День собаки (fb2)

День собаки (пер. Рогозин, ...) (оформ. Семенова) (ред. Хотинская)   (скачать) - Каролин Ламарш

Каролина Ламарш
День собаки

Впервые читатели России знакомятся с Каролиной Ламарш, одним из самых ярких дарований в современной литературе Бельгии. Ее первый роман «День собаки» построен из внутренних монологов шести ничем не связанных между собой людей, ставших свидетелями банального дорожного происшествия…

Эта собака — как зеркало, в которое смотрятся шестеро рассказчиков, и каждый узнает себя… К сильному, волнующему голосу Ламарш нельзя не прислушаться.

«Монд»
Коротко об авторе

Имя Каролины Ламарш российскому читателю предстоит открыть для себя впервые. А между тем это вполне состоявшаяся писательница, автор четырех романов, нескольких сборников новелл и стихов. Каролина Ламарш живет в Бельгии, в Дженвале, неподалеку от Брюсселя, и, помимо литературы, работает на радио, где у нее цикл собственных программ.

Основной мотив ее творчества — это одиночество во всех смыслах слова и проявлениях. Так и в романе «День собаки» сквозной нитью проходит тема одиночества, неразделенности желаний, стремлений, непонятости человека человеком.

Произведения Каролины Ламарш отличает тяга к раскрытию таинства творчества. Отношение к книге как к акту рождения — частая тема на страницах ее книг. Писательница посвятила этому эссе, в котором призналась, что на определенном этапе жизни записывала свои сны, но потом поняла, что они «переполняют ее и грозят задушить».

Каролина Ламарш написала романы «День собаки», «Ночь после полудня» (1998) — об этом произведении критика отозвалась как об эротическом, проводя параллели с творчеством Генри Миллера, однако сама Ламарш такое сравнение не принимала, — и «Медведь» (2000). Восторженно принят критикой был и сборник ее новелл «Мне сто лет» (1999), стиль которого сравнивают с манерой известного французского романиста декадентской школы Гюисманса. Последнее произведение Каролины Ламарш «Письма из холодной страны» (2003) во многом навеяно творчеством Фриды Кало. Кстати, живопись в творчестве Ламарш — неотъемлемый атрибут и спутник героев ее книг.

По поводу «Дня собаки», вышедшего в 1996 году, французская газета «Монд» писала: «…это сильный, волнующий голос, заставляющий себя слушать…» Роман получил самую престижную в литературной жизни Бельгии премию имени Виктора Росселя.

«ТЕКСТ»


Рассказ дальнобойщика

«Собака, — сказала она. — Собака, которую мы оставили. Я никак не могу забыть об той несчастной собаке». Искренность ее печали удивила меня, потому что у нас никогда не было собаки.

Владимир Набоков

Посвящается собаке, которую я видела 20 марта 1995 года на автостраде Е411.

Должно быть, сотрудники «Семейной газеты» были довольны, получив письмо от водителя грузовика. Думаю, такое случается не часто. Я написал им: «На днях я видел брошенную собаку, которая бежала вдоль разделительной насыпи по автостраде, что могло создать смертельно опасную ситуацию». Я написал так, а потом подумал, что «создать», наверное, не очень подходящее слово, но оставил его, потому что ничего лучшего в голову не пришло, и к тому же создавать — это моя работа, хоть и написал уже: «Я работаю водителем грузовика». А потом приписал, что проблема бездомных собак действительно существует, потому что я не в первый раз сталкиваюсь с ней и хочу это засвидетельствовать не только ради того, чтобы об этом стало всем известно, но и ради моих детей. Они должны знать, что водитель грузовика видит в жизни гораздо больше, чем какой-нибудь служащий в конторе, а значит, ему есть о чем рассказать, даже если университетов он не заканчивал. «Например, — пишу дальше, — выезжая утром на своем грузовике, я начинаю наблюдать, замечаю необычные вещи, а потом рассказываю о них. Рассказываю при любой возможности, когда нахожу людей, которые хотят слушать, а такие встречаются не так уж часто, потому что на стоянках, где я останавливаюсь, все усталые и разговаривают неохотно. А вообще-то по натуре я не очень разговорчивый. И детей своих я практически не вижу. К счастью, их мать заботится о них. Она просто ангел. Но когда они поступят в университет, а я пойду на пенсию, надо же мне будет о чем-то с ними говорить, иначе они, как и все дети, станут смотреть на меня свысока. Не думаю, что наша семья в этом смысле станет исключением, даже если они получат высшее образование, хотя у меня его нет как раз потому, что мои родители мне его не дали».

Я написал про все это и ждал ответа. Я часто пишу в газеты, и, как правило, там бывают очень довольны, когда человек, которому, казалось бы, не о чем рассказывать, тем не менее находит о чем рассказать. Например, когда я выхожу утром, озираюсь по сторонам и вижу, что окно одного из соседних домов всегда приоткрыто в это время, я отмечаю: надо же, тот, кто там живет, тоже рано встает. И вот как-то раз, на тебе, наволочка, сушится на крыше, и я подумал: она сохнет, значит, ночью ее намочили или замарали, видимо, какому-то ребенку стало плохо — внезапно мне приходит мысль о моем ребенке, или о моих детях, когда как: знакомое дело, у них тоже случаются маленькие неприятности — то переел, то не хочет идти в школу, их тоже можно понять.

И тут у меня появляется новая идея — написать в какой-нибудь другой журнал, к примеру «Современная женщина», что моего ребенка тошнит по утрам, когда нужно идти в школу, что мы не знаем, как нам быть, моя жена стесняется рассказывать об этом и я решил написать, авось ответят. И они мне отвечают, очень довольные, пишут, что в школе, где учится мой сын, вероятно, есть психолог, к которому можно обратиться за советом. А может быть, проблема в том, что не хватает взаимопонимания в семье или, в конце концов, есть какая-нибудь трудность — они стараются употреблять нейтральные слова, чтобы никто не чувствовал себя виноватым, — ну, в общем какая-нибудь трудность, которую стоит попытаться деликатно обсудить с ребенком. К примеру, можно начать с рассказа о своей работе, о том, что я вижу на дорогах, о наволочке на крыше. Кстати, это очень интересное замечание, вы очень наблюдательны, надо этим пользоваться. Вот и расскажите об этой наволочке, а потом спросите у своего ребенка, что он об этом думает: может быть, там тоже живет маленький мальчик, которого тошнит по утрам перед школой. Почему же так происходит? И ваш ребенок вообразит — именно так они пишут: вообразит — жизнь другого и расскажет о своей. Вот так. А вам не стоит забывать о «работе родителя» — они так и написали «работе», потому что в моем письме была фраза: «Я работаю водителем». Да, быть отцом — это тоже работа, а не просто какая-то там служба, когда ходят в костюме с галстуком и начищенных туфлях.

Вообще-то работой можно считать все, что угодно. Даже сотворение истории собственной жизни. Потому что на самом деле у меня нет детей, а жена от меня ушла. Может быть, и эта собака — тоже творение моей фантазии, но я все же остановил грузовик, вышел и начал махать руками, чтобы машины притормозили. И водители послушно останавливались, несмотря на то что ехали со скоростью сто двадцать — сто сорок километров в час: они думали, что где-то на дороге произошла авария, и потом, нас, водителей грузовиков, уважают, по крайней мере, когда мы за рулем или рядом со своими машинами. Они останавливались из-за собаки, хотя ее, может быть, и не было, или из-за аварии, которую они себе вообразили, однако я почти уверен, что видел, как собака стремглав бежала вдоль разделительной насыпи. Я обратил на это внимание, как тогда на наволочку на крыше, и сделал то, что должен был сделать: остановил грузовик, и поток машин, ехавших за мной, тоже остановился, и я наконец-то увидел лица людей, которые мне обычно не удается различить — они мелькают слишком быстро. На лицах читалось удивление, некоторые понимающе кивали, а кто-то приоткрывал окно и спрашивал: «Что случилось?» Я не успевал всем отвечать, иногда просто говорил: «Собака!» Но в тот самый момент, когда я в первый раз закричал: «Собака!» — мне вдруг захотелось при всех заплакать, упасть на землю и покатиться прямо под колеса машин.

Потому я и написал в «Семейную газету». Из-за этого самого желания заплакать на глазах у всех. Я подумал, что должен рассказать о своих детях — даже если их у меня нет, — о том, как они были опечалены, услышав об этой собаке, и как мне хотелось бы сказать всем людям, что мучить животных — все равно что поощрять рабство, только вместо людей рабами становятся животные: собаки и лошади, коровы и куры. Кстати — но об этом я напишу в журнал «Клер натюр», — я стал вегетарианцем, после того как однажды утром съездил в Ранжис[1] за мясом. Просто хотел купить мяса. Читатели «Клер натюр» должны узнать, что такое мясной склад, что такое скотобойня. Надо бы организовать туда экскурсии. Начать можно с главного входа, где в мясных лавках по дешевке продается самое свежее мясо в городе и располагаются такие магазины, как «Все для бифштекса» и «У Лизетты», в которых можно купить самые вкусные колбасы; а потом зайти со двора, куда привозят коров и овец, это блеюще-мычащее стадо, напоминающее последний семейный сбор. Выскакивая из грузовика, они запинаются, испуганно таращатся по сторонам, а в глубине двора уже дымится куча только что вынутых внутренностей, тут-то взгляд животных и начинает меняться: некоторые, словно пригвожденные, застывают на месте, их начинают тыкать длинными крюками. А потом — коридор смерти. Он узкий — только одно животное может пройти. Вдоль стен стоят люди и крюками подгоняют его. Особое безумие охватывает телят. Им месяцами не давали двигаться, чтобы мясо было белым и нежным, и вот теперь в коридоре смерти телят заставляют бежать в первый и последний раз за всю их короткую жизнь. Я видел, как они подпрыгивают на невероятную высоту, как ударяются со всей силы о стены, эти упитанные создания с нежной шкуркой, которых поили жирным молоком и чьим единственным движением была попытка достать через перегородку морду соседа и облизать ее в надежде найти вымя матери. В коридоре смерти, как и в стойле, темно, но здесь блестят глаза животных и людей, и в тех и в других отражается один и тот же свет — тот, что горит в конце туннеля, там, где убивают. Я никогда там не был, но говорят, что уже в туннеле животные знают: близок конец — это читается в их глазах так же ясно, как и рвота на наволочке, достаточно присмотреться, но мясники никогда не присматриваются. А ведь среди них есть и те, у кого дети, не выдуманные, а самые настоящие, которых нарожали их жены и которые потом выжмут из своих родителей все соки, чтобы поступить в университет, и в один прекрасный день непременно станут вегетарианцами.

Меня родители бросили. С одной стороны, так проще, то есть мне, к примеру, не надо писать, в отличие от других несчастных детей, о конфликтах с родителями в такие журналы, как «Адо» или «Тине». Мне нечего рассказать читателям этих журналов, я даже придумать ничего не могу, сам не знаю почему. Просто читаю истории подростков, которые жалуются, что родители не разрешают им курить, поздно возвращаться домой, бросить школу, или купить машину, или всю ночь гулять с подружкой. Я хотел как-то раз написать, но что я им расскажу? «Меня родители бросили». И все. Так получилось, что тут еще скажешь? Ничего. А дальше идешь по прямой, как та собака, что бежит вслед за невидимой машиной, но никогда не сможет ее догнать, и никто не сможет указать на ту машину пальцем, потому что, конечно же, как водится, когда собаку выбрасывали на улицу, никто ничего не видел. Другие люди, не те, что в свое время выбросили вас на улицу, кричат, зовут вас, хотят спасти, приласкать, но вы продолжаете идти, идти по следу, хотя различить его становится все сложнее и сложнее, вы не останавливаетесь, идете машинально: курс намечен и вы им следуете. Подобная одержимость — самое что ни на есть примитивное состояние души, бессознательная одержимость, вот так и дальнобойщик на автомагистрали Брюссель — Париж упрямо едет вперед и вперед, а в конце пути — гора мертвого мяса, которое уже давно не кровоточит, оно просто красное, розовое, белое и холодное, очень холодное, оттого люди и становятся вегетарианцами — без колебаний, раз и навсегда. В каком-то смысле так проще: не возвращаться назад, не видеть глаза обреченных на смерть животных, уйти от ответственности, ты чист, и на душе легко, да и журналистам это нравится: порядочный, видите ли, шофер, вегетарианец, да к тому же все что-то пишет о животных, которых бросают, и о детях, которых нужно воспитывать так, чтобы они никогда этого не делали.

Иногда я вожу овощи и фрукты. Чаще всего из Парижа в Брюссель или же в Голландию. Когда я в первый раз вез «черри», гибрид помидора и вишни, меня остановили на голландской границе. Они никогда не видели ничего подобного, в их перечне этого не было, и они растерялись. Было непонятно, к чему приписать этот гибрид: к фруктам или к овощам, к помидорам или к вишне. Смешно было смотреть на растерявшихся таможенников, которые не знали, что делать, и заставляли всех ждать из-за новинки, существующей в Ранжисе и неизвестной на Севере. С газетами то же самое — они не знают, под какой рубрикой поместить мои письма. Я как фруктоовощ, какой-то неизвестный гибрид, хотя, наверное, трогательно читать в журнале письма водителя грузовика под рубрикой «Дела сердечные»; я мужественный и хрупкий одновременно, так она и сказала, журналистка из «Нежности», когда я ей рассказывал о проблемах с женой, блондинкой с ярко-красными губами, которую так сильно люблю. Надо же, дальнобойщик — и такой верный муж, должно быть, подумала она, поэтому-то она мне и позвонила, предварительно ответив на мое несколько сентиментальное письмо. Сказала, что хочет якобы взять у меня интервью о моей работе и будет только рада, если я расскажу ей какую-нибудь интересную историю. Я сказал, ладно, но только не у меня дома, потому что у меня жена очень чувствительная и ей не понравится, если какая-нибудь симпатичная журналистка, ну, вроде вас, придет к нам и станет расспрашивать меня о личной жизни, потому что грузовик — это часть моей личной жизни. Что же до истории, ее вполне можно напечатать под рубрикой «Письма читателей», при условии, что будет сохранена анонимность, то есть мое имя не укажут. Достаточно правильного заголовка, скажем, «Рассказ дальнобойщика» или, как это было с историей о собаке, «Работаю отцом» — это, по крайней мере, привлекло бы внимание хороших родителей. Не думаю, что те, кто бросают своих детей, читают подобные статьи.

Журналистка предложила мне встретиться в каком-нибудь баре. «Там, где вы обычно бываете», — сказала она. Думаю, она хотела проникнуться атмосферой жизни шофера, чтобы потом как можно правдивее написать об этом в журнале. Я предложил придорожное кафе, не предполагая, что это будет тот самый день собаки, по-настоящему великий день. Если вдуматься, возможно, именно эта встреча с журналисткой и повлияла на меня так, что я чуть не заплакал на глазах у всех тех, кто остановился из-за собаки.

Я пришел вовремя, она немного опоздала. Понятно, она ведь женщина. К тому же красивая, молодая, лет тридцати, может быть, меньше, не знаю, я почти разучился угадывать возраст женщин, и потом, Жермена, когда жила со мной, выглядела старше своих лет, потому что курила и еще из-за того, что красила волосы в бледно-желтый, иногда рыжий, цвет, так что всегда были видны черные корни. Дыхание журналистки было свежим и легким, как у человека, который следит за своим питанием и почти не курит, по крайней мере, при мне. Я украдкой рассматривал ее: короткие аккуратно окрашенные черные волосы, легкий макияж, джинсы и пиджак, слишком дорогой, чтобы носить его с джинсами, и маечка с кружевом. Я увидел ее глаза, тоже черные, глаза животного, не коровы или овечки, а более живые и в то же время добрые. Но тут я почувствовал, что на меня смотрят, и, как обычно в таких случаях, вдруг увидел себя со стороны. Бывает, На меня кто-нибудь так посмотрит, будь то человек или животное, что я сам начинаю видеть себя со стороны. Это и воодушевляет и пугает меня одновременно, потому что я слишком щуплый для водителя грузовика, во всяком случае, не такой, какими их обычно представляют. Но я не стыжусь этого, хотя некоторым людям бывает за меня стыдно, например, Жермена никогда на меня не смотрела, она смотрела только на своего пуделя, которого и собакой-то назвать нельзя, так же как некоторых мужчин и женщин нельзя назвать людьми или, по крайней мере, с большой натяжкой. Жулик был всем, чем угодно, только не собакой — лицемером, альфонсом, на которого уходило все жалованье Жермены: то ему надо корм покупать, то вести к ветеринару, то зимние костюмчики, то ошейники с колокольчиками. Не собака, а мешок с блохами, эти твари так и сыпались с него на ковер. Он целыми ночами чесался на нашей кровати, да так, что, когда мне снились грузовики и дороги, я часто слышал поскрипывание. Во сне я нехотя выходил из своей машины, ноги были словно налиты свинцом, я все пытался отыскать причину этого поскрипывания и, разумеется, не находил, потому что Жулик был не в моем сне, а на моей постели.

Я не рассказал журналистке о Жермене, потому что она ушла от меня, забрав с собой Жулика и все наши сбережения. Я решил рассказать ей о жене и детях, ведь надо же было с чего-нибудь начать, а выдумывать историю про жену и детей под пристальным взглядом красавицы журналистки куда труднее, чем писать об этом в письмах. Я приподнял штанину и показал ей свою ногу, усыпанную красными точками. «Вот видите, как мы любим животных», — сказал я. Журналистка удивленно посмотрела на меня широко раскрытыми глазами, тогда я сухо добавил: «Блошиные укусы. У нас в доме настоящий кошачий рай». Я сказал «кошачий», потому что не хотел даже вскользь упоминать о Жулике в связи с этой блошиной историей — надо было избегать любого отклонения от намеченного курса. Вот я и выдумал, будто у моей жены есть кошка, такая же нежная, как и она сама, и у моих детей тоже — у каждого по одной. Я принялся описывать кошек одну за другой, чтобы тем временем придумать своих детей. Я сказал ей, что все эти кошки бездомные, попали к нам случайно и бесконечно признательны нам за то, что мы позволяем им спать с нами на кроватях, чтобы они скорее забыли о горестях бродячей жизни. Оттого и блохи. Я не стал говорить ей о том, что блохи — это единственное, что оставила мне на память Жермена, и, когда я дома сажусь есть или смотреть телевизор, они начинают кусать мне ноги.

Та собака, которую я видел на автостраде, вряд ли спала на кровати. Собак, которые спят на кровати, не выбрасывают на улицу. Скорее всего, она спала на улице, на циновке у двери или в конуре. Может быть, у нее был вольер, откуда она лаяла на прохожих, возможно, для того ее и держали, чтобы лаять на прохожих, не давать никому покоя под предлогом защиты хозяев. Может быть и так. Пытаюсь представить жизнь этой собаки до того, как ее увидел, но у меня ничего не выходит. Это труднее, чем придумывать свою жизнь. До этого момента собака была существом мне незнакомым, жившим настоящей, а не придуманной жизнью, и именно поэтому я не могу представить, что же произошло перед тем, как ее бросили.

«Господин Грассмайр и его сын приглашают, как в былые времена, прокатиться на санях по заснеженным просторам…» Я вычитал это в журнале «Красивая жизнь», когда ждал приема у стоматолога. Одна из страниц была посвящена Австрии: писали о том, как там празднуют Рождество, — пьют глинтвейн и едят пончики, предлагают туристам прокатиться на санях и купить рождественские сувениры. В правом нижнем углу страницы была помещена фотография господина Грассмайра: широкоплечий мужчина с румянцем во всю щеку и переходящими в бакенбарды густыми черными усами, на фоне которых выделялись белые зубы. Господин Грассмайр улыбался, на нем была фетровая шляпа, серая куртка с темно-зелеными отворотами и медными пуговицами. Рядом с ним мальчик, играющий на аккордеоне, с такими же румяными щеками, в такой же серой куртке с отворотами, та же фетровая шляпа, казавшаяся слишком большой для его головы. Рот мальчика был приоткрыт, — видимо, он пел. Почему же я не могу быть таким, как господин Грассмайр, который, как было сказано в статье, «лихо управляет четырьмя лошадьми, а его сын играет на аккордеоне»? Мне запомнилось это слово — «лихо». Думаю, его можно отнести только к действиям тех, кого не бросили, с кем рядом был отец, весело подгоняющий кнутом лошадей, из ноздрей которых поднимается пар на морозном тирольском воздухе. Если бы я научился играть на аккордеоне для своего отца или просто пел, сидя рядом с ним и сознавая, что мое пение привлекает клиентов, тогда мне, наверное, не пришло бы в голову писать в газеты и придумывать себе семью. Я часто думаю о господине Грассмайре и его сыне, когда еду на грузовике по автостраде. Я никогда не думаю об отце и никогда не буду о нем думать, эта мысль мне ни к чему.

«Мадемуазель, — сказал я, — или мадам?» Журналистка улыбнулась и ответила: «Мадемуазель». Услышав это, я чуть было не сказал что-то вроде «Мадемуазель, я буду вашим телохранителем…» Потом я представил ее, такую красивую, рядом с собой, слишком щуплым для водителя грузовика, и ничего не сказал, лишь подумал про себя: «Мадемуазель, я буду вашей опорой на старости лет». Я действительно об этом подумал, о том, что буду единственным на земле, кто без страха сможет смотреть на все ее морщинки и круги под глазами, единственным, кто будет любить ее начинающие серебриться волосы. Не люблю глагол «седеть». Если же взять слово «седины», то это уже совсем другое дело, в голове сразу рождается образ седых заснеженных горных вершин, и женщины с сединой становятся похожими на эти удивительные природные твердыни. Но когда говорят, что женщина седеет, это звучит слишком грубо. В общем, я подумал о серебряных нитях ее волос, но ничего не сказал. Тогда она нетерпеливо спросила: «Вы хотели мне что-то сказать? Кажется, вы собирались рассказать о своей профессии?» Она взяла ручку и блокнот, и тогда я произнес: «Мадемуазель, я по профессии отшельник». Тут я замолчал, мне показалось, что этим все сказано. Я думаю, именно в этот момент хозяин и посадил собаку в машину, чтобы потом бросить на стоянке у автострады. Хозяин собаки закрепил лыжи на крыше, уложил чемоданы в багажник. На приборной панели лежала бумажка с адресом девушки, за которой он должен был заехать. Скорее всего, встретил ее недавно в баре и решил пригласить покататься на лыжах, потому что у этой цыпочки наверняка была красивая грудь или кругленькая попка, — в общем, девушка вроде Жермены, только волосы у нее были светлые, ровно покрашенные, и платья настоящие, а не какое-нибудь тряпье. Итак, он посадил пса в машину. Посадил на то место, куда потом поместила свой округлый зад девушка, на лоскуток одеяла, которое он выбросил вслед за собакой. И собака чувствовала беду, они все ее чувствуют: и собаки, и коровы, и лошади. Она дрожала, поглядывала на хозяина и тихо скулила.

«Отшельник… — повторила она, держа ручку наготове. — Вы хотите сказать, что ни с кем не общаетесь? Вы один в кабине, так, что ли?» Я сказал, да, и поскольку я один, то могу думать о чем угодно, например о вершинах. Она удивленно взглянула на меня. «Горы», — добавил я. «Вы хотите сказать, что однообразие дорог и постоянное одиночество навевают вам мысли о горах?» Я ответил: «Да, именно так» — и рассказал ей о господине Грассмайре и его сыне, который играет на аккордеоне, а сам все смотрел на ее черные, как вороново крыло, волосы и не находил в них ни одной серебряной нити.

Да, это так, как только я выезжаю на трассу, я перестаю видеть то, что происходит вокруг, и, когда я долго еду, у меня в голове постоянно рождаются образы. Любопытно, что в тот момент, когда мне померещилась собака, я вдруг, как от вспышки молнии, начал видеть окружающие меня предметы так, будто только что выехал из дома и еще не успел устать. Однако я помню, что было уже около пяти часов. В марте в это время свет становится похожим на молоко, и я до сих пор не могу понять, почему это происходит. Такая чудесная погода бывает только весенними вечерами, после того как целый день шел дождь. Как будто небо смотрит на землю сквозь облако из пыльцы, хотя для пыльцы еще слишком рано. Воздух чист, лишь наполнен легкой прозрачной белизной, которую можно увидеть только в это время года. Иногда мне кажется, что этот свет исходит от молока еще не раскрывшихся почек, словно природа перед тем, как пробудиться, начинает излучать свет. Может быть, есть и другая причина, например цветы боярышника, который растет на газоне, разделяющем автостраду на два рукава, но было бы удивительно, если бы редкие кусты стали единственным объяснением этого свечения из ниоткуда. Помню: очень много машин, но пробок не было, ехали в среднем под сто двадцать, и если бы собака или кто-нибудь еще перебегал дорогу, то на такой скорости столкновения не избежать, погибли бы люди. И, несмотря на это, собака, кажется, все-таки перебежала дорогу, по крайней мере, так сказал этот идиот — велосипедист. У меня не было времени спросить его, как он со своим двухколесным драндулетом оказался на автостраде. Впрочем, он успел свалиться с него и, сидя рядом, с окровавленной коленкой, все повторял: «Она перебежала! Она перебежала!» Сам я этого не видел, наверное, в тот момент смотрел в другую сторону.

В любом случае, если собака действительно оказалась на противоположной стороне автострады, то она должна была это проделать очень быстро и проворно — просто чудо, что не произошла авария.

В тот день я внимательнее смотрел на дорогу. Может, оттого, что только что расстался с журналисткой и мне больше не хотелось ни фантазировать, ни включать «Радио Рашель», что я часто делаю, когда хочется ни о чем не думать, а просто погрузиться в другую культуру. У них есть очень красивые народные песни, они рассказывают о своих праздниках со странными названиями: Пурим, Пейсах, Шаббат… Они берут интервью у молодых людей, которые учатся в еврейских школах с той же школьной программой, что и везде, такими же дипломами, но чем-то эти люди все-таки отличаются. Ребята не боятся говорить о своей религии, уверенно и даже радостно. И это не похоже на те глупые программы, которые слушала Жермена по утрам: гороскопы, советы по уходу за внешностью, реклама, уличные опросы на политические темы, когда рассуждают люди, разбирающиеся в этом не больше, чем я, — они ведь ничего не видят дальше ограды собственного сада, если он у них есть, а то и дальше собственного носа. А голоса «Радио Рашель» возвышаются над этой суетой, они как молочный свет на радиоволнах, как весеннее свечение почек. Если бы у меня были дети, я бы хотел, чтобы они были евреями. Тогда наверняка они были бы умными, хотя иногда эти люди говорят странные вещи, например, как сказал недавно один раввин: «Антисемитизм — не наша проблема, это проблема всех остальных». Все равно что я сказал бы, что блохи на моем ковре не моя проблема, а Жермены. А они тем временем продолжали бы кусать меня изо дня в день.

Я написал в «Семейную газету» о собаке. Это важная тема, ведь речь идет о судьбе животных в человеческом обществе, поэтому мне обязательно ответят. А когда мое письмо опубликуют, я пошлю экземпляр журналистке с черными волосами. Должно быть, она уже написала обо мне в своем журнале. Думаю, она никогда меня не забудет, как и я не забуду ту брошенную собаку, бегущую в молочном свете. Я стал для нее видением, она стала видением для меня, в этом нет сомнения, и нужно хранить это воспоминание дольше, чем длится Пурим или молочный свет наступающей весны. Я должен пить это молоко каждый день в своем грузовике вместо той крови, что видел на бойне.


Битва с ангелом

Странно, что до сих пор я ни разу не видел эту собаку во сне. Днем я не перестаю думать о том, как яростно и упорно она бежала вдоль дороги. Однако, надо признать, я стал забывать свои сны. Когда я был молодым священником, первые мои мысли после пробуждения были обращены именно к ним. А уже потом я отправлялся на работу. Теперь телефон начинает звонить все раньше и раньше. Скоро мне исполнится шестьдесят. Шейный артроз, сутулая спина, пять приходов, четыре церковных команды и две группы помощи больным — вот все мое имущество.

Из библейских сказаний мне особенно дорого то, в котором повествуется о борьбе Иакова с ангелом. Когда меня одолевают сомнения, я вспоминаю о нем. Словно в этой истории содержится секрет моего призвания. Всякий раз, когда я перечитываю ее, мне открывается новая грань этого человека, вступившего во тьме в неравную битву, в конце которой, на рассвете, Бог даровал ему новое имя. «Отныне имя тебе будет не Иаков, а Израиль; ибо ты боролся с Богом, и человеков одолевать будешь»[2].

Всю зиму я боролся духом и телом с людскими горестями, в то время как мое опустошенное сердце, подобное дереву, засыхающему без жизненных соков, возносило одну молитву: «Господи, как имя мое?»

Теперь я знаю его. В тот момент, когда я увидел собаку на автостраде, в прошлый понедельник, меня озарило, я понял, какое имя мне было предначертано. Бешеный потерянный пес, бегущий от смерти, которая следует за ним по пятам, — вот кто я такой.

Сегодня я понимаю, что «состав бедра», куда ангел ранил Иакова, это перифраза, означающая попадание в мужскую силу. Будто ради служения Богу нужно было ее утратить. Вдвойне бессилен тот, кто, отказавшись от одного имени, так и не обрел другое. Я — священник, а не монах, это значит — с помазанием имя свое я не поменял, приняв лишь рану, но не благословение. Хотя двери монастырей открыты столь же широко, как и врата приходов, именно монастыри, эти нерушимые бастионы церкви, и являются пристанищем для мужчин и женщин, меняющих после пострига свои имена. У нас же, приходских священников, есть одно сходство с паствой, что внимает нашим речам: то единственное имя, данное родителями, которые, нарекая своих детей, зачастую не думают о благословении, а дают своим отпрыскам те имена, которые хотели бы носить сами. Наверное, поэтому меня и назвали в честь святого апостола Иоанна, что склонил голову на грудь Христа на Тайней вечере. Для моих прихожан я — аббат Жан или месье аббат. Но в отличие от ближних своих, которые приходят в церковь послушать проповедь, я лишен мужской силы. Я отдал ее Богу, так и не познав ни одной женщины, по крайней мере в том смысле, который вкладывает Библия в слово «познать», — во плоти.

Софи не ходила на мессу. Лет тридцать назад она наверняка, как и все, посещала бы ее, не будь совсем крошкой. В ту пору время мерили по церковному календарю. Каждое воскресенье было своеобразным этапом, проводником которого являлся я. Люди жили от сочельника к Рождеству, от Великого поста к Пасхе, от Троицы к Успению. В церкви меня окружали как обычные добропорядочные прихожане, так и всякий сброд, а вместе с ними толпа посредственных, равнодушных, отвергнутых Христом. Теперь остались лишь равнодушные да немногие одержимые, чье рвение граничит с истерией. Получается какое-то оскопленное человечество. Хотя, может быть, таких прихожан я и заслуживаю. Видимо, они отражение того, чем я стал.

Софи не была набожна. Однако я полюбил ее лицо, как можно полюбить псалом. Оно пробуждало во мне молитву. С ним я благословил Бога, уста мои изрекли истинные слова, а дух обратился в источник предчувствий, которые никогда не обманывали. Я стал понимать мир, землю и небо, Вселенную, открывая их двери своим прихожанам. Я обретал познание добра и зла, запретного плода, я был этим плодом, был Богом, слова мои вкушали, словно таинство, только потому, что там, вдалеке от собравшихся в церкви, для меня одного сияло женское лицо.

Эта женщина не была похожа на других. Всякий раз, когда я пытаюсь понять, в чем было ее отличие, мне постоянно вспоминается собака на автостраде. Эта женщина отличалась от всех остальных, как та собака отличалась от других собак или как двадцать первый псалом, который Иисус шептал на кресте, отличается от папской энциклики. Когда я стараюсь уловить эту разницу, мне кажется, что она едва различима и с первого взгляда ее не заметишь.

Представим, что я поднимаю два гладких, абсолютно одинаковых камешка. Кажется, что один — возможно, оттого, что он лежит в левой руке, — излучает энергию сильнее, чем другой. Именно этот камешек из левой руки я и положу в карман, чтобы время от времени поглаживать его. И даже если я переложу его в правую руку, он все равно сохранит эту способность вызывать во мне нежность. Я выброшу другой камень, сохранив тот, что пленил меня и дал мне силу. И однажды случайно я переверну его. И увижу, что на обратной стороне есть бороздка, что в нем есть изъян — рана, притягивающая к себе пыль и взгляд, рана, порождающая желание войти в самую сердцевину этого камешка, куда ни пыль, ни взгляд не могут проникнуть.

Странно, что, пытаясь охарактеризовать Софи, после воспоминаний о собаке и псалме, я заговорил о камешках. Это оттого, что камни кажутся мне проще, чем животные или человеческие существа и, судя по виду, но только по виду, безобиднее, чем псалмы, которые способны раздвоить вас и сделать таким же слабым, как маленький ребенок или мужчина, от которого ушла возлюбленная.

Несколько лет тому назад, в ту пору, когда священники могли уходить на каникулы, не устраивая переполоха в епархии из-за поиска себе временной замены, я провел две недели в Нормандии. Там, на пляже, я подобрал гальку, на внутренней стороне которой — внешняя всегда гладкая — я заметил шероховатую полупрозрачную трещину, узкую на концах, широкую и иссеченную в центре. Когда я нашел эту гальку или, вернее, когда она попалась мне под руку и слегка поранила ее, так как я не обратил внимания на острый выступ, то сначала я положил ее поперек ладони, и она пленила меня. Я держал в руке каменную таинственно глубокую улыбку, меняющую свой цвет в зависимости от освещения, демонстрирующую свои впадины и кружева столь же невинно, как и приоткрывающиеся губы, когда я подношу к ним просвиру. «Улыбка Бога», — взволнованно подумал я и отправился дальше бродить вдоль прибоя. Вернувшись к себе, я положил ее перед иконой Богородицы, и теперь каждый вечер она вспыхивает, когда на нее падают отблески свечи из красного воска.

Несколько недель тому назад, спустя некоторое время после исчезновения Софи, я испытал потребность согреть улыбку теплом ладони, чтобы как-то приободриться. Когда я разжал пальцы, то увидел, что галька лежала вдоль ладони. И тут я понял, что держал в руке то, что до сих пор оставалось для меня недоступным: женские гениталии с их розоватыми припухлостями, складками, легкими кружевами; гениталии, которые я мог ласкать, лизать, ибо если мой палец был слишком толст, чтобы ввести его внутрь трещины, то язык легко проникал туда, разогревая неровные края, обточенные волнами, словно готический фриз, подернутый налетом времени.

Я потому останавливаюсь подробно на этом камне, что сегодня он напоминает мне о Софи и о том периоде жизни, когда она была похожа на царство Божье на земле. Зато одного только вида собаки, блуждающей по автостраде, достаточно, чтобы напомнить, что есть и другая жизнь, описанная в двадцать первом псалме, в котором повествуется об ужасе людей, от которых отвернулся Бог: «Я пролился как вода; все кости мои рассыпались; сердце мое сделалось, как воск, растаяло посреди внутренности моей. Сила моя иссохла, как черепок; язык мой прильпнул к гортани моей…»[3]

Сейчас эта собака, наверное, уже умерла, и ее останки гниют где-нибудь на обочине дороги. Мне кажется, что смерть должна была стать единственным выходом из того отчаяния, из того душераздирающего и никому не подвластного одиночества. Ибо ни один из нас не смог ей помочь. Там было трое или четверо, может быть, даже пятеро человек, если считать толстую девчонку, что до боли сжала мне руку, когда собака перебегала дорогу. Я думаю, что девчонка даже сама не заметила, как вцепилась в мою руку. Быть может, девчонка тоже думала о неизбежной смерти животного. По-видимому, ни один из нас и не подумал об ужасной аварии, которая могла случиться из-за собаки, петлявшей в поисках лазейки между машинами. Словно смерть животного была весомее смерти одного или двух человек. Надо признать, что трупы людей всегда представлялись мне легче, чем живые мужчины и женщины. И в то же время мне казалось, что останки животного, лежащего на обочине дороги, с виду невероятно тяжелые. Не стану врать, я не носил мертвых. Но я столько их перевидел, прихожан всех возрастов и мастей. В смерти они были легкие, почти невесомые, во всяком случае, совершенно не интересные, как пакет, лишенный всякого содержания, конверт без письма. Мне кажется, что даже та, у которой при жизни была такая пышная грудь, что у меня ком подступал к горлу, когда она прижимала меня к себе, да, даже моя мать на смертном одре показалась мне пустой, а меж ее грудей неожиданно легла разделившая их борозда, они будто стали гулкими и полыми. Словно мне представился случай схватить их и дергать, как колокола на праздник Возношения даров. Видимо, взрослые, умирая, становятся легче и прозрачнее, и уже одного этого факта, основанного на простом наблюдении, было бы достаточно, чтобы выступить в защиту существования души: если вес мертвого человека так явно отличается от веса живого, то, вероятно, что-то исчезает, то, что придавало телу всю его тяжесть.

Сколько весит душа человека? «Ноша моя легка», — говорил Иисус. Душа животных — я все же верю, вопреки учению церкви, что и у них есть душа, — легкая, как душа Христа и как душа ребенка, которая в некоторой степени эфемерна. Она ровесница детства, хранительница его секрета — привязанности лишь к настоящему. Дети, как и животные, умирая, становятся тяжелее. Малыш Люка из семьи Фовилей, несмотря на свою худобу, был как свинцовый. Я это знаю, так как приподнимал его по просьбе матери, которая хотела подложить ему под голову кружевную подушку. Он был тяжелый, словно все движение, которое раньше питало его, всю эту энергию, всегда готовую улететь, убежать, вверить себя первому встречному, снесло одним ударом под колесами шофера-лихача, словно, исчезая, она придала ребенку эту тяжесть. Тяжесть, которая в жизни приходит к мальчикам, я прекрасно это помню, после первой мастурбации, а к девочкам, полагаю, после первых месячных. И значит, она плод не души, а сексуальности, если это вообще не одно и то же. Да, безусловно, одно и то же. И это могло бы объяснить то, что любовники после занятия сексом чувствуют тяжесть. Быть может, смерть животных и детей — малая смерть, потому что они не сопротивляются, как и я, когда чувствую поднимающуюся во мне молитву. «Сам Дух ходатайствует за нас воздыханиями неизреченными»[4]. Молящегося смерть схватывает всего сразу, одним движением.

Софи захватила меня целиком с самой первой встречи. Это случилось январским утром, когда перед церковью Святого Роха срубали старые ивы. Она появилась у меня за спиной, когда я наблюдал этот погром, и спросила: «Господин аббат, почему рубят иву?» Раньше я никогда ее не видел. Она была чуть выше меня и гораздо моложе. Скуластая, карие, слегка раскосые глаза, из-за чего все время казалось, что она смеется. Однако ее сожаление было очевидно: голос ее дрогнул, когда она говорила «господин аббат». Рабочие невозмутимо продолжали заниматься своим делом, отгородившись от нас визгом пилы.

«Они старые», — сказал я немного раздраженно, осознавая, что мне больно от вопроса женщины. Я тоже любил эти деревья, как и они, я тоже усох с годами. «Если даже они и упали бы, то никому не причинили бы вреда, — подхватила женщина, — слишком они маленькие… Но их свет… Другого такого света вам не найти… Понимаете?» Я понимал, что никакое другое дерево не сможет подарить этот золотистый, мягкий, шелковистый свет, струящийся сквозь ивовую листву на траву, камни, наполняющий сам воздух; этот стелющийся, торжествующий даже в своем унижении, человечный в своей нежности свет. Но зимой мы уже не ложились на траву под ивы, и от света оставались лишь воспоминания, ностальгия, и скоро их навсегда вытеснят тополя, решение о посадке которых приняла община. «Тополя? — спросила женщина. — Эти надменные громадины, шелестящие своей недостижимой листвой единственно ради удовольствия небес…» Я замолчал, удивившись презрению, которое сквозило в ее намеке на небо. Щеки ее покраснели, а глаза заблестели. У меня было ощущение, что она говорила о свете ив, как говорят об уходящей любви, о стране, которую покидаешь, о береге, который оставляешь, чтобы перебраться на другой. Я подумал, что она ждала от меня каких-нибудь слов, которые унесли бы ее на тот другой берег. В конце концов, такова была моя роль, мой долг священника. И я сказал: «Солнечные лучи станут длиннее, и будет очень красиво… Тополиная листва будет шуршать словно купюры, новенькие хрустящие купюры, вы только представьте себе». Судя по ее виду, я был неубедителен. Взгляд ее по-прежнему оплакивал ивы, свет, унесенный и погребенный зимой, весеннюю листву, безжалостно истребляемую рабочими. Она останавливалась около каждой глубокой и неизлечимой раны, оставленной на коре дерева пилой, которая отделяла крону от ствола, а потом орудовала у подножия изуродованного дерева. Я добавил: «Тополя растут быстро…» — «Никто не захочет прилечь под их сенью», — ответила женщина. «Прилечь». Летом по воскресеньям после полудня некоторые лежали под ивами на мягкой траве. Это было подходящее местечко для послеобеденного отдыха. В общем-то это было что-то вроде парка, где по вечерам я, бывало, сидел на единственной скамейке и смотрел, как влюбленные, словно легкие кораблики, проплывают мимо в кильватере церкви. Однако никогда еще значение слова «прилечь» не казалось мне столь очевидным. Неожиданно я понял, что мы, священники, ложимся только для того, чтобы уснуть или умереть.

«Тогда мы будем гулять под их сенью». Когда я произносил эти слова, мне показалось, что женщина отчаянно нуждалась в том, чтобы ее распрямили, чтобы помогли обрести внутренний стержень не столько в переносном, сколько в прямом смысле слова. По правде говоря, она плоховато держалась — слегка сгорбленная, словно в груди засела боль. Сама того не замечая, она подражала обезглавленным ивам, которые мягко склонялись, умирая с деликатностью маленьких и близких земле существ.

Чтобы развлечь ее, я рассказал легенду о святом Рохе, которому некогда молились, чтобы спастись от чумы. Этот паломник в четырнадцатом веке по дороге в Рим чудом исцелил несколько человек от чумы, после чего сам заболел и уединился в лесу, где ангел помог ему излечиться, а собака каждый день приносила хлеб. Позже он продолжил свой путь, но его арестовали как шпиона, и он умер в тюрьме. Молодая женщина, казалось, была поражена плачевным концом божьего избранника. Она захотела посетить церковь, носящую его имя. И сказала мне, что несколько раз пыталась войти, но дверь была заперта. Из чего я сделал вывод, что она не ходила на мессу, потому что это единственный день недели, когда двери церкви открыты для всех. Я достал ключи из кармана и объяснил, что в этой церкви, как она могла заметить, романского стиля, хранятся несколько ценных вещей. Одна из них — деревянная статуя святого Роха и его собаки, чья ценность не в породе дерева, а в почтенном возрасте, как и у орнамента из искусственного мрамора на алтаре. Не прояви я бдительность, затейливые завитки, украсившие алтарь в восемнадцатом веке, не избежали бы модного декантирования. На самом деле, в большинстве церквей под предлогом возвращения к первоначальной чистоте, подобные украшения уже убрали, и теперь они валяются и приходят в негодность в ризницах и башнях. Конечно, если их еще не разворовали жуликоватые архитекторы-реставраторы для отделки своих гостиных или лестничных клеток.

Когда тяжелая дверь на петлях, моими стараниями смазанных маслом, закрылась, стало холодно. Женщина прошла вперед, словно была здесь одна. Я остался позади и преклонил колени, не видя за ее спиной алтаря. Она продолжала стоять, не воздав никакой почести Богу. Потом она медленно повернулась на каблуках, ее глаза были широко раскрыты и вбирали окружающее вплоть до мельчайших деталей. Она была поглощена одной задачей — все рассмотреть. Выражением ее чувств стали свет и тень, которые сменяли друг друга, когда Софи то поднимала голову к витражам, то опускала взгляд к полу, выложенному иссиня-черными плитами. Меня она из своего обзора исключила. Я был разве что одним из элементов украшения, самым анахроничным в своем светском платье, с коротко стриженными волосами и бесстрастной маской, заменявшей мне лицо. Да, пред образом этой женщины, сложенным из мозаики света и мрака, я неожиданно почувствовал себя очень плоским, каменной плитой, деревянной ширмой. Мне вдруг показалось, что совсем по-другому стала выглядеть статуя святого Роха: она распространяла вокруг себя детскую радость, хотя по-прежнему одной рукой Рох показывал на изглоданное чумой колено, другой держал посох странника, посланная же Богом собака, что лежала у ног святого и держала в зубах кусочек хлеба, улыбалась. Собака… Я был этим наивным и добрым существом, трепещущим при мысли о спасении ближнего, я нес другим духовную пищу с тонким мякишем и золотистой корочкой. И с этой женщиной я лишь в очередной раз исполнил свой долг.

Сегодня же собака из последних сил мчится вперед. Ее хриплое дыхание рвется вдоль безлюдной дороги сквозь апокалиптический грохот. «Eli, Eli, lema sabachtani… Боже мой, Боже мой, для чего ты оставил меня?»

Мы снова встретились. Не на мессе, куда она никогда не ходила, а в приходской библиотеке, располагающейся в доме священника при церкви и открытой в воскресное утро с десяти часов до полудня. В этом просторном доме восемнадцатого века с кирпичными стенами и каменными узорами я занимаю второй этаж, на котором еще расположен зал для собраний. Первый же этаж отведен для книг. Частенько к половине двенадцатого, закончив службу и попрощавшись с прихожанами на паперти, я прихожу в библиотеку и провожу в ней минут пятнадцать, скорее слоняясь без дела, чем копаясь в книгах. Здесь я встречаюсь с другой частью моей паствы, не очень прилежными верующими, для которых предлога сдать или взять книгу достаточно, чтобы уйти от алтаря, а также с другими жителями деревни, которые давно уже возвели церковь в ранг исторического памятника, но все же продолжают посещать храм чтения, процветающий под ее сенью.

Вероятно, Софи была одной из таких. Я встретил ее однажды в воскресенье, спустя несколько недель после «надругательства» над ивами. Было холодно и сухо. Начало марта. Я вежливо отделался от двух или трех прихожан, пытавшихся втянуть меня в обычное воскресное пустословие, и вошел в дом, даже не взглянув на посетителей библиотеки. Я переоделся, накинул старую куртку и вышел, захватив вилы. Во дворе я стал собирать мусор, оставшийся после рабочих, и нагреб кучу в свой рост. Эта архитектурная композиция из веток и воздуха запылала весело, как соломенное чучело на Масленицу.

В тот момент, когда пламя вздымалось выше всего, я заметил эту женщину. Она шла быстрым шагом с охапкой книг, как будто возвращалась с рынка — не одна или две штуки под мышками, а целая уйма, готовая вот-вот рассыпаться. Она увидела меня сквозь легкую дымовую завесу, сквозь высоко вздымающиеся языки пламени, как будто я каким-то чудом оставался невредимым в огненной клетке. «А, вот вы где», — сказала Софи, словно искала меня. На минуту она выжидающе замерла. Потом подбородком показала на груду книг: «Вот моя месса…» В тоне ее голоса чувствовалась легкость и одновременно глубина, из-за чего у меня появилось ощущение, что эта месса была гораздо важнее церковной. Я воткнул вилы в землю и, обходя костер, направился к ней. «Меня зовут Софи», — крикнула женщина, отступая, словно произнесенное ею имя могло возвести между нами еще одно препятствие, еще один пылающий куст.

С тех пор я встречал Софи каждое воскресенье. Каждое воскресенье за одной мессой следовала другая: заметить ее в библиотеке в лучах света, бросить несколько слов из-за стойки в присутствии библиотекарши, выйти вместе и чуть-чуть пройтись, наконец, расстаться, потому что так было нужно. И каждый раз была литургия — тот или иной отрывок из книги, что вот уже несколько недель она переписывала в маленький блокнот, с которым не расставалась. Обложка блокнота была в клеточку, листы из дешевой сероватой бумаги. Но когда Софи доставала его из сумки, чтобы прочитать мне несколько отрывков, он казался мне дороже любой реликвии из золота и серебра, нужнее, чем монументальная Библия в кожаном филигранном переплете, которая лежит в церкви на аналое из позолоченного дерева. Аналой восемнадцатого века по своей форме напоминал орла, сложившего крылья, и это был один из тех предметов, из-за которых приходилось закрывать церковь на то время, пока не было мессы. Когда Софи зачитывала вслух записи из своего дешевого блокнота, она вся расправлялась: спина выпрямлялась, как у всадника, а раскрытые ладони становились похожи на крылья орла, в них были изящество и сила. Ладони-крылья, готовые взлететь, они вместе с тем дарили Слово, словно приношение.

В ее блокнотике однажды появилась история малютки, еврейской девочки, которую солдат бросил на колючую проволоку под током в одном из концлагерей. Ребенка звали Магдой, и я помню эти слова: «Магда плыла по ветру… Можно было подумать, что бабочка села на серебряную виноградную лозу». «Синтия Озик, — серьезным тоном сказала Софи, подняв голову, — американская еврейка». Помню, я подумал, что на самом деле лишь женщина и лишь еврейка была способна использовать подобные образы, чтобы на этом примере описать то, что мне напомнило в тот момент историю Распятия. Я понял, что женщина, написавшая эту литургию геноцида, походила на Марию Магдалину, которая устремилась к гробу, держа в руках благовония. Вместо того чтобы отворотить нас от ада, она заставляла войти в него с любовью, обязывая нас впустить этот черный свет в свое сердце, лежа летним днем на траве в невинном свете ив.

Это была история Магды. Но были и другие литургии, когда душераздирающие, а когда и умиротворяющие. Мне запомнился один текст Кафки. Наверное, это был сон, так как действие происходило в пещере, где все было залито ярким светом, хотя дневной свет не мог туда проникнуть. Текст начинался так: «Я плыл в лодке по озеру…» Речь шла о тишине и о гребце, который хотел насытиться этой тишиной, словно спелым, сочным плодом. До того вечера я и не ведал, что Кафка мог написать хотя бы одно безмятежное произведение.

С тех пор всякий раз, когда на мессе кто-нибудь из моих прихожан комментирует, как сейчас принято, произведения, которые читаются с кафедры, всякий раз, когда плохо поставленным голосом толкуется Евангелие, когда к этому примешивается политика правительства в отношении беженцев, полемика по вопросу абортов или возвращения долгов странами «третьего мира», я думаю о тишине Кафки, сочной, как плоды. И когда в церкви, которую реставрационная комиссия заполнила прожекторами, чтобы подчеркнуть ее красоты, мой рассеянный взгляд скользит по залитым светом и отчетливо различимым лицам моих прихожан и я замечаю, что легкое самодовольство некоторых исчезает лишь во время молитвы, я начинаю сожалеть о гроте мечты Кафки и о той поре, когда своды романских церквей пропускали совсем мало света и можно было столь глубоко погрузиться в молитву, что слезы текли по лицу, губы порой застывали в немом крике, и все вокруг переставало существовать… «…не удаляйся от меня; сила моя! поспеши на помощь мне…»[5]

Собака. Брошенная собака. Странная происходит вещь, когда кого-то бросаешь. Пока любимое лицо рядом, его хочется прогнать, его слишком много, оно заставляет вас почувствовать эту абсурдную зависимость и то, что Бог — это еще не все. Или скорее, что считать себя Богом — это еще не все, что Все существует и именно это лицо, женское, запрещенное лицо, напоминает вам об этом. Когда лицо любимого человека исчезает, хочется снова вернуть его, обладать им, пожирать его взглядом, сделать частью себя, подобно тому, как вкушаешь просвиру, вновь пить из его сокровенного источника.

Целый год я встречал Софи по воскресеньям. Помимо тех текстов, что она переписывала в свой блокнот, я ничего о ней не знал. Наши отношения были чисто литературными, то есть чисто литургическими. По-видимому, она, как и я, хотела сохранить такие отношения, которые могли бы длиться вечно. А вечность продлилась лишь один сезон, когда не было деревьев. На следующую зиму, как только посадили тополя, Софи исчезла. Я убеждал себя, что, должно быть, она приболела или ее задерживали семейные обстоятельства… В моем воображении она, подобно мне, жила одна, и вся ее семья ограничивалась лишь парой тетушек, с которыми она должна была пить чай, так же, как я навещаю своих больных.

В следующее воскресенье она не пришла. Еще через неделю тоска довела меня до того, что я осмелился попросить ее карточку у библиотекарши, назвав имя Софи и описав ее внешность. Карточки не нашли. Правда, волонтеры за библиотечной стойкой менялись каждую неделю, поэтому опознать ко-го-либо было практически невозможно. К тому же никто не знал ее лично, ведь Софи никогда не ходила на мессу. Она даже не ходила в деревню, по крайней мере, я никогда не встречал ее в лавке или книжном магазине. Казалось, лишь привязанность к нашей богатой библиотеке заставляла ее приходить сюда.

Она больше не появлялась, и я начал молиться. Пусть она вернется. Пусть вновь откроет для меня рук своих аналой. Пусть вновь опустит взгляд в свой блокнот, разгадывая тайны начертанных знаков. Пусть, наконец, распрямится, как научили ее этому книги, распрямится, чтобы читать произведения, где Боги безмолвствовали, а говорили лишь мужчины и женщины, ужас или тишина. «Софи, Софи, для чего ты оставила меня?»

Потом я бросил молиться и вместо этого каждое воскресенье после мессы садился в машину и объезжал другие приходские библиотеки. Вскоре я стал искать и на неделе, выбираясь в библиотеки других общин, куда меня приводил долг священника. Я исколесил всю провинцию, я вернулся к молитве, только теперь я просил Бога не о том, чтобы Софи вернулась, а чтобы Он назвал мое имя, мое место на земле, как сделал это с Иаковом. «Пусть явит мне лик Свой!»

И вот в прошлый понедельник на автостраде я увидел брошенную собаку. И эту горстку людей, растерянно обсуждающих ее безумный бег. Чего хотела толстая девочка, схватившая меня за руку, когда собака пересекала дорогу, эта девочка, пухлая, как херувимчик? От ее хватки хотелось выть от боли. Жестокая близость, тотчас исчезнувшая, — это все, что осталось мне от мира женщины. Вокруг грохот автомобилей столь же нелепый, как треск микрофона в моей осовремененной церкви, микрофона, разносящего толкования прихожан, их извечные намерения помочь «всем страждущим мира, ради святого Отца, Папы, ради мира в Церкви». И вот оно, среди них, лицо Бога, старый глупый пес, собака, в чьем теле угасла божья искра, святой Рох без хлеба и воды, брошенный ангелом.

Реинкарнация — это некая реальность, либо духовная, либо, по меньшей мере, физическая. Наша жизнь — лишь череда воплощений, и то последнее, что появилось в прошлый понедельник на моем пути в образе собаки, несет мне, видимо, свои радости и горести, как и каждое из предыдущих воплощений. Быть может, когда-нибудь я побреду один, как тот пес, чувствуя за спиной дыхание смерти, ведь в старости слепой и яростный бег гораздо лучше, чем смиренное согласие. Человек, достигший моего возраста, достаточно размышлял о «Eli, Eli, lema sabachtani», чтобы понять, что в критический момент не будет ни хозяина, ни Бога, не будет даже тени ангела, как в начале жизни, когда ты как Иаков, готовый вот-вот стать Израилем, не будет ничего, никакой помощи, разве что несколько человеческих существ, собравшихся на обочине дороги, чьи тщетные воззвания уносит ветер.


Бумажный зонтик и взбитые сливки

Долгое время я думала, что ты будешь чувствовать себя, как та собака, которую я видела на автостраде с пол года назад: ослепленное и оглушенное паникой и тоской животное. На мгновение стало больно, и мне показалось, что это из-за собаки. Потом я поняла, что страдаю из-за тебя, из-за того, что тебя ожидает. Я остановила машину. Я так кричала: «Ко мне! Ко мне!» — в отчаянии и в то же время в надежде, что собака меня услышит, прибежит, прыгнет ко мне на руки. Но все было напрасно. Я кричала, вопила, плакала, но она все продолжала свою безумную гонку.

В день собаки я ехала на встречу с тобой, эта встреча должна была стать последней. Я заранее окрестила ее «прощальной». Надела красный плащ, который так тебе нравился. По дороге в тысячный раз подумала о том, что должна уйти от тебя, избавиться от того, что обнажало меня и делало беззащитной — снимая один за другим, словно одежды, все запреты, — от Безграничной Любви.

У нас даже в самую жаркую погоду вода в море холодная. Вот уже несколько лет я провожу лето на побережье. Купаюсь каждое утро. И каждое утро происходит чудо холодной воды. Точнее, сначала, испытание, а потом — чудо. Войти в нее — мука. Войти в нее — значит, долго стоять обнаженной на ветру, глядя на волны. Каждое утро один и тот же страх, один и тот же взгляд, прикованный к враждебной и все же прекрасной стихии. Привыкнув к ветру, я погружаюсь в волны. Легче — а точнее, не так трудно — сделать это в ненастный день. Наверное, и Безграничная Любовь не была бы столь притягательной, не будь она такой дикой и необузданной? В ненастные дни войти в воду мне гораздо легче. Меня сразу же обдает холодом, перехватывает дыхание, сердце начинает биться, как сумасшедшее. И тогда я кричу, колочу руками и ногами, бегу, мучаюсь, разрываясь между искушением выйти из воды и желанием плыть вперед, чтобы снова дождаться того краткого мига, когда наступает настоящее опьянение и все быстрее бежит кровь, повергая в состояние, граничащее с экстазом. Холод становится наркотиком. Наступает блаженство. Это настолько сильное ощущение, что можно умереть, навсегда отдаться на волю волн, качаться на них до последнего вздоха. Самое главное — вовремя выйти из воды. И этот момент так же трудно определить, как для любителя выпить — почувствовать, когда нужно остановиться. Слишком рано — не наступит опьянение, выйдешь из воды весь мокрый, с ощущением, что день безнадежно испорчен. Слишком поздно — наступает переохлаждение, и тебя охватывает дрожь, и не поможет ни горячий душ, ни обжигающий кофе. Да, когда холод пробирает до костей, уже слишком поздно. Возбуждение проходит, и остается лишь тупое желание согреться, преследующее потом весь день.

В тот самый день, день собаки, я ехала на встречу, которую заранее назвала «прощальной», — именно так выходят из холодной воды, которая, взволновав кровь, отдала всю свою силу и через мгновение может ввергнуть в беспробудное глубокое забытье. Я знаю цену мгновению. Мужчины, судя по всему, не знают — мне постоянно приходится им подсказывать.

Я уверена, что ты шел на встречу так же спокойно, как идешь в ванную. По крайней мере, я так себе это представляю. Возможно, я делаю это лишь для того, чтобы уверить себя в собственном героизме: часто это единственное, что мне остается, когда очередной роман заканчивается и я пытаюсь забыть о нем. Нужно прощаться с любовью, пока она еще волнует кровь. После уже слишком поздно, и от нее остается лишь бесконечный холод и адская тоска.

Увидев собаку, я подумала о тебе, о том, что будет с тобой, когда я произнесу прощальные слова, словно выйду, не оглядываясь, из ледяной воды, ставшей наркотиком, хлыстом, смехом в крови. Я брошу тебя, и ты, ослепленный и оглушенный, побежишь навстречу смерти, от пульсирующей боли в висках потемнеет в глазах.

В действительности же ты ничего такого не сделал. Собака — смогла, и я, наверное, тоже. Я бросила и сама же оказалась брошенной. Вот так.

Я искала среди книжных иллюстраций нечто похожее на бег собаки по автостраде. И ничего не нашла в тех книгах, что ты мне дарил с тех пор, как получил место библиотекаря в музее современного искусства. Хотя нет: на одной из картин Фриды Кало был изображен исколотый стрелами, но еще живой бегущий олененок. И хотя это другое животное и раны его видны — из порезов струится кровь, поведение похожее: оставаться на ногах даже в состоянии величайшей тоски, бежать, балансируя на грани жизни и смерти. «Смерть на бегу» — на мой взгляд — одна из характерных черт и наскальных изображений животных. Если вдуматься, собака на автостраде очень похожа на загнанного зверя, чья красота и сила полностью раскрываются в момент смерти. Эта картина, запечатлевшаяся в моей памяти, так же символична, как наскальный рисунок, в ней сила заклинания, сила молитвы.

Бежим, бежим от Безграничной Любви.

Я слишком много плакала в твоих объятиях, глупо плакала. Сердце трепетало от неожиданности откровения: я казалась себе идеальной жертвой, достойной популярной мелодрамы, которая так хороша, что собрала бы кучу Оскаров. Оргазм, а потом слезы. Я не представляла, что у меня их так много, неистощимый запас. Недоумевала, откуда они берутся. Но, увидев собаку, поняла. Когда-то меня бросили. И с тех пор я сама всех бросаю.

Что до наслаждения, этого взрыва ярких красок, мы испытывали его на каждом свидании в тот момент, когда сами этого хотели. Мы могли достичь его очень быстро, прислонившись к стене, задрав одежду. Или, все больше и больше сминая постель, оттягивать момент на четверть часа, на полчаса. Достаточно было приостановить на мгновение нежную игру рук, языков, интимных частей тела, эту скрытую, волнующую игру. Приостановиться, отступить, потом снова начать, и так постепенно во мне зарождалось что-то безграничное, возбуждение наполняло каждую клеточку моего тела, парализуя пальцы, ступни, перехватывая дыхание, бросая меня на самое дно моря, туда, где исчезает всякое движение. Я умирала. И была готова воскреснуть. Набухшая почка, которая вот-вот раскроется. Весна, прокрученная в ускорении; могилы, открывающиеся от голоса ангела; плотина, прорванная одним ударом, бомба, что разрушает город, его бастионы, стены домов, перегородки между комнатами, ящики в шкафах; уничтожая самые дорогие вещи, украшения, засушенные цветы, духи; пожирая фотографии, письма и книги; обращая все в пергамент, бумагу, рассыпающуюся от легкого прикосновения, желтый лист, превращающийся в прах от одного эха человеческого голоса.

И среди руин раздавался твой голос. В абсолютной тишине, в абсолютной неподвижности моей возродившейся плоти ты произносил какие-то слова. В тот момент я была настолько открыта, душа обнажена, слезы струились потоком, и с ними вытекали еще остатки тех стен, перегородок, украшений и писем, последние крупицы. И больше ничего не защищало и не отграничивало меня от внешнего мира, я превращалась в пустоту, где витал твой голос, как Святой Дух над водой в первый день сотворения мира.

Так не могло продолжаться долго. Никто, кроме одного лишь Бога, не может каждую неделю безнаказанно повторять сотворение мира.

Я пыталась восстановить павшие бастионы. Расспрашивала тебя. Требовала, чтобы ты в точности описал свои ощущения, хотела быть не только их источником, но и свидетелем. Но ты предпочитал хранить молчание. Ты только говорил мне, что, когда входишь в меня, чувствуешь, что я узкая, и тебе это нравится. Но однажды твое лицо исказилось, как у ребенка, которому больно, ты тихо застонал: «Я чувствую себя таким маленьким…» Тогда я поняла, что ты тоже достиг дна своей души, солнце отразилось в колодце и задрожало на поверхности черной воды.

Мне стало страшно. «Что во мне такого особенного?» — спросила я, отстранившись от тебя. В этот момент мой взгляд случайно встретился с моим отражением в зеркале напротив. Я удивилась своей решительности и в то же время хрупкости, у меня перехватило дыхание, я застыла от восхищения. Неожиданно я увидела себя такой, какой ты видел меня. В этот момент я поняла, почему ты не выносишь, когда я отдаляюсь, и почему я тебе подчиняюсь. Из-за Безграничной Любви я смотрела на себя твоими глазами и влюблялась.

Увидев собаку, я была настолько потрясена, что захотела полностью отдаться этому чувству, или, скорее, мне показалось, что нечто столь банальное, как уходящая любовь, не могло в тот вечер после безумной гонки собаки занимать мои мысли. У меня в голове все ужасно перепуталось. Показалось, что, если я останусь наедине с уносящим меня потоком и дам ему утихнуть понемногу, меня посетит чуть ли не прозрение. Поэтому вместо того, чтобы пойти к тебе в кафе, где мы обычно встречались, на последнюю встречу с тобой, я пошла в кино. Я ничего не поняла, фильм показался мне бессмысленным. Я смотрела на экран, дав волю бушевавшей во мне буре; оставшись в темноте, в окружении людей, которым не было до меня дела, я надеялась, что высшая власть иллюзии освободит меня от твоего влияния, от твоего бесконечного внимания ко мне, от твоих мыслей, которые незаметно, день за днем, час за часом, овладевали всем моим существом. Мне хотелось отдаться во власть тем ощущениям, которые пробудила во мне собака, добраться до первопричины охватившего меня отчаяния, которое поначалу я связала с событиями, происходящими тогда в моей жизни, с уходящей любовью.

Я досмотрела фильм и вышла из кинотеатра, так и не добравшись до первопричины, не найдя ответа на вопрос: откуда взялось это отчаяние? Крутилась лишь одна фраза: когда-то меня бросили. Однако с этой фразой не было связано никаких воспоминаний, ничего конкретного, только сознание того, что ты очень долго ждал меня в кафе. Ты, наверное, как минимум два раза заказывал пиво, а потом ушел расстроенный, а может быть, и злой. Скорее озлобленный, это больше на тебя похоже, именно таким ты столько раз приходил на встречу со мной. Но сегодня мне уже нет никакого дела до твоей злости. Итак, никаких воспоминаний, кроме, пожалуй, одного факта; я вспомнила о нем, направляясь к машине, припаркованной в двухстах метрах от кинотеатра, когда уже исчерпала все возможные предположения по поводу твоего отчаяния. Пошел дождь, такой мелкий, что уличное освещение стало казаться желтым, а фасады домов — еще более мрачными. Глядя на мигающего зеленого человечка на светофоре, я собиралась быстро перейти улицу, и в этот самый момент у меня мелькнула догадка, замигала, как сигнальная лампочка. Эта догадка приняла форму не воспоминания, а скорее объективного факта, о котором мне поведала еще моя мать: когда я родилась, у нее началась послеродовая депрессия и она нашла мне няню, голландку по имени Ливе, которая, судя по всему, заботилась обо мне с бесконечной самоотдачей. Мне было девять месяцев, когда Ливе внезапно уехала от нас, чтобы ухаживать за своим братом, попавшим в автомобильную катастрофу. Так вдруг лишиться няни даже для маленького ребенка, который еще вроде бы ничего не понимает, — вот что, если вдуматься, можно рассматривать как утрату или, по меньшей мере, как неожиданное осложнение, которое заслуживает внимания, если учесть, что впоследствии я не раз воспроизводила подобное действие, проявляя замечательную способность в определенный момент бросать что-то или кого-то раз и навсегда. «Нужда закона не знает», — одно из моих правил. В моем случае нужда не внешняя, как для моей кормилицы необходимость отправиться на помощь к брату, а внутренняя: конец любви, например. Как только он обозначается, я отказываюсь припадать к источнику, доставившему мне наслаждение. Сжигаю письма, рву фотографии. Отключаю телефон, надолго исчезаю из дома. На моей планете нет места ностальгии. Вместо нее — безрадостный пейзаж, холодный и голый, и я бреду одна, не сетуя на судьбу, повторяя, что я сама ее выбрала, как будто одна эта мысль может сама по себе прижечь все раны.

Я захотела уйти от тебя. Это было разумное решение, объяснимое высотой волн, и, как обычно бывало со мной, за ним не должно было последовать никакого сожаления. Тогда почему я была так потрясена, увидев собаку? Почему стала сравнивать ее с тобой? И отчего это видение неотступно преследует меня и — что самое страшное — заставляет вспоминать твои ладони, длинные ухоженные пальцы, касающиеся моего лица, и твой срывающейся голос, который, казалось, вот-вот обретет, поровну перемешав наши голоса, новое идеальное звучание?

Когда-то меня бросили. Думаю, дело не только в Ливе, не только в моей больной матери, не только в детстве, тогда в чем? Если я в чем и уверена, так это в том, что никто больше не будет ласкать меня так, как это делал ты, с такой нежностью и точностью, что мое лицо становилось воплощением моего тела. Когда ты держал мое лицо в руках, ты держал все. Твой палец между моих губ, язык, ласкающий ухо, — это был тайный коитус, столь же сильный по ощущениям, как и занятие любовью в постели. Этот, если можно так сказать, оргазм лица мог, не привлекая ничьего внимания, наступить везде, где бы мы того ни пожелали, в машине, в полумраке ресторана. Медленная и тайная «работа» над ним заставляла меня очень остро чувствовать происходящее вокруг. Вместо того чтобы обратить меня к внутренним ощущениям, как это делали телесные ласки, прикосновения к лицу открывали передо мной окружающий мир с такой ясностью, что это доводило меня почти до исступления. Однажды, когда мы занимались этим в машине, на фасаде одного из зданий на площади так ярко вычерчивалась освещенная белая лоджия, что казалось, она буквально приближается ко мне, предлагая оставить в ней свой рассудок, самовольно перемещавшийся в любом направлении, когда ты посягал на мое лицо. В тот самый момент, когда твои губы прикоснулись к моим векам, заставляя меня закрыть глаза, я почувствовала, как оказалась в этой изящной витрине, обшитой светлым деревом и приятно выделявшейся на фоне серых зданий, и несколько минут я горела в ней приглушенным светом лампы.

Вышло какое-то недоразумение. Ты не раз повторял, что любишь меня больше, чем я тебя. Что я позволяю себя любить, защищаюсь от сильных чувств, тогда как ты все время в погоне, в страхе, терзаемый сомнениями, между надеждой и отчаянием. Все совсем не так: я поняла это, когда увидела собаку на автостраде. Я и есть та собака, а ты — хозяин. Я плакала по собаке. Как глупо! Жалость или изнанка отчаяния. Душеспасительные чувства для прикрытия кровавой бойни. Когда-то меня бросили. Любовь. Любовь всегда уходит, она длится всего лишь миг. Нет, она уходит еще в самом начале, в момент ликования. Когда солнце отражается в колодце, уже тогда под черной водой видна брошенная собака.

Я хотела бы прижать к себе эту собаку, вырвать ее из рук смерти, прочесть в ее глазах вечную признательность. Посвятить всю жизнь лишь одному: заботиться о ней со всей старательностью, на которую я способна. Каждый день доказывать верность: кормить, выгуливать, гладить, говорить с ней вполголоса или громко звать, обучать командам, и так до самой смерти, до тех пор, пока последние силы не покинут животное, которое тогда на автостраде так отчаянно боролось за жизнь. Да, я хочу стать жрицей ее отчаяния, поддерживать огонь, почитать тело, которое столько вынесло, мускулы, которые когда-нибудь ослабнут. И когда придет смертный час собаки, я буду той, кто, прижав ее к себе, поможет преодолеть этот порог, а потом заплачет, как я плакала после того, как занималась с тобой любовью: то было страдание, причиняемое необъяснимой тайной, что очищала меня одним лишь своим существованием.

Когда фильм кончился и включили свет, некоторые зрители очень быстро встали и ушли, ни на кого не глядя, другие продолжали сидеть, вытирая платком нос и покрасневшие глаза. Я уже перестала что-либо понимать, я уже не знала, кем была, что со мной будет, любила я или ненавидела эту душеспасительную историю. Я и сегодня не могу понять, благословляла я или проклинала воспоминание о наших слившихся телах.

У тебя, по-моему, все хорошо, лучше всех. Мы случайно встретились вчера в музыкальном магазине. Потом вместе выпили кофе. Мы больше не любим друг друга, это дело решенное, мы оба признали, что нам стало легче, когда наш роман закончился. Ты выразил надежду на то, что мы все же будем иногда встречаться, как лучшие в мире друзья. «Я очень хорошо к тебе отношусь», — сказал ты, и это чувство, если можно назвать это чувством, может служить достаточным основанием, чтобы ты хотел в будущем со мной видеться время от времени, вместе ходить в кино, в кафе. Продлить согласие в отношениях, достигнутое в напряженной битве, попытаться общаться без соблазна тел, которым уже нечего сказать друг другу. Что-то в этом духе.

Искренне ли это желание, или мы просто играем, так, для проформы, словно пытаемся ввернуть изящную фразу в конце удачно составленного письма? Нет ничего убедительнее теплых чувств. В этом смысле наш разрыв был образцовым. В день собаки я не пришла на свидание, которое сама тебе назначила. На следующий день, обменявшись письмами, мы исчерпали запас сопротивления и умерли в нескольких строчках возвышенных слов, так и не увидевшись. И вот вчера в кафе, уверенные в себе, владеющие ситуацией, мы разложили погребальные венки из красивых слов и душеспасительных заверений в посмертной благодарности. «Это было прекрасно», «никто меня не понимает так, как ты», «надо еще когда-нибудь встретиться», «почему бы нет». Словно мертвому припарки. Может ли раненый рассчитывать на такого же раненого, как и он сам?

Если бы ты только видел собаку, ты бы все понял. Сколько ни надрывай горло, я уже вне досягаемости, почти обезумевшая, в бреду от тоски и печали. Вот и изнанка. Внешне же мы теперь пытаемся проделать с виду простую, точную операцию на самих себе: заменить любовь дружбой. Любопытная пересадка. Со времен создания мужчины и женщины еще никому не удавалось ее сделать. Возможно, мы станем первопроходцами, представителями нового человечества? Вчера вечером в кафе, когда я не позволила тебе по-дружески поцеловать меня в губы, по радио передавали новую игру: нужно было признаться в любви мусорному бачку. «О, помойка, твои округлые формы, твое пьянящее переполненное чрево…» В это время ты, оглушенный моим присутствием, с горячностью развел руки в стороны: между ними как раз поместились бы мои бедра, твои расставленные пальцы помнили размеры моего тела. Я сидела напротив тебя, между нами на пластиковом столе лежала карта десертов, мне показалось, что я вижу себя меж твоих рук, прозрачный двойник своего тела, призрак Безграничной Любви. Ты сказал: «Этого у меня никто не отнимет, никто…» Я не позволила тебе поцеловать меня, грудь сжималась, я сдерживала слезы, курила сигарету за сигаретой. И тут вдруг предательски веселый голосок начал тихо мне нашептывать: «О, Безграничная Любовь! Ты умерщвляешь мой разум, смех, мою кровь… Свалка песен, помойка возвышенных напрасных слов… Ты отвратительна мне отныне и во веки веков!» Мне вдруг захотелось затушить сигарету, рассмеяться тебе прямо в лицо и заказать огромную порцию мороженого, политого шоколадом, со взбитыми сливками и бумажным зонтиком.


На велосипеде

Несмотря на боль в колене, эту бессонную ночь я перенес спокойно. Факт, заслуживающий внимания. Вероятно, этим я обязан пауку, что плел свою паутину недалеко от моей кровати. Несколько недель назад, когда я дни напролет проводил на автостраде, не выпуская из рук руль велосипеда, а ночи — в поисках сна, я бы этому ужаснулся. «Тараканы в голове» — такова была моя сокровенная и неизменная реальность, однако очную ставку с подобным существом из плоти и крови, если можно так сказать о насекомом, начисто лишенном сока и жира, я бы вынести не смог. Я сошел бы с ума, да, пожалуй, сошел бы с ума, хотя депрессия, возможно, и есть одна из форм безумия. Во всяком случае, в некоторых своих проявлениях она напоминает паука, медленно плетущего свою паутину и останавливающегося лишь затем, чтобы создать новую нить. Разница лишь в том, что дело не в нити, а в гигантском нагромождении линий, которые если и замирают время от времени в бездействии, то потом все равно, подобно буре, застают свою жертву врасплох. Ехать по автостраде несколько часов подряд, крутить педали со всем упорством мускулов и воли не значит излечиться от болезни со следующими симптомами: не знаешь, чего хочешь, куда идти, как сориентироваться; пытаешься задавить свои мысли, как вредное насекомое; касаешься земли, травы, мостовой, собственных туфель; долго пережевываешь хлеб, зацикливаясь на его вкусе (когда сам вкус хлеба превращается в образы, слово «вкус» пожирает мозг, а слово «хлеб» придает ему липкость дрожжей); подолгу сидишь в теплой ванне, умоляешь воду о спасении, пьешь ее теплую и мыльную, разговариваешь со своими порами, лижешь, словно противоядие, мыло, в надежде, что вырвет; упрямо мастурбируешь, пытаешься вытеснить душевную боль, заставляя выпрямиться орган, дарующий наслаждение, которое называют «сексуальным», хотя корнями своими оно уходит в мозг и потому ускользает, когда в голове тесно от мыслей; думаешь, что носишь, что ешь, к чему прикасаешься или чем испражняешься, думаешь об этом, прилагая силу мускулов, челюстей, суставов, сфинктеров, то есть оставляешь свои мысли там, где мозг не властен над ними, выталкиваешь мысли наружу, наполняясь ими до кончиков пальцев.

Когда все эти симптомы налицо, достаточно просто увидеть паука, чтобы обречь себя на адские муки.

Той ночью паук был прекрасен: узкое, слегка вытянутое тело, тончайшие несоразмерные лапки, что изящно щупали воздух, словно измеряли его вес, температуру и слабые потоки, паук аккуратно очерчивал контуры паутины, будто осознавая таинственные границы, коих в жизни — в жизни вообще, включая смерть, — бесчисленное множество. От этого медленного одинокого танца, от мягких движений лапок, доверившихся земному притяжению, впоследствии будет зависеть его охота и добыча. А сейчас важна была лишь нить, невидимая, но вполне реальная, поскольку время от времени паук останавливался, вытягивал свои длинные лапки, как тянут рыбачью сеть, опоясывал себя ими, задирал их кверху, а эти маневры вряд ли были бы возможны без крепкой нитки, соединяющей насекомое с потолком.

Я подумал, что, мягко покачиваясь, он попытается приземлиться на спинку кровати, приблизившись, таким образом, к моему лицу, и, может быть, двинется прямо по нему. На мгновение у меня появился соблазн избавиться от него: убить или посадить в коробку. Но, поразмыслив, я решил, что моя затея неосуществима: у пауков есть особая техника отступления, которая настолько же молниеносна, насколько просчитаны их воздушные маневры. И потом, он был слишком красивым, или, скорее, я слишком долго созерцал его. Я предпочел подождать и снова понаблюдать за ним, определенно решив не шевелиться, если мое лицо примет ничтожный вес паука, его беспокойную ласку. Потом я уснул, не тревожась о том, что паук может уколоть меня во сне, чувствуя лишь пульсирующую, словно сердцебиение, боль в колене и представляя, что упрямое насекомое осторожно копошится там внутри.

Проснувшись в то утро, я увидел, что паук висел прямо над моим лицом. Достаточно мне было выдохнуть сильнее, чтобы заставить его раскачаться и, может быть, упасть мне на лоб. Я увидел в этом счастливое предзнаменование: я приручил чудовище, подманив его теплом своего тела, заставил изменить направление его движения. С тех пор я тоже был связан, а неуловимое оказалось схваченным, словно сетью, сиянием моего лица.

Кажется, я знаю, что это за свет: у меня вместо раны в коленке пульсирует сердце-паук. Собака или, скорее, ее появление на обочине автострады ранило меня. Я резко вывернул руль и упал с велосипеда. В тот день я увидел в этом, как, впрочем, и во всем остальном, возможность умереть. Это был, наверно, самый подходящий, самый удобный момент, которого я уже давно ждал. Но я не умер. Небытие лишь оставило на мне свой след, рану, которая дышит, как живое существо. И впервые за долгое время я сумел собраться с мыслями.

Раньше у меня никак это не получалось, пока я не садился на велосипед. Благодаря этим поездках по автостраде в одиночестве мне удалось найти лекарство от душевного смятения, которое охватило меня, скорее всего, в день рождения Серджио, а не после ухода из «Хелло-фрюи» несколькими днями раньше. Именно в тот момент, когда я объявил во всеуслышание, что остался без работы, и исчезли последние условности.

То, что я оскорбил мадам Луп, управляющую «Хелло-фрюи», доставило мне величайшее удовольствие. Вероятно, тогда во мне и появилась смелость подвести черту под целым периодом жизни, начавшимся в тот день, когда отец выгнал меня. Периодом, когда я перебивался случайными заработками. Что же до моей личной жизни, она заключалась в безбрачии, перемежавшемся с приключениями за кулисами гей-клубов или в саунах. В ту комнату, которую я снимал на седьмом этаже дома в Северном квартале, я никогда никого не приводил, разве что кого-нибудь из друзей, когда тому требовалась поддержка, потому что мое умение терпеливо выслушать и живое участие могли любого поставить на ноги. А то, что порой за этим следовало, скорей можно было назвать мимолетным приключением, чем увлечением или любовной связью.

«Вы давно уже жиреете за мой счет», — сказал я своей хозяйке, смерив ее взглядом. Мадам Луп толстела на глазах: обвисшие щеки, варикозные вены на ногах, ручищи с пухлыми пальцами, как в комиксах, которые продаются на книжных развалах. При этом она всего лишь продавала фрукты — в корзинах и корзинках, в виде причудливых композиций, которые я выполнял на заказ и которые до сих пор кажутся мне весьма оригинальными. «Посмотрите на себя! — добавил я, указывая подбородком сначала на ее живот, а потом на лицо. — Груша на яблоке! Хорошие крупные фрукты, мадам Луп, но гнилые внутри, гнилые, гнилые!» Вся моя ненависть за месяцы унижения выплеснулась в этих словах и убийственном взгляде, которым я буравил ее маленькие круглые глазки.

Все началось с замечаний по поводу моей манеры одеваться. Сначала ей не нравились мои украшения, те, что сделала для меня Лора: брошь с маленьким сапфиром, витая серебряная серьга, цепочка, унизанная гвоздиками с плоским, как у шпателя, концом. Индийская рубашка из прозрачного шелка, которую я носил на голое тело, ей тоже не нравилась. Может быть, ей просто не нравились гомосексуалисты или, по крайней мере, те, в ком их легко можно было распознать. Думаю, она не стала бы возражать против этакого самца с усами и в коже, как, например, Серджио. Не осудила бы ясный взгляд Иньяса, его раннюю лысину и хорошо скроенную одежду. Но ни Иньяс, ни Серджио не смогли бы сделать из бутылки шампанского и фруктов — ананаса, киви, фиги, манго, хурмы, граната, груши, бананов, яблок и винограда — эти безумные или утонченные, в зависимости от заказа клиента, времени года и моды, композиции: для любимой женщины, на День Секретаря, в гостиничный холл, в ложу для звезд, в подарок к свадьбе или к Рождеству. Ни Иньяс, ни Серджио не смогли бы откопать на рынках необычные емкости — корзины из ивовых прутьев, металлические фонари, абажур, вазы, китайские чашки, индонезийские коробочки, мандолину, медный котелок, веер из перьев, — которые становились для клиента настоящим сюрпризом и рождали желание еще раз прийти в лавку. В конце концов, ни Иньясу, ни Серджио, наверное, тоже не удалось бы снискать большей милости мадам Луп, чем этого удостоился я. Но в тех теплых местечках, которые служат им работой, нет никаких мадам Луп, а если таковые и есть, то они растворяются в массе людей, работающих с информационными технологиями или с готовым платьем, в этих рассадниках деловых людей и маститых кутюрье, где не требуется никакого отчета о сексуальной ориентации, им всего лишь надо быть в костюме и при галстуке.

Одежда была лишь предлогом. Наверное, мадам Луп не выносила моей красоты и вдобавок моих неординарных способностей к составлению композиций из фруктов. Объем продаж заметно вырос с тех пор, как я пришел в ее лавку, и, что самое забавное, вслед за продажами рос и объем тела мадам Луп. Она была в том возрасте, когда вместе с первыми волосами исчезают и иллюзии. Ведь женщины тоже теряют волосы, а у мадам Луп, надо отметить, на воротнике ее черного платья их всегда было бесчисленное множество. Я бы даже сказал, ее черных платьев, так как мне кажется, что постоянно возрастающие пропорции тела требовали ежемесячного обновления гардероба. Я ненавижу уродство, не выношу его. Все-таки гомосексуалисты — самые красивые мужчины города, страны и всего земного шара. Так повелось еще со времен греков, а значит, так было всегда. Наш глаз не привык встречаться с уродством и спокойно проходить мимо. Мы заботимся о своей внешности, я не знаю исключений из этого правила, по крайней мере среди своих друзей. Как бы там ни было, мадам Луп испытывала к красоте такую же ненависть, какую мне внушало уродство. Наши отношения были обречены на провал. Но обида, настоящая обида на мадам Луп заключалась в другом: она присвоила альбом, в который я вклеивал фотографии своих оригинальных творений. Подозреваю, что она воспользуется им, чтобы заманивать клиентов, заставляя их верить, что мой преемник столь же талантлив.

Но все имеет свои пределы, даже талант эквилибриста и мораль, что прочнее стальной нити. Случайные заработки, роль парня, который всегда выкручивается и покоряет неизменной способностью ко всему приспосабливаться… Однажды из-за того, что какая-нибудь мадам Луп выкидывает тебя вон, как собаку, появляется желание быть искренним с друзьями, обнажиться, хотя бы раз сказать о том, что с тобой происходит сейчас, не откладывая этот разговор на потом, когда уже найдешь новую работу. Поэтому на дне рождения Серджио за аперитивом я все и выложил. «Я послал Луп и сделал оттуда ноги, клянусь вам… Представляете, я сказал ей…» Все восхищенно слушали меня, держа в руках бокалы: до этого в рассказах о своем очередном работодателе я лишь рисовал на них карикатуры, выставлял на посмешище, но вообразить, что я наберусь наглости открыто напасть, и вдобавок на мадам Луп, на этого мелкого деспота, представлявшего самый сочный материал для пародии… И, упиваясь этим внезапным почтением, которое компенсировало мне многочисленные вечера, когда я веселил публику, добавил, словно приписку к завещанию: «В общем, работу я потерял». Улыбки застыли на лицах, в то время как я продолжал говорить: «…и мне абсолютно наплевать…» Все это было не так уж ново, и я чувствовал, что разговор вот-вот пойдет свои чередом, но неожиданно с моих губ сорвалась совершенно нагая фраза, и, прежде чем я успел понять, что со мной происходит, она затрепетала среди собравшихся, словно рыба, выброшенная из аквариума. «…Мне надоело искать, достало все время что-то менять, снова и снова посылать свое резюме, напичканное названиями различных контор, которые я успел сменить». Потом как ни в чем не бывало я принялся рассказывать то, о чем всегда молчал, — предысторию личной трагедии; говорил, мол, нужно учитывать тот факт, что двумя годами раньше отец выгнал меня, точнее, сказал: «Либо ты будешь жить нормально, как все, либо уходи и больше не возвращайся». — «Нормально, как все, значит успешно сдать экзамены, найти работу, подружку, жениться, завести детей, так что ли?» — добавил я с вызовом, намекая на Серджио и всех остальных. Одни принялись смеяться, другие, казалось, смутились. Лора подошла ко мне и с сочувствием сказала: «Фил, ты никогда мне об этом не говорил, о своем отце…» — «Лора, детка, — сказал я — то, что я никогда не говорю о себе, не означает, что у меня нет проблем, как у всех остальных». Я окинул всех взглядом и продолжил: «Меня выбросили из дома, без денег, чтобы заплатить за учебу, выбросили на улицу, представьте, гол как сокол, да и сейчас то же самое, конца и края не видно, стоит лишь раз сойти с рельсов, и все, это навсегда, наивно полагать, что кто-то вернет вас в колею, когда попадаешь на таких вот мадам Луп и людей, которым в один прекрасный момент ты становишься больше не нужен. Да и вам-то, вам я тоже больше не нужен. И мне никто не нужен, никто!» Друзья смотрели на меня, потрясенные. И бессильные — потому что я в них больше не нуждался. Я повторил это, и даже Лора замерла, не проронив ни слова. Та, что умела гладить меня по щеке или проводить рукой по волосам, когда ей казалось, что мне это было нужно. И вот все эти так называемые дружеские отношения с ними довели меня до того, что я объявил во всеуслышание, что меня уволили и ко всему прочему с некоторых пор я стал паршивой овцой в собственной семье. До этого признания они верили в меня, верили, что я всегда выкручусь, что я никогда себе не позволю озлобиться против всех и вся… но тогда в квартире Серджио их бессилие бросилось мне в глаза. Я никогда не доставал их и не обременял своими душевными смутами, наоборот я был тем, кому они могли в любое время суток излить душу. А сейчас, когда настал мой черед, никого не оказалось рядом. Естественно. На протяжении всех этих лет я довольствовался единственным лекарством в моей жизни, оно заключалось в том, что я врачевал чужие раны, хотя на самом деле я давил на друзей всей тяжестью своего сострадания. Моя пресловутая доступность была криком отчаяния, подарком, который никто не осмеливался распаковать — так явно от него веяло безнадежностью. А когда эта безнадежность обрела реальные очертания в гостиной Серджио, когда я скупо открыл свое сердце и все увидели, что оно из трепещущей плоти, иссеченной бесчисленными шрамами, тогда молчание моих друзей было куда красноречивей любых слов. Будто все те, кого я считал близкими мне людьми, на деле были таковыми лишь при удобном случае, которым они неоднократно пользовались, чтобы доказать благородство сердца, посвятившего себя благу ближнего, удобным случаем, чтобы дать мне почувствовать себя для них кем-то еще, а не только дежурным клоуном, козлом отпущения для мадам Луп и других рабовладельцев, гордо носящих имя работодателей. У Иньяса и Серджио в силу стабильного или даже блестящего положения не было ни времени, ни нужды сочувствовать, даже Лора делала это лишь от пресыщения, потому что от успеха, которым пользовались ее творения, она могла впасть в самолюбование или возгордиться, и тогда ее образ потускнел бы. Она очищалась тем, что проявляла ко мне интерес, поглаживала, улыбалась, и это, к большому облегчению Лоры, делало ее более человечной. Вот что открылось мне в тот день на вечеринке у Серджио. Меня словно озарило, я понял, что никому больше не стану помогать и что на чужое бессилие теперь буду отвечать собственным.

Собаке тоже не на кого было рассчитывать. Однако я помню, что тех, кто хотел ее спасти, было по меньшей мере шестеро. Тех, кто своими призывами, жестами, лихорадочным стихийным собранием на обочине автострады хотел расписаться в бессилии, бесконечном как небо. Я видел двух женщин: одна не захотела даже выйти из машины, в то время как ее спутница, упитанная девица, была явно взволнована. И двух мужчин: какой-то тип в черной водолазке и щуплый водитель грузовика, который вышел из кабины и делал знаки снизить скорость. Вроде бы была еще одна женщина, но я почти не обратил на нее внимания. Отчетливо помню водителя грузовика, это был первый человек, которого я увидел после того, как упал. Я было подумал, что он хотел привлечь ко мне внимание, так как я довольно долго лежал на земле, пребывая в состоянии прострации — настолько сильной была боль в колене. На самом деле, как и все, кто остановился, он заметил собаку.

Почему же я упал? Или скорее, какая таинственная сила поворотила мой взгляд налево, к собаке, бегущей вдоль центральной разделительной насыпи, когда меж нами в отупляющем гуле неслись машины? Обычно я смотрю лишь вперед. Значит, я был готов увидеть собаку, повернуть к ней лицо, руки, руль, что и привело к падению, сколь неожиданному, столь и болезненному. За время моих одиноких поездок я, сам того не сознавая, по-видимому, достиг дна отчаяния, что привело к ухудшению состояния моей психики. Все это происходило постепенно. В тот же вечер, покинув день рождения Серджио, на котором я всем объявил, что потерял работу, я сел на велосипед и отправился на автостраду. Я опьянел от свободы и воздуха, пахнущего дождем, и с тех пор стал ездить каждый день. В первое время, катаясь по ночам, я держался у самого края стоп-линии, предназначенной для машин «скорой помощи» и автомобилей, вышедших из строя. Эти поездки были нужны мне, как алкоголь или наркотик, я ждал момента, когда упоение, поступавшее и кровь с избытком кислорода, сольется с гудением машин и я впаду в странное состояние кайфа в образе этой серой, монотонно прямой и плоской ленты, способной заменить безумную карусель скорбных мыслей, легко и просто заставить их исчезнуть. Вскоре я решил сменить резервную полосу движения на обычную, подобравшись ближе к машинам, проносившимся мимо меня с гудками, которые из-за большой скорости походили скорее на стон. Потом я решил ездить днем, видимо, чтобы меня заметили, остановили, чтобы в случае повторного нарушения — а оно обязательно случилось бы — меня наказала полиция, суды, общество в целом. Этот дополнительный риск обратил терапевтический характер моего приключения в политический акт, в вызов, брошенный властям, позволившим построить автостраду, уничтожая тропинки, удобные для велопрогулок, живую изгородь, благоухающую вереницу деревьев; разрешившим отравить воздух и обратить в небытие людское общение, ведь каждый заперся в своей коробке на колесах, которая из всех продуктов современной технологии больше всего напоминает гроб. Этим автомобильным гробам я противопоставлял эфемерное скольжение велосипеда, который приводили в движение мускулы и незатейливое желание мчаться вдоль единственной линии, пусть даже запрещенной для движения, дерзко и рискованно граничащей с обычными полосами движения.

На вечеринке у Серджио я сказал, что послал управляющую «Хелло-фрюи». В тот же вечер, устремившись на велосипеде вдоль автострады, я понял, что снова всех пошлю. По правде говоря, покидая столь неожиданно друзей, я покидал общество людей, которые работают, а значит, имеют право собираться вместе и отдыхать. И я ехал один в ночи, и смеялся, да, я смеялся, представляя их унылые комментарии и угрызения совести, что невесомее пота, который сойдет с них с вечерним душем. Но уже на следующий день, сев на велосипед, я понял, что дело не в том, чтобы на кем-то посмеяться, пусть даже себе в убыток, и не в том торжествующем презрении, что я бросал миру в лицо. Мои поездки — это работа, своеобразное упорное строительство чего-то внутри себя, того, чью форму я еще не различаю, хотя оно обладает дерзостью и хрупкостью дамбы, вставшей на пути бушующего моря. И все это на фоне серой рутины, на фоне дорожной ленты, где нет ни бушующего моря, ни ежесекундной опасности, так ради кого, ради чего ехать? Сегодня мне кажется, что я сел на велосипед, чтобы не убить себя, а значит, из слабости. Сел, чтобы ехать долго и упорно, заставляя исчезнуть саму мысль о самоубийстве. Но в тот момент, когда я посчитал себя спасенным, появилась собака, как воплощение бега навстречу собственной смерти. Тогда-то я и упал.

С тех пор я больше не садился на велосипед. Рана затягивается. Вчера отошла корка: по краям шрама кожа морщинистая, похожая на узел, который затягивается вокруг чистой алеющей плоти, и чем-то напоминает сумку. Этот шрам надолго останется у меня, быть может, на всю жизнь, чье завершение я, как и все, ожидаю годам к восьмидесяти. Как и все, каждый день я буду бороться с мыслью о смерти. Скоро я признаюсь себе, что причина моего страдания — это лишь то, что терпят мои современники, оставшиеся без работы. Не больше, но и не меньше. Бродячая собака подобна механическому кролику, которого пускают перед стаей гончих. Только не было никаких гончих, никакого преследования, не было других участников в этой гонке. Так всегда и получается: молодые люди, наделенные крепким здоровьем и надлежащим коэффициентом умственного развития, бегут изо всех сил, хотя никто за ними не гонится и не ищет, никто, даже лучшие друзья; так зачем же мы бежим? Нет для нас места ни в одной из машин, что несутся по привычному маршруту с безразличным усердием. Разве кто-нибудь остановился бы, зная заранее, что дело того не стоит?

Вчера ко мне приходила Лора. Она утверждает, что надо мной по-прежнему тяготеют отцовское проклятие и — в более широком смысле — гонения Запада, который в память о греках именуется «демократическим», но все же не приемлет гомосексуализма. «Стоит ли падать духом из-за подобного отношения, — добавила она, — почему бы не порадоваться, увидев в этом удобный случай свободно развиваться по своему разумению и создать прямо под носом у унылых умов иное общество, напоминающее настоящую семью?» Именно такой придуманный дружественный мирок можно обрести у Серджио. «Нужно немедля вернуться туда, Фил, вернуться к нам». Она замолчала и надела мне на шею цепочку с кулоном из восьми плоских гвоздиков, расположенных в форме звезды, со сверкающим опалом в центре. Словно это был очень красивый паук.


Ничего не поделаешь

Мне было двенадцать, Нико — шестнадцать, когда мы вместе отправились охотиться на оленя. Нико был гораздо больше меня, высокий и худой, уже тогда его профиль напоминал хищную птицу. Его смех, однако, никак не соответствовал облику. Легкий и ироничный. Хотя это сочетание, на мой взгляд, звучит немного банально для описания смеха Нико. Наверное, мы всегда прибегаем к штампам, когда не можем точно вспомнить интонацию голоса, смеха, выражение лица какого-то человека. Мне кажется, что Нико всегда меня вынуждал. Смеяться. Ходить с ним в лес. Собирать подстреленных уток и кроликов, держать их окровавленные тушки в руках, нести этот груз.

Я хотела увидеть, как умирает олень. Едва мы успели притаиться в специально оборудованном укрытии и начать наблюдение из-за большой сосны, как он появился на опушке леса и двинулся в сторону прогалины, прямо на нас. Трава там росла густая, однако олень не склонял голову к земле и не собирался пастись. Он приблизился к нам и остановился в нескольких метрах, глядя в нашу сторону. Это было животное в самом расцвете сил: рыжая шерсть и подросшие за лето рога. «Замечательный трофей», — подумала я с тоской и повернулась влево, чтобы видеть только отражение оленя в глазах Нико. Замерев в укрытии, положив дуло ружья на деревянный бортик, он в упор смотрел на животное. Мне пришлось сделать усилие, чтобы не закричать, не хлопнуть в ладоши, не отдалить смерть. Тишина была такой тяжелой, словно свинцовая пуля в заряженном ружье. Вскрикнула птица, олень слегка тряхнул головой и медленно удалился по направлению к опушке, так и не притронувшись к траве. Скрылся в тени.

«Не смог выстрелить», — сказал Нико, глядя на меня укоризненно и в то же время с восхищением. Я поняла, что мое молчание и неподвижность не только не погубили оленя, а, наоборот, спасли его. Если бы я пошевелилась, закричала, его бегство заставило бы сработать охотничий инстинкт. Так я добилась уважения любимого двоюродного брата и упустила возможность заглянуть смерти в лицо.

Когда Анна закричала, что вдоль автострады бежит бездомная собака, я почувствовала неимоверную тяжесть в руках, как будто вместо карты я держала окровавленный трофей охотника. Я сразу же вспомнила о Нико, о тяжести его тела, в тот день, когда я прижала его к себе в последний раз.

Анна остановила машину у обочины. «Мы должны спасти ее!» — воскликнула она с той порывистостью, что присуща ей в минуты, когда она выходит из своего обычного оцепенения. Она тут же выскочила из машины — я и не пошевельнулась. Но мы обе — она снаружи, я внутри машины — искали глазами собаку. Та, однако, исчезла. Я открыла дверцу и крикнула Анне, что ничего тут не поделаешь. Так часто говорил Нико: «Ничего не поделаешь» или: «Так уж получилось». Мне кажется, до нашей свадьбы он так не говорил, иначе как объяснить то, что он не выстрелил в стоящего в двух шагах от него оленя? Он так говорил в конце своей жизни, когда рак лишил его сил. Помнится, он сказал это, когда не смог поднести стакан к губам, настолько ослаб. В тот день я увидела, как уходит его мужество, точно вода в сухую землю. И следа не остается. Тогда я присела рядом с ним, я умоляла его подумать о том источнике энергии, том нерушимом ядре, что живет в нем, в которое мы оба верили больше, чем в Бога или дьявола. По правде говоря, в последние годы мы верили только в этот сгусток жизни, а не в какого-то человека со всеми его долгами и эмоциональными проблемами, в нечто, чья чистая энергия бесконечно сложнее упрошенного деления на добро и зло. Жить по законам этого источника очень легко, ибо сразу же исключается само понятие вины. Но большинство людей приходят к этому лишь в конце жизни, если вообще приходят. Нам с Нико понадобилось лишь полжизни, без сомнения, из-за рака. И в этом смысле именно рак оказался связующей нас нитью, он сделал возможным абсурд, имя которому супружеская верность. Просто потому, что мы оба знали, что время, отведенное нам вместе, сочтено, и больше не пытались поддерживать любовь всеми теми жалкими способами, которыми изобилуют учебники по психологии семейной жизни. Болезнь сама взяла на себя эту задачу, именно она, управляя нашими действиями, расписанием, планами, избавила нас от безумной гонки навстречу увяданию и приступам счастья. Наша жизнь текла на таком мрачном фоне, поэтому единственное, что нам оставалось, — выбрать краски. Цветная жизнь — удавшаяся жизнь. Моя была окрашена цветом щек Нико после спокойно проведенной ночи, цветом обнадеживающих плакатов, которые я читала в коридоре больницы, ожидая окончания сеанса химиотерапии, цветом воспоминаний, когда я понимала, что болезнь прогрессирует, и чувствовала, что истекает отпущенное нам время. И вместе с тем прошлое становилось все красочней, и часто, когда меня охватывала тоска, я вспоминала об олене, которого мы пощадили, о его коронованной голове и сияющих на солнце боках. Я чувствовала, что становлюсь исключительной женщиной, не в смысле самоотречения, а, напротив, в смысле свободы, которую, несмотря на всю сложность ситуации, обрели мои суждения, память, рассудок. Долг сводился к несению обязанностей, наложенных медицинскими процедурами, и созданию видимости достоинства, которое оградило бы нас от посторонних: в некотором роде самой болезни было достаточно, чтобы привнести необходимое количество дисциплины и серьезности для достижения чистоты супружеских отношений. В остальном Нико предоставлял мне свободу: когда горевать, а когда радоваться, когда надеяться, а когда отчаиваться. У каждой эмоции был свой цвет, яркий не омраченный этой постоянной, навязанной, размеренной семейной жизнью, необходимостью сдерживать свои порывы.

Итак, я присела рядом с Нико, увидев, как его рука бессильно опустилась, он не смог взять протянутый мной стакан. Я сказала ему: «Нико, любимый, сосредоточься, думай о Ядре… Ты знаешь, оно живет в тебе, даже если ты больше не хочешь разговаривать… Дай мне знать, что ты еще веришь в него…» Я держала его за руку и ждала хотя бы легкого пожатия в знак того, что он еще верит в то, что поддерживало нас все эти месяцы болезни. Но ничего не произошло, его рука лежала мертвым грузом в моей ладони. И тут Нико заговорил тихим, усталым голосом, его медленные слова звучали убедительнее и отпечатывались в моем мозгу четче, чем речь политика. «Дорогая…. Когда человек уже не может сам… поднести стакан к губам… вера в Ядро… умирает». Проговорив это, он закрыл глаза. Потом снова открыл. Он смотрел не на меня. Казалось, он рассеянно разглядывал солнечные блики на занавесках, а может быть, в тот момент его мысль собиралась с силами, борясь с наваливающейся усталостью. Тогда-то он и сказал: «Ничего не поделаешь…» В ту ночь мне приснилось, что он стоит на одном берегу реки, а я — на другом. Я звала его со своего берега: «Нико!» Он смотрел на меня с тем же отрешенным выражением лица, с каким произнес накануне: «Ничего не поделаешь», его взгляд был устремлен куда-то сквозь меня, будто я была занавесом, отделявшим его от солнца.

Все, что я делала с тех пор, как умер Нико, точнее, как он перестал меня видеть, потому что умер он спустя два дня после этого, я делала, чтобы стереть в порошок, уничтожить тот период времени, когда Ядро исчезло, оставив мне лишь фразу: «Ничего не поделаешь». Я не замкнулась ни на собственном горе, ни на Анне, я не давила на нее всей тяжестью положения матери-одиночки, покинутой жены. Я не случайно выбрала это слово. Муж меня покинул, бросил. Обидел меня, оставив наедине со всеми этими счетами, по которым нужно платить, перегоревшими предохранителями, взрослеющей дочерью, решениями, которые предстоит принять. Обидел больше всего тем, что заставил в одиночку бороться с воспоминанием о том кратком миге, когда его глаза перестали видеть меня. Я должна была где-то найти силы, которых нам не хватило, закрыть ту брешь, через которую улетучилась наша вера.

Я постаралась стать полезной хоть кому-то. Предложила свои услуги Ассоциации вдов. Я работала их секретарем, помогала редактировать «Бюллетень связи», навещала одиноких женщин, помогала им разобраться в административных и практических вопросах, связанных с их новым положением, подбадривала их. Вместе с тем я училась заниматься домом, садом, банковскими счетами, организовывать свой день, хотя и считается, что на это способен только мужчина. Единственное, в чем я проявила слабость, — я отказывалась водить машину Нико, сама не знаю почему. Скоро у меня будет свой собственный автомобиль, а пока меня возит Анна. Впрочем, это случается редко, потому что я чаще всего хожу пешком, а если идти далеко, сажусь на метро. Мы выезжаем только за покупками и заодно совершаем все необходимые визиты. В день собаки мы ехали в машине с Анной к очередной вдове, муж которой погиб в автомобильной катастрофе, по пути мы еще хотели заехать в новый Гарден-Центр[6], который расположился неподалеку от автотрассы. Думаю, что собака, которую Анна так жалостливо мне описывала, раньше была кому-то нужной. Она лаяла, когда надо, охраняла дверь, создавала иллюзию присутствия надежного стража, а может быть, наоборот, ласкового доброго пса, она прикрывала брешь, наполняла смыслом жизнь своего хозяина. Когда Нико умер, я должна была стать именно такой: кому-то нужной. Это было нетрудно благодаря Ассоциации вдов и заботе о доме, в котором не стало мужчины. Многие ставили меня в пример. На самом же деле я бежала. Я бежала от Анны, от ее пустоты. Она каждый день ела все больше и больше. Ела как сумасшедшая. За несколько месяцев она поправилась на восемь килограммов.


Куда мужественнее было бы заниматься ею — держать за руку, уделять внимание, быть рядом. Но Анна никогда не предоставляла мне такой возможности. Когда она была маленькой, я лишь подносила ложку к ее рту, и она всегда ела сама, так жадно, будто ее единственной целью было наполнить желудок. Когда я играла с ней, ее увлекала лишь сама игра, а мое присутствие, будь то рука, ладонь или фантазия-воображение, — все это было только средством, которое она использовала, стремясь выиграть или непременно проиграть. С позиции сомнительных теорий нетрадиционной медицины, у рака Нико должна была быть какая-то психологическая подоплека, то есть некая дисгармония, нарушившая равновесие в микрокосмосе нашей семьи. Скорее всего, я соотнесла бы эту причину с ранней и чудовищной самостоятельностью нашего ребенка, а может быть, с собственной неспособностью кормить дочь грудью с первых дней ее жизни.

У всех женщин есть молоко. Все женщины могут кормить грудью. Нужно лишь немного терпения и любви. Я сама-то не понимаю, а врачи и санитарки и подавно, почему во мне не нашлось ни капли терпения, любви и совсем не прибывало молоко. А ведь я этого очень хотела. Хотела все сделать правильно, попытаться стать хорошей матерью или просто матерью. Хотела подарить миру еще одно живое доказательство любви. Будь Анна беспомощной, вероятно, моя задача стала бы легче. Любить слабых — это так естественно, так же естественна была моя забота о Нико, а после его смерти — помощь вдовам из Ассоциации. Я терпеливо их выслушивала, давала советы. Роды продлились двенадцать часов. Из-за Анны я была измотана, разбита и на все время своего пребывания в клинике прикована к больничной койке; санитарки отпускали малоприятные реплики в мой адрес, когда заставляли меня есть сидя или когда я мучилась с мочевым пузырем. Из-за Анны моя кожа растрескалась, но я так и не смогла дать ей ни капли молока, Анна отбила у меня вкус к рождению новой жизни. Вдобавок она набирала силу. Сначала это был красивый и шумный ребенок, с невиданной скоростью опустошающий бутылочки и путающий день с ночью. Позднее — маленькая девочка, отказывающаяся покидать школьный двор, когда я приходила за ней в четыре часа. Она не желала видеть меня на ежемесячном вручении дневников с оценками или на театральных представлениях, где она играла главную роль. Не рассказывала, что у нее произошло за день, не улыбалась мне утром и не обнимала вечером. Она скрывала от меня свои горести. «Если бы я тебе сказала, ты бы расстроилась». Даже мое внимание было ей невыносимо. Мне кажется, она любила лишь Нико. И позволяла прикасаться к себе, во всех смыслах этого слова, только ему одному. Как с гусиных перьев стекает вода, так мои слова и ласки нисколько ее не трогали. Но по манере прижиматься к Нико, когда она читала или смотрела телевизор, и легкой улыбке, скользившей по ее лицу, я быстро поняла, что сильной и, если угодно, гордой, она была лишь по отношению ко мне. И оборотной стороной ее мира была слабость и чувство защищенности, которое давал ей отец.

В тот день, когда Анна заметила собаку, я, погрузившись в изучение карты, обратила внимание лишь на молоденький кустик, который, казалось, оттуда, с разделительной полосы, махал мне своими веточками. Он был одним из тех весенних чудес, которые распускаются задолго до того, как деревья явят свою первую листву. Я не хотела выходить, предпочитая любоваться облаком из беленьких цветочков, исчезавших и появлявшихся снова в целости и невредимости всякий раз, как мимо проезжала машина. Однако я ощущала оживление людей, остановившихся из-за собаки. Несмотря на то что я чувствовала себя посторонней среди них, они, как тонкие лепестки, будто осеняли меня своим присутствием. Каждый раз, когда Нико проходил сеанс химиотерапии в клинике, я терпеливо ждала его в коридоре, наблюдая за людьми и переплетавшимися между ними потоками энергии. Я слушала их слова, наблюдала за их движениями, как смотрят на августовские звезды, которые сияют над земными драмами, так далеко и одновременно так близко. Я думала: если вдруг в этом больничном коридоре случится несчастье, оно объединит всех и все люди станут братьями и сестрами. Тогда слово «Нико» станет созвучно «звезде», мертвенно-холодной планете, что все же дарует свет, успокаивая людские сердца.

Помню, как, вернувшись домой, где воплощением этого несчастья стало лицо Нико, нежданно лишенного жизни, я в первую очередь подумала: кто же рассмешит меня теперь? Конечно, не Анна, тотчас призналась я себе с безграничной тоской, она всего лишь беспомощный ребенок в семье, состоящей из одних женщин. И мне тут же стало стыдно от этой мысли. Возможно, именно из-за нее и получилось так, что Анна сейчас ест так много, словно она хочет набить рот едой, чтобы больше не смеяться, как она смеялась раньше с Нико, распевая странные песни, которые они сами же и выдумывали вместе. Анна всегда была странной. Мне хочется, чтобы она вышла замуж, чтобы кто-нибудь заботился о ней и ее лишних килограммах, о ней и ее тайных мыслях. Да, кто-то должен полюбить ее так же, как когда-то полюбил меня Нико. Полюбить и избавить меня от нее.

Иногда меня посещает уверенность, что без меня Анна была бы счастливее, что ее жизнь началась бы лишь после моей смерти. Я ношу эту мысль в себе уже давно, с тех самых пор, когда Анна вышла из моего живота. Может бьггь, и раньше, когда она еще в нем плавала. Словно в ответ на это, у меня не нашлось для нее молока. Как, впрочем, слов и жестов. Я должна найти способ умереть у нее на глазах, исчезнуть раз и навсегда. Возможно, в день собаки я это и сделала там, на автостраде, сказав: «Ничего не поделаешь». Если вдуматься, это было именно то, что нужно было сказать, то, что она должна была услышать, чтобы в ней проснулась ее настоящая суть: пламенная девушка, отрекающаяся от матери, чтобы лететь на помощь брошенному животному. Каким взглядом она меня опалила! Никакого сомнения в том, что там, в недостижимом небе, лик отца явился ей. От меня же он скрывается, остается невидимым, отрезанным стеной из женщин в черном.

Все эти стенающие вдовы! Они собираются в теплом чреве Ассоциации и обмениваются соболезнованиями, хотя все, что им нужно, — это наблюдать за работой сантехника или электрика или осмелиться потревожить просьбой банкира или чернорабочего, который копает им грядки. Да, все, что им нужно, — превратиться в мужчин. Но это уже слишком для тех, кто предпочитает дом, предоставленный рабочим для отделки, кто предпочитает пылящиеся счета и цветы, которые выбирали не они сами, лишь бы не расстаться с голосом, что укутывает их одиночество, с рукой, что успокаивает их страхи. Есть ли в этой иждивенческой стране хоть одна женщина, которая, как и я, сама копает грядки или чинит двигатель и при этом весь день остается красивой, хотя и не для кого? Найдется во всей Вселенной хотя бы одно существо, будь то человек или животное, которое могло бы стать моей второй половинкой, с кем я могла бы разделить, свое Ядро, разломив его пополам, словно свежий инжир? Бог и есть инжир, да, почему бы и нет. Я помню, как в самом начале нашего брака Нико дал мне попробовать в ресторане этот плод, черный и налитый солнцем снаружи, но белоснежный внутри. Нико умел жить ярче, чем я. Он заказывал экзотическое блюдо, радуясь оттого, что мог поделиться со мной этим лакомством. К тому же он никогда не зацикливался на чужих несчастьях, чураясь плакс, ипохондриков, желчных и раздражительных людей. Он старался приумножить свою радость, чтобы потом поделиться ею со мной. Это черта сильных, храбрых сердцем, тех, кто инстинктивно чует путь своей жизни. Думаю, он знал, что его жизнь будет короткой и насыщенной, или, во всяком случае, что-то в нем знало это. Ядро. Теперь я вижу его. Единственный в своем роде, редкий плод с мягкими зернышками и ароматной мякотью, черный снаружи, белый внутри. Он целиком поместился бы во рту, если бы я только перестала болтать с женщинами, которые скорее из-за привычки, чем из-за боли отказываются от дара эгоизма и от грязного и тяжелого труда. Да будут прокляты те, кто придет ко мне, стеная от боли, словно поранившиеся дети или брошенные животные. Да оставит меня слава воплощенной мудрости, от которой требуется сила и собственное мнение. По мере того как я поддаюсь сиренам депрессии, я интуитивно придумываю себе роль, становясь важной и пустой. Так я и теряю Нико, воспоминание о его смехе и магической силе, которой он питал Анну.

Анна. Она словно разбухший плод, стесненный узостью своей кожуры и жадно тянущийся ко рту, его поедающему. Словно маленькая черно-белая душа, с великой болью пробуждающаяся ото сна. В день собаки, там, где она рассмотрела загнанное животное, я заметила всего лишь цветущий кустарник. Анна, мое дитя, вторая половинка Вселенной.

Перед тем как соединиться с Нико, мне будут дарованы дни одиночества и цветущие кустарники. Когда-нибудь мой взор отыщет верный путь. Быть может, именно так, в момент смерти, я смогу вновь увидеть оленя в свете зари. И даже если олень уже точно не вернется, я все равно изменилась. Я даже не увидела собаку, которая пересекла мой путь, и вот теперь-то наконец я мать: я подарила Анне жизнь, отвернувшись от нее. Своим отказом глядеть на собаку я вернула Анне ее силу. И с тех пор она одна. Поскольку все во мне восстает и провозглашает: «Ничего не поделаешь».


Вечный покой

Я сказала маме, что видела, как вдоль автострады бежала собака. «Мам, смотри, бешеная бродячая собака». Мама отреагировала на мои слова не сразу — она что-то искала на карте: то ли как проехать в новый Гарден-Центр, то ли дорогу к очередной вдове. Я сбросила скорость и остановила «ауди», старую папину «ауди», у обочины. Когда я вышла, собака уже исчезла. Единственное, что осталось, — три ряда несущихся мимо машин, и мне подумалось, что сегодняшний день таит в себе опасность. Сердце колотилось в груди (такое бывает, когда я переедаю). До появления собаки я представляла, будто бегу рядом с нашей машиной, бегу до изнеможения и теперь-то уж я точно похудею. Когда я с мамой в машине, одна лишь мысль не дает мне покоя — как похудеть? Поэтому мне и чудится, будто я бегу, бегу из последних сил, умираю, но бегу. А еще мне представляется, что теперь я совсем ничего не ем, но, сглатывая слюну, тотчас вспоминаю о предстоящем обеде и твержу себе, что съем всего пару кусочков, самую малость. Хотя все это, в общем-то, бесполезно: когда я отправляю в рот первый кусок, мне кажется, что я готова съесть целого слона и, если уж я начала, меня не остановить. Сокрушаясь внутренне: «Дохлый номер, ничего не выйдет», я продолжаю есть, украдкой поглядывая на мать, которая клюет как птичка и смотрит в большое зеркало, стоящее позади стола. Когда мы садимся за стол, она всегда норовит предложить мне место спиной к зеркалу, или, может быть, я сама выбрала его раз и навсегда, потому что мне не нравится собственное отражение. За столом мы перекидываемся парой фраз, но мать при этом никогда на меня не смотрит; ее взгляд скользит мимо меня, она ловит свое отражение в зеркале, поправляет локон и легонько хлопает ресницами, будто хочет удостовериться… но в чем? В том, что она красивая? Вообще-то на маму это не похоже, иначе мужчины давно бы уже не давали ей проходу. Ей как будто нужно просто убедиться, что она все еще жива.

Мне же убеждаться не в чем. Потому я и ем. Как только я перехожу границы, которые сама себе установила: полкартофелины, несколько стручков фасоли, кусочек мяса без соуса, — в моей голове не остается ничего, кроме густого тумана. Потом я глотаю уже все без разбора, накладывая себе четвертую, пятую порцию. Когда я одна, мама не видит, я встаю из-за стола, достаю из шкафа шоколад, отламываю кусочек, потом еще несколько, а иногда съедаю целую плитку. После не остается никаких мыслей, лишь бешено стучит перегруженное сердце, пока в желудке переваривается пища. «Ничего не получится», — думаю я и беру еще один бутерброд с маслом и сыром, вслед за ним отправляется кусок торта — мать продолжает печь торты, как будто папа еще с нами.

Желание похудеть стало навязчивой идеей: когда я сажусь в «ауди», мне все время хочется выйти и побежать рядом с машиной. Стоп, а ведь та бегущая собака наверняка была тощей! Никому до этого нет дела, даже матери. «Брось, — говорит она, — ничего с этим не поделаешь». Должно быть, я глупо выгляжу: воспаленные глаза, крепко сжатые зубы, хотя, сколько бы я ни боролась с матерью, я знаю, она все равно окажется сильнее. «Можно подумать, ты в самом деле решила спасти собаку», — говорит она и как будто усмехается, а может, и правда искренне смеется, но ее веселье я не разделяю, она не понимает, что я не с ней, и, хоть пытаюсь казаться веселой, на самом деле мне не до смеха. Я говорю, что на обочине автострады стоит телефонная будка, наверное, мы должны куда-нибудь позвонить по поводу собаки, я объясняю, что мы обязаны предотвратить несчастный случай, который может произойти из-за нее, пытаюсь как можно лучше описать возможные последствия трагедии. Но, как только я начинаю вдаваться в подробности столь важного для меня события, мама напускает на себя такой невыразимо скучающий или даже страдающий вид, и мне начинает казаться, будто моя манера изъясняться так же неуклюжа, как и я сама, что мне ни за что не удастся убедить ее, а самое важное низводится до скучного и неинтересного факта. Мама говорит, что это бесполезно. Она вряд ли стала бы вызывать службу спасения ради собаки. Как, впрочем, и ради меня. Просить, чтобы меня увезли, заставили похудеть, пока не поздно, пока сердце не выскочило из груди, пока не лопнул желудок. Не знаю, как у мамы получается быть в форме, я имею в виду оставаться стройной, активной и все время помогать людям. Если бы я заболела, как когда-то папа, она стала бы ухаживать за мной. Но я всего лишь толстуха. Жизнь той собаки не сложнее жизни отца: она бежит, чтобы спасти свою жизнь, она знает, что нужно делать. А мне хочется, чтобы со мной стряслась большая беда, которая сразу бы все упростила, хочется, чтобы кто-нибудь заинтересовался мной, спросил, сколько таблеток слабительного я принимаю, сколько флаконов успокоительного покупаю каждый месяц в разных аптеках. Я хочу, чтобы мне помогли уснуть, заставили замолчать мое сердце, когда я ложусь в кровать, или растолковали, что нужно делать, чтобы отрыгнуть все то, что я съела; чтобы мне сказали, что я не уродина, и объяснили парикмахерше, чтобы она подстригла меня по-другому, и научили отвечать людям так, чтобы они перестали называть меня «парнем» из-за моих коротко стриженных волос и широких, как у портового грузчика, плеч, из-за маленькой груди и неуклюжей походки.

Я не могу грустить, когда маме так весело. Контраст был бы еще сильней, и к тому же после смерти отца единственный близкий человек, который у нее остался, — это я. Я ем ее торты, поливаю ее газон, вожу ее в папиной машине. Со мной должно произойти что-то необычное, из ряда вон. Пусть не я сама, а кто-нибудь другой причинит мне боль. Пусть мама изобьет меня, а потом бросит на автостраде. Вот тогда я побегу, худая, обезумевшая, а люди, много людей, остановятся, при виде меня их глаза наполнятся слезами, и они скажут: «Давайте спасем ее!» Может быть, они меня не спасут, но все же, хотя бы раз перед смертью, заметят, а потом вспомнят: кровоточащее воспоминание, воспоминание, которое меняет жизнь, заставляет людей задуматься и стать лучше. Быть может, рядом случайно окажется фотограф, и в газетах появится снимок: «Брошенная девушка ищет спасения на автостраде». Или фотография с места трагедии, которая произошла из-за того, что я бежала по автостраде. Чудовищное столкновение, множество раненых, несколько погибших, повсюду кровь. И след, всего лишь один мой след. А может, меня спасет какой-нибудь полицейский: он возьмет меня на руки, худую или, точнее, очень тонкую и бледную, и он тотчас поймет, что я не юноша. У меня будут необгрызенные, красивые ногти и длинные волосы. Мама постоянно твердит, что такие длинные волосы, как у нее, мне не пойдут, потому что у нее они светлые и густые, а у меня редкие.

Бежать, да, я смогла бы вот так бежать. У меня огромная сила воли — я могу ночи не спать. Бежать — именно это мне и нужно, а не сидеть за столом вместе с мамой. Когда я сижу напротив мамы за столом, я становлюсь похожа на трусливую, послушную собачку, которая боязливо поджимает хвост и никогда не перечит. На собачку, которая никогда не выказывает ни привязанности, ни злобы, лишь покорность, у которой всегда непринужденный и благодушный вид, потому что это необходимо, чтобы понравиться матери.

По ночам у меня жжет глаза. Я хочу, как и все, уснуть, провалиться в сон, как падает в воду камень, не оставляя после себя кругов. Но ничего не получается. Малейший крик птицы, скрип половицы, малейшее нарушение стройного течения мыслей не дают мне спать, сердце готово вот-вот взорваться, желудок наполняется тяжестью, и вспыхивают глаза: два огненных уголька, в которых кровь стучит, словно молот кузнеца. Наутро я просыпаюсь почти ослепшей. Спотыкаюсь от усталости, глаза слезятся. Я хотела бы стать красивой и сильной, чтобы доставить удовольствие папе, ведь он наверняка видит меня оттуда, где он сейчас. Папа был красивым и сильным, пока не заболел. Конечно, он был не лишен тех мелких недостатков, которые только прибавляют мужчине обаяния: уши чуть больше, чем нужно, довольно-таки густые брови. Да, прежде всего я хочу нравиться папе, хочу, как и он, смотреть на мир ясными глазами, спокойными, словно горные озера. Темные глаза отца, скрывающиеся под густыми бровями, источали очищающий холод. Глаза, подобные вечности, замершей на уступе скалы. А мои глаза теплые и живые, словно два неугомонных зверька, две змейки или песчаных лисицы. В них есть звериная злоба. И одновременно простота. «Простофиля!» Так называет меня мама, когда ее раздражает моя медлительность или что-нибудь другое, например, если я не могу как следует отгладить блузку или записать для нее сообщение, когда в сотый раз звонят из Ассоциации вдов. Иногда мне кажется, что за словом «простофиля» скрывается другое — «бестолочь».

Я заметила, что несколько месяцев назад (сразу после смерти отца) мое зрение стало ухудшаться. А однажды мама попросила меня передать ей поварешку, а я подала ей свою пятерню, словно рука была каким-то посторонним предметом, который я и протянула матери. Я сказала: «Возьми!» Должно быть, в тот день у меня была тяжесть в желудке и туман в голове от успокоительного. Я признательна маме за то, что она рассмеялась и сказала, чтобы я опустила руку: она не хотела черпать ею суп. Это немного опечалило меня: мне хотелось, чтобы мать взяла мою руку, так же ловко и уверенно, как она берет овощи, чистит, моет и солит их, ставит на огонь, перемешивает и пробует на вкус, как она накрывает на стол, приглашает к обеду свою семью. Вернее, то, что от нее осталось. Потому что папа умер.

Благодаря маме я отдернула руку и не обожгла ее. И я решила каждый день делать упражнения для глаз. Папа каждый вечер полоскал горло. Получались такие забавные, резковатые мелодии, что-то вроде горлового пения. Иногда я подражала ему, набрав в рот немного теплой воды. Так мы с ним и распевали эти песни в ванной. Мне было так смешно, что в конце концов я прыскала водой прямо на зеркало.

Маме сорок лет, а мне — двадцать. Она говорит, что я не умею жить одна, странно себя веду и слишком много ем. Она стала говорить об этом после того, как умер отец. «Он умер, умер, и никуда от этого не денешься», — говорит мама, глядя на себя в зеркало. Но я-то знаю, что он рядом, смотрит на меня, любит меня. Наблюдает за миром, чтобы не пропустить то мгновение, когда придет юноша и заберет меня с собой. И оттуда, с неба, он, подобно сфинксу, протянувши вперед свои руки, образует коридор, куда хотят попасть все хорошие парни, а в конце коридора стою я, без мамы, красивая и стройная с длинными волосами, вот так.

И я жду, когда это случится. Жду мужчину. Например, архитектора, который увезет меня от мамы, чтобы где-то далеко построить собственный дом. И если он не придет, тогда я сама отправлюсь в путь. Пойду, не задумываясь, как тогда я схватила руку мужчины на обочине автострады. Мама осталась в машине, а я подошла мужчине в черной водолазке и молодой женщине в красном, которые, как и я, остановились из-за собаки. Чуть дальше стоял какой-то тип около своего грузовика, еще один, немного странный, сидел рядом с велосипедом. Мужчина, стоявший возле меня, был в преклонном возрасте, почти старик, на вид крепкий. Я бы хотела такого мужчину: без нежности, чтобы он заставлял меня работать и никогда ко мне не прикасался. Никто и никогда не должен ко мне прикасаться, потому что мое тело слишком жирное и податливое; он должен обращаться со мной жестоко: любить меня, но при этом морить голодом, бить каждый вечер, чтобы я крепко спала. Изможденная, я выглядела бы красивой: лицо, покрытое синяками, огрубевшая плоть на выпирающих костях. Я представляю, как сплю, раздвинув ноги, а он овладевает мною. Он будет овладевать мною каждую ночь, по нескольку раз, а я ничего не почувствую.

Иногда, когда я с мамой, я представляю себя мертвой. Я сижу за столом напротив нее или рядом с ней в машине и словно присутствую на собственных похоронах, как присутствовала на похоронах папы. Только на моих похоронах никто не грустит, никто не печалится, даже мама. Может быть, она даже довольна — одной проблемой меньше. Теперь, когда я думаю, что та собака умерла, мне видится несчастное животное на обочине автострады, псина, о которой никто не позаботится, к которой проявят не больше интереса, чем к мешку с песком. Я представляю, как еду в папиной машине на большой скорости, приближаясь к собаке. У мамы, конечно, в руках карта, у меня — руль и я могу делать все, что захочу. Потом я останавливаюсь, она остается внутри со своей дурацкой картой, она не хочет садиться за руль, брюзжит и ненавидит меня. А я хочу увидеть мертвую собаку. «Этот пес потерялся, — говорю я маме, — и хозяин отчаянно разыскивает его, нужно узнать, чей он». — «Нет, — отвечает сердито мама. — Эту собаку бросили, она ничего не стоит, это всего лишь остов, никто ее не ищет и никогда не будет искать». Тогда я перестаю ее слушать, перехожу автостраду, рискуя погибнуть под колесами и стать такой же неподвижной, как труп собаки. Приблизившись к нему, я вижу кровь, боюсь подойти ближе и взяться за ошейник, чтобы отыскать на нем имя хозяина. Я не сразу решаюсь перевернуть окоченевшее окровавленное тело, чтобы рассмотреть ошейник. И злюсь на себя из-за этого. Тогда я спрашиваю себя, почему мама думает, что хозяин собаки не огорчится из-за ее исчезновения. И это наводит меня на мысль о том, что если я умру, то мама не расстроится. Она хочет быть равнодушной, потому что больше не желает видеть кровь и все такое, ей уже хватило с папой, так что ни для чьей крови места в ее жизни уже не осталось. Я же верю, что хозяин будет искать свою собаку и его душа не успокоится до тех пор, пока он не узнает о судьбе своего питомца. Наконец сквозь грохот машин я иду к мертвой собаке, переворачиваю ее и вижу имя «Анна». Это сучка. Ее зовут Анна, как и меня. Я пойду и скажу людям, что Анна умерла, кто-то поведает мне о том, что это была самая преданная собака в мире, умное и чуткое животное, кто-то заплачет, кто-то откажется поверить в ее смерть, кто-то напишет книгу об Анне и ее смерти.

А пока собака, возможно, еще жива. Как она бежала! Потом неожиданно отклонилась от своего маршрута, от центральной разделительной насыпи, резко свернула и бросилась прямо на нас, наперерез трем потокам движения. Больше всего нас поразило то удивительнейшее самообладание, с которым она на бешеной скорости петляла между машинами, словно какой-то высший инстинкт повелевал ей спасти свою шкуру. Я взвыла и схватила за руку мужчину в черном. Он стоял рядом и, как и я, смотрел на собаку. В тот момент я больше не думала об опасности, которая грозила водителям и пассажирам. Все, чего я боялась, — увидеть кровь собаки, ее агонию. Я не хотела стать свидетелем того, как ее собьет машина, и все же не могла отвезти взгляд своих наивных, как у зверька, глаз. Мои пальцы сжимали руку незнакомца так сильно, что, казалось, вот-вот раздавят ее. Вся жестокость, вся моя жестокость вцепилась в руку этого мужчины. Рядом с нами истерично кричала женщина в красном плаще: «Ко мне! Ко мне!» Завидев нас, собака резко свернула в сторону и побежала вдоль обочины — мимо дальнобойщика, мимо того типа, который сидел рядом с велосипедом. Я увидела, как водитель грузовика склонился над велосипедом, как молодой человек приподнялся и снова упал. Собака бежала как оглашенная, машины гудели, склон и кустарники делали ей спасительные знаки, женщина продолжала кричать «Ко мне! Ко мне!», но собака ничего не видела, она не повернула к нам, не устремилась в деревню, она, не сбавляя темпа, растворилась за горизонтом.

Мужчина, что стоял рядом, посмотрел на меня с добротой, которая не предназначалась ни мне, ни моим пальцам, инстинктивно вцепившимся в его руку, с жестокой одухотворенной добротой, которая ни в ком не нуждалась. Он сказал: «Я позвоню» — и скорым шагом направился к ближайшему телефону, который находился в сотне метров. Я мельком взглянула на женщину в красном: она плакала, крепко прижимая руки к груди, словно хотела задушить себя. Я было направилась к ней, но тотчас поняла, что ей я тоже не нужна. Слишком она красивая, чтобы в ком-нибудь нуждаться. Тогда я вернулась в машину, и мама сказала мне: «Ничего не поделаешь». Бедная мама, подумала я и почувствовала, что после этих слов я освободилась. Я больше не буду ее ненавидеть, бороться с ней, мне стало жаль ее. Бедная мама, она не знает, что все еще можно сделать, даже если надежда тает на горизонте, словно тень загнанного зверя. Я прижимаю собаку к себе и шепчу: «Давай, Анна, я с тобой, ты спасешься, моя красавица, моя храбрая». Я среди всех этих людей, беспокоящихся и якобы зовущих на помощь, я одна несу Анну в своем сердце. У меня теперь такие же сильные мышцы, как у нее, безошибочный инстинкт ведет меня, я знаю, что она справится, знаю. Я не плачу, исчезли слабость и немота, открылось второе дыхание, у меня теперь стальные мышцы и воля, которая вытащит меня из этого ада. И терпения у меня хватит, чтобы бежать, пока не появится выход. Люди будут кричать, глядя, как я убегаю с автотрассы. Словно высший инстинкт уверенно поведет меня, не оставляя позади ничего, кроме удивленных и взволнованных возгласов. Я так прекрасна в этом беге: стройные длинные ноги, умное и спокойное лицо, уравновешенная сила. Я осознаю, что могу умереть, но бегу, к жизни ли, к смерти ли, одинаково уверенно. Я бегу в поисках своего хозяина, мужчины моей жизни, того, кто всегда любил и любит меня, понимает, ищет и войдет скоро в тот туннель, который отворяет мой папа — вверху или внизу, где бы он ни был, — своими длинными, худыми руками, простертыми вперед, как у сфинкса. Мой бег вызовет всеобщее восхищение, и, даже если я умру, тот мужчина все равно обратит на меня внимание. Ибо, увидев столь храбрый бег и мое безжизненное окровавленное тело на обочине автострады, он подойдет ко мне, и, пересилив свой страх, осторожно повернет меня и прочтет: «Анна». И узнает, что я умерла, пытаясь соединиться с ним.


Примечания


1

Ранжис (бывшее «Чрево Парижа», знакомое по одноименному роману Э. Золя) — крупнейший в мире оптовый рынок продовольствия.

(обратно)


2

Бытие, 32, 28.

(обратно)


3

Пс., 21, 15–16.

(обратно)


4

Рим., 8, 26.

(обратно)


5

Пс., 21, 20.

(обратно)


6

Гарден-Центр — сеть специализированных магазинов для садоводов и огородников.

(обратно)

Оглавление

  • Рассказ дальнобойщика
  • Битва с ангелом
  • Бумажный зонтик и взбитые сливки
  • На велосипеде
  • Ничего не поделаешь
  • Вечный покой