненные шары планет, стали подыматься в воздух, улетать и прилетать поющие гении, заговорили статуи, запылали фейерверки, забили разноцветные каскады воды и растянутый во всю ширь дворца ковер вдруг ожил, вышитые на нем фигуры оказались живыми людьми, - напрасно пробовала убежать нагая Галатея, пришлось ей упасть в объятия короля-рыцаря, пускавшего слюну.

А отряды все валили по разоренной стране. Свирельщики весело играли, поддерживая ритм шагов, рокотали барабаны, разливались песни, и за потоками войск ехали богато украшенные крытые колымаги с французскими проститутками, сопровождавшими войска из самой Франции и собиравшими богатую дань среди солдат, у которых было уже много золота, широкополые шляпы этих женщин были полны шелковых лент и алмазных пряжек.

На королевских знаменах был вышит девиз: "Voluntas Dei - missus a deo", что значит: "Воля божья - я послан богом".

Потому что эпилептик страстно желал, покорив Неаполь, низложить папу, подчинить себе Италию, вновь отвоевать Византию, разрушить сарацинское государство, покорить Азию и, по следам Александра Великого, дойти до Индии, чтобы вернуться в Париж с титулом короля Иерусалимского, в персидской одежде и со слонами вместо коней. Еще выше подкручивали концы усов французские господа при мысли об этих завоеваниях, и ни один из них не боялся пустить с молотка свои владения в Артуа, деревеньки в Оверни, замки в Шампани, - Индия за все щедро заплатит. А пока платили Синьории городов, обложенных золотою данью - хуже чумы. И платили не только золотом. Они платили картинами, гобеленами, мощами святых, драгоценными рукописями, статуями, сокровищами искусства, а главное - женской красотой. Платили. Уже тысячи тяжело навьюченных мулов были отправлены во Францию. Платили. И будут еще платить. Потому что потребуется еще много денег, прежде чем гасконские дворяне, единственной собственностью которых были отцовский меч да тощая кобыла, дойдут до Индии и наденут персидские наряды. Разве они идут не затем, чтобы освободить гроб господень? Идут крестоносцы, - так пусть же их поход оплачивают итальянские города, изнежившиеся в наслаждениях и неспособные к отпору! Разве недостаточно потратился эпилептик для подкрепления своих притязаний на Неаполь - в качестве наследника герцогов Анжуйских? А раз он будущий правитель Неаполя, так в силу этого звания он же является преемником королей иерусалимских из дома Штауфенов, и пусть христианский мир платит будущему освободителю гроба господня! А кто возместит ему расходы, связанные с откупом у последнего из династии Палеологов претензий на византийский трон? Правда, у Андрея Палеолога, кроме этих претензий, ничего не было, но он сумел выгодно обратить их в деньги, хитрый грек, имея дело с королем, который всегда слушает собеседника, раскрывши рот. А кто должен оплатить ему поспешные уступки в Нидерландах и на Пиренейском полуострове, сделанные ради того, чтоб ускорить начало Итальянского похода? Так пусть же пока расплачиваются Синьории и князья - деньгами, а прелестные дамы - своей красотой, прежде чем начнет платить Азия и слоны повезут индийские сокровища, как теперь везут сокровища мулы.

Неаполитанское наследство...

Потому что там умер арагонец, король Ферранте, - после страшных мучений, в том самом зале, уставленном его бальзамированными жертвами, где он любил сидеть, съежившись в высоком кресле, как подстерегающий паук, наслаждаясь видом мумий, одеваемых слугами по воскресеньям в праздничные одежды, - так как он тоже чтил день господень. Три дня старик выл от ужаса, чуя свою смерть, ползал на коленях перед мумиями убитых и выкрикивал их имена, челядь разбежалась, никто не хотел входить в зал, где безумствовал помешанный король, даже родной сын Альфонс боялся войти и просил отцовского благословенья, стоя на коленях за дверью, между монахами. Монахи держали в руках зажженные свечи и кропильницы со святой водой. Призвавши на помощь архангела Михаила, они велели королю открыть дверь в зал, покаяться в грехах и собороваться. В ответ старик стал выкрикивать имена мертвых, и выходило, как будто это кричат монахам и королевичу убитые королем. Потом стало слышно, как мумии падают, видимо, старик начал с ними драться; тут Альфонс вышиб дверь и вошел, чтоб помочь отцу, которого увидел в объятиях первого министра Антонетто Петруччо, поседевшего, одряхлевшего и нашедшего свой конец на его службе, отравленного за трапезой ядом под названием basium, что значит "поцелуй", по-испански - osculo. Наверно, Петруччо был уже с молодости морщинистый, робкий, испуганный, - над ним много издевались. Король Ферранте немало позабавился на его счет и никогда не отпускал его от себя, так что тот утром, перед посещеньем дворца, всякий раз просил добрых людей помолиться святым патронам о ниспослании ему легкой смерти. Он часу не проводил без опасения за свою жизнь и скоро состарился, не имея возможности из-за вечного страха ни веселиться, ни плодить детей, ни, кажется, есть. Он задаривал короля подношениями, и король брал, уверяя, что никогда его не казнит, и в благодарность за то, что не казнит, Петруччо отдал королю последнее свое поместье. И тут король пожалел его худобу и бедность и, тронутый до глубины сердца, позвал его к себе во дворец, на пир, чтобы тот поел как следует, и Петруччо поел там из королевских рук яду под названием basium, что значит "поцелуй", - и умер. Его набальзамировали, как других, и он, в одежде первого министра, стоял прямо перед королевским креслом, так как высушенный горемыка был и после смерти сам не свой от страха, королевский поцелуй пришелся ему не по вкусу, он после него кривился, а королю было смешно, он находил потешной его высушенную физиономию, покрытую и после смерти идиотскими морщинами. Возле него стоял купец Франческо Капполо, упершись только пятками да теменем в стену и выпятив живот, потому что он был непомерно толстый, а после его смерти король приказал набить ему живот, чтоб толщина сохранилась. Король Ферранте сосредоточил в его руках всю неаполитанскую торг