Болтун. Детская комната. Морские мегеры (fb2)

Болтун. Детская комната. Морские мегеры [Сборник] (пер. Гринберг)   (скачать) - Луи-Рене Дефоре

Луи-Рене Дефоре

Всякому писателю, да и всякому читателю, если только любовь к искусству соединяется в них с глубоким недоверием к приемам искусства, знакома эта двойственность: порыв вдохновения, с одной стороны, критический взгляд, с другой. Я бы сказал, что писание — это действие, совершаемое во мне кем-то, кто говорит в расчете на того во мне, кто слушает. Однако для этих двоих, каждый из которых радикально исключает другого, в то же время полностью исключена и возможность принадлежать к моему личному «я»: потому-то «я», выражающее эту двойственность, и может быть только «я», утратившим себя…

Луи-Рене Дефоре


БОЛТУН


© Editions Gallimard, 1946,1973 (Louis-René des Forêts. Le Bavard)


Глава I

Я часто смотрюсь в зеркало. С ранних лет мое самое сильное желание — обнаруживать в собственном взгляде нечто волнующее. Думаю, я всегда предпочитал женщинам, уверявшим — то ли в любовном ослеплении, то ли в расчете привязать меня к себе, — что я писаный красавец или что у меня энергичное лицо, тех из моих подруг, которые почти шепотом, с какой-то боязливой сдержанностью, говорили мне, что я совсем не похож на других. Ничего странного тут нет, я давно внушил себе: наиболее привлекательным моим качеством должно быть именно своеобразие. В сознании своей незаурядности я обычно и черпал душевные силы. Но теперь, когда спесь с меня слетела, могу ли я утаить от себя, что ничем не отличаюсь от остальных? Я морщусь, выводя на бумаге эти строки. То, что сам я узнал наконец нестерпимую истину, еще куда ни шло, а вот сообщать ее вам — совсем другое дело! Правда, к моей растерянности примешивается чувство горького наслаждения, которое мы порой находим в публичном признании одного из своих недостатков, даже если он никому не интересен. Меня, возможно, спросят: а не предпринял ли я мою исповедь только для того, чтобы ощутить это, отчасти болезненное, наслаждение — примерно так, как поступают некоторые люди утонченного склада, с расчетливой замедленностью теребя ногтем указательного пальца ранку на нижней губе, нарочно ими расцарапанной, или буравя кончиком языка мякоть незрелого лимона. Тут я могу лишь улыбнуться и, улыбаясь, ответить вам, что смею похвастаться отсутствием склонности к доверительным беседам; друзья называют меня воплощенной молчаливостью, и они не станут отрицать: ни разу, несмотря на все ухищрения, им не удалось вытянуть из меня то, что я прячу в себе. Они даже считают эту неспособность открыться другому изрядно мне вредящей, а потому заслуживающей сочувствия, и я с наслаждением, точь-в-точь таким же, какое сейчас описал, замечу, что скрытое тщеславие побуждает меня извлекать выгоду из этой их убежденности, симулируя или просто преувеличивая страдания, причиняемые мне столь плачевной слабостью, — как если бы я хранил в душе великую тайну, которую с облегчением кому-нибудь поведал, не считай я эту тайну, ввиду ее исключительного и к тому же глубоко личного характера, ни в коем случае не подлежащей оглашению.


И если я позволю моему внутреннему жару меня увлечь, то припишу себе задние мысли, каких на самом деле у меня не было, стремление казаться искренним человеком, не заботящимся о том, чтобы избежать унижений. Нет, я взялся за перо не ради удовольствия занимать вас собственной персоной и не для демонстрации своих литературных талантов. Вижу, что отклоняюсь от темы, но вы сами наверняка знаете: если хочешь объясниться с полной откровенностью, изволь сопровождать каждое свое утверждение оговорками, которые зачастую его выхолащивают, — словом, никогда не удастся избавиться от этой чертовой щепетильности, мешающей хоть о чем-нибудь умолчать. Повторю: я совершенно равнодушен к выразительным средствам, потребным для того, чтобы уложить эти строки на бумагу. Пожалуй, «совершенно равнодушен» слишком сильно сказано. По природе своей я тяготею к стилю многозначному, красочному, пылкому, темному и надменному, — сегодня же, не без внутреннего сопротивления, принял решение не прибегать к формальным изыскам, так что стиль этого рассказа никак нельзя назвать моим собственным; иначе говоря, я отбросил все жалкие словесные прикрасы, которыми иногда себя тешу, хотя отлично знаю им цену: чтобы расцветить подобным образом свою речь, достаточно самого немудреного навыка. И еще прошу учесть, что мой обычный слог далек от исповедального; я вообще, в этом нет ничего удивительного, пишу так же, как многие другие; впрочем, и не заношусь чересчур высоко, о чем вас заранее предупреждаю.


Что же, пора перейти к причинам, побудившим меня выставиться перед всеми в неприглядном виде. Как вы заметите, мои слова подчас окрашены несколько насмешливой интонацией, в этом отношении я себя не сдерживаю, хотя решил быть не только искренним, но и серьезным, не заискивать, но и не раздражать, — попробуйте, однако, сами предпринять нечто в этом роде, и вы обнаружите, что за исключением тех случаев, когда вами движет какое-то заветное убеждение, нет ничего труднее, чем рассуждать о себе с важной миной, отказываясь от разнообразных приятных возможностей, которые открывает шутливое нахальство; вы побоитесь выглядеть смешным, и, сколь бы обдуманными ни были ваши излияния, в них обязательно будет сквозить ирония, неудержимо пробивающаяся наружу. Трус прячет истину под оболочкой двусмысленной дерзости или балагурства: ты меня презираешь, читатель, но сам видишь, как я раздуваю свои пороки; вот и суди как хочешь; ничто не мешает тебе считать все, что я плету, фантазиями человека с душой нараспашку, чьи поступки, да и мысли тоже, едва ли заслуживают осуждения. Итак, перейдем к этим самым причинам. На деле их всего-то одна и, должен сказать, как нельзя более комичная.

Уверен, почти всем вам случалось оказываться в ситуации, когда вас хватает за лацкан один из тех болтунов, которые, сгорая от желания наполнить воздух звуками своего голоса, ищут партнера, чья роль будет заключаться лишь в том, чтобы внимать чужим речам, но не чувствовать надобности раскрывать рот самому; скажу больше: назойливому господину не нужно даже, чтобы его слушали, с него довольно, если вы примете заинтересованный вид, будете время от времени согласно кивать головой или примешивать к его рацеям негромкое хмыканье, справедливо именуемое романистами одобрительным, или мужественно, превозмогая усталость, которая рано или поздно овладеет вами при столь сильном мускульном напряжении, встречать устремленный прямо на вас неотступный взгляд бедолаги. Присмотримся к этому человеку. То, что он испытывает потребность говорить и что ему при этом нечего сказать, мало того — что он не мог бы удовлетворить свою потребность без более или менее молчаливого содействия партнера, которого выбирает, если есть возможность выбирать, как раз за сдержанность и терпеливость, — факт, безусловно заслуживающий осмысления. Да, сказать этому типу буквально нечего, но все-таки он трещит без умолку; ему наплевать на то, согласен с ним слушатель или нет, но все-таки без слушателя он обойтись не может, хотя и смекает, что не нужно требовать от него большего, нежели чисто внешние признаки внимания. Его как будто поразила необоримая страсть — или, чтобы воспользоваться знакомым сравнением, ему также трудно, как ученику чародея: пущенный механизм работает впустую, управлять его беспорядочным движением он не способен[1]. Так вот, осмелюсь сказать — пусть мое признание сразу же оттолкнет от меня многих читателей, — что я принадлежу именно к этому разряду болтунов.

Однако для тех, кого столь безрадостное известие не заставит отвести глаза от этих строк, я считаю необходимым вернуться к истокам моего заболевания, хотя описать его и помочь читателям составить о нем ясное представление, если только они сами не были подвержены этой болезни, — задача, по-моему, очень трудная и едва ли разрешимая.

Начну с того, что чрезвычайно возбуждающий характер климата и местности, где при определенном стечении обстоятельств случился первый припадок, о котором я собираюсь рассказать, заслуживает, видимо, более подробного описания, но его мог бы вам дать лишь автор, стремящийся тронуть сердце своего читателя, искушенный в упражнениях такого рода и наделенный соответствующими природными дарованиями, на что я отнюдь не притязаю. Избрав этот путь, я нарушил бы зарок: не прибегать к избитым литературным приемам, которые мне претят. (Не стоит принимать последнюю фразу всерьез: претят они мне только потому, что я ими не владею.)

Итак, однажды в воскресенье, ближе к вечеру, у меня было как-то особенно скверно на душе, до того муторно, что я вдруг надумал уйти из дому и отправиться на берег моря: немного поплескаться, развеять тоску. Мне захотелось окунуться с головой, хлебнуть соленой водички, вынырнуть, стряхивая с волос брызги, проплыть ровными гребками какое-то расстояние, потом перевернуться на спину и лежать неподвижно, чувствовать, как прохладные волны то поднимают тебя вверх, то опускают вниз, а солнце жжет лицо. Но сначала пришлось идти в гору, под гору, перейти по мосту реку, пересечь долину, заросшую густым лесом, а затем, с трудом пробираясь сквозь высокую траву, большое поле, и вновь в гору, под гору, через лес, время от времени останавливаясь и переводя дух под деревьями, опять в гору, под гору, через лес, через заросли колючего кустарника, и все это под палящим солнцем, — прежде чем я вышел к меловому обрыву, нависавшему над морским берегом. Я так взмок, карабкаясь по склонам холмов и отыскивая дорогу в чаще, что поспешил растянуться у края обрыва, с радостью привалившись спиной к стволу одинокой сосны, которая укрыла меня свежей душистой тенью. Так я лежал долгое время, предаваясь мечтаниям на свой, особый лад, без всякой связи, как, наверно, грезят собаки, когда их оставляют в покое и им уже не хочется ни охотиться, ни вилять хвостом, ни даже дремать: подобные минуты для меня — думаю, и для собак тоже, — тем более сладостны, что выпадают весьма редко. Теперь у меня было только одно желание: не двигаться и ждать наступления сумерек. Глядя на сияющее голубое небо, по которому плыли несколько белых облачков, и ощущая, как сильно раскалилась под солнечными лучами видневшаяся невдалеке белая скала, я был счастлив, как чувствуете себя порой счастливыми вы, когда сваливаете с плеч бремя домашних забот и наконец получаете в свое распоряжение нечто милое вашему сердцу, наполняющее вас приятным чувством одиночества и отрешенности от всего, чему придают столько значения другие люди. Да, острее всего я ощущал именно то, что далек от людей и что все их заботы не имеют в моих глазах никакого смысла. Я бы не стал так долго распространяться о блаженном состоянии, которым тогда наслаждался, если бы всего час спустя у меня не появился повод предположить, что это состояние было прелюдией и в какой-то степени источником моей болезни, первого ее проявления в активной форме. Лежа под сосной, я долго смотрел в небо, поглощенный чисто животным созерцанием, исполненный глубокого спокойствия и твердо убежденный, что в этот вечер со мной может случиться только что-то очень хорошее. Но когда я обнаружил, что небо начинает меркнуть, воздух уже не так обжигающе горяч, а гул моря заметно отдалился, поскольку вечерний отлив, видимо, достиг крайней точки, моя безмятежность сменилась странным душевным подъемом, выразившимся в неудержимой потребности сейчас же произнести какую-нибудь речь, причем меня вовсе не тревожило, могу ли я связать хоть два слова, и еще меньше интересовал предмет будущего рассуждения, — тут мной овладело такое волнение, что я вскочил как подброшенный. Однако речи так и не начал: губы мои никак не хотели разжиматься, и я молча стоял, ожидая, пока эта жажда ораторства уймется сама собой. Но чем дольше я ждал, тем хуже себя чувствовал. Чтобы дать вам более ясное представление, скажу: мне было так же худо, как человеку, который ощущает тошноту после чересчур плотного обеда, принимает сильнейшее рвотное и все-таки не получает облегчения. В действительности этот припадок длился недолго, и я о нем забыл сразу, как только он миновал, — я успокоился в ту же минуту, но, увы, не обрел прежнего чудесного воодушевления. Между прочим, когда несколькими днями позже случился новый припадок, мне пришлось изведать жестокую досаду, потому что на этот раз я не насладился воспарением духа, которое выше попытался кое-как описать и поначалу счел связанным неразрывной причинно-следственной связью со сменившим его страданием, — с горьким сожалением подумал я тогда, что даже если этот взлет и это падение соединились друг с другом по чистой случайности, первый с лихвой вознаграждает за второе. Еще раз вернусь к природе недуга: он был примечателен тем, что проявлялся в странной потребности говорения, которую я не мог удовлетворить, и по самой простой причине: слова не приходили мне на выручку; совсем коротко: говорить-то я хотел, но сказать мне было нечего.

Вероятно, я слишком привык видеть в своих слабостях редкостные болезни, не поддающиеся лечению и обрекающие меня на то, чтобы лишь следить с беспомощным любопытством за их развитием, — потому, зная об этой привычке, я и думаю, что всего разумнее отнестись к феномену, занимающему меня здесь, спокойно и равнодушно. В самом деле, не смешно ли, с каким упрямством я считаю себя не на шутку больным, когда меня попросту одолевает хандра или терзает мрачная ревность, или же, вновь убедившись в собственной бездарности, хочу зарыться от стыда в землю; или когда, скажем, честолюбие грызет, тщеславие заедает, — словом, не дают покоя все те изъяны характера, которые так часто берут надо мной власть и с которыми я, к сожалению, не умею совладать, ибо страдаю полным отсутствием воли и вовеки не отличался непринужденностью, присущей множеству счастливцев, — этим, без сомненья, самым завидным из человеческих качеств. Когда на меня находит уныние, я и не думаю его пересилить, я увязаю в нем с головой. Надо мной действительно, как сказал я в самом начале, часто посмеивались из-за моей молчаливости, более того, ее находили достойной сожаления, — так я и в этой неспособности открыться другому был склонен усматривать бесспорные признаки неизлечимой болезни, и, что еще показательнее, мои друзья, не раз замечавшие, какой страх изображался у меня на лице, едва лишь они пытались вызвать меня на откровенность, не могли не поражаться сходству между моим состоянием и видом больного, который, подавляя внутреннее страдание, замыкается в себе. Однако эти муки, тоже объяснявшиеся в основном невозможностью утолить жгучее желание, все же отличались от интересующего нас случая, так как причины здесь были принципиально иные. Когда я стоял перед кем-нибудь из приятелей, мне нужно было выразить вполне конкретные мысли, на обрыве же можно было нести что в голову придет, не заботясь о логике и связности. Одно дело — не приобрести навыков общения и из-за этого лишаться удовольствия, даруемого чистой и искренней дружбой, совсем другое — страдать из-за безусловно органического дефекта, имеющего наиболее очевидным следствием то, что в тебе не находит выхода дурная наклонность, если не опасная, то в любом случае бесплодная, — поскольку я не чувствовал, что наклонность эта могла бы доставить мне то жизненно необходимое ублаготворение, ради которого мы изливаем душу. Но, как бы то ни было, обе ситуации объединяло по меньшей мере одно: парализующий страх. Впрочем, после нескольких припадков, мало отличавшихся от описанного мною выше и, кажется, не стоящих того, чтобы говорить о них подробно, мне довелось пережить куда более тяжелый приступ этой болезни, привлекший к себе общее внимание и весьма знаменательным образом похожий на прежние, так досадно мешавшие мне поддерживать отношения с друзьями.

Чтобы защититься от насмешливых улыбок тех, кто сомневается в правдивости этого рассказа, ибо поверил моим же словам о свойственном мне стремлении выдавать себя за человека незаурядного, я не могу сделать ничего лучшего, как сохранять полную трезвость, не без сожаления оставляя в стороне некоторые потрясающие картины, стоящие перед моим внутренним взором, и не пытаясь достигнуть желательных эффектов; это общепризнанное средство повествовательного искусства всегда останется подозрительным в глазах определенного рода читателей, свихнувшихся на объективности. Если хотите, считайте, что я набиваю себе цену, но я твердо решил обходиться без подтасовок, утаек, махинаций и буду лишь строго воспроизводить факты: как бы ни высмеивали мой педантизм, мне только понравится, если меня сочтут человеком серьезным или даже, коль скоро мне суждено в этом отношении хватить через край, доходящим в своей серьезности до известного комизма. Приглашаю всех, кого подмывает рассмеяться, сделать это не стесняясь, — да будет им ведомо, что я охотно присоединюсь к общему веселью. С меня довольно мысли, что мой рассказ удостоит вниманием хоть один человек. Кто? Все равно! Даже если этот читатель скучает и не слишком вникает в мои слова — пусть, лишь бы читал.

Должен сказать, что все это время ни друзья, ни близкие не выказывали беспокойства, не спрашивали, отчего у меня такой утомленный вид и бледное лицо, отчего мои жесты стали такими судорожными, неловкими. Возможно, они просто не задумывались о моем состоянии, и это в данном случае было как нельзя кстати. Один бог знает, до чего мучительно быть больным и, вовсе не желая говорить с другими о своей болезни, слышать вопросы: почему вы так плохо выглядите, здоровы ли, не приключилось ли с вами какой напасти, — в ответ же натужно шутить насчет прицепившегося невесть как гадкого насморка или другой безобидной хвори, при этом отводя глаза, чтобы собеседник не прочитал в них: ну, доволен теперь, хватит с тебя или нет? Но от настоящих, до глубины души встревоженных друзей, даже если умеешь притворяться, трудно скрыть истинное положение вещей: они не поверят тебе до тех пор, пока не сошлешься на причину, которая действительно может объяснить твой болезненный вид или необычное поведение и в конечном счете не менее серьезна, чем та, которую хочешь скрыть, — а в этом случае куда проще сразу же сказать им правду К слову: разве у вас есть друзья, придающие хоть какое-нибудь значение тому, что с вами происходит? Если таких нет, вам, быть может, еще и повезло. Ну да ладно, в этом моем отступлении не было нужды, никто ведь не давал мне понять, что я выгляжу больным, вплоть до того дня, когда, уступив неодолимой тяге, которую вызывает во мне в последние годы бутылка или даже рюмка спиртного, я дал слабину и напился в общественном месте.

Критическая стадия моего припадка развернулась в каком-то дансинге, где я оказался вместе с несколькими друзьями: наклюкавшись еще до встречи со мною, они непременно хотели пойти в питейное заведение, хотя я — а меня, надо признаться, тошнит от любых развлечений, близко или отдаленно походящих на дебош, — всячески сопротивлялся их замыслу, понимая, однако, что они обскакали меня слишком намного и не в состоянии осознать свое безрассудство; послушав же, как серьезно они обсуждают предложение наведаться в местечко с еще более дурной репутацией (не осмеливаюсь его здесь назвать), убедился в том, что мне пришлось бы опрокинуть не одну рюмку, прежде чем допиться до такого же бесчувствия и с легким сердцем принять участие в их развратных забавах. Они вовсю надо мной подтрунивали: я-де вмешиваюсь в разговор лишь затем, чтобы изречь очередную прописную истину, уж лучше мне, как всегда, держать рот на замке, чем пускаться в эти смехотворные рассуждения о нравственности, — а впрочем, с таким трезвым складом ума вообще нельзя сказать хоть что-нибудь путное. Я только улыбался, терпеливо снося их издевки, но был втайне уязвлен. Оценить ситуацию не составило труда: уразумев, что настаивать на своем бесполезно, а может, и опасно, я решил сделать то, к чему они меня столь недружелюбно подталкивали, — отгородиться от них стеной молчания.

Кабаре, куда мы вошли — наши лица раскраснелись на режущем зимнем ветру, волосы припорошил снег, ботинки промокли, — было набито битком, мужчины и женщины танцевали, смеялись, пили вино за столиками; я еще никогда не видел столь оживленного сборища. Должен признаться, мне все это понравилось: и шумный смех, и шарканье подошв по паркету, и всевозможные, большей частью грубоватые, выкрики, которые с трудом перекрывал оркестр, окатывавший пронзительными звуками стены и посетителей, — те, наполнив до отказа не самый просторный зал, куда, сдавалось, не втиснешь больше ни одного человека, веселились от души, кружились на танцплощадке, со звоном сдвигали рюмки: если я не сразу почувствовал себя непринужденно в этой взбаламученной атмосфере (действительно, в подобных заведениях настолько привыкли к публике определенного свойства, что внезапное вторжение людей другого сорта, к которому явно принадлежали мои друзья и я, воспринимается как нечто неестественное, даже шокирующее, — до тех пор, пока ты сам не заметишь, что, благодаря непонятно откуда взявшейся удивительной способности к подражанию, дышишь этим чужим воздухом так свободно, как если бы он был для тебя родным; точнее и короче: войдя, надолго погружаешься в общую враждебность, ибо поначалу в тебе видят непрошеного гостя), — если освоился не в первую минуту, то по меньшей мере имел все основания заключить, что на меня не обращают внимания, и сказать себе в утешение: разговор с кем бы то ни было здесь просто невозможен, поскольку никто тебя не поймет. Вот и отлично. Буду держаться в стороне, пропуская мимо ушей шутки насчет моей привычки набирать воды в рот; мне было приятно думать, что я могу безмятежно наслаждаться созерцанием веселья, к которому нет нужды присоединяться; все, чего я теперь хотел, — это одиноко, несмотря на окружающий тарарам — дым, музыку и смех, — сидеть где-нибудь в уголку и пристально, но в то же время отчужденно наблюдать зрелище, полное жизни, оставаясь единственным, кто сознательно не принимает в происходящем активного участия. В детстве я испытывал странную, труднообъяснимую радость, когда неторопливо, руки в карманах, слонялся среди ярмарочных аттракционов, взирая на сумбурные увеселения сверстников с такой ненасытной жадностью, словно сам был среди них, — иные взвизгивали от сладкого страха на качелях, и я трепетал: только бы лодочка не перевернулась, не сделала полный оборот вокруг железной оси; иные сидели верхом на карусельных деревянных лошадках, сжимая в руке прутик, нацеленный на кольцо, которое надо было вовремя поддеть и увезти с собой, — и моя собственная рука дрожала внутри кармана, как если бы это она оплошала, скованная усталостью или боязнью промахнуться. Деятельному наслаждению, в большинстве случаев казавшемуся мне утомительным, обманчивым, слишком слабым или вовсе недостижимым, я предпочитал несравненно более, на мой вкус, волнующее, — то, что охватывало меня при виде общего ликования, по-разному напечатлевшегося на лицах, с которых я не мог свести очарованного взгляда. Вот когда можно было говорить о настоящей сопричастности. Сопричастности, погружавшей меня в чужое наслаждение и позволявшей чувствовать его тем более живо, тем более длительно, что я разделял его со множеством детей — со всеми вместе и с каждым по очереди; тем более глубоко, что, в какой-то мере неподвластный восторгу, вызванному чересчур сильными внешними раздражителями, я мог вкушать его на расстоянии, с незамутненным сознанием, и не подчиняться своим ощущениям, но держать их в узде. Мне и сегодня трудно устоять перед искушением отправиться при любом удобном случае туда, где собирается толпа и представляется возможность наблюдать лица, отмеченные всеми характерными признаками бурной страсти (а вот что эту страсть питает — идиотское восхищение или неоправданная злоба, — мне ничуть не интересно), и только страх, что меня самого, причем как раз из-за способности к сопереживанию и вопреки зароку сохранять хладнокровие, увлечет вскипающая волна гнева или энтузиазма, иногда мешает мне поддаться этому искушению. Мое любопытство безмерно, и я готов завернуть в первый попавшийся кинотеатр, если только меня поманит надежда — как правило, оказывающаяся тщетной, — что мне покажут крупным планом истинно выразительное лицо.

Из всего этого, скажут читатели, вытекает лишь одно: я отношусь к разряду жалких людишек, вечно глазеющих на других. Никто не лишает вас права возмущаться; но сначала спросите себя: откуда вам известно, что я не отдаюсь полету фантазии? Докажите мне, что я говорю правду. Как-как? У меня нет никакого расчета лгать? А если я лгу только ради удовольствия, если мне нравится писать не одно, а другое, — положим, не правду, а ложь, иначе говоря, то, что мне в этот миг взбредает в голову? Если мне всего милей, когда меня осуждают за обман? Неужто вы даже допустить не можете, что мне бесконечно приятно подрывать собственную репутацию? Но у вас готово возражение: болезненное чувство, с которым всегда сопряжена исповедь, легко ослабить, если дать понять, что твои признания могут быть поставлены под сомнение. Хорошо. Пусть последнее слово будет за вами. Но согласимся все-таки: я постарался устранить любые недоразумения, сразу же обозначив свою единственную цель — убедиться, что у меня есть хоть какой-то читатель. Какой-то. А какой-то читатель, подчеркну, это некто читающий, и совсем не обязательно — некто судящий. Впрочем, я не запрещаю и судить меня, но прошу читателей, сгорающих от нетерпения или умирающих от скуки, не выдавать своих чувств, я считаю нужным раз и навсегда объявить, что мне дела нет до их позевыванья, вздохов, тихих проклятий, притопываний каблуком. Да, я питаю слабость к людям вежливым — что же тут плохого? И заметьте, не прошу вас читать меня взаправду, достаточно поддерживать во мне иллюзию, будто меня читают. Чувствуете различие? — Так значит, вы говорите, чтобы лгать? — Нет, господа: чтобы говорить, для этого и ни для чего иного, но разве вы с утра до вечера не заняты тем же самым? И разве вы обращаетесь с этими речами только к своему коту? А писатель? Вы думаете, он пишет по какой-либо другой причине, нежели та, что ему просто хочется писать? Но довольно об этом. Прошу прощения: терпеть не могу, когда я говорю, а у меня жужжат над ухом.

Чтобы продлить приятное состояние, в котором я пребывал, мне казалось необходимым сохранять ясность мыслей, однако я хорошо знал свой недостаток и мог с уверенностью предвидеть: соображения этого рода не помешают мне уступить нелепому соблазну, сейчас же мной завладевшему, и опорожнить блестевшую перед моими глазами рюмку; думаю даже, что именно уверенность в скором падении побудила меня это падение приблизить. Я выпил одну за другой четыре рюмки: приятное чувство только усилилось. По-моему, лучшим оправданием такой слабости могло служить то, что от выпитого моя восприимчивость не притупилась, а, напротив, стала острее и глубже, и я почувствовал: меня переполняет симпатия ко всем этим взбудораженным людям. Как правильно они поступают, когда вот так смеются, танцуют, пьют вино, готовятся с помощью слов и жестов к тому, чтобы лечь в постель и заняться любовью! Какое полезное провождение времени! Вид этих людей, которыми движет надежда или отчаяние, этот нестройный гомон, этот жаркий, спертый воздух, насыщенный ароматами, — вот в чем состоит вся тайна жизни, сказал я себе и поднял рюмку. Жить — значит чувствовать, а поскольку пить, танцевать и смеяться — не что иное, как чувствовать, то, выходит, пить, танцевать и смеяться — не что иное, как жить; построив этот шутливый силлогизм, я осушил рюмку. Упоительно было смотреть на хмельных танцующих, и также упоительно — самому быть под хмельком. Правда, я был уже не под хмельком: я был вдребезги пьян. Я сидел за оцинкованным столиком в углу шумного зала, прислушивался к разговорам и разглядывал сквозь сизый сигаретный дым проплывавшие мимо парочки, стараясь уловить смысл их беседы, — но это было излишним, их внешность, мимика говорили мне больше, чем слова; если предметом моего внимания была женщина, я сначала позволял себе бегло оценить привлекательность ее фигуры и лишь затем переводил взгляд на лицо, по которому обычно мог без труда угадать, как сильно в ней, распаленной танцами, весельем, царящим в зале, или надеждой завоевать мужское сердце, бушует страсть; и при этом меня тоже охватывал головокружительный экстаз, ведь подобно тому как сверкающее отражение солнечного луча, упавшего на полированную поверхность, слепит глаза куда более сильно, чем если бы мы смотрели на само солнце, — вид другого человека, испытывающего наслаждение, крайне заразителен и может очень глубоко повлиять на наши эмоции; думаю, дело здесь в том, что сияние, излучаемое живым, из плоти и крови, лицом, относится к особой сфере чувственного опыта, обладающей для нас абсолютной убедительностью. Когда же я натолкнулся на взгляд очень красивой женщины, танцевавшей со смешным горбоносым коротышкой (его рыжие волосы вздымались двумя волнами разной высоты по обе стороны безупречного пробора, перерезанного поперек околышем фуражки, которая была сдвинута назад и словно приклеена к затылку), меня согрело отрадное чувство: в этом зале есть еще один человек, тайно, под маской равнодушия, упивающийся чужим наслаждением с такой же горячечной и беспорядочной жадностью, как я. Мне не удалось сразу отвести глаза от этой женщины, нисколько не смущенной, впрочем, откровенным интересом, с каким я, вконец опьянев и, наверно, пренебрегая учтивостью, следил за нею, и это было понятно: так резко ее глаза, лицо, манера держаться отличали ее от других женщин, которые с кокетливым смехом размашисто вскидывали юбки, приоткрывая бедра, или бросали через плечо своих партнеров зазывные взгляды на немногочисленных мужчин, сидевших за столиками, то и дело адресуя и первым, и вторым самые фривольные реплики, извинительные разве что для заведений такого разряда, с их простонародной публикой. Не стыжусь признаться, после обильных возлияний я все быстрее терял способность выделять эту женщину из ряда ей подобных, — на самом деле в ней, вероятно, и не было ничего, что могло бы внушить мне наивную мысль, будто она ощущает точно такое же наслаждение, как я; ничто в ее красивом лице, вероятно, не давало повода утверждать, будто наслаждение это носит какой-то особенно утонченный характер. Но мне нравилось объяснять сдержанность, проводившую между нею и разнузданной толпой столь зримую грань, причинами, едва ли имевшими что-нибудь общее с реальностью. Между тем впечатление, что она втайне упивается происходящим подобно мне, — скорее всего, обманчивое, — можно было отнести не только на счет ее редкой сдержанности: существовал еще прилипший к ней рыжий коротышка, который вперил в ее почти бесстрастное лицо пламенный взор и, расточая томные вздохи, непрестанно изливал свои чувства, на что она, по-видимому, не обращала никакого внимания, — на меня могло повлиять то, что он говорил без устали, не сводя с нее глаз, она же не разжимала губ и смотрела поверх него, оглядывая зал с нескрываемым любопытством, вполне достаточным, чтобы обескуражить поклонника, не совсем потерявшего голову; во всяком случае, ее, казалось, куда больше занимали утехи, которым предавались окружающие, нежели те, что с таким бесплодным жаром и упорством навязывал ей партнер.

Но к чему все эти приготовления? Нужно ли так долго ходить вокруг да около, чтобы в конце концов написать нехитрую фразу: мне захотелось с нею танцевать. И почему честно не признаться, что причины тому были самые простые: печать серьезности на ее лице и, еще в большей мере, физическое влечение, пробужденное во мне ее изумительно стройной фигурой, — а вот экстатического оцепенения, в которое, как я изо всех сил старался убедить читателей, меня погрузило мнимое, существовавшее лишь в моем пьяном воображении сходство между нашими способами получать удовольствие от происходящего, тут и близко не было. Впрочем, не задним ли числом я подставил на место естественного желания обнять эту женщину восхищение, будто бы охватившее меня при мысли, что в этом зале нашелся человек, владеющий, как и я, искусством выжимать из наслаждения все до последней капли? Но так ли, этак ли, вы-то здесь при чем? Какая разница, испытывал ли я к этой женщине вожделение или она всего лишь заинтересовала меня серьезным выражением лица? Неужели для кого-то действительно важны точные причины, побудившие меня встать из-за стола и пригласить ее на следующий танец? Нет, никогда я не пойму, откуда взялась в людях эта удивительная любовь к истине, с которой им, как правило, нечего делать! Почему, слушая чистосердечную исповедь или читая рассказ, кажущийся им уже в силу своей ясности и сжатости стопроцентно правдивым, они теряют голову от восхищения? В данном случае гнаться за непрестанно ускользающей истиной нам, слава богу, не придется, это было бы для нашего ума столь же изнурительным занятием, как, скажем, для пальцев — попытки продеть суровую нить в ушко тоненькой иглы. Тем не менее должен признать — да мне и не хочется ничего скрывать, — что ни горячее любопытство, вызванное во мне ее таинственным видом (я не торопился определить для себя причину этой таинственности), ни мое довольно необычное настроение, целиком обусловленное ситуацией, сами по себе не могли бы вселить в меня желание во что бы то ни стало — хотя бы ненадолго, пока длится один танец, — заключить эту женщину в объятья; я попросту, надо ли еще раз говорить, подумал о том, как хорошо было бы прижать ее к груди, вглядываться в ее серые глаза и слышать возле уха журчание ее голоса, чей тембр, я не сомневался, должен быть таким же обворожительным. Впрочем, на последующий ход событий все это никак не повлияло: поверьте, я вдаюсь в подробности, строю гипотезы, без конца затягиваю рассказ не от страха упустить что-нибудь из разных разностей, которые без всякой связи лезут мне в голову, а скорее потому, что мне нравится развлекать себя этой легкомысленной и вместе с тем безобидной игрой, хотя не стану хвастать, будто в ней очень уж наторел, — игрой, состоящей в том, чтобы, во-первых, держать слушателя в постоянном напряжении, а во-вторых, искусственно симулируя довольно скверную манеру повествования, запутывать его, рассуждая обо всем, что могло бы случиться, что, возможно, случилось, чего не случилось точно, что, случись это вправду, было бы чрезвычайно кстати, и чего так сильно недоставало бы в противном случае, а еще о том, что по недосмотру не было упомянуто, или о том, что упомянуто было, но не имело места в действительности, и так далее, и тому подобное — пока он, теряя последнее терпение и воскликнув наконец: «Ну же! Говорите прямо, к чему вы клоните!», не удостоверит этим яростным воплем, что вы не совсем напрасно тратили время.

Как только музыка стихла, я, к великому удивлению друзей, забывших о моем существовании, встал из-за стола, направился прямиком к этой женщине и пригласил ее на танец. Прежде чем она успела ответить, вмешался рыжий, объявив хамским и безапелляционным тоном, что следующий танец она тоже танцует с ним. Но я пропустил его слова мимо ушей: не теряя ни минуты, положил женщине руку на талию, вывел ее на середину площадки и начал с нею танцевать. Рыжий последовал за нами, раздвигая танцующих; он не намеревался выпускать добычу из рук и в самых резких выражениях потребовал возвратить ему то, что мне не принадлежит. Я вежливо осведомился, является ли эта женщина его собственностью. Нет? Тогда, посоветовал я, ему лучше заняться своими делами, и добавил, что я, к его сведению, слегка выпил: не скажу что напился в дым, но все-таки хватил порядком и за свою выдержку не поручусь. Спокойно перенести столь чудовищное бесчестье он не мог и хриплым от негодования голосом стал выкрикивать в ответ что-то еще более грубое, при этом не сводя жадных и растерянных глаз с девушки, чей равнодушный взгляд был устремлен в дальний конец зала. Не стоит распускать язык и устраивать сцены, заметил я: надо хладнокровнее относиться к таким вещам, теперь моя очередь, а он мог бы потанцевать, скажем, вон с той приунывшей толстухой, что стоит в углу и ждет не дождется, когда он обратит на нее свое милостивое внимание. Это предложение взбесило его еще больше. Его лицо побледнело, он согнул руки в локтях, являя собой картинную фигуру посрамленного ухажера, и, похоже, намеревался пустить в ход кулаки, так что я изготовился было к обороне, собираясь, если понадобится, вернуть ему полученные удары сторицей. Но тут женщина, словно очнувшись от забытья, вскинула свои темные, холодные, надменные глаза и обдала рыжего потоком испанских слов, надо полагать, весьма оскорбительных и не на шутку его смутивших, — по тому, как он сконфуженно и безропотно потупился, стало ясно, что этот человек готов сложить оружие. Какое-то время, не зная куда деть руки, он еще стоял рядом с нами, и в этот момент его лицо не выражало ничего, кроме глубокого гнева. Тяжело дыша открытым ртом, он поочередно смерил нас обоих взглядом; затем отступил на несколько шагов, чтобы пропустить две танцующие пары, между которыми едва не оказался; когда же мы приблизились к краю площадки, вновь подошел к нам и выдавил сквозь зубы: никто не собирается ей мешать, пусть себе красуется перед всеми с первым попавшимся юнцом. «Хорошо, хорошо, — саркастически отозвался я, — премного благодарен!» Пожав плечами, он отвернулся, подошел к одному из ближайших столиков и тяжело опустился на стул, озираясь вокруг с беспомощным, пристыженным видом воздыхателя, получившего отставку. Спустя несколько минут я отметил про себя, что он все также окаменело сидит перед бутылкой вина, уже на три четверти пустой, и, обхватив руками голову, пламенеющую в лучах электрической лампочки, внимательно и в то же время с гримасой тайной ярости наблюдает за происходящим из-под опущенных век. Не то чтобы он не сводил с нас взгляда, но явно не собирался выпускать из поля зрения. Он, так сказать, послеживал за нами, видимо, изнывая от жестокого стыда и, при всем наружном спокойствии, с каждым мгновением выказывая все более откровенную враждебность по отношению к сопернику, который похитил у него главную радость жизни и вдобавок поставил в унизительное положение перед любимой женщиной.

Не стоит говорить, что я таких стычек терпеть не могу, но в данном случае меня многое оправдывало: и странное гипнотическое воздействие этой женщины, и необычная сила моего влечения, и, наконец, полупьяное состояние, ведь я, как-никак, выпил восемь рюмок кряду, — а еще все это усугублялось небывалым воодушевлением, освободившим меня на то время, что я сжимал ее в объятьях, от страха перед другими, в котором я почти всегда пребываю из-за сознания своего непреодолимого изгойства.

После того как девушка прижалась к моей груди, а ее поклонник был убран с дороги, мне оставалось только погрузиться в теплую волну наслаждения. Наслаждения столь бурного, захватывающего, что я забыл о желании услышать ее голос. Глядя друг другу в глаза и не говоря ни слова, мы плыли в танце. Ее ноздри трепетали, во взгляде блестело тяжелое черное пламя, тело под моей ладонью содрогалось, будто на нее накатывали долгие приступы какого-то острого страдания, — зато на губах я видел двусмысленную улыбку, которую считал, однако, не знаком неверности, а скорее намеком на наше волнующее сообщничество, тем более очевидное, что среди этого шума и гама мы одни хранили молчание. Настораживало ли ее что-то подозрительное, непоследовательное в моем поведении, мои не совсем твердые движения, некоторый беспорядок в одежде, или своим чуть насмешливым видом она хотела сразу же показать мне, что ее не удастся одурачить признаниями, в которые я, вероятно, намерен удариться и которые она должна будет списать по большей части на мое нетрезвое состояние, — как бы то ни было, я, одурманенный восторгом, не дававшим мне даже помыслить, что мы с нею можем испытывать не вполне одинаковые чувства, и вселявшим в меня ложное ощущение какой-то неуязвимости, не пытался узнать, что она обо мне думает, — и эта беспечность заслуживает специального упоминания, потому что обычно я стремлюсь правдами и неправдами, пуская в ход всю свою смекалку, проницательность и хитрость, выведать, какое впечатление произвожу на человека, если он мне нравится или, по меньшей мере, его оценка для меня много значит. Я не из тех, кого оставляет равнодушным мнение красивой женщины. Привычная работа ума, состоящая в том, чтобы упорядочивать, сортировать и прилаживать друг к другу суждения на собственный счет, услышанные либо непосредственно из уст того, кто мне интересен, либо в пересказе третьих лиц, а затем складывать из них более или менее правдоподобный образ, который, будь он лестным для меня или, напротив, невыгодным, никогда не согласуется полностью с моей незыблемой внутренней сутью, — эта работа возобновляется во мне при каждом новом знакомстве и становится для меня одним из самых мучительных испытаний. Природный здравый смысл не позволяет мне плутовать, закрывать глаза на то, что может больно меня ранить; что же до благоприятных отзывов, то, если и не всегда удается вносить в них должные поправки, я все-таки не обольщаюсь, поскольку глубоко презираю любые формы самообмана. Но мое замешательство и скованность при этом только усиливаются. Я чувствую досаду из-за того, что обо мне, заблуждаясь в худшую, в лучшую ли сторону, судят превратно (досаду эту, надо признать, в какой-то степени усиливает свойственный мне пессимизм), и лишний раз убеждаюсь, что единственно важная, как я считаю, часть моего «я» неизменно ускользает от взоров наиболее дорогих мне людей, тогда как все прочее, что во мне видят, вообще не имеет значения: меня никогда не смогут понять, а понять, на мой взгляд, означает полюбить, — в этом и состоит мое безрадостное открытие, хотя иногда, думая о нем, я над собой смеюсь, потому что такие открытия, прямо скажем, достойны малого ребенка. В тот день, однако, я был решительно не похож на самого себя. Поглощенный будоражащим наслаждением — впрочем, начиная, против ожидания, и терять почву под ногами, — я не помышлял о том, чтобы как-то истолковать эту улыбку, прояснить ее смысл или попытаться, исключив из рассмотрения все остальное, сделать ее основой для реконструкции представления, какое могло сложиться обо мне у моей партнерши. Но это было только во благо. В других обстоятельствах излишняя зависимость от чужого мнения и растерянность, парализующая меня из-за попыток его угадать, не оставили бы мне возможности почувствовать себя свободным даже на мгновение: непрестанные внутренние терзания ослабили бы, а то и вовсе отравили мою радость. Здесь же сам факт, что эта женщина прижалась ко мне, делал все простым и ясным: страх, неуверенность, мрачное предчувствие вероятной неудачи бесследно исчезли, я пребывал на верху блаженства, видимо, схожего с тем, какое испытывают в заключительной фазе своих припадков иные душевнобольные; во всяком случае, блаженство это едва ли можно было передать словами. Я напряженно вглядывался: никогда прежде не видел я столь прекрасного, пылкого и в то же время столь холодного лица (думаю, некоторые из этих бросавшихся в глаза противоречий объяснялись в первую очередь тем, как велика была ее власть надо мною), лица, придвинувшегося очень близко — из-за этого я даже не мог провести различия между собственной радостью и той, какую, мне чудилось, это лицо выражало, — и все же довольно отдаленного: ровно настолько, чтобы внушать уважение и возбуждать любопытство, к которому примешивалось вожделение, тем более жгучее, что предмет его казался безусловно недостижимым.

Когда музыка вновь смолкла, я спросил мою партнершу, позволит ли она предложить ей рюмку вина; она, улыбнувшись, согласилась, но едва лишь мы сели за столик, как ее дружок подошел и пригласил ее танцевать; она, не глядя в его сторону, отрицательно качнула головой; он разразился проклятьями, затем перешел на испанский, с отчаянным напором выкладывая какие-то доводы; женщина не обращала на него внимания и, все так же язвительно улыбаясь, хранила молчание. Осознав наконец, что поколебать ее не удастся, он решил направить свой гнев на соперника, уводящего у него возлюбленную, и с грозным видом, потрясая кулаками, подступил ко мне; я инстинктивно отпрянул и, поехав на стуле по полу, с чрезмерной поспешностью заслонился руками — со стороны моя неуклюжая поза должна была выглядеть донельзя комичной. Но тут, по-видимому испугавшись, что он учинит надо мной расправу, вмешалась женщина: она ровным, размеренным и твердым голосом велела рыжему вернуться к их столу, куда и сама придет буквально через минуту; так, во всяком случае, я понял ее слова. Вначале это приказание ни к чему не привело, он лишь странно замахал руками, давясь какими-то нечленораздельными звуками. Его рот приоткрылся, толстые губы набрякли, глаза, покрасневшие от обиды и возмущения, казалось, хотели просверлить насквозь спокойные черные глаза женщины, которая взирала на свою сердитую и беспомощную жертву с большим интересом и словно оценивала меру ее покорности, но в то же время не могла скрыть нетерпения, выдавая его нервным постукиваньем пальцев по краю стола. Что касается меня, то я не вставал с места и молчаливо созерцал эту душераздирающую сцену, удивительным образом не понимая, насколько сложившаяся ситуация унижает меня самого, и с непостижимым, как мне кажется теперь, легкомыслием допуская, чтобы моего противника выводили из игры столь коварными женскими ухватками, — не говоря уже о том, что следовало бы хоть на мгновение вообразить глубочайшую ненависть, какой он не мог не исполниться и какую мне в скором времени предстояло изведать на собственной шкуре. И все же трудно было не заглядеться на это двойное зрелище: с одной стороны, горестное, оторопелое лицо вконец сломленного мужчины, внутренне свирепеющего от сознания беззащитности, на которую его обрекала всесильная страсть, и не способного скрыть холодную ярость (о том, что она направлена на меня, я как-то не думал), с другой — таинственная улыбка, обезоруживающий взгляд, властная и надменная посадка головы прекрасной женщины, так хорошо умеющей при необходимости отодвинуть на почтительное расстояние робкого обожателя и беззаботно принимать ухаживания других поклонников. Считая себя зрителем, я несомненно заблуждался: на деле я был одним из действующих лиц, притом самым неинтересным из нас троих, ибо вел себя трусливо и пассивно. Впрочем, как я ни стремлюсь к правдивости, мне не хочется ею щеголять, верша над собой чересчур пристрастный суд и бросая тень на свое доброе имя; полагаю, я вправе утверждать, что тешился этим бездействием отнюдь не по причине толстокожести, любви к позерству, скептического настроя и даже не из-за боязни навлечь на себя убийственный гнев соперника. На самом деле никто и представить не может, до чего естественным было владевшее мною чувство спокойствия, безмятежности, эйфории, лишь слегка приправленное вполне законным любопытством. Упомяну, кроме того, еще одно извинительное обстоятельство, пусть оно теперь и кажется мне сущей мелочью (хотя, собственно, в чьих глазах я должен себя обелять? вы, конечно, уже отметили про себя оговорку: «как я ни стремлюсь к правдивости»), а именно: я был тогда возбужден свыше всякой меры, поскольку выпил лишнего, из чего отчасти и проистекало мое странное поведение. Думаю, я не до конца сознавал, что происходит. Я старался изображать благодушие, а ведь, скорее всего, не вытяни я только что жадными глотками несколько рюмок бренди с содовой, вовеки не примирился бы с тем, что этот парень так страдает в моем присутствии и по моей вине. Все, что я наблюдал, представлялось очень занимательным. Почему рыжий все стоит и стоит с видом ребенка, готового разреветься? Почему глотает обиду за обидой? Да я бы на его месте уже расквасил рожу грязному бабнику — впрочем, я упускал из виду, что этим грязным бабником был я сам. Я ощущал себя бесконечно далеким от того, на что смотрел с жадным любопытством и без всяких угрызений совести, — точно также, как добропорядочный зритель, сидя в театральном зале, не чувствует и тени ответственности за кровавую трагедию, разыгрывающуюся в десяти шагах от него. Все, чего мне тогда хотелось, — это устроиться поудобнее на стуле и, ни о чем не тревожась, смаковать то мучительное, жестокое и хмельное, чем эта ситуация была проникнута изнутри. Разумеется, я и не думал в нее вмешиваться.

Убаюканный сладкой беззаботностью, я, однако, не догадывался, что с минуты на минуту стану главным и даже единственным действующим лицом сцены, каковую выше взялся описать для вас со всею сухостью и точностью, подобающими медицинскому заключению, — конечно, при условии, что, вспоминая волнение, обуревавшее меня в тот вечер, не разволнуюсь вновь. (Замечу в скобках: до сих пор я умышленно рассказывал не столько о предшествовавших событиях, в сущности малозначительных, сколько о том, как под воздействием каждого из них менялось мое душевное состояние. Посвящая этому рассказу так много времени, вдаваясь в мельчайшие подробности, я лишь хотел сделать более понятным то, о чем пойдет речь дальше. Считаю необходимым добавить, что не особенно люблю воскрешать воспоминания. Ни вам, ни мне не нужно, чтобы слова принимали слишком близко к сердцу, чтобы их понимали слишком буквально. Посудите сами, ну куда все это годится: я поцеловал такую-то, я был счастлив, она меня обманула, я огорчился, какой-то тип мне пригрозил, я испугался — и дальше в том же духе? Скажу прямо: большей скучищи и выдумать нельзя. Знаю, знаю: у нас во рту есть язык, мы изобрели перо, чтобы писать, и все, что нам теперь надобно, — это пользоваться тем и другим. И все-таки задумайтесь на миг: а черта ли в них толку, в языке и пере? Откуда в нас вообще столь извращенная потребность — бездумно трепать этим самым языком перед слушателями, восхищенно разинувшими рты или мирно смежившими веки, скрипеть этим самым пером, преследуя, как правило, единственную цель: обрести нечто такое, чего нам недостает в реальной жизни? Кто из нас помнит стыд и предается этому безрадостному занятию только в одиночестве, когда рядом никого нет? Известно кто: сумасшедшие, старые холостяки, всякое дурачье. И обратите внимание: сам я тоже, к чему отпираться, тоже признал, что мне нужны слушатели — немногочисленные, совсем немногочисленные, спору нет. Но все-таки нужны. Ладно, чего уж там: давайте говорить, давайте писать, отбросим сомнения, ведь нам все равно не уберечься от этой заразы.)

Рыжий коротышка, чье лицо стало изжелта-бледным, еще несколько мгновений колебался, не зная что предпринять. Он стоял в выжидательной позе, согнув руки в локтях, в любую минуту готовый на меня наброситься, и, казалось, испытывал своеобразное наслаждение, упиваясь одновременно и суровым обхождением женщины, которой повиновался с безусловной радостью, и собственным гневом, публично свидетельствовавшим о силе его любви. У меня застыла кровь в жилах, когда, опустив глаза, я увидел его колени, подрагивавшие под светло-серыми расклешенными брюками. Прежде я избегал смотреть ему в лицо, но теперь, желая скрыть страх, попытался смерить его холодным, равнодушным взглядом; меняя положение, я то так, то эдак расслабленно откидывался на спинку стула, но при этом стискивал зубами язык, чтобы мои губы не дрожали. И почувствовал невыразимое облегчение, когда он вдруг отвернулся, втянул голову в узкие покатые плечи и, нетвердо ступая, направился к своему столику в углу зала, откуда мог, как и раньше, краем глаза следить за нами.

После этого мы с женщиной остались наедине и между нами воцарилось молчание. Когда мы танцевали, я уже смутно представлял себе трудности, с которыми рано или поздно придется столкнуться, заговорив с нею на ее языке, однако не особенно тревожился на этот счет, полагая, что обмен банальностями может лишь охладить наш пыл; я даже радовался, что вынужден помалкивать — не столько из-за моего обычного неумения найти тему для разговора с незнакомым собеседником, сколько из-за незнания испанского, по-видимому вполне сравнимого с ее незнанием моего языка. Признаться, я был так пьян, что мое начальное смущение улетучилось почти сразу: еще во время танца я обнаружил, что мысленно рассказываю ей такие вещи, какие в обычной жизни не вздумал бы открыть даже ближайшему другу, не то что женщине, которую я, мягко говоря, едва знал, — если вообще допускать, что, увлекаемый мощным желанием и надеждой завоевать ее сердце, принялся бы говорить с нею, за неимением другого предмета, о себе самом.

Достигнув этого места повествования, я не могу не отдать себе отчета в том, как трудно будет описать одно из самых загадочных и непонятных событий моей жизни, — ведь чтобы не погрешить против истины, мне нужно воспроизвести происшедшее во всей его алогичности, но в то же время и сохранить подлинный масштаб, стараясь, с одной стороны, избегать тенденциозности и не приписывать этому событию посторонний смысл, а с другой — не впадать в преувеличенное бесстрастие, задним числом лишая его эмоциональной ценности, какой оно обладало. То, о чем я собираюсь рассказать, выглядит довольно странно, и это могло бы оправдать определенный способ повествования, но я уже говорил и повторю еще раз, что считаю этот способ недобросовестным, — словесный туман, хорошо продуманная хаотичность, наводящая особенный морок, так что перескоков в изложении не замечаешь и оно выглядит строго упорядоченным, своего рода магическая иллюзия, достигаемая с помощью выверенных пассов, все равно каких, лишь бы они применялись своевременно и оставляли у читателя впечатление полностью правдоподобного описания, множество хитроумно сочетающихся кунштюков, которые рождают в сознании представление о важности и, вместе с тем, исключительной напряженности изображенного момента, потрясая так глубоко, что отпадает необходимость в объяснениях на языке строгой логики, — словом, побольше искусства и поменьше честности. Нет же, нет! Я в самом начале сказал, что запрещаю себе прибегать к приемам этого рода — они, что и говорить, действенны, ибо, погружая факты в дымку призрачности, возвращают им ту нечеткость и бессвязность, какая, возможно, была им присуща изначально, но все же пагубны, поскольку в любом случае, и я это подчеркиваю, так сильно искажают прошлое, что уже не приходится мечтать о его убедительной интерпретации, а отказавшись от такой интерпретации, я сразу же потеряю из виду мою собственную цель, одновременно и более возвышенную, и более скромную. Более возвышенную, потому что я презираю авторов, которые, ссылаясь на то, что им нужно вызвать в читателе чувственные реакции, погрязают, как свинья в луже, в туманных и произвольных измышлениях, и хотя приходится не без горечи констатировать, что их вранье сплошь и рядом терпят, мало того — одобряют и восхваляют, сам я намерен вытравлять из моих писаний все, в чем нет полной прозрачности и ясности, по меньшей мере сейчас, когда мне хочется поступать именно так, — вообще-то я не считаю это нормой интеллектуальной гигиены или нравственным долгом. Более скромную, потому что в искусстве лжи есть такие вершины, куда не взойти и самым отъявленным лгунам. Театральные эффекты — не мое дело, уж лучше я буду держаться замысла, о котором сказал выше, правдиво описывая каждую фазу случившегося со мной припадка и заботясь лишь о том, чтобы в общих чертах передавать сменявшие друг друга впечатления. Может быть, кто-нибудь сочтет такое чтение не очень занятным, пусть, тем хуже для него.

Сначала, однако, я считаю необходимым хотя бы в двух словах рассказать о том, какая меня окружала обстановка, как реагировали на мое поведение посетители бара, и о различных второстепенных обстоятельствах, так или иначе повлиявших на течение этого припадка, ибо он отличался от предыдущих не только своей длительностью, интенсивностью и предельной глубиной, но и неожиданным исходом, повергшим меня в отчаяние, не менее близкое к помешательству, чем описанное только что чувство блаженства, — отчаяние, которому в дальнейшем, после пережитой мною жестокой физической встряски, предстояло смениться сладостным изнеможением, обозначившим, если угодно, конечную точку всей траектории.

Обстановка в целом была такой же, как в любом портовом кабаке, куда ты можешь заглянуть при условии, что выглядишь не слишком глупым и не слишком богатым, не слишком застенчивым и не слишком нахальным; где нет недостатка в красивых девицах, танцующих с посетителями, и в менее красивых, украдкой строящих тебе глазки и не забывающих лишний раз принести рюмку вина, чтобы ты не заскучал и чтобы хозяйка, видя на твоем столе стопку картонных кружков, могла убедиться, что ты не собираешься праздно сидеть и ротозейничать; где имеется, к примеру, небольшой оркестрик, составленный из трех довольно искусных, но подвыпивших музыкантов, снабженных разными инструментами, — саксофониста, аккордеониста и пианиста, который время от времени, когда ему надоедает пялиться поверх нот на лицо или ножки хорошенькой женщины, нет-нет да и пробежится пальцами по клавиатуре; куда рано или поздно вваливается компания загулявших матросов, немедленно привлекающих общее внимание своими громкими речами и бурной жестикуляцией, после чего, бывает, один из них, особенно куражливый и взбалмошный, затевает стычку с каким-нибудь хлыщом, не согласным отпустить всего-то на минуту симпатичную девчонку и выражающим, с гневными или плачущими интонациями в голосе (ведь на разных людей спиртное и действует по-разному), свой решительный протест, — пока этого господина не вздуют и, при боязливом одобрении владельцев бара, не выбросят за дверь, предварительно отобрав у него портфель; когда же ты выйдешь из бара сам, может обнаружиться, что и твои карманы разгрузили, но обычно лишь на следующий день, проснувшись к обеду с железным обручем на голове и прояснившимся сознанием, понимаешь, что ночные увеселения — правда, называть их так почему-то уже не хочется, — не обошлись тебе даром в самом буквальном смысле этого слова. Я не отказываюсь наотрез от воссоздания этой атмосферы (хотя неизбежно придаю тем самым повествованию налет дешевой романтики, а я, как уже сказано, бдительно подавляю всякое желание его расцвечивать) только потому, что обстановка играла в случившемся немаловажную роль и умалчивать о ней было бы с моей стороны очевидным произволом.

Отношение ко мне посетителей после наскока рыжего коротышки явно изменилось: не то чтобы в его агрессии было что-то из ряда вон выходящее, такое, чего в этом заведении не видят каждый день; к тому же она не имела следствий и не сопровождалась потасовкой, как обычно бывает при столкновениях подобного рода, но это как раз и бросилось в глаза окружающим: хорошо зная, насколько вспыльчив мой соперник, готовый пускать в ход кулаки в первую же секунду, едва лишь кто-нибудь начинал волочиться за его подружкой и, стало быть, наносил ему личную обиду, они не могли опомниться от удивления, видя этого человека спасовавшим перед столь невзрачным чужаком, о чьих посредственных бойцовских качествах красноречиво свидетельствовала полная пассивность. А может быть, все подумали, что его напутал мой спокойный, беспечный вид, и, решив, будто под этой маской я скрываю какое-то невообразимое коварство, он до того растерялся, что почел за лучшее ретироваться; мне, по крайней мере, это предположение было весьма приятно, и, желая удостовериться в своей правоте, я быстро обвел взглядом зал: большинство танцующих с любопытством — мужчины не таясь, женщины искоса, украдкой, — бросали взгляды на рыжего; поскольку же вслед за тем оба партнера, не переставая разговаривать, переводили глаза на меня, я утвердился в мысли, что составляю предмет их беседы и что обо мне отзываются благосклонно. Во всяком случае, одно было ясно: если в момент своего появления в дансинге я выглядел какой-то мутной и неинтересной фигурой, то теперь завоевал определенное уважение со стороны этих людей, привыкших ценить и почитать лишь тех, кто их сильнее, и это преисполняло меня безмерной гордостью, отчасти объясняющей почему очередной припадок моей болезни, в отличие от предыдущих, приобрел характер бахвальства, тем более поразительного, что в других я выпендриванья на дух не переношу. Хотя надо признать: в обществе — если только я умышленно не отступаю на задний план, потихоньку наблюдая за всеми со стороны, — мне, как правило, нравится играть заметную роль; обычно я доволен, когда меня причисляют к разряду людей, от которых всякую минуту ждут чего-нибудь неожиданного (меткого слова, проявления творческих способностей, нестандартного поведения в сложившейся ситуации и т. п.), а потому предвкушают при любой встрече с ними смену привычного взгляда на мир; восхищаясь этой разновидностью смертных, все еще не очертившейся в моем сознании с окончательной четкостью, я, естественно, всей душой желаю им подражать. Когда же я оказываюсь в узком кругу, особенно среди женщин, то эта роль, разыгрываемая не из сознательного лицемерия, но из инстинктивной потребности напускать на себя многозначительный вид и являться перед другими в выгодном свете, доставляет мне острую радость; впрочем, в этом случае меня пьянит не легкий аромат мистификации, а странное чувство освобождения: мне кажется, что благодаря удачному стечению обстоятельств я смог наконец вновь получить в свое распоряжение то, чего долго был лишен и что по праву мне принадлежит, вновь стать самим собой. Именно поэтому, несмотря на страшные воспоминания о жизни в коллеже-интернате и в армейской казарме, я порой думаю о прошлом с ностальгией, — похожей на ту, которая овладевает старой актрисой, стоит ей вызвать в памяти сотрясавшийся от аплодисментов громадный театральный зал, где она блистала в лучших своих спектаклях.

Что касается друзей, то они не верили собственным глазам. Моя стычка с коротышкой и неоспоримая красота моей партнерши на какое-то время изменили мнение, составившееся у них прежде. Бесцветный молодой человек, вечная обуза для всей компании, куда-то исчез. В самом деле, сейчас я вел себя по отношению к слабому полу так, как они могли только мечтать, я в некотором роде воплощал их представление о том, каким должен быть идеальный мужчина, — дерзкий, надменный, при необходимости агрессивный и саркастичный, любящий, как и подобает настоящему мужчине, залить за воротник, хладнокровный перед лицом угрозы, привыкший брать женщин нахрапом и умеющий с первого взгляда им понравиться, но самое главное — абсолютно уверенный в себе. Лучше сказать, я полагал, что произвожу на них такое впечатление. В душе я горделиво возносил себя на высокий пьедестал, примеряясь к образу сердцееда. Непререкаемо удостоверив свои мужские качества столь выдающимся поведением, я отыгрывался за все неудачи; поскольку же моя ребяческая фанаберия так и не была до конца изжита, готов был приписать происходящему значение какого-то высшего откровения (и для меня, и для других), — оттого-то тайное упоение общим признанием незаметно сменилось во мне тщеславным желанием явить себя публике во всей красе: так пьянеющий от успеха актер, не умея разнообразить свои приемы, начинает их форсировать, и топорность его игры постепенно выходит наружу. Хорошенько поискав, я, может быть, обнаружил бы еще какие-нибудь привходящие или даже вовсе посторонние факторы, способствовавшие, однако, новому припадку болезни, течение которого я могу описать здесь, увы, только самым приблизительным образом. Но эти разыскания завели бы меня слишком далеко, и я, по правде сказать, опасаюсь, что, промешкав так долго над причинами, отобью у читателя охоту добираться вместе со мною до следствий. Сознаюсь честно: я уже сейчас не могу поручиться, что меня продолжают слушать. Не чувствую уверенности. Пора, давно пора отбросить эти праздные выкрутасы, которые и мне ничуть не по вкусу, раз и навсегда перестать метать петли вокруг моего предмета, потому что меня интересует предмет как таковой, только он. Итак, приступаю к существу дела. Вернись ко мне, читатель, вернись: с причинами я покончил, ничто не мешает мне перейти к рассказу о самом феномене.

Общим в моих двух припадках — описанном выше и теперешнем — было лишь то, что им предшествовала некая эйфория; начиная с того мгновения, как болезнь вышла на поверхность, сходство полностью прекратилось. Важно заметить, что она обнаруживается и проявляет себя с максимальной силой лишь тогда, когда находит область сверхвысокой восприимчивости в моей душе, иными словами, для этого сама жизнь должна подвести меня к необычному внутреннему состоянию. Как мы помним, в первом случае это было странное чувство счастья, навеянное, по-видимому, безлюдьем, бодрым рокотом волн, светлым небом, густой древесной тенью, тем более отрадной, что она составляла полную противоположность слепящим меловым утесам, раскалившимся под беспощадными лучами солнца, и казалась мне поэтому настоящим оазисом среди пустыни, — не говоря о еще более резком различии между запахом летней скуки, пропитавшем в тот день мою комнату, и свежестью, которую я вбирал всеми порами на морском берегу. Во втором случае, занимающем нас сейчас, ощущения мои, пусть и более интенсивные, в целом носили сходный характер, — та же беспечность, то же знойное и пассивное наслаждение, та же отрешенность, не исключавшая, впрочем, глубокой симпатии к окружающим, — но вот причины этих ощущений изменились: не хочу пренебрегать важной ролью, какую, вероятно, играла солидная доза спиртного, поглощенного мной в тот вечер (может быть, кое-кто, усмехнувшись, заметит, что роль эта была не просто важной, но решающей), однако никто не помешает мне думать, что созерцание восхитительно красивой женщины само по себе могло стать для меня источником живейшей радости, а радость эта, тоже сама по себе, могла подготовить почву для наиболее жестокого припадка, случившегося на моем веку. Как бы это яснее выразить? Когда чувствуешь на себе такой взгляд, долго хранить молчание невозможно; когда сознаешь, что рядом оказался единственный человек, которому не боишься поверить самое главное, естественно не упускать благоприятную минуту и воспользоваться случаем тут же, поскольку больше он, по всей видимости, не представится. Столь же естественно то, что теперь, думая о причинах происшедшего, не просто склонен признать важнейшей из них магическую притягательность этой женщины, но и ставлю в какой-то мере под вопрос значение моего тогдашнего опьянения, шумной, взвинченной атмосферы, да и всех прочих описанных выше обстоятельств, так как они, по-моему, были второстепенными и прямо к делу не относились.

Как и в начале более ранних припадков, душевный подъем сменился во мне страстным желанием говорить, но смена эта произошла так органично, так нечувствительно, что я и не подумал объяснять ее новым проявлением болезни, — это и понятно, ведь мое желание впервые в жизни было утолено, притом немедленно: еще не разобравшись в смысле происходящего, я уже говорил. Переход совершился как будто без моего участия: иными словами, мне не пришлось пройти через фазу удручающих и всякий раз безуспешных попыток отделаться от неясного гнетущего ощущения, которое было настолько ужасно, что я содрогался даже при воспоминании о последних приступах. Мне, однако, было суждено пережить не менее дьявольский кошмар, и читатель сейчас в этом убедится.

С каким-то редким безрассудством, впрочем, лишь подчеркнувшим несомненно показной характер очередного припадка, я начал говорить, едва только оркестр перестал играть и разговоры в зале, до этой минуты более чем оживленные, мгновенно стихли. Я говорил, и это было воистину бесподобное чувство. Вынося на свет то, в чем я вряд ли посмел бы признаться самому себе, я словно сбрасывал с плеч тяжелое бремя, я понял наконец, как перешагнуть через стеснительные нормы, якобы служащие общественному благу, и обрести давно желанную раскованность; я избавился от губительной сердечной смуты, которой мы сами не даем улечься, прячась от чужих взоров в своем замкнутом и неприступном внутреннем мире; прежней борьбы, лихорадки, сумятицы в душе как будто не бывало; на нее низошло божественное отдохновение; я все больше исполнялся какой-то просветленности, и она уже не имела ничего общего с глухим безразличием к происходящему, но была плодом неисчислимых былых усилий, лишь в это мгновение по достоинству вознагражденных; я отрешился от ярма приговоренного к пожизненной каторге, медленно изливая все, что во мне скопилось: это было умопомрачительное наслаждение, сравнимое разве что с крайне удачным эротическим опытом. Не осуждайте меня за то, что я сознательно темню, между тем как надо бы без околичностей рассказать, в чем заключались мои признания; сразу замечу: я и не собирался их здесь излагать; если же вы непременно хотите узнать, что именно я тогда говорил, должен предупредить: вас ждет жестокое разочарование, ведь как бы ни сердились на меня недалекие люди, считающие, что любой сочини гель автобиографии наделен идеальной памятью и что они вправе ожидать от него точного отчета о каждом его поступке, я, обещая добросовестно, ничего не замалчивая, исследовать сложный механизм развития моих припадков, не брался докладывать обо всем по пунктам, включая и то, чего сам знать не знал. Я не виноват в том, что самое важное от меня ускользает — да что я? бесповоротно ускользнуло, и как раз тогда, когда, казалось, к нему оставалось только руку протянуть. Как я уже говорил, искажать факты меня ни за что не заставишь, и если некоторые из них, нужные для понимания целого, так и не вспомнятся, я не стану пользоваться преимуществами свободного фантазирования, не буду, стараясь произвести впечатление на читателя, подменять то, что стерлось из памяти, даже самыми правдоподобными выдумками. Ничего не поделаешь, придется огорчить тех, кто не в меру любопытен и дотошен. Я предпочитаю подвергнуться незаслуженному обвинению в том, что намеренно опускаю в своем изложении какие-то вырвавшиеся у меня тогда слова, поскольку они могли бы подорвать мою репутацию; скажу больше: я дам себя повесить, если сыщется хоть один человек, все еще наивно полагающий, будто я стараюсь ее не подорвать. Пусть из-за того, что я был не очень внимателен или вправду что-то запамятовал, ляжет тень на весь мой рассказ, призванный внушать неколебимое доверие, — мне все равно. Слышу вопрос: как же я мог забыть наиболее значимую или, во всяком случае, наиболее увлекательную его часть? На этот вопрос мне нечего ответить. И все же попытаюсь дать объяснение: доброжелательных читателей оно, быть может, удовлетворит. Каким бы нелепым и маловероятным ни показалось то, что я сейчас скажу, но я действительно напрочь забыл содержание моей тогдашней речи, и по самой простой причине: я не обращал на слова ни малейшего внимания. Поясню. Всего важнее для меня было молоть языком, а что именно молоть — до этого мне дела не было. Отдавшись ликующему чувству освобождения, я не следил за тем, что плету, я видел только, как сказанное отражается на лицах, поочередно вспыхивающих любопытством, гадливо кривящихся, а затем и белеющих от возмущения, словно лица присяжных, вынужденных внимать не в меру словоохотливому обвиняемому, который, нисколько не раскаиваясь и прекрасно владея собой, бестрепетно расписывает свои чудовищные преступления, доведшие его до столь позорного конца. Иначе говоря, суть дела не в том, что я считаю неуместным сообщать посторонним какие-то интимные подробности, преданные мною публичной огласке исключительно под влиянием болезни, и что вполне закономерный стыд мешает мне еще раз воспроизвести здесь признания, в которые я тогда пустился (о чем позже неизменно сожалел), — а в том, что я положительно не способен удовлетворить любопытство читателей; кроме того, я уже сказал, что твердо решил следовать своим принципам и не потворствовать недоверчивости этих самых читателей, с их вечными подозрениями и разочарованиями: они не заставят меня прибавить к рассказу и малую толику вымысла.

Женщина сидела, опершись локтями на стол, и молча смотрела, как я разглагольствую; ее брови были нахмурены, детские кулачки прижаты к вискам. Она не сводила с меня взгляда даже в те мгновения, когда рывком хватала рюмку и жадно к ней припадала, как будто, шокированная и в то же время завороженная моими откровениями, к которым я вызывающе примешивал все больше грязи, черпала в вине силы, помогавшие ей сносить взятый мною тон. Я не видел, чтобы она хоть раз отвела глаза: слегка наклонившись вперед и подпирая подбородок правой рукой, из которой вырывался голубоватый дымок сигареты, аккуратно зажатой между большим и указательным пальцем, она не отрывала взгляда от моих губ и не меняла позы, пребывая в странном бездействии, в покое, напоминавшем скорее какую-то изнурительную сосредоточенность. Вероятно, я говорил не так долго, как мне показалось, времени больше не существовало, или, лучше сказать, я находился вне времени, ибо, опасаясь, что меня оборвут, торопился отвести душу и в угаре этой спешки, не дававшей даже вспомнить о часах, наращивал темп своей трескотни, а вместе с ним усиливал и цинизм, без страха и стыда подставляя себя шквалу негодования, уже вздымавшемуся в зале: почти все посетители подошли ближе и теснились вокруг нашего столика. Скажу иначе: в этот миг обычные человеческие заботы вдруг отхлынули, улеглись, дали мне какую-то чудесную передышку; все связи с внешним миром распались, время как бы сошло на нет.

И все же радость, которую я ощущал, выставляя себя на публичное обозрение, мало-помалу сменялась испугом: меня тревожили и лицо этой женщины, внезапно выразившее неподдельную растроганность, и глухой ропот посетителей за ее спиной — они вполголоса обсуждали происходящее, сопровождая свои слова тихим, но все более неодобрительным посвистываньем, и временами указывали на меня пальцем. Я чуял запах беды: события принимали куда более скверный оборот, чем казалось несколько мгновений назад, но, как я уже говорил, накатанная до предела атмосфера, в которую теперь погрузился бар, меня не смущала, даже напротив, побуждала дразнить слушателей еще сильнее, придавая моим речам, и без того вышедшим за грань приличия, нескрываемо гнусный характер. Я говорил также, что не отказываю себе в сумасбродном удовольствии, весьма ценимом, однако, людьми, которым небезразлична мнение окружающих, — оно заключается в том, чтобы всеми возможными, а зачастую и прямо недостойными средствами возбуждать в них интерес к себе; если же интерес начинает гаснуть, вновь его разжигать, заходя еще дальше, потом еще и еще, много дальше, чем допускает самая элементарная, проще сказать естественная, стыдливость. Думаю, меня не упрекнут в чрезмерном пристрастии к самокопанию, если я замечу, что любопытство, отвращение и, наконец, неприязнь, вызванные моим поведением, удовлетворяли желаний красоваться перед другими тем полнее, чем более открыто их выражала публика; я мог без всякого преувеличения тешить себя заманчивой мыслью, что стал главным действующим лицом вечера — героем, шутом гороховым или общим врагом, но в любом случае тем, на кого устремлены все взоры, начиная с глаз прекрасной женщины, слушавшей меня, казалось, с огромным и неослабевающим напряжением, поскольку мои слова текли чересчур быстро, а ее знание французского было далеко от совершенства, и кончая гневно сверкавшими глазами парней и девах, которые, скажем честно, принадлежали не к той среде, где принято поражать друг друга внешними эффектами. Но все же, как ни пьянил меня этот словесный оргазм (мое тело буквально билось в судорогах, звуки изливались из горла неудержимым ручьем), а также более основательное, хотя и более низменное наслаждение, доставляемое тем обстоятельством, что я нахожусь в центре внимания, — стану ли я отрицать, что был напуган? Возможно, здесь надо выразиться точнее. Возможно, это был не испуг. Говоря, что я был напуган, я имею в виду следующее: я отдавал себе отчет в том, что сорвался с обрывистого склона, стремительно лечу вниз и, сколько бы ни старался за что-нибудь уцепиться и выкарабкаться обратно, вскоре окажусь — конечно, не в прямом, а в переносном смысле, — на дне пропасти. Это был такой же страх, какой я сам на себя нагонял подростком, когда, идя ночью по лесу, воображал, будто в темноте меня подстерегают волки, убийцы, привидения, а затем, ощутив, что все во мне сжимается от ужаса, радовался опьяняющей мысли: мне, оказывается, так же легко заставить мое сердце колотиться и нервы трепетать, как шевельнуть мизинцем или даровать кому-либо душевное расположение. Если бы вы видели, как агрессивно поглядывали на меня некоторые молодые сутенеры, рассерженные моей изысканной и в то же время недопустимо сальной речью, оскорблявшей их примерно также, как если бы я наплевал им в физиономию (они, понятно, ждали только удобной минуты, чтобы вышвырнуть меня вон), если бы вы видели ухмылки их подруг, которые, предвкушая скандал и с наслаждением вдыхая его аромат жадными ноздрями, хотя существо дела на этот раз им было не вполне ясно, выказывали по отношению ко мне несомненную отчужденность, отчасти насмешливую, отчасти презрительную, — притом что не испытывали естественной потребности ни смеяться надо мною, ни меня презирать, если бы вы, что всего важнее, видели прямо перед собой эти серьезные и внимательные глаза, излучавшие немыслимый, с какими-то серебристыми искорками, блеск, и эти чуть утолщенные, может быть, из-за тончайшей примеси негритянской крови, ярко-красные губы, придававшие и без того белоснежной коже особую бледность, то, думаю — пусть меня простят люди, уверяющие, что никогда не отдавались неуправляемым эмоциям, — думаю, что любой из вас, оказавшись в подобном положении, то есть подстрекаемый столь же необычайным словесным зудом, уязвленный и наэлектризованный общей враждебностью, но истово желающий, пусть и ценой своего доброго имени, покорить женщину, ощутил бы такое же волнение, как я, волнение, парадоксальным образом сочетавшее в себе — до конца разложить его на составные части мне не удалось бы никаким анализом, — страх, горячку, восторг, простодушное высокомерие, тщеславное самодовольство и физическую страсть, — и, даже если бы захотел, не смог бы справиться с этим волнением лучше.

Так вот: в тот самый момент, когда я, ничего не подозревая, рисовал в воображении тайное родство душ, незаметно для слепой толпы связавшее меня и эту женщину, в тот самый момент, когда я восхищался молчаливым, строгим и внимательным видом, с каким она меня слушала, хотя в силу бесспорной неспособности понять все обороты чужого языка едва ли проникала в глубинный смысл некоторых моих откровений, — что, впрочем, избавляло меня от необходимости следить за выбором слов и опускать иные подробности, которые представляли меня в невыгодном свете и портили лестное, как я надеялся, впечатление, составленное ею обо мне прежде, но которые я, несмотря на их возмутительно интимный характер, был принужден упоминать, поскольку боялся потерять нить рассуждения, в тот самый момент, когда я, искренне поверивший, что в лице прекрасной незнакомки в мою жизнь влилась стихия подлинного чувства и что наш союз вот-вот обретет — уже обрел, и притом с несравненной ощутимостью — значение решающего поворота в моей судьбе, так как все утверждало меня в мысли, что мне наконец удалось вырваться из холодного, унылого одиночества (в действительности оно почти никогда не было ни холодным, ни унылым, а лишь казалось мне таким сейчас — столь сильно контрастировало с ним мое желание) и согреться целительным теплом взаимопонимания, — в тот самый момент, и здесь я с трудом заставляю себя говорить, эта женщина, которая, если разобраться, была такой же шлюхой, как все остальные, вдруг рассмеялась мне прямо в лицо.


Глава II

Я побежал, спотыкаясь, к дверям, но перед тем как их распахнуть, оглянулся. Она сидела на прежнем месте, сотрясаясь от смеха, по ее лицу текли слезы. Вокруг нее, так же раскатисто смеясь, упирая руки в бедра и выпятив животы, толпились посетители, обрадованные тем, что можно наконец нарушить молчание, в которое их повергла моя длинная речь, и дать выход раздражению; впрочем, выражать свои чувства они могли только бессловесно — буйным весельем, пронзительными взвизгиваньями и смачным похлопыванием себя по ляжкам. Меня чуть не вывернуло от этого зрелища! Едва я затворил за собой двери, бар наполнился отрывистым гоготом, похожим на стрекотанье пулемета. Выйдя из жарко натопленного, шумного зала, я испытал облегчение, но лишь в первую минуту. Снег на тротуарах затвердел, подмораживало. Холод проникал сквозь одежду, сквозь поры, расширенные алкоголем, пробирал до мозга костей. Улицы были безлюдны, темны, лишь в отдалении блестели редкие фонари. Я поглубже засунул руки в карманы, поднял воротник пальто, застегнул его на верхнюю пуговицу и побрел вдоль стены, с опаской глядя по сторонам и время от времени посматривая назад: нужно было убедиться, что за мной никто не идет. По тусклому обледенелому асфальту мостовой, усеянной снежными пятнами, бежала, постепенно истончаясь и пропадая в сумраке, белая разделительная полоса. До меня еще долетали смех и голоса, приглушенные ватным воздухом, слившиеся в неразборчивый гул, — я различал только металлические нотки оркестра, вновь, на этот раз будто под сурдинку, заигравшего какую-то мелодию. От мороза перехватило дыхание, я на мгновение остановился и не без удовольствия обвел взглядом улицу. С одной стороны, прямо передо мной, тянулось длинное невысокое здание, фасад которого представлял собой сплошную белую стену с единственными большими воротами: тяжелые створки были распахнуты настежь, в глубине прятался окруженный решеткой сад, в это время года занесенный снегом; с другой — ряд маленьких домиков, замечательных, пожалуй, только тем, что все они были каменные и под каждым окном лепился балкончик с кованой оградкой одного и того же рисунка, — тонкий слой снега, покрывшего все вокруг, делал идеальную тождественность этих узоров еще более наглядной. Вдали, замыкая перспективу, мерцали пышные белые купы деревьев городского парка, а над ними, подобно горной вершине, высилась большая ель, вот уже тридцать лет составлявшая главное его украшение. Вся эта застывшая абстрактная декорация, эти здания, которым снегопад, оттенивший их контуры и вылощивший поверхности крыш, придал особую строгость, тихая и, можно сказать, мертвенная атмосфера, пустынность чистых прямых улиц, выглядевших так, словно город покинули все жители, да еще эти зияющие ворота, открывавшие вид на столь же пустынный двор, были отмечены печатью странной, нечеловеческой силы, всегда, в каком бы обличье я ее ни встречал, заставляющей мое сердце учащенно биться, — и в этот миг я, может быть, особенно высоко оценил свойственное ей сочетание бархатистости и суровости, геометрической стройности и чудесной таинственности, благодаря чему она так разительно отличалась от хаоса, царившего в притоне, двери которого только что за мной захлопнулись; я далек от того, чтобы усматривать здесь нечто большее, чем простое совпадение, но все-таки не могу не сказать, что перепад этот в точности соответствовал двум основным природным склонностям, понуждавшим меня непрестанно колебаться и, как иногда кажется, управлявшим всеми движениями моих чувств: внезапно преисполняясь неодолимым отвращением к жизни в обществе, с его интригами, мелкими страстишками и пустословием, к тяжелому, как в парной, жару, источаемому толчеей, в которую нас так или иначе втягивают тоскливые будничные обязанности, я всей душой желал от них избавиться, чтобы вкусить спасительного свежего воздуха и тишины, но не успевал последовать своему желанию, как начинал бояться, что навсегда потеряю связь с людьми, и боязни этой оказывалось достаточно, чтобы я оправдал перед самим собой сдачу позиции, представлявшейся мне наиболее достойной, и вновь спешил изгваздаться в грязи общества, с наслаждением окунался в эту клоаку, хотя вскоре, не умея с нею свыкнуться и в очередной раз понимая, что не способен соединить свою жизнь с жизнью других, отплевываясь, бросался вон, торопясь укрыться в недосягаемом месте, рисовавшемся мне в мечтах, — и так без конца. Это состояние вечных метаний из стороны в сторону было для меня одним из самых мучительных, но в настоящий момент я еще не достиг стадии неудовлетворенности одиночеством: вспоминая прокуренный душный зал, резкий свет, падавший на скученную толпу, вульгарный смех женщины, словно изменившей нашему молчаливому соглашению, наконец, картину народного разгула, столь забавлявшую меня пару минут назад, я лишь острее чувствовал, как приятно созерцать неподвижный, ледяной и безмолвный пейзаж, где я был единственной живой душой.

Но все же, едва я свернул в узкий переулок и в моих ушах загудел напористый северный ветер, мне отчаянно захотелось вспомнить, как улыбалась, танцуя со мной, эта женщина. Вообще-то для меня, если нужно, не составляет труда сохранить в памяти занятную сценку или, например, необычное лицо прохожего, и часто во время ночной бессонницы мне случается мысленно воссоздавать такое лицо, добиваясь поистине замечательной ясности, пока, утомленный перебиранием его мельчайших черточек, я не обращаюсь к другому предмету, — однако на этот раз я при всем старании не мог отыскать в себе и слабого следа той улыбки, несмотря на завораживающее действие, которое, как я уже говорил, она на меня оказывала. Это меня безмерно раздражало: я хотел ее вспомнить, хотел вспомнить ее во что бы то ни стало, хотел этого тем сильнее, чем решительнее отказывался признать свое поражение, — и я начинал с того, что пытался представить себе волосы этой женщины, камешки в ее серьгах, и эту диковинную манеру смотреть с прищуром, и ее нос… да, какой же у нее был нос? и вот так, шажок за шажком, приближался к области, где уже было «горячо», однако в тот самый момент, когда ее улыбка была, казалось, у меня в руках, раздавался чудовищный взрыв смеха, заполнявшего все пространство моей памяти. Мне ничего не оставалось, как вновь, с удвоенной осторожностью и хитростью, возобновлять приступ, пока наконец повторявшиеся раз за разом неудачи не заставили меня смириться с поражением. А вот смех этот, напротив, я видел отчетливо, я видел его слишком ясно: мне даже стало страшно, что воспоминание о нем не оставит меня и за гробом.


Ну нет, хватит! Я же лгу! Я только что лгал, пространно рассуждая о том, какое облегчение будто бы испытал при виде этого холодного и безмолвного пейзажа, — по правде говоря, он заботил меня так же мало, как припоминание облика женщины, безвозвратно потерявшей в моих глазах все очарование, все волшебство, которым она была обязана в первую очередь своей загадочной улыбке. Я лгал, я с горечью вынужден признать, что мое настроение было далеко не благостным, — но разве мог я, всего несколькими мгновениями раньше и к тому же в описанной ситуации, оскорбленный куда более тяжко, чем если бы мне при всех плюнули в лицо, придавать хоть какое-нибудь значение льдистой чистоте этой улицы, по которой торопливо брел, прижимаясь к стенам, как опозоренная тварь? Я даже не пробовал избавиться от чувства отчаяния и презрения к самому себе, охватившего меня после того взрыва смеха, который, как ни парадоксально, вновь и вновь вызывал в памяти с непонятным упрямством, объяснявшимся, надо думать, властной притягательностью этого воспоминания для моего ума, терзаемого и сознанием собственной вины, и мыслью о вполне очевидном унижении, — и ничего мне не хотелось так, как довести это ощущение проклятия до высшей точки, ибо оно стало для меня источником определенной радости, схожей с той, какой упивается кающийся грешник, не просто готовый понести справедливое наказание, но требующий для себя этого наказания так же горячо, как жаждет искупить свой грех. Да, я действительно был склонен видеть в этом смехе наказание, навлеченное на меня самовлюбленностью и желанием пооткровенничать, за что, сколь приятным ни было чувство облегчения в момент исповеди, мне и пришлось сурово поплатиться. Теперь, видимо, ожидается, что я попытаюсь дать своему вранью какое-то приемлемое объяснение — по меньшей мере, этого ждут от меня те, кто страстно хотят увидеть, как я провалюсь в яму новой лжи, и с усмешкой предлагают мне найти оправдание для прежней. Они будут весьма удивлены и, не исключаю, польщены, если я признаюсь, что мне просто хотелось отвести им глаза: я приписал себе все эти более чем вероятные мысли не столько из боязни вновь ощутить стыд при воспоминании о смехе женщины, поразившем меня хуже острого ножа, сколько потому, что у меня были причины бояться другого смеха; я имею в виду их собственный смех — да-да, ваш, ваш смех, господа! Я сейчас сделаю презабавное заявление; точнее, с уверенностью предсказываю, что многие читатели, не питающие ко мне добрых чувств, сочтут это заявление таковым. Но сначала мне кажется необходимым заметить, что шутник из меня скверный, способностями к паясничанью я не наделен и обмануться в этом отношении могут лишь люди, готовые хохотать над тем, в чем они не смыслят, иначе говоря, считающие смешными вещи, которые скорее можно назвать грустными, — что, впрочем, никогда еще не мешало людям противоположного сорта обливаться слезами там, где, наоборот, есть над чем посмеяться. Не зная толком, к какой из двух категорий я обращаюсь, думаю, что в любом случае не слишком обременю и тех, и других, если попрошу их сохранять, причем всерьез, без лицемерия, абсолютное бесстрастие (я не сказал, что требую истинной вдумчивости), или, раз уж им невмоготу себя сдержать, хотя бы презрительное молчание, сопровождаемое, так и быть, царственным пожатием плеч, — поймут ли меня наконец, если я скажу, что нуждаюсь не столько в сочувствии, похвале, уважении, заинтересованности, сколько в молчании? Ах, молчание, молчание! Разве мне поверят, если здесь, на этих страницах, я дерзко провозглашу, что мне нестерпимо омерзительны люди, спятившие на желании открыть сердце ближнему? Это заявление обрадует иных дуралеев, пытающихся втихомолку ловить меня на непоследовательности, и смутит кое-какие голубиные души, настроившиеся после прилежного, хотя не слишком внимательного чтения предыдущих страниц на снисходительный лад, и я уже слышу, как они — первые с насмешливой улыбкой, вторые — воздев руки к небу, — спрашивают, чем же именно, по моему собственному мнению, я так долго занимаюсь. Ничуть не поставленный в тупик их бестактным вопросом, я берусь ответить на него чуть позже, когда будет удобнее это сделать, однако, понимая, что от меня требуют немедленного ответа, прошу читателей, гордящихся тем, что уличили меня в противоречии, заметить прямо сейчас: они совершат по отношению ко мне большую ошибку, чтобы не сказать большую несправедливость, если откажутся принять в расчет болезнь, которую в различных ее проявлениях я намерен описать для них ниже. К остальному я в нужный момент еще вернусь.

Одной из причин моего стыда было как раз то, что я с ранних лет гнушался людьми, не умеющими держать язык за зубами и предающими огласке свои сокровенные мысли — то ли ради извращенного удовольствия, доставляемого нарушением внутренней дисциплины, которая, на мой взгляд, украшает человека и, во всяком случае, служит основой умственной гигиены, всем нам безусловно необходимой, то ли ради краткого, на пару минут, избавления от какой-то навязчивой идеи, а то и просто ради грязновато-сладострастного унижения перед одним из себе подобных. Возможно, что в этой особенности характера и крылся подлинный источник замкнутости, мешавшей мне, как я сказал в самом начале, налаживать теплые отношения с друзьями. Доверить другому даже пустячную тайну или пуститься с кем-либо в откровенности единственно из нежелания обидеть этого человека — для меня то же самое, что пойти на сделку с дьяволом, променять душу на несколько лет благополучия. Не глупо ли платить за мимолетное наслаждение вечной огненной пыткой! В том, чему дали возвышенное название исповеди, я вижу лишь крайне предосудительное и дорого нам обходящееся проявление слабости; особенно же подозрительными, и в этом никто меня не разубедит, выглядят в моих глазах дружеские отношения, если каждый из друзей только и делает, что подталкивает другого к драгоценным признаниям. Сколько раз я ни наблюдал хорошо знакомое всем нам зрелище, которое являют собой двое мужчин с взволнованными, сосредоточенными и улыбчивыми лицами, раскрасневшиеся, склоненные друг к другу над столом, где высится батарея пустых бутылок и стынут остатки обильной трапезы (полюбуйтесь только, как они притворяются, будто их связывает полное единство мнений, с какой простодушной беззастенчивостью, разгоряченные едой и недурным винцом, делятся взахлеб заветными мыслями, испытывая, если судить по их лучезарным лицам, тихое сердечное просветление), сколько раз ни проходил мимо исповедальной кабинки, где, укрывшись в благодетельной темноте, поочередно бормочут исповедник и кающийся прихожанин, никак не решающиеся оборвать это перешептыванье, эти нескончаемые вопросы и ответы, — меня воротило с души или, еще хуже, в голову мне ни с того ни с сего ударял чудовищный гнев; я заметил, что при виде столь низменного времяпровождения, узаконенного, впрочем, одобрением одних и безразличием других, на меня всегда накатывает дикая брезгливость, сменяющаяся, если причиной этой брезгливости, по несчастью, становлюсь я сам, невыносимым сознанием собственного убожества. Судя по взрыву смеха, которым встретила мои признания женщина, надо заключить, что подобная распоясанность не всегда вызывает реакцию столь ожесточенную и столь враждебную (хотя в любом случае глубоко обидную для того, на кого она направлена). Понять это нетрудно, ведь человек, допускающий при всех такое непотребство, выглядит не просто наглецом, но еще и шутом. Она не отвернулась от меня с гадливой миной, как, смею утверждать, поступил бы на ее месте я: она громко расхохоталась. И открыто возвестила этим вульгарным смехом о своем предательстве — если, конечно, не предполагать, что, с самого начала принадлежа к лагерю моих врагов, она нарочно вселяла в меня уверенность, будто наши судьбы чудесным образом соединились и я всегда найду в ней надежную и преданную союзницу, всячески подчеркивала нашу тайную близость и, благодаря редкому природному очарованию, игравшему ей на руку, вводила меня в заблуждение относительно своих намерений, — словом, пускала в ход все средства, чтобы я ничего не заподозрил и не вышел из комической роли; хотя, разумеется, нельзя исключать, что она лишь пыталась вытянуть из меня то, чего могла желать девица определенного пошиба. Одно мне во всяком случае кажется несомненным: именно воспоминание о ее смехе, а не о том, как проявлялось негодование остальных слушателей, стало для меня настоящим озарением, высветившим всю постыдность и смехотворность моего поступка; именно оно наполнило меня чувством почти физического унижения и заставило осознать, что я пережил своего рода жизненный крах, который мне никогда не удастся изгладить из памяти, и что сколько бы я ни напрягал воображение, реабилитируя себя в собственных глазах, мне вовеки не оправиться от нанесенного удара. Да, у меня были все основания видеть в этом смехе справедливое воздаяние за то, что я повел себя нецеломудренно и выставился нагишом перед столь широкой и малоподходящей аудиторией, в чем теперь и упрекал себя с глухой яростью. Наверно, мне скажут, что мое желание извлекать из всего скрытый смысл граничит с бредом. Разве я сам не признал, что в баре меня напрочь покинуло привычное благоразумие? Зачем с таким усердием описывать и обсуждать самые заурядные события, которым непредвзятый человек вообще отказался бы придавать серьезное значение? Чем, в конце концов, нахлынувшее на меня отвращение к себе отличалось от тех чувств, что испытывают с похмелья многие алкоголики, и какая связь существует между ним и постигшим меня припадком болтливости? Ясное дело: мне хочется доказать свою исключительность, вот я и лезу из кожи, стараясь возвести совершенно ничтожные следствия к причинам, которые должны выглядеть слишком неординарными, чтобы их можно было счесть ничтожными. Одно из двух: либо я в гордыне своей отказываюсь признать, что напился, что у меня из-за этого развязался язык и поведение мое действительно приобрело гротескные черты, вполне достойные смеха; либо вновь, как бывало уже не раз, предстаю жертвой обычного обмана чувств. Проще сказать, читатели только обрадовались бы, допусти я, что и пережитый мною восторг, и мое желание выговориться, и охвативший меня вслед за тем стыд следует без всякого разбора отнести единственно на счет хмеля, вскружившего мне голову, и что, по зрелом размышлении, все эти эмоции надо считать лишь различными гранями моего нетрезвого состояния. Никогда, ни под каким предлогом я не соглашусь смотреть на случившееся подобным образом. Я первым подчеркнул роль возбуждения, овладевшего мною после нескольких выпитых рюмок, однако я же утверждаю и при любых обстоятельствах буду утверждать, что переоценивать значение спиртного в данном случае просто глупо, что монолог мой не имел ничего общего с пьяным бормотаньем выпивохи, с околесицей, заслуживающей смеха или хотя бы улыбки. Дело в другом: как бы человеку ни хотелось излить то, что лежит на сердце, ему, я убежден, не следует переходить границы приличия, — иначе рискуешь подвергнуться осмеянию или навлечь на себя гнев. На мою долю выпало убийственное осмеяние.

Между тем я добрел до конца узкого переулка, выходившего к каналу, и, свернув от набережной вбок, пошел по соседней улице, то и дело оглядываясь, хотя вообще-то мне казалось маловероятным, что кто-нибудь вздумает меня выслеживать. В сущности, я не тревожился всерьез и тогда, когда делал вид, будто рассматриваю те редкие витрины, что еще не были закрыты ставнями, — остановки, позволявшие мне бросить косой взгляд на ближайший перекресток, где, как я ожидал, могла возникнуть чья-то неясная тень, прорисовавшись на заснеженном асфальте или на оклеенной рваными плакатами стене, которую расчертили полосами желтого света газовые фонари. Потом я двинулся дальше и вышел на рыночную площадь, в это время года выглядевшую темным пустырем: глазу там не за что было зацепиться, разве что на заднем плане смутно виднелись безжизненные каменные строения, словно щеголявшие своей кладкой в соседстве с несколькими прокопченными дощатыми развалюхами, давшими приют каким-то захудалым, по большей части безымянным, лавчонкам. Над комьями пахнувшего аммиаком свежего конского навоза, которые с непристойной отчетливостью выделялись среди отпечатков копыт на снегу, кружились вороны: их громкое карканье походило на скрежет ржавых металлических жалюзи. Ничто в этом оголенном и на удивление заброшенном пространстве не напоминало о сутолоке ярмарочных дней, когда здесь собирается вся округа, когда площадь заполняется множеством спорящих, горланящих и бурно жестикулирующих людей. Я с наслаждением вдыхал тихий морозный воздух, щипавший мне ноздри и покалывавший легкие своими животворными иглами. Чуть позже, сделав еще несколько шагов и оказавшись поблизости от величественной статуи, стоявшей, если не ошибаюсь, в самом конце широкого, обсаженного деревьями, но тоже пустынного и мертвенного бульвара, за которым проглядывал длинный ряд обветшалых домов, я почувствовал, и на этот раз с полной уверенностью, что за мной кто-то идет. Тут же повернувшись, я внимательно оглядел всю улицу. Ничего необычного: только волна поземки, поднятая внезапно усилившимся ветром, да несколько крутящихся обрывков старых газет, которые всегда носятся в утреннем полумраке по городским мостовым. Телеграфные провода у меня над головой непрерывно издавали странное пронзительное гуденье, как если бы стужа, пропитавшая воздух, вдруг обрела голос. Я прибавил ходу, но не прошел и десяти метров, как вновь послышалось негромкое мерное поскрипыванье, вторившее моим шагам; вместо того чтобы посмотреть назад, как минутой раньше, я пустился бежать со всех ног по проезжей части, прерывисто и жадно дыша, но почти сразу же у меня закололо в боку, пришлось сначала изрядно сбросить скорость, а потом и вовсе остановиться. Спустя мгновение я услышал торопливые шаги — судя по ясному звуку, в полусотне метров, не дальше. Я оглянулся, дернувшись так резко, словно страдал нервным тиком, но не увидел даже какой-нибудь подозрительной тени, — только метрах в тридцати от меня, на грани света и темноты, стояла ручная тележка, поставленная у края тротуара торчком, так что ее оглобли были воздеты к туманному небу: она неподвижно застыла в подрагивавшей, как стекло на морозе, ночи, которую прорезали широкие сернисто-желтые лучи фонарей. Едва ли сумею объяснить, почему на меня так тяжело подействовал вид этой одинокой тележки, этих оглобель, молитвенно тянувшихся к невидимому небу и как будто выражавших, хотя в тот момент я не до конца это осознал, мою собственную тоску, — во всяком случае, это зрелище наполнило меня ужасом, паническим желанием ринуться вперед и с разбегу прорвать колышущуюся преграду тьмы. Нечасто на меня находит такая дурь. Все же я взял себя в руки и продолжил свой путь вдоль площади, выдерживая разумную скорость, — правда, я несколько увеличил шаг, но больше не оглядывался. Мне так же трудно было бы назвать причины не менее скверного чувства, пронзившего меня в тот момент, когда, огибая высившуюся над домами церковь, величественно-оцепенелую, какой и подобает быть общественному зданию, я услышал, как во мраке вдруг начали ритмично бить колокола: звон таял в ледяном воздухе, множащиеся отзвуки безлико и глухо наплывали друг на друга, словно превратившись в голос моей печали — низкий и ранящий, яростный и заунывный голос. Особенно же худо мне стало, думаю, оттого, что из-за этого раскатистого, густого звона я утратил возможность прислушиваться к легким звукам шагов и дыханию незримого преследователя. Я, как мог, спешил удалиться от церкви — гнетущей, грозной и, пожалуй, враждебной громады, лишь усиливавшей откровенно неприятное впечатление, которое производил этот квартал. Помню, как разозлила меня в ту минуту стая сварливых ворон, с громким гвалтом возившихся в мусорной куче; я даже метнул в них пару камней, но не преуспел — тяжело взмахивая крыльями, они дружно снялись с места и вновь уселись на моем пути немного поодаль. Тут я припустил во все лопатки, хотя опять стал задыхаться; ко всему прочему выпитое спиртное отдавалось болью в животе, словно там перекатывался раскаленный булыжник; домчавшись до конца бульвара, упиравшегося в невысокий холм, я свернул в какую-то улочку и побежал мимо мрачных домов с верандами, перед которыми на облезших газончиках кое-где торчали чахлые деревца: картина, постепенно выходившая из полумрака, напоминала смазанную, бессмысленную, зловещую фотографию. Эта улица вывела меня на другую, более широкую, со стройными рядами деревьев по обеим сторонам, а та в свою очередь подвела к воротцам городского парка. Войдя в него, я сразу же почувствовал, что это и есть место, куда меня непременно должны были принести ноги, хотя причин, чтобы направиться именно сюда, а не в какой-либо другой район, у меня не было, — все случилось так, будто я стал жертвой тончайших расчетов безымянного преследователя, прекрасно знавшего городскую топографию и гнавшего меня через лабиринт улочек и площадей с одной целью — привести без моего ведома как раз туда, где я не помышлял оказаться ни сном ни духом. Этот парк находился на острове треугольной формы и был со всех сторон окружен водой, а с сушей связан единственным мостом, позволявшим попасть внутрь и вернуться обратно: без сомненья, мой враг не мог выдумать для меня лучшей западни. И все же я продолжал идти по дорожке, сначала забиравшей вверх, а потом спустившейся к центральной площадке — обнесенному ложноклассической балюстрадой дну небольшой котловины, где сходились и другие аллеи; здесь, под гигантской елью — той самой, что видна из любой точки города, — стояли пустые каменные скамейки, окаймлявшие полукружием толстый снежный ковер, которому с приходом теплых дней предстояло растаять и обнажить блестящий красный гравий. Я уселся на одну из скамеек, поближе к стволу дерева, перед тем тщательно сметя с нее снег сухой веткой. Как ни странно, только в этот миг я сумел расслабиться и почувствовал себя в безопасности. Испуганно озираться по сторонам было незачем, страх меня внезапно покинул. Да и чего мне было бояться? Верил ли я по-прежнему в существование врага? Скорее всего, он был целиком и полностью создан моим разогретым винными парами, а потому чрезмерно изобретательным воображением, — и я, объятый безотчетной паникой, которую усугубляло видение неминуемого возмездия, принявшего в полубезумном сознании облик человеческого существа, бежал только затем, чтобы спастись от грозившей мне кары. Теперь, непонятным образом стряхнув наваждение и уже не глядя на происходящее столь трагично, я мог с легким сердцем наслаждаться красотою места, где более не чувствовал себя затравленным и гонимым; к тому же воспоминание о целой эпохе моего прошлого, с ним тесно связанной, наделяло это место поразительной волшебной силой, овевая его чем-то далеким, весенним. Ведь именно здесь, на этой скамейке, я больше всего любил сидеть весной, когда в парке, сейчас пустынном, темном и безмолвном, бегала шумливая детвора и гуляли обнявшиеся парочки, по земле скользили солнечные блики и зеленые тени, а в воздухе звенел птичий щебет и слышались громкие возгласы, которым придавала неожиданную гулкость текущая рядом река. В этот парк, разбитый на свайном основании, мне нравилось приходить для того, чтобы смотреть на игры детей, хотя от их крика подчас можно было оглохнуть, а еще, как ни стыдно признаться, ради мрачной забавы, состоявшей в том, чтобы бесить немногих девиц, сидевших там в одиночестве, — вначале они снисходительно позволяли мне на них таращиться, потому, должно быть, что расценивали это навязчивое внимание как необходимую прелюдию, но спустя какое-то время, раздраженные моим непонятным поведением, которое, видимо, приписывали чрезмерной скромности, отворачивались, переставали бросать на меня косые взгляды и выставлять напоказ свои ножки, — а иногда, то ли разгадав мою стратегию, то ли окончательно отрезвленные моей пассивностью, резко вскакивали и, с пламенеющими от негодования щеками, уходили прочь. Многолюдный или опустелый, парк, однако, был способен привлечь меня и сам по себе: этот песчано-травяной треугольник, одной вершиной рассекавший воду наподобие носовой части корабля, лежал, мне казалось, на самом краю света, и с моей скамейки я мог созерцать не только водоскат, по которому с гребня плотины бежали светящиеся прозрачные волны, превращаясь внизу в нагромождение белой кипени, прошитой камнями, но еще и всю уходящую вдаль реку с вереницей переброшенных через нее мостов, не поддававшихся, даже если бы видимость была идеальной, точному счету, и, наконец, по другую сторону водоската, высокие липы, нависавшие над глухой толстой стеной, — эта стена возбуждала во мне любопытство, поскольку в определенные часы дня за нею можно было слышать таинственный слитный шум: топот ног, шагавших или бежавших по гравию, голоса, азартно перекликавшиеся в ходе какой-то игры, — а потом все эти звуки разом обрывало сухое дребезжанье колокольчика. Жаль только, что мне не дано передать спокойное и в то же время пронзительное чувственное наслаждение, какое я испытывал, неподвижно сидя на этой скамье, откуда мог любоваться ландшафтом, соединявшим в себе, насколько хватал глаз, блестевшую воду, здания, зеленую листву и над всем этим — облака, которым сообщал магическое сияние весенний свет; нежась под ласковыми лучами солнца, защищенный от ветерка, в это время года еще очень свежего, плотным пальто, я часами разглядывал проходивших мимо меня людей, сверкающую струну стального моста над плотиной и, запрокинув голову, — светло-изумрудный свод ели, нависшей надо мною всей своей вышиной (картинки, прямо скажем, самые обыкновенные), а заодно — прислушивался к бессвязным разговорам гуляющих, радостным крикам детей, быстрому журчанию воды, бурлившей под металлическим мостом; эта параллельная работа зрения и слуха давно уже стала для меня неотделимой от весьма своеобразного чувства, которое может возникать в самый неожиданный момент и в связи с первым попавшимся, нисколько не замечательным предметом или человеком. Примерно такого: пусть все вокруг течет, струится, а я — я ничего не делаю посреди этого бескрайнего потока, только смотрю и слушаю. Пожелай кто-нибудь меня из этого сладкого забытья вырвать, я, видимо, реагировал бы раздраженно и, движимый инстинктом самозащиты, отвечал даже на безобидный вопрос грубым словом или жестом, хотя позже наверняка раскаялся бы и просил у обиженного прощения. Впрочем, до того, чтобы защищаться от досадного вмешательства посторонних, дело ни разу не доходило, и по очень простой причине: на меня никто не обращает внимания. (В моей невзрачной внешности, сколько я на нее ни сетую, есть и выгодная сторона: она позволяет вести свободную жизнь и ничем себя не стеснять.)

Поверьте, я так пространно рассуждаю о том периоде прошлого, с которым ассоциируется для меня эта скамейка, отнюдь не из самовлюбленности: во-первых, я хочу напомнить, что счастье, вопреки утверждениям иных людей, вечно к нему стремящихся и никогда не обретающих, ежеминутно вспыхивает у них перед глазами и поет в ушах, — лучше бы им черпать его, пусть на краткие мгновения, из этого источника, чем изводить нас своими бесплодными жалобами; во-вторых, я хочу показать, сколь важной считаю связь между внезапным исчезновением страха и воспоминаниями о мирном блаженстве давних дней, неудержимо всплывшими в моей памяти при виде скамейки, на которую я сел. Диву даюсь, как быстро, стоило мне войти в парк, угроза перестала казаться реальной. Феномен этот, по-моему, особенно интересен тем, что на его примере можно видеть, какое сильное воздействие подобные воспоминания — если, конечно, они сохраняют свой неистовый аромат, — способны оказывать на умонастроение человека, даже когда им владеет страх, а так в данном случае и было. Но довольно об этом.

Еще одно замечание. Выше я забыл упомянуть некоторое обстоятельство, также, на мой взгляд, не лишенное значения, и не решаюсь обойти его молчанием, хотя положил себе рассказывать только самое существенное. Вы, может быть, обратили внимание на то, что едва я ощутил опасность и пустился бежать по городским улицам, меня сейчас же оставило болезненное чувство вины, пробужденное, как, надеюсь, я внятно объяснил, мыслью о постыдном поведении в баре и ставшее еще более острым при воспоминании о смехе той женщины. Это чувство, лишь только меня охватил страх, само собой исчезло; не менее любопытным кажется и то, что, когда у входа в парк меня в свою очередь покинул страх, оно вернулось далеко не сразу: в тот момент я был целиком поглощен чарующей музыкой прошлого, и ничто не могло омрачить мою радость, — о настоящем я позабыл и думать. И все же, какой бы властной ни была эта музыка, мог ли я находиться под ее обаянием бесконечно долго? Не должна ли она была рано или поздно смолкнуть, вновь поставив меня перед необходимостью платить за позор публичной исповеди тяжелым отвращением к себе? Так и произошло, однако на этот раз сознание падения подавило меня слишком жестоко, и, понимая, что в сложившейся ситуации наиболее действенным лекарством — попросту единственным, способным принести облегчение, если не вовсе избавить меня от угрызений совести, — может быть именно страх, я начал сокрушаться о том, что он меня оставил, и страстно желать для себя кары, которой, я был уверен, предстояло стать испытанием, ведущим к духовному обновлению.


Выглянула луна, и у меня екнуло сердце: с негромким лязганьем затворились решетчатые воротца, в парк кто-то вошел. Я немного приподнялся, упершись ладонями в скамейку, и вгляделся в дальний конец клумбы, покрытой толстым слоем снега, — не видно ли кого на повороте дорожки. Мост был пуст, если не считать двух бочек с варом и груды брусчатки, из которой торчал красный флажок, слегка колыхавшийся на ветру. Я чувствовал тонкий леденящий запах воды, слышал шум водоската; в полумраке, испещренном лунными бликами, со всей отчетливостью прочертились, мерцая, жесткие конструкции моста. Я мотнул головой и, кажется, даже рассмеялся; вытащив из кармана платок, стер со лба капли пота. Я еще вполне владел собой, еще хотел так же неспешно вкушать восторг этой бессонной ночи, чувствовать, как время утекает сквозь пальцы, и не отвлекаться ни на что постороннее, требующее излишней траты сил, — а для этого мне нужно было сохранять идеальную ясность восприятия. И все-таки не мог удержаться: пристально смотрел то на мост, то на дорожку, бежавшую между круглыми пятнами фонарного света и пропадавшую в темноте.

Чей-то глубокий грудной кашель заставил меня вздрогнуть. Я вцепился обеими руками в скамейку и, до боли напрягая глаза, молниеносно окинул парк взглядом. Уже готовый вскочить на ноги и броситься наутек, я заметил возле клумбы, совсем недалеко от меня, темную фигуру, закрывавшую путь к отступлению: по аллее, держа одну руку в кармане, медленно шел человек в косо надвинутой на лоб шапке; впрочем, вместо того чтобы направиться ко мне, он пересек заснеженный газон и скрылся под липами: с моей скамейки его уже не было видно. Почти тут же, однако, он резко развернулся, крадущимся шагом пересек газон в обратном направлении, остановился рядом с клумбой и спрятался за дерево. К собственному удивлению, я почему-то двинулся в его сторону, слегка разведя локти и приняв агрессивную позу борца, намеренного вступить в схватку; яркий лунный свет, окативший меня с головы до ног, стекал по плечам белыми струями. Обычно перед лицом более сильного или даже равного мне врага я оказываюсь не способен предпринять и самые робкие наступательные действия — куда там, просто сохранять хладнокровие, а в этот раз смело пошел навстречу реальной угрозе, как если бы, невзирая на осторожность, советовавшую мне затаиться и сидеть на скамейке, где, я был уверен, он не мог меня заметить, решил — отметая всякие опасения или, по меньшей мере, считая делом чести их преодолеть, — что мне будет по плечу этот противник, о котором я знать ничего не знал. (Боясь впасть в заблуждение относительно собственной персоны, я неуклонно слежу за тем, чтобы расстраивать сговор лицемерия и тщеславия, побуждающих меня, вопреки всякому правдоподобию, воображать себя героем. По-моему, самохвальство, как бы ни было достойно одобрения то, что ты делаешь, — услада низких душ, извинить его нельзя ни в коем случае. Бесполезно отрицать, что я и не думал объяснять столь дерзкий поступок смелостью, которой, повторю, начисто лишен. Нет, не будем обманываться: мной двигала жажда покончить с неотвязной мыслью о грозящем воздаянии; навлекая на себя побои, я мечтал искупить позор давешнего поведения и, честно заплатив по счетам, привольно дышать светлым настоящим, не омраченным угрызениями совести; появление врага представлялось редкой удачей, которой следовало воспользоваться, презрев страх и снискав благо освобождения ценою физических страданий. Я шел навстречу этому врагу не как горделивый воитель, жаждущий успеха, первенства, славы, но с униженным смирением безропотной жертвы, считающей, что ее наказывают по заслугам, а потому видящей в этом наказании нечто естественное и в высшей степени желательное; мне предстояло не победить в сражении, но подставить себя под кулаки человека, который, в сущности, казался исполнителем справедливого приговора, избранным для очищения меня от скверны и заслуживающим с моей стороны только благодарности.) Не дойдя до него нескольких метров, я замедлил шаг, а затем остановился перед недавно рухнувшим деревом, загородившим проход в том месте, где дорожка, ведущая от моста, упиралась в главную аллею, с которой я свернул; при этом я не сводил глаз с моего врага: он стоял неподвижно, прижавшись к стволу и слегка подобрав, чтобы не путаться в полах, чересчур длинное пальто. Поначалу казалось, что мы оба видим друг друга, но когда тот резким прыжком отделился от дерева и, подавшись вперед, уставился на меня с ошеломленным выражением лица, я понял, что был замечен в последнюю секунду. Все то время, что он сверлил меня своими колючими глазками, мое тело, сдавленное судорогой боязни и нерешительности, слегка покачивалось взад-вперед, — меня словно шатало на месте. Тень этого человека, протянувшаяся через всю снежную лужайку за его спиной — так что абрисом головы, отпечатавшимся на снегу в профиль и забавно деформированным неровностями почвы, он как будто касался моста, — придавала ему вид грозного исполина, что имело мало общего с реальностью, поскольку он был невысокого роста и, похоже, не самого крепкого сложения. Я увидел, что он расстегивает пальто и достает из-за пазухи часы; посмотрев на них, он поднял голову и, с часами в руке, сделал шаг в моем направлении, негодующе глядя мне прямо в глаза; но тут же вновь потупил взгляд и, посмотрев на часы еще раз, осторожно поместил их во внутренний карман пиджака, после чего начал застегивать пальто окоченевшими пальцами. Лишь в тот миг, когда он рывком сдвинул шапку назад, обнажив треугольник напомаженных рыжих локонов, я узнал коротышку из бара. Бедняга, неужели он не понял, что меня больше не волнуют чары его подружки, неужели ему было мало того, что она подняла меня на смех перед всеми посетителями? Он вызывал во мне самое живое сочувствие, и я еще тверже решил, что позволю ему бить меня всласть, сколько будет угодно. Я не совсем ясно видел в темноте его лицо, но мог догадываться, что оно бледно, искажено ненавистью и являет собою малопривлекательное зрелище. Бедняга, бедняга! Он, видимо, считал, что, осыпав меня тумаками, докажет превосходство своей любви, и, предвкушая будущее торжество, упивался праведным гневом. Вот она, подлинная страсть: во имя дамы своего сердца отдубасить ближнего до полусмерти. Прекрасный, возвышенный взгляд на вещи! Этот человек был мне глубоко симпатичен, я радовался, что судьба послала его именно сейчас: можно было даже подумать, что он вовсе не из ненависти, но угадав мое желание искупить вину, явился предложить свои услуги в качестве палача; было приятно вспомнить, что между нами сразу же, при первом соприкосновении, возникло нечто вроде содружества, порожденного общей неудовлетворенностью. Он ощущал такую же потребность меня избить, как я — быть избитым, тем самым каждый из нас по-своему осуществлял на практике единый принцип душевной гигиены. Нет, его лицо не было ни печальным, ни обезображенным злобой, оно выражало скорее глуповатое блаженство, как бывает у людей, перед которыми наконец блеснул предмет их вожделения.

Луна, ненадолго скрывшаяся, вновь вышла из облаков и затопила нас потоком ледяного света. Его налитые кровью и, казалось, совершенно неподвижные глаза неспешно обшаривали меня с ног до головы, в застывших чертах сквозило ожесточение и в то же время какая-то опаска, руки, спрятанные в карманы, теребили пальто с изнанки. Он медленно вынул из кармана правую руку, полез за пазуху, вновь вытащил свои часы, настороженно на них посмотрел. Но тут же вскинул голову, смерив меня долгим взглядом, въедливым и подозрительным, как если бы у него были основания думать, что я воспользуюсь его минутной рассеянностью и попытаюсь спастись бегством. Потом, сорвавшись с места, перескочил через поваленное дерево и в два прыжка одолел расстояние между нами, — он хотел наотмашь рубануть меня рукой по груди и повалить на спину, но я сделал нырок и увернулся. Не думаю, что эта первая реакция, позволившая мне избежать боли, объяснялась неискоренимой трусостью; едва ли ее можно было расценить и как ловкий защитный прием, употребленный для того, чтобы извлечь выгоду из растерянности, в которую должна была повергнуть противника сорвавшаяся атака, ведь в этом случае с моей стороны тут же последовали бы ответные действия, — скорее всего, я просто был застигнут врасплох стремительностью нападения и, не имея ни времени, ни возможности собраться с духом, чтобы подавить защитный рефлекс, чисто инстинктивно прянул в сторону, самым унизительным образом разоблачая перед собою собственную ложь.

Зато мгновением позже, когда он налетел на меня снова, я ограничился тем, что, выставив локоть, загородил глаза, и он без особого труда въехал мне сбоку кулаком в челюсть: из угла разбитых губ тотчас потекла густая струя крови. Решив не поддаваться ни страху, ни протестующему чувству личного достоинства — вернее, тому, что еще от него оставалось, — я прилагал лихорадочные усилия, чтобы до конца претерпеть испытание, которое должно было освятить возвращаемую мне свободу, и держал руки по швам, сохраняя довольно комическую позу жертвы, без сопротивления отдающейся в руки свирепого палача. Выведенный из себя моей инертностью, он распрямился во весь свой невеликий рост и что было мочи влепил мне кулаком прямо в лоб; я не удержался на ногах и сел в снег. Попытался встать, но он ударил меня еще дважды: я повалился на спину и замер без движения.

Ликующая радость, которую я ощутил сразу же вслед за этим, — пусть и неотделимая от чувства падения в бездну, — по-моему, непреложно подтвердила, что муку стыда, терзавшего меня при воспоминании о моей вине, могла унять только телесная боль; это нежданное состояние духа, проявлявшееся в какой-то странной веселости, детской приподнятости, счастливой беспечности и полной отрешенности от всего на свете, было таким, что я, дрожа дрожмя, вместе с тем заливался смехом; и переживал я свой восторг столь интенсивно, что, казалось, не существует пытки, какую я не вынес бы в дальнейшем, если только будут причины верить, что она меня возродит, окончательно избавит от бремени сердечных угрызений, — я не мог вообразить испытания, превышающего мои силы, я чувствовал, что они безграничны. И этот же восторг объяснит, почему я нимало не заслуживаю ваших упреков, — вы ведь, поди, уже собрались корить меня за пассивность, вялость, апатичность, расслабленность, вообще невесть за что, откуда мне знать? Обвините меня еще и в трусости, до этого остался крохотный шажок. Напомню, однако: выше, желая объяснить наиболее явные противоречия в своем поведении, я, хотя и рисковал увидеть, что многие из вас потеряют терпение и откажутся следовать за мной далее, чрезвычайно обстоятельным, а нередко и докучливым образом распространялся о том, что, как мне всегда казалось, крайне трудно выразить, — ибо все удерживало меня от того, чтобы прибегнуть к искусственным средствам внушения и с их помощью заставить читателей разделить мои, по всей вероятности, непередаваемые переживания, которые в их глазах обладают весьма сомнительной ценностью и напрочь лишены свойств, присущих обычным эмоциям, но которые я, стремясь сделать понятным целое и оставляя в стороне все иные соображения, просто обязан был представить в истинном свете.

Он склонился надо мной с удивленным видом, слегка покачиваясь; он дышал очень громко, и каждый его выдох обрывался удушливым присвистом, словно был последним. Прошло какое-то время. Сам я тоже хватал ртом воздух и никак не мог отдышаться. Удары пульса отдавались резкой болью в рассеченной и вздувшейся губе. Видимо, глядя на мое лицо, покрытое синяками, он решил, что продолжать было бы слишком жестоко, удовлетворился достигнутым и, оставив меня лежать ничком на мерзлом снегу, хрипящего, сплевывающего кровь, повернулся, чтобы уйти.

Мне стало страшно: а что, если он уже почувствовал облегчение? О себе я еще не мог этого сказать, полагая, что наказан недостаточно, и сделал попытку встать — в надежде, что он, увидев мое внезапное воскрешение, захочет меня добить. Он снова выставил вперед кулаки. Я силился подняться, но обнаружил, что ноги не слушаются. Я знал: чтобы выдержать роль до конца, непременно нужно распрямиться и сделать вид, будто я намереваюсь его ударить. Может быть, все кончится тем, что он меня убьет, — умирать я не хотел, но будь что будет, я с этим примирился. Несколько мгновений мы оба медлили. Как я ни старался, моя воинственная поза оставалась в высшей степени искусственной и неправдоподобной. Было ясно: мне следует напасть первым, иначе он просто уйдет. Я бросился на него, он успел нагнуться; лунный луч осветил его лицо. Тут он потерял терпение и, подпрыгнув на месте, ударил меня выброшенными вперед ногами. Ударил изо всех сил: я, как подкошенный, упал на колени. Я слышал, что он убегает, потом, мне показалось, какое-то время звонили колокола. Я по-прежнему стоял на коленях и, запрокинув голову, смотрел в черное небо, а по моим щекам текли слезы.


Когда я пришел в себя, то обнаружил, что лежу на боку, зарывшись правым ухом в снег; мои руки вцепились в лацканы пальто, туго стягивая его на груди. Я чувствовал колющую боль во лбу, над переносицей. Чуть позже мне удалось, ворочая бедрами, перекатиться на спину, и я застыл в этой позе, разглядывая ель, высившуюся в легком белом тумане подобно смутному силуэту лунатика; одной рукой я неуклюже ощупывал лицо, потерявшее на морозе чувствительность, а другой шарил по талому насту, на котором лежал. У меня было страшное чувство, будто я нахожусь на дне узкой расселины и никогда, даже ценой безумных усилий, оттуда не выберусь, навеки скрытый от человеческих глаз, потерянный для мира, хотя бы все посетители парка, привыкшие прогуливаться здесь по воскресеньям, ходили вокруг толпами. Полученные удары сказывались теперь сильной болью; чудесный восторг обернулся полным изнеможением. Одного воспоминания об этой боли достаточно, чтобы содрогнуться: нестерпимо думать не столько о мучениях, сколько о постигшей меня тогда неудаче. С горечью понимая, что наказание, которого я так жаждал, не произвело во мне ожидаемой перемены, и стыдясь, что пришлось использовать столь недостойный метод самоистязания, я чувствовал, что должен подвергнуть себя еще одному испытанию, и уж оно-то в отличие от предыдущего окажется действенным, а потому будет оплачено гораздо более жестоким и, вероятно, столь же унизительным страданием, — это испытание казалось мне до того ужасным, что от волнения и жалости к себе я разрыдался как ребенок Дурацкие, что и говорить, слезы, вызванные, может быть, лишь моим глубоко подавленным состоянием. Тем не менее, пересиливая страх и хорошо понимая, что не могу остаться ненаказанным, я спешил смыть грехи и все так же пылко желал заслужить прощение у самого себя; только это желание и побуждало меня делать хоть что-нибудь, несмотря на мое плачевное положение. Еще одной причиной для отчаяния был пронизывающий северный ветер, который точно лезвием бритвы резал мне уши, едва защищенные узеньким и куцым шарфиком. Холод, однако, можно было бы терпеть, сумей я подняться и, перетаптываясь, немного разогнать кровь в замерзших пальцах ног. Но сначала надо было решиться встать; я не был уверен, что у меня хватит на это сил. Все же я смог оторвать от земли верхнюю половину тела и привалиться спиной к стволу рухнувшего дерева. Я сохранял эту позу довольно долго, не шевелясь, вытянув ноги и чинно сдвинув ступни, как лежащая статуя на старинном надгробии; руки я держал на коленях и, не давая слипаться векам, глядел в небо, похожее на свод из кованой стали. Фонари погасли: в самом деле, начинало светать. Лимонная заря вливалась в пустынный парк, стекала каплями с ветвей и карнизов, дробила глыбы мрака между деревьев, и баржи уже расстилали над темной водой густой дым. Меня знобило, я чувствовал страшную усталость. Робкая попытка привстать не имела успеха: я тут же задохнулся, захрипел, и, вынужденный отказаться от своих усилий, опять застыл без движения, прислонившись к дереву. Суставы словно заржавели, все тело, до последней клеточки, омертвело. Стану ли я отрицать, что мое поведение отдавало известной театральностью? Прояви я несколько больше упорства, мне без особого труда удалось бы подняться на ноги; говоря по правде, ни одно из поползновений встать не причинило мне таких уж невыносимых мук; но мороз грыз слишком больно, и мной овладел соблазн: замереть и не двигаться; я уступал ему так же охотно, как летом подставлял обнаженное тело лучам солнца, с тем отличием, что никаких приятных ощущений это ледяное пекло не доставляло. Время от времени я все же пытался растереть отмороженные уши, чтобы они чуточку согрелись; однако вскоре понял, что не могу спокойно терпеть то, что безусловно превосходит мои силы, — я имею в виду не столько лютый холод, въедавшийся в кожу и пронимавший до мозга костей, сколько чувство тоски и безутешного горя, полностью осознанное мной, однако, лишь в тот момент, когда я вдруг, неожиданно для самого себя и не сдерживаясь — к чему располагала окружающая глухая тишина, — испустил стон, как раненое животное. (Немного погодя я начал лелеять в себе это скорбное чувство, надеясь тем самым умерить горячечный телесный жар: к примеру, заставлял себя так и сяк вертеть в голове печальную мысль о беспросветном одиночестве, намеренно бросался в зловонную сточную канаву своего греха, смакуя его горький и едкий вкус, — муки нечистой совести, которой я отдавал себя на растерзание, были превосходной защитой от физической боли, и я механически, сам себе не веря, повторял, что отныне для меня не существует таких вещей, как солнечный луч, приветливая улыбка встречного, звук человеческого голоса; на мой взгляд, было предпочтительнее подвергать пытке мозг и сердце, а не боязливую плоть, и если я все-таки не мог удержаться от того, чтобы время от времени даровать себе краткую передышку, причина была уже не только в горючих слезах, обжигавших лицо, но и в бесчисленных шипах, один за другим, с чудовищной регулярностью и точностью, вонзавшихся в эти наиболее защищенные от мороза части моего тела.)

Я так и лежал на спине, ничего не предпринимая, но в какой-то момент мне показалось, что, уступая этому гибельному настроению, растрачу остатки душевной бодрости и никогда не смогу подняться с земли и уйти. Я возобновил свои старания, и мне удалось, обхватив руками колени, сесть на корточки; вслед за тем рывком распрямился — меня зашатало, развернуло на месте, и я совсем было шлепнулся на живот, но вцепился рукой в нависавшую ветку и удержался на ногах. Мне почудилось, что в этот миг я разом обрел прежнюю силу: предвкушая близкое освобождение, я сделал несколько шагов, сначала робко, вытягивая правую руку в сторону ствола, чтобы, если мне вновь станет худо, на него опереться, потом все более уверенно; но, боясь переоценить свои возможности, остановился и прислонился к одному из деревьев; там на некоторое время задержался, вынул карманное зеркальце, расческу, провел ею по волосам, поднял с земли шляпу, которая из-за снега, налипшего сверху и на поля, приобрела вид пирожного со взбитыми сливками, и заботливо обмел ее сперва ладонью, а затем носовым платком, после чего привел в порядок расхристанное пальто, мятое и жеваное, как будто его постирали. Но едва я нагнулся, чтобы смахнуть снег с краев брюк, как острая боль в пояснице заставила меня громко вскрикнуть, — я полетел головой вперед и еле успел, выставив руку, защититься от удара. Растянувшись на снегу, я тут же попытался снова встать, хотя чувствовал, что потерял много сил; я упирался обеими руками в землю и подтягивал туловище: мне бы только добраться до упавшего дерева, думал я, а там обопрусь на него и, если спину опять разломит, не буду отпускать рук, пока не смогу толком выпрямиться. Вопреки ожиданиям, эта операция оказалась достаточно простой, я был далеко не так слаб, как предполагал, и мне удалось встать на ноги, схватившись за развилину одной из ветвей над головой. Вновь обретя вертикальное положение, я не решался даже шагу ступить и некоторое время пребывал в неподвижности, боясь дохнуть, стискивая одной рукой ветвь, а другую засунув глубоко в карман. Тут-то и произошло нечто необыкновенное.


Не исключено, что когда-нибудь я смогу докопаться до все еще неясных для меня причин странного отрадного чувства, возникшего во мне задолго до того, как я внезапно услышал детские голоса. Может быть, ослабев от побоев и слишком долгого бодрствования, я на мгновение задремал стоя, с открытыми глазами, как лошадь, и уже во время краткого забытья это звонкое, ровное, мерное пение оказало на меня умиротворяющее действие — эффект, сохранившийся и после моего пробуждения? Впрочем, повторю еще раз: причин перемены я не знал, и этим незнанием, вероятно, следует объяснять то, как резко я очнулся и как стремительно — словно вдруг разбежались грозные тучи, открывая светлое небо, — улетучился мой страх; в то же мгновение я ощутил твердую уверенность, что теперь мне дано, не испытывая мук совести, наслаждаться всеми дарами жизни, и меня наполнило такое сильное ощущение счастья, что мое истерзанное тело — обмороженная кожа, кровоподтеки на руках и ногах, головная боль, вызванная отчасти тяжелым похмельем, ноющие, негнущиеся суставы, — почти перестало доставлять мне страдания. В одном я уверен точно: какое-то время, прежде чем эта музыка достигла моего слуха или, по крайней мере, прежде чем я смог ее отчетливо расслышать, мной владела необъяснимая радость. (Хотя это не само собой вытекает из моего скупого рассказа, я вполне допускаю, что мои нервы готовы были реагировать на то, в чем они испытывали настоятельную потребность, много быстрее, нежели органы чувств.) В первую минуту я поклялся бы, что голоса нисходят с неба или долетают с другого конца света, между тем как они, волна за волной, взмывали в ледяной воздух совсем рядом со мною, и к этому хору примешивался почти беззвучный шелест, схожий с переплеском множества просыпающихся крыльев. В этих голосах было нечто столь необычное, столь иносказательное, загадочное, что я подумал: лишь немногим избранным дозволено их слышать, да и воспринять это пение, видимо, способен не всякий; и во мне все более укреплялась лестная мысль, будто я пользуюсь редкой привилегией потому, что меня сочли ее достойным, больше того — что она предназначается только мне.

Но эта приятная иллюзия рассеялась в мгновение ока: действительность, как я тут же убедился, была гораздо менее возвышенной, музыка окликала меня не с неба и не с другого конца света, а всего лишь из-за тянувшейся вдоль канала мощной стены, откуда, я уже об этом говорил, в определенные часы дня доносились крики и смех семинаристов — тех угрюмых, нахмуренных подростков, что каждый четверг выходили стайками в город и, подметая мостовую своими замызганными черными сутанами, прогуливались под предводительством взрослого наставника с гладко выбритым подбородком и в таком же одеянии, который сновал вдоль строя, бросая время от времени резким, грубым голосом отрывистые замечания, пресекавшие их монотонное шушуканье.

Когда я осознал свое заблуждение, у меня словно пелена спала с глаз: стало ясно, до чего глуп я был, так сильно возбудившись. Впору было расхохотаться над самим собой, но, как ни странно, я чувствовал, что моих губ не коснулась даже слабая улыбка. Вероятно, ситуация была чересчур непривычной, иначе я устоял бы перед этой завораживающей музыкой, буквально взявшей меня в плен, и задумался над тем, как этим не очень привлекательным существам удалось исторгнуть из своей груди такую чистую, невыразимо прекрасную песнь, казавшуюся настоящим чудом, а еще, поскольку я был вынужден признать, что ее пели именно они и никто другой, — как могут они без ущерба для себя жить за этой высокой стеной, воздвигнутой между ними и гармоничным ландшафтом, которым, перебирая один за другим прекрасные виды, не уставал наслаждаться мой взор, и как они могут подчиняться людям, подобным этому долговязому чудищу? А впрочем, кто, собственно, доказал, что под его чопорной наружностью не таятся самые драгоценные человеческие качества? И разве этим хором, где каждая группа так твердо вела свою партию, сейчас дирижировал не кто-то из преподавателей, — почему бы ему не быть как раз тем, что во время прогулок по городским улицам играл курьезную роль сторожевой овчарки? — Ладно, не о том речь! Все это настолько возбудило мое любопытство и негодование, что я едва не забыл о самих этих сладчайших голосах, — но нет, против собственной воли и вопреки внутреннему отпору, вопреки желанию не давать себя сбить с толку ничему, что неожиданно всколыхнуло душу (жизненная позиция, по-разному оцениваемая в моем окружении и снискавшая мне, как это ни забавно, репутацию человека с холодной головой), я всем своим существом покорился музыке, которая захлестнула, раздавила, изничтожила меня своей ужасной полнозвучностью — да-да, ужасной, потому что перед нею я чувствовал себя совершенно безоружным. (Я никогда не испытывал потребности настраиваться на особый лад, слушая свои любимые произведения: они имеют надо мною такую непререкаемую власть, что я даже не пытаюсь сопротивляться; в этом причина убеждения, что только они, пожалуй, и способны возвести меня к вершинам моего духа. Напротив, мне кажется чрезвычайно подозрительным нетрезвое волнение, обуревающее меня, если к тому располагают место и обстоятельства, во время слушания приторно-душещипательных или псевдопатетичных третьесортных опусов, исполняемых через пень-колоду каким-нибудь заштатным оркестром. Когда я одиноко сижу в кафе, где три скрипки и дрянное фортепьяно наигрывают модную песенку или, того хуже, известную оперную мелодию, которой только вредят притязания на возвышенный склад, мне случается утратить бдительность и предаться исступленной печали или радости, чего по совести никак нельзя одобрить: пусть в итоге я тронут, но растроганность эта, честно говоря, не стоит ломаного гроша. Сколько ни приучался я пропускать мимо ушей все, что вроде бы пробуждает высокие чувства, а на деле превращает меня в слезливого остолопа, — увы! мне не дано по-настоящему властвовать собой.)

Что касается данного случая, то я и не думал накидывать на свои эмоции узду, тупо приберегаемую мной только для тех ситуаций, когда я почему-то увлекаюсь сочинениями, о бессодержательности которых смутно догадываюсь, — во-первых, в этой музыке не было ничего вульгарного, а во-вторых, она взволновала меня так, как не смогла бы никакая другая; я ощущал подлинное блаженство и был преисполнен редкого спокойствия, во всех отношениях схожего с тем, о каком мне уже довелось говорить, описывая симптомы первого припадка моей болезни. Простите, но на этот раз я не стану характеризовать признаки и особенности чувства, по отношению к которому выступал лишь оторопевшим свидетелем, оно кажется мне слишком оригинальным, слишком личным и как раз по этой причине не настолько поддающимся описанию, чтобы на нем стоило останавливаться. Да и что я мог бы о нем сказать? С какой стороны ни посмотришь, лучше не говорить вообще ничего, хотя по слабости я и отвожу ему очень важное место в этих воспоминаниях; все же я сохраняю за собой право чуть ниже, в более удобный момент, рассказать вам об одном из его следствий, исполненном глубокого значения, так как оно позволило мне увидеть нечто неожиданное, став чем-то вроде откровения, схожего с внезапно разорвавшейся завесой или ослепительной вспышкой истины.

Пока же ограничусь коротким и самым общим изложением того, что я помню о свойствах этой музыки. Когда я услышал ее в городском парке, изнемогая от холода, сковавшего мои члены, мне показалось, что ее притягательная сила заключается в могучем жаре, который излучали несколько докрасна раскаленных детских голосов, впрочем, оттеняемых, будто пологом на дальнем плане, голосами более ласковыми и абсолютно безмятежными, — ибо если в целом пение представлялось мне окутывающим, уютным, как атмосфера в натопленном зале, куда входишь после длительного стояния на морозе, то прежде всего благодаря этой трогавшей меня до слез двойственности, этому взаимопроникновению свободы и радостной невинности, а сверх того — благодаря чему-то широкому и ясному, напоминавшему морской ветер. Сейчас, по прошествии времени, мне кажется, что эти голоса выражали еще и полное безразличие к земным страданиям, они попирали сомнения, тревоги, опасливые мысли — все, из чего соткана ткань нашего постоянного беспокойства, они с блистательным пренебрежением смеялись над нашими страхами (однако в насмешке этой не чувствовалось мрачного вызова, часто выглядящего показным, натужным и, как следствие, комичным). Целомудренное, таинственное заклинание, ни единым звуком не соприкасавшееся с тягостным и мутным содержимым наших душ: в нем была несравненная влекущая сила, свойственная всему, к чему не примешивается гнилой запашок греха и что пленяет нас так же, как простое произнесение вслух слов «веселье», «весна», «солнце»; оно пришло из другой вселенной, где нет крови и пола, но при этом не было подпорчено даже тенью анемичности, бесплотной вялости; воздушно-грациозное, составлявшее прямую противоположность моему жестокому, словно у раненого зверя, изнеможению, прозрачное, как морозная ночь, освежающее, как чаша ключевой воды, и, наконец, совершенное, как все, что говорит нам о существовании стройного, осмысленного мира, не имеющего ничего общего со слепком, который изготовлен нами для собственных нужд и вовеки пребудет лишь отвратительным муляжом. Но что еще я обязательно должен упомянуть, рассказывая о пении детей, так это мою неколебимую уверенность, что вместе с ним до меня донесся знакомый аромат, призвук прошлого, разнившийся с настоящим, в котором я беспомощно барахтался, не меньше, чем лето отличается от зимы; а еще — зародившуюся в глубинах моего ликования сверлящую тоску по этому прошлому, примерно такую же, какая охватывает дряхлого старика, вспоминающего свою блистательную ушедшую жизнь, или сжимает сердце, если по оплошности мы забредаем в места, некогда бывшие ареной любовной страсти, от которой, как почему-то думали, удалось навсегда исцелиться. Оставалось понять, с какой страницей моей жизни был связан этот аромат: мне тем сильнее хотелось ее вспомнить, что, вовлекаясь в мысленный поиск, я уже не мог, как раньше, наслаждаться музыкой и начинал сердиться, я чувствовал, что неотступный вопрос исподволь овладевает сознанием и больше не даст мне покоя; безуспешно пытаясь нашарить в памяти хоть какую-то зацепку, я понимал: дело клонится к тому, что я себя издергаю, приду в раздражение и в конечном счете испорчу себе все удовольствие. Я хотел прояснить этот пункт раз и навсегда, хотя бы мне пришлось пробыть в парке до следующего утра, восстанавливая в памяти детство, исследуя его вдоль и поперек, пристально всматриваясь в его наиболее значимые эпизоды и пытаясь обнаружить то, что может дать ключ к искомой странице, внезапно пролить на нее свет. Но хватит ли у меня времени, чтобы достигнуть цели? Разве музыка с минуты на минуту не оборвется, а с нею не исчезнет и то, что позволило бы мне найти отгадку? А если так, зачем попусту себя изводить? В любом случае тратить время на такие разыскания, видимо, не стоило: они отвлекали мое внимание как раз от того, что было его предметом, и, чего доброго, могли кончиться тем, что я лишь отдалюсь от благотворного воздействия этой музыки, так и не получив ничего, что их оправдает. В действительности мои опасения оказались чрезмерными. Ибо, пока я над всем этим размышлял, во мне начал тихо брезжить какой-то свет, я чувствовал, что выхожу на верную дорогу, и уже смутно представлял обстановку, в которой протекал эпизод, способный, как я надеялся — хотя еще не мог ни припомнить его, ни локализовать во времени, — открыть истинный смысл моей тоски. Наконец, когда я в очередной раз спрашивал себя, с чем именно соединяется подобный аромат, меня словно озарило. Тотчас же вокруг этого детского хора начали выстраиваться воспоминания о моем отрочестве, относящиеся к разным его периодам, но связанные почти одним и тем же содержанием и единым местом действия — часовней бретонского коллежа, где, не в силах сдержать яростного юношеского пыла, жестоко возмущенный несправедливостью и насилием, я дни напролет вскармливал в себе гордыню и ненависть. И вдруг я увидел снова, как торжественно предвечернее солнце рассыпало снопы шафранных лучей по мозаичному полу, по затейливым кружевам алтарного покрывала, как оно золотило пятисвечники в руках облупленных гипсовых ангелочков, зажигало тонкие нимбы над шевелюрами детей с гладкими осунувшимися щеками, с открытыми ртами, и как наименее благочестивые из этих детей, едва лишь им надоедало петь, слегка наклонялись вперед, опускали голову и, ловко прикрывая ладошкой нижнюю половину лица, делали вид, будто погружены в молитву, — род притворства, в котором я сам считался большим докой и к которому часто прибегал. А еще мне вспомнилось одно майское воскресенье, когда я приметил большую нахохленную птицу, сидевшую под сводами часовни на распахнутом настежь высоком окне; как обычно, из него струился наружу дым ладана, своим запахом вызывавший во мне тошноту, и серенькие эти облачка резко отделялись от зеленого фона — свежей, трепещущей листвы каштана, блестевшей всякий день, точно осыпанный бликами борт корабля, под лучами солнца, — между тем как я, ничтожный червь, извивался в корчах на дне своей мрачной и холодной ямы; вспомнилось и то, с каким неистовым, упрямым, безумным старанием я напрягал слух, чтобы расслышать пение, которое медленно, как бы в противовес бурному потоку «Магнификата», слившему в себе две сотни ревущих голосов, накипало в птичьем горле, и как пронзительно, лишь только внизу, подобно величественной фермате, установилась благоговейная тишина, прозвучали там, наверху, несколько чистых трелей, не очень громких, но дышавших такой ироничной непринужденностью, что у меня закружилась голова, — я ощутил что-то вроде абсолютного отчаяния, граничащего с блаженством. С особенной же ясностью вспомнился неописуемый душевный подъем, начинавшийся во мне, когда мы пели псалмы: я то отдавался этому чувству, примешивая к голосам однокашников свой — не слишком уверенный — голос, то, вдохновляемый враждебной гордыней, противопоставлял ему все присущее мне стремление к независимости: не открывая плотно сжатого рта и лишь чуть оттопырив презрительно кривящиеся губы, расправив грудь и плечи, надменно сверкая глазами, я надеялся выразить неподвижной позой отвращение к этим раболепным хвалам и вместе с тем публично утвердить свою свободу; именно в такие минуты я чувствовал, что немедленно приобретаю авторитет, каким и сегодня обладают в моих глазах все, кто, не боясь раздразнить гусей и пренебрегая единодушным осуждением толпы, готовы отстаивать свои взгляды, даже если они ложны, и очертя голову ринуться в бой с несметным множеством гонителей, — бунтарь, не желающий приспосабливаться к ненавистным порядкам, хотя бы остальные из мягкотелости или своекорыстия с ними мирились, отважно бросающий вызов властям и упорствующий в своей решимости сражаться до победы, пусть призрачной или бесконечно далекой; подсудимый, с основанием или без основания загнанный в клетку обществом, изгнившим от добропорядочности и здравомыслия, — словом, любой угнетенный, которого одинокая борьба наделяет ореолом невинности. Ни за что не дрогнуть, не внимать этому красивому торжественному пустозвонству, не изменять тактике ослушника, ни в коем случае не примыкать к блеющему молению других, выглядеть в глазах моих притеснителей, их слуг и того, кому они якобы служат, если не паршивой овцой, то по меньшей мере каким-то недругом, ничем себя не запятнавшим и потому внушающим особую тревогу, одноклассникам же, хотя с ними меня ничто не связывало — если не считать привычных сговоров против учителей, — казаться мятежным совратителем, вселять во всех почтительную боязнь, — вот убогие средства (не будь они столь ребяческими, их можно было бы назвать пошлыми), с помощью которых я надеялся достигнуть могущества, сбросить кандалы, а говоря проще — на краткое время себя обмануть, ведь по существу речь шла лишь о том, чтобы, одурманиваясь заносчивой самонадеянностью, сносить это принуждение.

Но вернусь к хору юных семинаристов: тоска, пробужденная им в душе, не сводилась к тому щемящему, хотя и приятному чувству, которое мы всегда испытываем, вспоминая детство, окрашенное для нас, за давностью лет и в силу накопившегося горького опыта, в розовые тона, — много больнее было вдруг обнаружить, да еще с такой чудовищной очевидностью, расхождение между моими тогдашними представлениями о собственном будущем и теперешней действительностью. Не собственными ли руками я вырыл непреодолимый ров, отделивший меня от моей юности? Поймите правильно: я и не думал оплакивать ту истину, что теперь, во взрослом состоянии, не могу бежать из этого жестокого и черствого мира, где нам навсегда отказано в любых сказочных приключениях и где мы копошимся словно пауки в банке, не могу вырваться из него, а затем, властью предельно ясного воспоминания, перенестись в мир далекий, утраченный, к которому с такой мучительной болью обращают взгляд все люди, — потому что я считаю единственно достойным человека и его назначения именно тот мир, что называется реальным; я всегда предпочитал вечерней дымке резкий свет дня, причудливым фантазиям — суровую правду, украшениям — наготу подлинности. Нет, ровно наоборот: сердце мое разрывалось оттого, что в глубинах моего детства я обнаружил не смехотворные грезы, а нечто совсем иное: пылкие чувства (например, врожденную нетерпимость ко всему, что мне казалось грязным и пакостным), мальчишескую убежденность, что в один прекрасный день я получу в свое распоряжение целый мир, простиравшийся передо мной подобно неведомой стране, готовой распахнуть свои двери, а еще — неспособность покорно принимать выпавший жребий и укрощать в себе пламенную жажду, рожденную желаниями. Прошлое, в которое я вглядывался, возвращало мне образ, ставший для меня чужим, и одного этого воспоминания было достаточно, чтобы осветить беспощадным светом теперешний мой упадок; мне казалось, что этот образ никак нельзя совместить с моим представлением о себе, сложившимся за долгие годы самонаблюдения. Если в те давние годы я страдал, отказываясь от борьбы, то объяснялось это не столько отсутствием врагов, сколько тем, что у меня не было действенного оружия для посрамления вполне реальных противников, которые меня донимали, и осторожность советовала мне не ввязываться прежде времени в открытую схватку; все, что я мог себе позволить, — это бросить в ответ вызывающий гневный взор или отбрить нападавших идеально вежливой улыбкой. Но я находил утешение в мысли, что когда-нибудь наступит вожделенный момент перехода от обороны к атаке, — иначе говоря, что я наконец буду в состоянии проявить всю свою мощь, изворотливость и хитрость, и вот тогда-то мне удастся познать опьяняющий вкус победы. Что же осталось во мне от этой стойкой уверенности в себе, от сладострастной тяги к разрушению, от плохо скрываемой боевитости, направленной против тех, кто держал меня в гнусной неволе, от восхищения перед храбрыми воителями, главарями разбойников, мятежниками, чей пример пробуждал искреннее сочувствие в тайниках моей души, от врожденного духа противоречия, ни для кого не делавшего исключений? Чем старше я становился, тем прочнее во мне укреплялось равнодушие, ничто в моем представлении уже не стоило трудов, и в конце концов былые мечты о реванше и завоеваниях перестали меня вдохновлять, — напротив, я стремился лишь к тому, что помогало от них освободиться. Сегодня гром сражений меня тяготит и утомляет: я смертельно ненавижу всякого, кто силой вырывает меня из моей безучастности. Не предпринимать ничего, только наблюдать, выжидать, наблюдать…

Все же не следует видеть в тоске по прошлому, о которой я только что рассказал, самое важное, чем пленяла эта музыка, — самое важное было иным, и я создал бы о нем превратное представление, сосредоточившись на легкой тени, пробежавшей в душе при воспоминании о том, что я когда-то считал бесконечно ценным и необходимым; я хотел выделить этот момент лишь потому, что он, кажется, представлял собой единственный ключ, позволивший мне исследовать, пусть и поверхностно, содержание одной из эмоций, которая, впрочем, уже не могла иметь последствий в границах реального мира. Но, разумеется, главным моим чувством в ту минуту была всесильная радость, излившаяся в громком крике, — так вскрикивает мужчина, сжимая в объятьях давно желанную женщину, или тот, кто после многих дней и ночей изнурительного, бессонного поиска открывает истину, дающую ему прикоснуться к непостижимой сердцевине собственного существа. Да и что еще могло означать это сладостное внутреннее облегчение, эта волна вскипевшей крови, как не победительную радость, которая пела в моих ушах, бесследно стирая смертный грех, совершенный мной накануне и ставший причиной моих страданий, моего отвращения к самому себе? Я не могу иначе объяснить, почему мне вдруг пришла охота сделать несколько шагов: теперь я был уверен, что меня не подкосит горький стыд, что на этот раз я не споткнусь, не растянусь на снегу, зарывая в него лицо и едва смея открыть глаза, чтобы взглянуть на небо. Впервые за это утро я чувствовал себя более чем сносно, мое тело согрелось, суставы обрели гибкость, я был полон сил и решил немедленно проверить свои ощущения на опыте. Двинувшись по направлению к каналу, я с удовольствием отметил, что ноги слушаются великолепно и что им не терпится нести меня куда я только пожелаю.

Но прежде чем идти дальше, я захотел бросить последний взгляд на место моей казни. В этот час утренних сумерек, когда на землю то тут, то там ложились одинокие снежные хлопья, кружившие в прозрачном холодном воздухе, мне показалось важным запомнить его как можно лучше. Я оглянулся назад и увидел уродливую вмятину, которую мое окоченелое тело оставило на грязном, заляпанном кровью снегу. Еще с минуту принуждал я себя смотреть на эту омерзительную, точно гнойник на здоровой коже, сизо-розовую рану, на кровавые сгустки, разбрызганные по ее краям. Затем отвернулся и вновь с жадностью бросился в волны музыки, постепенно набиравшей громкость и все более раскрывавшей свое безмерное величие. Голоса перекликались, рассыпая многократное эхо: каждый отзвук был призывом, что-то мне обещавшим, и я понимал, что при всем желании не могу им противостоять. Да, они звенели для меня, эти повелительные голоса, исполненные безыскусной торжественности, для меня одного и ни для кого другого, они звали меня, не нужно было себя обманывать, искать лазеек — они меня звали, звали! Тем не менее я как бы в шутку сделал вид, будто ничего не слышу, и стоял без движения, уставясь в землю. Я говорил себе, что еще свободен, еще могу повернуть в другую сторону и уйти через распахнутые воротца, от которых меня отделяло всего полсотни метров, — и что если я не уйду сейчас же, мне, может быть, придется забыть об этом навсегда. Но, словно вкопанный, все стоял и стоял, обводя глазами парк и не поворачивая при этом головы, — не признавал ли я тем самым, что все понял, что я и есть тот, кого они зовут, что я вот-вот подчинюсь им? Властная сила заклинания стала неимоверной, от нее захватывало дух. И когда она достигла высшей точки, я почувствовал, что сзади налетает какой-то вихрь и мчит меня. Сознавая свою слабость и в то же время увлекаемый вперед, я больше не сопротивлялся. По мере приближения к каналу я все лучше видел блестевшую в неярких лучах зари полосу воды, которая разделялась на рукава, обнимая высокую стену — непроницаемую, ничем не примечательную, безликую, как валун, как бок утеса. Я уже не довольствовался осторожными шажками, я буквально несся по снегу, рискуя поскользнуться и свернуть себе шею. И наконец вцепился в парапет — так умирающий от голода хватает протянутый кусок хлеба. В это мгновение мне показалось, что мой череп изнутри, между глаз, прошила огненная стрела; вода, сверкавшая внизу, опалила мне веки, погнала кровь в виски.

— Довольно, — воскликнул я, давясь рыданиями, — довольно! неужели, услышав такое пение, я еще хоть когда-нибудь в жизни посмею открыть рот!


Глава III

А теперь можете задать вопрос, который вертится у вас на языке. Ну же! Отбросьте только свое ехидство, оно вам совсем не к лицу. Или вы еще надеетесь уличить меня во лжи? Поосторожнее: я припас ответ, способный опрокинуть все ваши иронические построения. Бьюсь об заклад, сейчас вы качаете головой и понимающе улыбаетесь: дескать, вас на мякине не проведешь. Думаете, я исчерпал все средства и прибегаю к запугиванию лишь оттого, что не могу выйти из трудного положения более изящным способом? Хорошо, докажите мне, что вы не из числа впечатлительных людей, покупающихся на примитивные уловки. Хотя нет, подождите минутку! С вашего дозволения прошу немного потерпеть самых легковерных — ведь, полагаю, среди вас все же есть простаки, которых увлек рассказ о моих похождениях, такие, у кого в этот миг колотится сердце, пересохло в горле и выпучены глаза, настолько им хочется узнать, что же было дальше… Конечно, я мог, хотя даже не подумал об этом, броситься в канал; мог подумать, но воздержаться. Однако при всей невольной симпатии к тем, кого распирает законное любопытство, и при всем желании никого не обидеть должен сказать честно: такой вопрос показался бы мне чрезвычайно бесцеремонным, не будь он, перво-наперво, таким глупым. Но я, естественно, далек от намерения оставлять что-либо без разъяснений: на самые разные вопросы я готов дать один и тот же ответ. Он все упростит и всем придется по вкусу. Что же касается иных читателей, которые не тратят времени попусту, гадая, чем я хочу обернуть мою историю, — например, прыгнул ли я действительно вниз головой в ледяную воду или, передернувшись, отшатнулся, — то они, должно быть, непрочь поинтересоваться: правда ли, что, услышав столь возвышенную музыку, я больше никогда не осмелился открыть рта? Понимаю. Они мечтают услышать то, что уже знают, из моих собственных уст. Посмотреть, как мучается человек, запутывающийся в клубке противоречий, и тем безнадежнее, чем упорнее старается выпутаться! Они хотят посмеяться, но я им этой радости не доставлю. Думают сделать шута из меня, но сами окажутся в дураках.

Вообразите себе фокусника, которому наскучило морочить толпу, злоупотребляя ее доверчивостью, и который в один прекрасный день решил, что будет отныне не сгущать, а рассеивать туман иллюзии, — иными словами, заниматься чем-то прямо противоположным тому, в чем обычно находил пищу для своего тщеславия, пусть и рискуя при этом навсегда утратить репутацию чудодея. Только не нужно заблуждаться: мысль вынести на свет один за другим все секреты своего мастерства — с холодной кропотливостью часовщика, разбирающего механизм, — взбрела ему в голову вовсе не оттого, что он ощутил запоздалое, хотя и похвальное желание быть честным, подобные угрызения совести ему неведомы; просто ему нравится разрушать то, что им же создано, нравится показывать, насколько преувеличено вызываемое им восхищение, — и лишь потому он методично выкладывает на стол деталь за деталью, лишь потому обнажает тривиальную подоплеку самых изощренных приемов, наслаждаясь досадой восторженных поклонников, по собственной воле спускаясь с вершины, на которую был вознесен теми, кого водил за нос, и жадно ловя момент, когда в их глазах, еще вчера расширенных, по-детски удивленных, мелькнет первая тень разочарования, — если же обнаруживает, что в этих лицах, стянутых кислой бессмысленной улыбкой, еще теплится огонек веры, то спешит загасить его так же старательно, как разжигал накануне. Может быть, я и есть этот жестокий сумасброд?

В любом случае я не изображаю из себя жертву, я готов признать обоснованность большинства выдвигаемых против меня обвинений, в первую же очередь принимаю упрек в том, что не очень хорошо обдумывал свои слова: верно, что я все время молол вздор, не боясь утопить свой рассказ в подробностях, интересных мне одному, верно, что из природной любви к актерству неоднократно пытался выдать себя за того, кем на самом деле не являюсь, притязал на чувства, каких никогда не доводилось испытывать, и, что хуже, приписывал себе поступки, которые не был способен совершить, — а вселишь затем, чтобы придать моей пресной жизни хоть какой-нибудь вкус; верно также, что у меня хватило бесстыдства отрекаться от того, что мне всего дороже, и нахваливать то, что, по собственному признанию, я всегда ненавидел. Разумеется, вы кругом правы, утверждая, что кому-кому, а мне не пристало впадать в добродетельный тон и проповедовать чистосердечие, ибо я по преимуществу заботился о том, чтобы искажать реальность, придавая ей более возбуждающий или более правдоподобный характер, — уж не стану перечислять здесь все свои сладкие трели, ужимки, подтасовки, фигли-мигли. Спору нет, я болтун, безобидный и нудный болтун, как вы сами, и вдобавок лжец, как все болтуны, то есть, хочу я сказать, как все люди. Ну и что? С какой стати вы распекаете меня за порок, которому сами подвержены? Вы не можете приказать, чтобы я сидел в своем углу да помалкивал, слушая, как балаболят те, кому я, вне всякого сомненья, не уступлю ни опытом, ни богатством мыслей. Кто из вас бросит в меня камень?

Что вы, по-видимому, менее всего склонны мне простить, так это недостаток добросовестности. Если человек стыдится своей болтливости, скажете вы, то первым делом ему надо бы замолчать. Согласен. Но коль скоро эта досадная потребность свойственна нам всем, почему люди, не считающие зазорным точно такой же изъян в самих себе, ставят его в вину мне? Имею слабость полагать, что смотреть на него сквозь пальцы все-таки лучше, чем не видеть в упор. Считается ли доказанным, что я, просветлев душой благодаря этой прекрасной музыке, дал обет молчания и с тех пор обязан его строго соблюдать? И тем самым — что я подлый клятвопреступник? Если вы сочтете уместным напомнить мне еще и о чувстве стыда, овладевшем мной после сильнейшего припадка моей болезни, — напомнить только для того, чтобы изобразить притворное удивление: вот ведь, даже это чувство не смогло исцелить меня от моего порока, — я вам отвечу… знаете, что я вам отвечу? Мне легче легкого покрыть все эти жалкие козыри. В том, что ваши шпильки заставляют меня лишь усмехаться, виноват не я. Нужно сперва убедиться, что я вправду слышал эту музыку, вправду ощущал стыд. Да, именно так я вам и скажу: то, что я постарался описать оба переживания как можно точнее, еще не означает, что в их подлинности никто не смеет усомниться, и прежде всего — я сам. Разве мое воображение не может быть чуть более живым, чем моя память? По-вашему, это уже ни в какие ворота не лезет: делать вид, будто сомневаешься в собственных утверждениях, — верх нахальства и беспардонности. А если мои сомнения не показные, а если я вообще не сомневаюсь, а если я прекрасно знаю, чего стоят мои словеса, — если вся эта болтовня от начала и до конца была чистой ложью, тогда как? Вы с гневом отворачиваетесь: «Ах вот оно что? Да пошел ты к черту!» Я все же попрошу вас не выходить из себя: нет ничего страшного в том, что вы потеряли столько времени, слушая мое вранье, зато вам посчастливилось быть свидетелем припадка болтливости, а это, безусловно, куда поучительнее, нежели чтение сухого отчета о таком припадке, пусть и далекого от всяких покушений на литературность. Будьте благоразумны, не впадайте в ярость из-за того, что я злоупотребил вашей доверчивостью и незаметно примешал кое-какую правду к сплошной лжи, лишь выдаваемой за правду, — с тем расчетом, что первая от второй, как давно установлено, ничем не отличается. Я готов публично покаяться перед теми, кого обманным путем ввел в заблуждение, и могу заверить, что мне дела нет до того, останется ли за мной последнее слово; я прошу лишь об одном — чтобы мне позволили не спеша разобрать казус, который, может быть, является не только моим, но еще чьим-нибудь, включая и некоторых из вас; думаю, мы друг друга поймем, если только вы предоставите мне время и я сумею, вернувшись назад, еще раз пройти все с самого начала: тогда я окончательно устраню это чрезмерно затянувшееся недоразумение, показав, что оно не так серьезно, как мы могли предположить.

Кто из нас хотя бы раз в жизни не испытывал желания возвысить голос — не с естественным намерением завоевать симпатии аудитории и не с целью ее чему-нибудь научить, но просто так, чтобы удовлетворить свою прихоть? Впрочем, как я сказал в самом начале, для этого нужно еще обладать железной уверенностью, что сможешь найти слушателя, и, как покажу несколько позже, употребить изрядную хитрость, чтобы, разжигая в этом слушателе интерес к своему рассказу, заручиться его благосклонностью, — ибо для говорящего обращенное к нему человеческое лицо становится источником странного воодушевления. Совсем не обязательно знать что-то исключительно важное, о чем нельзя не сказать, можно даже вообще ничего не знать; не пойму, отчего вас так возмущает мое мнение, что говорить и выражать то, что лежит на душе, — два совершенно разных занятия. Хватит ли у кого-нибудь из вас непорядочности, чтобы утверждать, будто он всякий раз открывает рот только потому, что ему хочется поделиться с другими выношенной мыслью, усладить общество чарующим звучанием своей речи? Полно, не ломайте комедию! Открывая рот, вы, может быть, вовсе не знаете, что произнесете, но уверены, что обстоятельства и сопутствующее им возбуждение подскажут нужные слова с преизбытком; потому-то и начинаете с чего ни попадя, целиком полагаясь на везение: главное, прямо сейчас, не сходя с места, унять этот зуд, а слова… слова, как правило, не заставят себя ждать. Но бывает — здесь-то мы и касаемся моего казуса, — что слова не хотят приходить на помощь, и тогда вы чувствуете страх, словно паралитик, силящийся бежать от нависшей над ним опасности. Некоторые, я знаю, ни за что не хотят примириться с этой неспособностью утолить свой позыв, другие, умеющие держать себя в руках, погружаются в бездеятельное ожидание, более или менее искренне надеясь, что какой-нибудь счастливый случай исцелит их от злого недуга, и постепенно со своей пассивностью свыкаются, — если только не пытаются выдать ее за силу духа, делая вид, что желание, которое они не могут удовлетворить из-за собственной несостоятельности, не стоит выеденного яйца.

Когда на меня нападает нестерпимая охота говорить, я и не думаю себя обуздывать, но в то же время — право, тут нет рисовки, — я меньше всего расположен придавать моим излияниям публичный характер или даже выкладывать то, что лежит на душе, близкому другу. Ничто так не чуждо мне, как привычка иных людей рассказывать всем и каждому свою подноготную. Но выхода нет: нечего и надеяться что-то молвить, если не умеешь превозмочь отвращения перед огнями рампы. Приходится лезть на подмостки и, отбросив застенчивость, паясничать перед целым светом. Лично я, кстати, не обещал вести себя скромно: мне все равно, привлекаю я к себе общее внимание или остаюсь в тени; я не настолько щепетилен, чтобы отказаться расставлять ловушки для доверчивых слушателей, если уж любопытство, пробуждаемое в них моими баснями, потворствует моей дурной наклонности.

Нет, меня заботит нечто менее возвышенное. И в первую очередь вот что: разве моя фантазия не иссякает? Где найти достойный предмет для упражнения в любимом деле? Каждому понятно: я не могу открывать рот только затем, чтобы излить поток нечленораздельных звуков или высыпать груду бессвязных слов; я уже сказал и не стану повторять: болтун никогда не говорит в пустоту, ему нужно подхлестывать себя убежденностью, что его, хотя бы машинально, вполуха, слушают; он не требует от собеседника ответа и вряд ли надеется установить с ним живую связь, — конечно, в тех случаях, когда ему поддакивают или возражают, его словоохотливость переходит в поистине безумную экзальтацию, но она не опускается ниже известного уровня и тогда, когда слушатель равнодушен или скучает, — лишь бы тот не уходил.

Все как раз и началось с боязни, что мне не удастся сделать первый шаг; напрасно я пытался собраться с мыслями и, по примеру священника, готовящегося приступить к долгой проповеди, закрывал глаза, чтобы почерпнуть вдохновение в тишине и выиграть время, необходимое для составления правдоподобного и многосложного рассказа о прошлом, — эти старания ни к чему не приводили, лишь утверждая меня во мнении, что моя фантазия пожухла и увяла. Между тем желание говорить только крепло, честолюбивое намерение состязаться с теми, чьему красноречию я завидовал, жгло мне глотку, и бессилие мое ничуть не меньше, чем гордость, подстрекало не отказываться от занятия, которому я пылко мечтал предаться. Тут меня озарило: а ведь то, чего я ищу так далеко, лежит прямо под рукой. Я буду говорить о моей потребности говорить.

Но легко ли взяться за такое дело? Мало кому понравится выворачиваться наизнанку перед людьми недобрыми, видящими во всех, кто их окружает, одну только низость да испорченность; признаваясь в пороке, от которого все открещиваются даже внутренне, ты лишь даешь этим записным лицемерам пищу для насмешек, а самым злобным из них — повод осыпать тебя яростными проклятиями. Какой сумасшедший станет рисковать своим добрым именем и подставлять себя под град издевок единственно из удовольствия поболтать? Так-то оно так, но в моей власти все же было временами заметать след, который я старательно прочерчивал. Кто мешал мне слегка манипулировать взрывоопасной истиной? Да, я вывел себя в образе, похожем на меня лишь отчасти и, как следствие, достойном презрения, но стоило ли из-за этого терзаться, если я располагал возможностью в любой момент бить на жалость, искусно вворачивая упоминание о болезни, извинявшей мои безответственные поступки? Итак, я больше всего заботился, во-первых, о том, чтобы придать изложению насквозь вымышленных фактов последовательный и связный вид, создавая у собеседника впечатление, будто я скрупулезно воспроизвожу вполне достоверные данные, извлекаемые из памяти, и ни на миг не уступаю соблазну что-нибудь присочинить или чуть подкрутить колесики повествования; во-вторых, чтобы вдохнуть какую-никакую жизнь в чисто фиктивных персонажей (начиная с того, кого я выдавал за себя), сделанных мною главными или второстепенными действующими лицами истории, которую я от начала и до конца сфабриковал в собственных целях, причем на персонажей этих не должна была даже краешком лечь тень, ставящая под сомнение их подлинность и мою добросовестность. Стараясь убедить самых взыскательных читателей, я притворился, будто отказываюсь от известных внешних эффектов, предназначенных не столько для максимально полного отражения истины, сколько для того, чтобы привлечь внимание к ловкости автора, от риторических приемов, характерных главным образом для судебных речей и проповедей, от средств из моего личного арсенала, в других ситуациях приносивших мне успех. Вспомните, с какой демонстративной настойчивостью, которую легко было принять за чрезмерную скромность, я при каждом удобном случае подчеркивал, что сознательно отвергаю все формальные прикрасы, спеша тут же выразить деланное сожаление: мол, за авторскую честность неизбежно приходится платить однообразием интонации. А ведь притворный отказ от ухищрений — тоже ухищрение, и куда более лукавое. Если мне время от времени случалось прилгнуть, то лишь затем, чтобы иметь предлог в этом униженно повиниться: конечно, у меня есть прискорбное обыкновение забалтываться, нести чушь, позволяющую о чем-то умолчать или оттянуть момент, когда сказать это все-таки придется, однако, сраженный раскаянием, я немедля спохватываюсь, а стало быть, намерения у меня самые благие, вы можете смело доверять человеку, столь явно пекущемуся о том, чтобы бороться с дурной привычкой искажать истину, в какой-то мере свойственной всем смертным. (Позвольте, кстати, выразить удивление: отчего-то никому из вас не захотелось приподнять покров, который я из стыда или трусости на себя набросил. Вы хотя бы знаете, кто с вами сейчас разговаривает? Не сомневаюсь, вы более благосклонно и уважительно отнеслись бы к тому, кто при знакомстве представляется, скромно называя свое имя, — это и понятно, готовность с жертвенным смирением встретить критические нападки свидетельствует об известном благородстве. Кто я: человек, призрак или вообще ничто, сущее ничто? Разве я стал чем-то реальным оттого, что так долго с вами болтал? Вы считаете, у меня есть какие-либо части тела помимо языка? Можно ли отождествить меня с обладателем правой руки, выводящей вот эти буквы? Как знать? Не ждите, что он сам себя разоблачит. Кто на его месте не предпочел бы сохранить анонимность? Уверен, он искренне возмутится, если я задумаю выдать его читателям, чтобы те сорвали на нем злость или презрительно осмеяли. А сам он — интересно, знает ли он, из чего состою я, если, конечно, допустить, что я состою из чего-то осязательного? Он не намерен втягиваться во все эти препирательства, он умывает руки, не желая иметь с моими вывертами ничего общего. Ну-ка, начните скандировать дружным хором: «Автора! Автора!» — держу пари, он и носа не высунет; известно, до чего малодушны эти людишки. Теперь скажите: много ль вам проку в этикетке, наклеенной на сомнительный товар? Положим, вы наконец узнаете имя, возраст, чины и звания человека, непрестанно вводившего насчет себя в заблуждение всех вас, — неужели это что-нибудь вам даст? В том, что он говорил о себе, не было и грана правды; вы можете сделать из этого вывод, что его просто не существует.)

Я не обольщаюсь: думаю, мне не удалось завоевать вашего расположения ни уверенным тоном, который я старался сохранять до самой последней минуты, ни, что греха таить, довольно натужными попытками соединить логической связью эпизоды истории, режущей глаза своим неправдоподобием. Сумей я, например, обморочить вас рассуждениями о медицинской природе моего недостатка, меня бы это полностью удовлетворило, — но разве хоть один из вас мог слушать без смеха, как я повествую о том, чему дал высокопарное название припадков? Не стоит и говорить, что таких «припадков» со мной не случалось никогда. Я употреблял это слово с одной целью — скрыть чувство стыда, грызущее меня при мысли, что я подвержен неприглядному пороку, которому, как ни противно это сознавать, мы все предаемся с одинаковым исступлением. Только не вообразите, что я так беззастенчиво лгал ради идиотского удовольствия видеть, как вы заглатываете любые небылицы, — нет, лишь после долгой внутренней борьбы, что и доказывает настоящее признание, я решился расставить капканы для вашего легковерия; единственной моей заботой — и это должно отвести от меня обвинения в двуличии, — было пробудить в вас интерес к моему рассказу, а затем поддерживать его с помощью некоторых отвлекающих маневров, служивших только тому, чтобы как можно вернее привести вас туда, куда я хотел, а именно — туда, где вы теперь оказались. Надеюсь, вам хочется спросить, отчего я с таким странным рвением вывожу себя на чистую воду, но полагаю, что задавать мне этот вопрос вы отнюдь не намерены, и у меня есть кое-какие основания думать, что вы его зададите тогда, когда меня перед вами не будет и ответить я уже не смогу. Поэтому отвечу прямо сейчас: такой ответ хорош, по крайней мере, тем, что снимает с меня незаслуженное подозрение, будто я увиливаю от неудобных вопросов, и в то же время предоставляет мне возможность удовлетворить еще не совсем выдохшееся желание чесать языком. Я мог бы сказать, что запоздалые угрызения совести побудили меня раскрыть усердно скрываемую тайну, что моя природная ненависть ко лжи наконец пересилила страх осрамиться, что мне вдруг показалось недопустимым оставлять в заблуждении тех читателей, у которых достало вежливости следовать за мною до сих пор; я мог бы, приписывая себе чувства менее возвышенные, сказать также, что нашел некое извращенное удовольствие в саморазоблачении, что мне нравится выставлять мои недостатки напоказ, что мне услаждают слух бранные речи людей, клюнувших на мои приманки; и еще я мог бы напомнить о ребяческой радости, какую мы часто испытываем, разрушая строение, возведенное собственными руками и ценой неустанных трудов. Но все это, естественно, тоже было бы ложью. Правда состоит в том, что, истощив воображение, но при этом вовсе не собираясь умолкать, я не придумал ничего лучшего, как длить повествование, разоблачая свой обман перед теми, кто стал его жертвами, и вы сами видели, что я не был расположен вас щадить, обходя хоть что-нибудь стороной. Я так охотно схватился за эту новую тему лишь потому, что не видел в тот миг никакой другой, которая могла бы послужить пищей для моего глупого и злополучного пристрастия. Волнующее уступило место смешному. Так или иначе, я держался молодцом, но самое главное: я говорил, говорил — какое блаженство! И я все еще говорю.

Меня осуждают строго, ни в чем не давая спуску. Я вам неприятен, и я знаю, что, выясняя причины такого отношения, могу навлечь на себя неприязнь еще более сильную; однако не только моя развязность, бестактность, нахрапистость, не только мои старания представить себя правдолюбцем или прозорливцем — хотя все это в какой-то степени и важно — роняют меня в ваших глазах. С чего бы это я вдруг вылез, почему не остался в общем строю? Почему привлек к себе внимание? Почему отныне я стою первым в списке ваших врагов? Я пожертвовал ради моего порока всеми преимуществами безвестности; я прибегнул к затейливому вымыслу и сделал все, чтобы обвести вас вокруг пальца; то и дело вас подначивая, скрывал собственную ничтожность и вместе с тем не давал вам поймать меня на противоречиях; согласитесь, я ловко усыпил вашу бдительность, ловко спутал карты — и если, к примеру, я признаю наконец, что мне ровным счетом нечего сказать, вы различите в моем тоне едва ли не гордость. Даже сейчас, помогая вам составить обо мне более ясное представление, я только усиливаю вашу враждебность: человек, решивший с должной отстраненностью исследовать собственные изъяны, кажется вам нескромным, вы не сомневаетесь, что я попросту щеголяю своей выдающейся проницательностью, и это вам тоже претит. Так что будь у меня хоть капля воображения, я бы давно перестал говорить о себе самом и переключился на любой другой предмет. Теперь я отчетливо вижу, какое жалкое впечатление вы могли обо мне составить, я прекрасно слышу, какие нелестные слова вы приберегли на мой счет, и чем больше лживых аргументов накапливаю в свою защиту, тем омерзительнее, тем зауряднее вам кажусь. Но горевать из-за того, что вас раздражает мое желание описывать собственную персону, да еще и уточнять детали этого описания, я не стану — ведь все, что я сейчас ни произнесу, наверняка будет сочтено проявлением высокомерия, всякая реплика, разбираю ли я мой казус с полной серьезностью или предпочитаю шутливый тон, будет равнозначна признанию себя виновным. Скажи я самую безобидную вещь, она прозвучит так, что вы меня непременно осудите. Вы считаете меня самозванцем, зазнайкой, провокатором, негодяем, кем еще? Бездельником, привыкшим бить баклуши, — вы больше не можете слушать мои россказни, вам противно каждое слово, исходящее из моих уст, это свыше человеческих сил. И все-таки повторяю: я не нахожу никакого удовольствия в том, чтобы делать себя объектом поругания, валяться в пыли у ваших ног; я, хотя это уже противоречит всякому здравому смыслу, предаюсь другому, совсем другому наслаждению, состоящему в том, чтобы говорить, — и, как видите, говорю себе и говорю.

Но подобно тому как наступает момент, когда самое буйное пламя съеживается, клонится вниз, чадит, мигает, а затем и вовсе гаснет, — так самый отъявленный болтун со временем чувствует все более сильную резь в глотке, его глаза, слишком долго не отрывавшиеся от глаз собеседника, в которых они тщились поддерживать блеск любопытства, внезапно мутнеют, он толком не знает, что ему говорить дальше и как говорить, он жаждет благодатной передышки, — и вот тогда в нем совершается нечто, чего он не мог предвидеть и на что его партнер давно перестал уповать. Он ловит себя на том, что втайне призывает к себе молчание, — молчание, которое его и ужасает, и влечет, как бывает всегда, когда приближаешься к чему-то притягательному и опасному, прельстительному и ужасающему, молчание, перед чьими строгими законами он не хотел склонить голову, всю жизнь люто их ненавидя, хотя и оставаясь связанным с ними какой-то гложущей тоской, — призывает вопреки тому, что ему по-прежнему мешают сделать первый шаг не до конца исчезнувшая гордость или благоговейный страх (и тут собеседник с радостным облегчением замечает в мучителе признаки усталости, предвещающие и его собственное скорое освобождение). Но может ли болтун, знающий о своем малодушии, надеяться, что надолго и с охотой задержится в этой мрачной пустынной стране, нелюбезной его сердцу? Он чем-то напоминает человека, убежденного, что им было сделано все для отвращения удара судьбы, но вынужденного признать: партия все-таки проиграна, проиграна окончательно и бесповоротно, — а принимая во внимание условия, в которых она завершается, ему не приходится гордиться даже тем, что он ее сыграл.

Итак, я умолкаю. Умолкаю, потому что меня опустошило столь долгое говорение: эти слова, слова, все эти мертвенные слова, которые, отзвучав, теряют, похоже, всякий смысл. Интересно, остался ли рядом хоть один человек? Какое-то время назад я почувствовал, что все мои слушатели, разочаровавшись и недоуменно пожимая плечами, давно разошлись и я продолжаю этот смешной и никчемный монолог в полном одиночестве, — но я в своей ребячливости утешаюсь мыслью о том, что сумел отыграться: ведь они навеки останутся в неведении, лгал ли я и тогда, когда утверждал, что лгу. Что я могу добавить? Я оказался не на высоте собственного порока; впрочем, я никогда и не хвастал, что мне такое по плечу. Но в общем и целом я добился того, чего хотел. Отвел душу, и не надо говорить мне, что мои труды пропали даром. А теперь я устал. Чего вы еще ждете? Сказано же: я больше никого не задерживаю!


ДЕТСКАЯ КОМНАТА


© Editions Gallimard, 1960 (Louis-René des Forêts. La Chambre des enfants)


Звездные часы одного певца

I

Я, присутствовавший лишь на двух из тех двадцати спектаклей, когда его голос был самым прекрасным голосом нашего столетия, не берусь объяснить здесь чудо, позволившее безвестному музыканту внезапно, пусть и на краткое время, стать обладателем поразительно широкого певческого диапазона, благодаря чему он получил возможность заниматься небывалой вокальной акробатикой: с легкостью перелетать через гигантские интервалы, брать и наверху, и внизу труднейшие ноты и, в зависимости от требований роли, с равным успехом исполнять партии баса, баритона и лирического тенора. Все это, говорили тогда, выглядит так, будто гортань нашего певца претерпела органическое перерождение — вероятно, на клеточном уровне, — придавшее ей необычайную эластичность, которая и сохранялась вплоть до конечной фазы заболевания. Гипотеза крайне фантастическая, хотя ее подтвердил в беседе со мной сам больной, — но даже если согласиться, что этот странный случай находит таким образом чисто физиологическое объяснение, все равно без ответа остается целый ряд вопросов, и в первую очередь следующий: почему этот певец сумел предложить столь глубокие и правдивые интерпретации партий Дон Жуана, Отелло и Каспара, что затмил всех своих предшественников, бесконечно более опытных и давно признанных публикой? Должны ли мы думать, что иная болезнь не просто поражает организм, но, воздействуя на прежде аморфную натуру подобно удару тока, захватывает все сферы восприимчивости и может пробудить в посредственном артисте почти сверхчеловеческие способности?

Впрочем, я не собираюсь давать обзор теорий, ставивших целью так или иначе разгадать загадку его непродолжительной оперной карьеры, — все они плохи уже тем, что бесконечно далеки от величественной и таинственной сути происшедшего, и хотя их авторы оказались не в силах объяснить удивительные свойства этого голоса даже с технической точки зрения, еще больше можно осудить их за то, что ради изучения природного явления они пожертвовали фигурой самого артиста, с которым мне, напротив, посчастливилось сблизиться в один из важнейших моментов его личной жизни. Но сначала, чтобы сделать дальнейшее изложение более понятным, нужно в нескольких словах напомнить подробности его головокружительного восхождения к славе.

Фредерик Мольери, сын француженки и итальянца (его отец торговал вином в Болонье), рано обнаруживает живое пристрастие к театру, куда часто ходит без ведома родителей; они же, с основанием или без основания, постоянно журят его за нерадивость и легкомыслие. Как случается иногда с талантливыми, но лишенными твердого руководства и нерешительными от природы детьми, он ничего не делает для развития своих дарований и то ли по недостатку храбрости, то ли по беспечности даже не пытается завязать отношения с актерами, которым аплодирует каждый вечер, ибо во всем полагается на везение, а собственные усилия не ставит ни во что, — фатализм, делающий понятным многое из того, что с ним случилось позже, равно как и его полное равнодушие к неудачам. По просьбе родителей, бесхитростно пытающихся отвратить сына от увлечения, мешавшего, как они считали, занятиям в школе, дядя Фредерика, скрипичный мастер, дает ему первые уроки игры на скрипке и на гобое. Через два года юношу принимают в местный оркестр, где, в зависимости от концертной программы, он поочередно играет то на одном, то на другом инструменте, отдавая явное предпочтение последнему, который вскоре осваивает самым блестящим образом.

Излишне прослеживать здесь все этапы его карьеры оркестранта: он мог бы ею только гордиться, но почему-то умышленно прятался в тени. Никогда он не дает согласия выступить перед публикой иначе как среди таких же безымянных музыкантов, неоднократно и с весьма показательным упрямством отказывается играть соло или даже в небольшом ансамбле, где ему до какой-то степени принадлежало бы первенство, — и это нежелание выделяться делает достаточно правдоподобной, если не доказанной, гипотезу, согласно которой Мольери, направляемый чем-то вроде тайного предчувствия, сберегал себя для того дня, когда благодаря нежданному случаю смог предстать перед потрясенными слушателями во всем блеске другого своего дарования, ранее не известного никому, за исключением единственного человека, игравшего во всей этой истории, как мы увидим, немаловажную роль.

Спустя несколько лет мы встречаем его во Франкфурте: он уже зачислен в один из наиболее знаменитых филармонических оркестров Европы и в ближайшее время должен совершить свой замечательный подвиг. Далее все происходит примерно так, как в плохих киносценариях. Гастрольная афиша труппы, с которой он отправился в поездку, включала, наряду с серией концертов, чередующиеся представления «Дон Жуана» и «Волшебной флейты». Здесь нужно упомянуть, что Мольери попросил у дирекции разрешения присутствовать на сцене в числе тех музыкантов, которые, как «настоящие актеры», то есть в гриме, костюмах и париках, должны увеселять гостей на празднике у Дон Жуана в конце первого акта, — и получил согласие. Заметим также, что прежде он никогда не обращался с просьбами подобного рода.

Незадолго до начала увертюры обнаруживается, что исполнителя главной партии нет на месте; кто-то отправляется его разыскивать и вскоре приводит — к великому облегчению импресарио, не имевшего в запасе дублера. В общей суматохе, всегда творящейся перед поднятием занавеса, никто не обратил внимания на странную походку и беспорядок в одежде артиста, которого не слишком церемонно затолкали в гримерную. Никому не бросились в глаза и подозрительные синяки на его бледном, мертвенном лице, тут же искусно закамуфлированные слоем пудры и румян. И вплоть до конца первого акта зрители видели на сцене обычного Дон Жуана — веселого соблазнителя, дышащего искрометной страстью. Важно напомнить: по мнению всех присутствовавших на этом незабываемом спектакле, венский певец тогда превзошел самого себя и чистотой пения, и силой актерской игры. Тем не менее некоторые зрители — наверно, чтобы выместить раздражение, ведь чуть позже в этот день их надули, да еще так унизительно, — корили его за то, что он с чрезмерным, даже, можно сказать, тягостным правдоподобием изображал человека, которому отуманили голову вино и чувственные наслаждения, и что он извратил смысл драмы, всячески акцентируя исступление своего героя — конечно, безбожника и распутника, но все же гордого дворянина, не способного настолько забываться и в минуту разгула. Дирижер со смехом пожаловался, что ему пришлось гнать оркестр во весь опор, еле поспевая за певцом, отдавшимся своему порыву и как будто впавшим в транс, — особенно в последних сценах, когда тот совсем перестал следить за его указаниями и, утратив ощущение реальности, старался сбросить с себя путы своей роли.

Ну а наиболее привилегированный зритель, который находился прямо на сцене и к тому же основательно знал партитуру, ну а Фредерик Мольери — что мог подумать он, видя, как много вольностей допускает знаменитый артист? Разглядел ли он за преувеличенными жестами певца нечто сомнительное, отчего тот приобрел не слишком симпатичный вид спотыкающегося пьянчуги, только что вышедшего из дверей кабака, и, если так, вправе ли мы заключить, что Мольери предвидел дальнейшую катастрофу и выгоды, какие она сулила ему лично? Чего не знаем, того не знаем: вполне вероятно, что он без всякой задней мысли наслаждался трактовкой роли, во многих отношениях близкой к той, которую вскоре изберет сам; может быть, он вообще ничего не почувствовал.

Можно ли удержаться от того, чтобы не представить себе этот самый важный, если оценивать задним числом, момент его карьеры, непосредственно предваривший, как нам известно, ее блистательное начало? Сидя на балконе, Мольери, только что принимавший участие в исполнении знаменитого менуэта, скорее всего, даже не догадывается, что ему вот-вот предстоит сделать решающий шаг, однако едва начинает падать занавес, скрывающий от зрителей Дон Жуана, который стоит среди опустевшего сада не в надменной позе вольнодумца, презирающего громы небесные, но с виновато понуренной головой, — опережая тем самым дальнейшее и лишая своего персонажа героического достоинства, — как знать, может быть, именно тогда изумленный Мольери обнаружил, что актер перестал играть, может быть, раскаты грома, сопровождающего последние такты, прозвучали для него призывом попытать удачи…

Как только занавес опускается, шатающегося Дон Жуана подхватывают Лепорелло и Дон Оттавио, вынужденные препроводить его в гримерную, где тот буквально валится с ног, проклиная на все лады негодяев, будто бы напавших на него перед спектаклем. Вызывают дежурного врача, но певец раздраженно его отталкивает и кое-как добредает до сцены, чтобы явиться перед аплодирующими зрителям. Во время третьего вызова он с милым бесстыдством кафешантанной звезды рассылает во все концы зала воздушные поцелуи и, видимо, просто не понимает, какое скверное производит впечатление, — ибо вслед за тем, в отчаянном напряжении сил, широко расставляет руки, как будто хочет обхватить громадный шар, опускается на одно колено и явно собирается выкинуть еще какой-то фортель, когда упавший занавес пресекает наконец это неприглядное кривлянье.

Спустя мгновение еле живой певец опускается на подставленный стул: глаза его полузакрыты, губы дрожат, а на расспросы друзей он только огрызается, громко всхлипывая. Что же произошло на самом деле? Распространился слух, будто в момент выхода на сцену он был пьян, но никто не смог официально удостоверить, что видел его в тот вечер нетрезвым, да и не такой это был человек, чтобы даже случайно напиться до бесчувствия; несколько синяков, обнаружившихся на его лице после того, как был смыт грим, могли бы, пожалуй, вызвать доверие к его собственной версии, согласно которой он подвергся на улице нападению каких-то неизвестных и был жестоко избит, — однако упорное нежелание певца отвечать на любые вопросы, касавшиеся предполагаемого нападения, и отказ подать жалобу в полицию делали эту версию крайне сомнительной. Впрочем, не так уж важно, какими были истинные причины срыва: здесь нас интересует лишь то, что, невзирая на все мольбы импресарио, артист объявил, что не в состоянии петь партию до конца, и тут же получил от врача свидетельство о нетрудоспособности.

Вообразим теперь смятение импресарио, оказавшегося перед нелегким выбором: либо, полагаясь на удачу, доверить партию другому певцу (но кому? кто осмелится взять на себя столь почетную и в то же время столь рискованную роль?), либо выйти на сцену, принести извинения рассерженным зрителям и вернуть им деньги за билеты. Как случается подчас в трудных ситуациях, когда любое решительное действие чревато неприятностями для того, кто его совершает, импресарио, вместо того чтобы спокойно подумать, как спасти положение, начинает слушать советы, сыплющиеся со всех сторон, и не может последовать ни одному из них, — так что антракт давно кончился, а он все еще колеблется, труппа же продолжает судить и рядить об этом происшествии, способном всерьез повредить успеху турне. Именно тогда к режиссеру робко приближается один из скрипачей, игравший на сцене вместе с другими оркестрантами и потому еще не снявший красивого шелкового костюма.

— Вообще-то у нас есть Мольери…

— Мольери? — переспрашивает режиссер. — Что еще за Мольери?

— Гобоист из нашего оркестра, но он восхитительно поет.

— Мольери? Вы смеетесь надо мной?

— Что вы, ни в коем случае!

И скрипач рассказал о том, как вчера, во время их совместной прогулки по берегу Майна, Мольери внезапно забежал за куст и пропел несколько пассажей из «Дон Жуана», безупречно подражая то голосу Л., заболевшего певца, то голосу Н., сегодняшнего исполнителя партии Лепорелло.

— Это было потрясающе, просто потрясающе! Я подумал, что теряю рассудок!

Примерно такое же ощущение испытают чуть позже все те, кто будет знать о замене, — музыканты, актеры, статисты, машинисты сцены; а потом к ним присоединятся и некоторые зрители, узнавшие, что в конце спектакля они аплодировали не знаменитому тенору, а никому не известному дублеру, найденному в последнюю минуту.

— Полно! — будут твердить они в один голос. — Рассказывайте кому-нибудь другому! Это был он! тот же самый! Мы еще не сошли с ума!

Хотя скрипач, подавший импресарио спасительную мысль, уже пережил подобное потрясение накануне, он все же остолбенел, увидев Мольери перед кабинетом дирекции, куда тот был срочно вызван. Волшебной переменой, почти всегда происходящей даже с самыми бесцветными личностями в результате переодевания — так меняют актера грим и костюм, священника — пышное облачение, — объясняться его оторопь в данном случае никак не могла, поскольку Мольери к этому моменту, несомненно, сменил яркий наряд статиста на унылый фрак обитателей оркестровой ямы. Скрипач был глубоко поражен величаво-отрешенным обликом этого человека, всегда славившегося своей скромностью, — метаморфоза была тем более невероятной, что она распространилась и на вполне конкретные физические качества Мольери, как, скажем, телосложение или цвет глаз: будучи от природы даже не среднего, а маленького роста, теперь он казался головой выше любого из окружающих, а его лицо, вообще-то ничем не примечательное (что могу подтвердить и я), излучало поистине солнечный блеск Как мы можем предположить, скрипач, взбудораженный мыслью, что ему одному дано предугадывать будущую славу Мольери, — нужно принять во внимание и редкую обманчивость места, где они находились, ибо в этом отношении ничто не сравнится с театральными кулисами, — заранее смотрел на своего приятеля сквозь ее сверкающий ореол; не исключено, что он уже видел Мольери таким, каким ему в этот вечер предстояло явиться многочисленным зрителям, покорным жертвам одного и того же миража, и каким с тех пор любой из них станет представлять себе соблазнителя, презревшего все законы. (Проще сказать, его впечатление было прямо противоположным тому, что возникает у нас, когда, уже не восхищаясь, а разочаровываясь, мы видим рядом с собой, среди ничем не отличающейся от него толпы, малоприметного актера, которого под воздействием огней рампы, театрального костюма и литературного вымысла считали принадлежащим к особому миру и наделяли чуть ли не божественным величием. Когда меня позже знакомили с Мольери, я испытал точно такое же недоумение: что общего может быть у этого человека с демоническим персонажем, только что сраженным на сцене нежданной смертью?)

После спешного прослушивания, во время которого Мольери, если верить свидетелям, продемонстрировал лишь более-менее сносное мастерство (но скажите, какой любитель мог бы в данном случае выйти из положения с большей честью?), импресарио решается рискнуть и доверяет ему эту великую партию. Когда же занавес опускается, он, плача от восторга, прижимает Мольери к груди и предлагает с завтрашнего дня заключить контракт, который тот вначале не решается подписать, поскольку далеко не уверен, как он говорит, в своей способности совершить такой же подвиг еще раз, — эти его сомнения отнесли на счет артистического кокетства, тогда как на мой взгляд они были вызваны вполне законной осторожностью: хорошо ли связывать себя обязательством давать нечто, чем не обладаешь, чего в любой момент у тебя может не оказаться?

II

Хотя меня никак нельзя назвать близким приятелем Мольери, память о нескольких наших беседах не раз заставляла меня мысленно возвращаться к этой загадочной истории, и у меня, я думаю, есть право отвергнуть любое ее толкование, не согласующееся с теми немногими его высказываниями, какие я слышал лично. Мне довелось впервые увидеть его на сцене во время моего краткого пребывания в Лондоне, и в тот же вечер я был представлен ему нашей общей подругой, которую много лет назад потерял из виду и случайно встретил вновь при следующих обстоятельствах. Дело, вынудившее меня предпринять эту поездку в самую холодную зимнюю пору, было пополам с грехом улажено после четырех часов скучных словопрений в прокуренном дешевом ресторанчике, откуда я тихо ускользнул, решив прогуляться по улицам: на душе у меня было скверно, поскольку я сознавал, что дал себя околпачить в ходе торга, который мне пришлось вести на моем примитивном английском; к тому же я испытывал тревожное ощущение незащищенности, порой овладевающее мною, когда я в одиночестве брожу по чужому городу. Несмотря на туман, по-настоящему заметный только при взгляде на небо, где плавало клейкое белесое солнце, все контуры домов, все выступы и углубления на фасадах прочерчивались с почти осязаемой рельефностью, как скалы на морском берегу перед грозой, а темно-красный цвет зданий, характерный для некоторых лондонских районов, вовсе не оживлял этого бедняцкого квартала, придавая ему лишь более зловещий вид. Шоссе, вдоль которого я шел, уходило в облицованный кафелем тоннель, проложенный под железной дорогой, — этот подземный переход, хорошо освещенный с обеих сторон рядами светильников, вмонтированных в стены, и, вообще говоря, нисколько не страшный, тут же внушил мне паническое желание повернуть обратно. Почему-то в это мгновение мне почудилось, что, войдя в него, я подвергну себя большой опасности. Вместо того чтобы последовать первому движению чувства, я прибавил шагу, думая прежде всего о том, как бы поскорее дойти до другого конца, но едва лишь оказался под сводами тоннеля, как все вокруг загрохотало, — хладнокровие меня покинуло, я закричал во все горло и пустился бежать, не сводя глаз с полукруглого выхода, где смутно виднелись два силуэта: два человека одинакового роста, похоже, шедшие мне навстречу по тому же тротуару. Перед тем как поравняться с ними, я вновь перешел на обычный шаг: голова все еще гудела от металлического лязга (или от моего собственного крика?), и я дышал как загнанная лошадь, но к этому моменту полностью успокоился, несколько стыдясь своего малодушия. Двое прохожих, мужчина и женщина, посмотрели на меня с любопытством. Я оставил их позади, но чувствовал и спиной, что они все еще оборачиваются и глядят на меня, вероятно, обмениваясь на мой счет насмешливыми замечаниями. Потом услышал радостный голос, окликавший меня по имени — раскатистое эхо наполнило длинный переход, медленно стихло, — и я увидел, что женщина бежит ко мне; на этот раз я узнал в ней мою давнюю, горячо любимую подругу. Анна Ферковиц. То же узкое лицо, те же мерцающие глаза и прежняя улыбка, нежная, слегка лукавая…

— Вы! — задыхаясь, воскликнула она и, крепко ухватив меня за руку, впилась взглядом в мое лицо, как если бы сомневалась в том, что перед нею действительно я. — Вы же нас напугали! Так это вы!

В ушах у меня еще звенело, я не совсем ясно слышал, что она говорит, — или, может быть, эхо искажало ее голос? Я глупо улыбался, ничего не отвечая. Она трясла мой локоть, крича, что нам нужно, нам просто необходимо встретиться. Потом, деловито перерыв свою сумочку, вытащила оттуда розовый билет и протянула мне: «Держите-ка. Только непременно приходите, во что бы то ни стало. А после поболтаем». Она защелкнула сумочку и приветливо улыбнулась, как будто у нее с плеч свалилось тяжелое бремя. Я смотрел, как она возвращается к своему спутнику и, подхватив его под руку, удаляется, так же резко и оживленно, как когда-то, — в моих глазах эта живость не утратила очарования и теперь, — жестикулируя рукой, затянутой в перчатку. Но почему такая спешка? Она исчезла мгновенно, как и возникла передо мной. Может быть, из деликатности решила притвориться, что крайне взволнована? Или хотела скрыть смущение: ведь она случайно увидела меня таким, каким, вероятно, предпочла бы не видеть никогда? Я дошел до конца тоннеля — над ним пронесся тем временем еще один поезд, на этот раз вызвав во мне лишь легкое раздражение, — и на дневном свету разглядел билет, который она вложила мне в руку.

Как в раннем детстве, лихорадочно предвкушая удовольствие, всегда доставляемое мне посещением оперы, даже если речь идет о самом рядовом произведении, — требователен я скорее к качеству постановки, а оно в данном случае было гарантировано высокой репутацией театра, — я отправился в Ковент-Гарден, где в тот вечер давали вещь, заведомо, хотя прежде я ни разу не видел ее на сцене, причисленную мной к разряду моих любимых, возможно, потому, что и ее название, и автор внушали несколько таинственные романтические ассоциации: я говорю о «Вольном стрелке» Карла-Марии фон Вебера.

Анна была не одна в ложе на авансцене, куда она меня пригласила. Там же сидели трое мужчин в строгих вечерних костюмах. Они встали с явным намерением меня приветствовать, но Анна и не подумала представлять меня этим субъектам, с которыми за весь вечер не заговорила ни разу, как если бы они находились там лишь для того, чтобы оказывать ей услуги, — и, похоже, их обязанности действительно этим ограничивались. Они то передавали ей бинокль, то помогали укутаться в меховую накидку, и при этом так суетились, так старались перещеголять друг друга, что иной раз попадали впросак. В конце каждого акта они аплодировали с великим усердием, однако ровно столько, как сама Анна (то есть много дольше любого другого зрителя); ее восторг они, по-видимому, разделяли из чистой вежливости. Странные господа: со временем и я стал обращать на них внимания не больше, чем на обычную прислугу. На несколько слов, сказанных мною шепотом, — что я очень рад видеть ее вновь, что она почти не изменилась и т. п., — Анна отвечала односложно, с рассеянным, задумчивым видом человека, которому разговор докучает, и вскоре я понял, что ей больше понравится, если я буду вести себя так же сдержанно и чопорно, как эти трое. Пока звучали первые такты знаменитой увертюры, я смотрел на Анну сбоку и обнаружил в ее лице перемену, делавшую только что произнесенный мною комплимент довольно сомнительным: она никак не могла справиться с нервозностью, то и дело проступавшей в трогательных морщинках вокруг ее рта, — да, она по-прежнему была прекрасна, но, казалось, полностью лишилась уверенности в себе, какую придает любой женщине сознание собственной красоты. Точнее сказать, в той игре, что ей приходилось теперь вести, красота была третьестепенным козырем. Впрочем, не исключено, что эта мысль — как и некоторые другие, последовавшие за нею, — пришла мне в голову гораздо позже, когда я догадался, что напряженное, тревожное лицо Анны отражало ее внутренние страдания, имевшие самое прямое отношение к тому, что происходило перед нами на театральных подмостках.

Нужны были по меньшей мере могучий гений Вебера и высочайшее мастерство артистов — абсолютно раскованное пение, живая игра, — чтобы превратить это либретто, восходящее к тривиальной и довольно глупой легенде, в жестокую драму, потрясая зрителя проецированием вовне стихийных сил, владеющих человеческой душой, материализуя наши страхи, наши галлюцинации. Ни одна из постановок, увиденных мною позже, не обозначила столь ясно печать рока, лежащую на образе Каспара, которого обычно причисляют к персонажам второго плана и которому актер, игравший в тот вечер, сумел полностью вернуть присущее ему мрачное величие и гибельную власть; никогда впоследствии эта детская сказка про охотников и колдовство — служащая лишь канвой для прекрасной романтической музыки — не облекалась в моих глазах такой таинственностью. Все действие, начиная с громового ружейного выстрела, открывающего первый акт, и вплоть до финальной сцены примирения, было решено в мистическом, сверхъестественном ключе, — не только самые энергичные части, где прелесть сельской жизни омывается атмосферой черной магии, но и подпорченные вкусом эпохи вяловатые эпизоды, несомненно выигравшие благодаря доминирующему ночному колориту. Однако душой этого фантастического спектакля был — я не мог отвести от него взгляда, лишь только он появлялся на сцене, — чудесный певец, исполнявший роль Каспара: согласно либретто, лесника, продавшегося дьяволу, но в интерпретации, предложенной этим исполнителем, едва ли не самого нечистого собственной персоной. С дерзостью, которую позже ему часто ставили в вину, певец, отказавшись следовать упрощенной романтической схеме, использующей резкие переходы от одной противоположности к другой, искусно сочетал несовместимые темы в едином трагическом стиле и вдохнул во всех главных действующих лиц темную и неистовую силу, позволившую каждому из них провести партии с начала и до конца на предельном накале; он нисколько не стремился расцвечивать образ Каспара живописными деталями и, высвободив легенду из узких сюжетных рамок, возвысил ее до масштабов мифа: примечательно, что несколько сцен, в которых тот не появляется, все равно были как будто заражены его инфернальным присутствием. Возможно, эта интерпретация искажала общий смысл произведения, целиком подчиняя его демоническому началу и оттесняя на задний план остальные элементы — жизнерадостность простых людей, чувствительность героев, их готовность к состраданию; но, так или иначе, ни один зритель не был в состоянии об этом судить, ибо восторг, овладевший публикой, надолго лишил ее способности объективно оценивать происходящее. Все голоса, как я уже сказал, звучали безукоризненно, однако, услышав Каспара, самый рассеянный, самый равнодушный к пению слушатель не мог не встрепенуться душою, тут же позабыв обо всем на свете.

Вернусь к Анне: в интересе, с каким она следила за представлением, странным было то, что ее ничуть не захватывало царившее волнение, — она, возможно, была лишь невероятно внимательна, и эта ни на секунду не слабевшая сосредоточенность придавала ее лицу озабоченное выражение, как у немолодой женщины, задающей один из самых важных для нее вопросов и никогда не получающей желанного ответа. Даже в чрезвычайно продолжительных аплодисментах, которыми она приветствовала артистов в конце первого действия, было нечто демонстративное, заставлявшее сомневаться в том, что она искренне разделяет общее восхищение. «Что вы скажете о Мольери?» — спросила она, повернувшись ко мне; так я узнал имя сказочного певца. Не дожидаясь реакции — и показывая, что до моего мнения ей нет дела, — она тут же добавила с ребячливой гордостью: «Великий певец, понятно. Это мой возлюбленный».

Я не знал тогда, что она лжет, и потому все в ее тираде показалось мне удивительным — почти вызывающее бесстыдство, самодовольство (недостаток, в котором меньше всего можно было заподозрить эту на редкость скромную, лишенную кокетства женщину) и, наконец, старомодное слово, которое, по-моему, она употребила без малейшей иронии.

— Поздравляю. Он действительно прекрасен, — вежливо сказал я.

— Прекрасен? Вы находите, что он прекрасен? — вдруг взорвалась она и потребовала, чтобы я выразился более определенно: не хочу ли я сказать, что он хорош собой? Я засмеялся: разумеется, очень хорош. Она сжала мне руку: «Но скажите, вы так подумали и вначале, в самый первый раз, когда увидели его на улице?» И поскольку я ответил, что до этого вечера никогда его не видел, заметно огорчилась. Разговор прервался. Она попросила меня проводить ее в фойе, но едва мы вышли в коридор, сейчас же от меня отделилась, причем не случайно, а намеренно: я увидел, что она пробирается через толпу, не оглянувшись и не дав мне знака к ней присоединиться. Несколько уязвленный, я нашел ее вновь только в конце антракта: она сидела в ложе, не говоря ни слова и, как раньше, уйдя в себя.

Нет смысла описывать продолжение спектакля: оно было настолько странным, настолько захватывающим, что я даже забыл следить за моей соседкой. Мольери придал знаменитой сцене в Волчьем ущелье, обычно носящей черты претенциозного кошмара, поразительный вкус правдоподобия. Мной завладела властная и непостижимая сила этого голоса, доносившегося непосредственно из какого-то иного мира.

Анна, вставшая во время последних выходов кланявшихся актеров, посмотрела на меня с удивлением: она часто моргала, словно увидела перед собой человека, которого давно не встречала и не ожидала более встретить. Это было обидно, но разве в моем отсутствующем взгляде она не прочла точно такую же растерянность? Пробираясь мимо меня к выходу, она весело бросила: «Ну, теперь пошли ужинать!», — и тут же хором загудели важные голоса трех поддакивающих друг другу господ, которые принялись беспорядочно обсуждать спектакль, а затем продолжили свои рассуждения на лестнице и даже на улице. Анна, взяв меня под руку, презрительно шепнула: «Нет, вы только послушайте! Этим кретинам во всем нужно выискать блох!» Отвергнув предложение направиться в выбранный мною ресторан, она потащила нас в какой-то молочный бар в двух шагах от театра, где, ни с кем не советуясь, сделала весьма скромный заказ: по чашке чая для всех. Неужели она и вправду собиралась здесь со мною «болтать» в присутствии этих трех «кретинов»? Не сразу догадавшись, что она кого-то ждет (хотя не заметить, как нетерпеливо она поглядывает на дверь, было трудно), я безуспешно пытался ее разговорить, заинтересовать то тем, то другим, но вскоре почувствовал, что выдыхаюсь и мной овладевает довольно угрюмое настроение. Мы стали молча пить принесенный нам чай.

Спустя какое-то время она представила меня Фредерику Мольери, который, к моему жестокому разочарованию, оказался ничем не примечательным щуплым человечком с застенчивым взглядом и заторможенными жестами. «Мы с вами виделись лишь мельком», — сказал он, сердечно пожимая мне руку, и самым вульгарным образом прыснул, как будто отпустил блестящую остроту; мне, однако, его лицо показалось совсем незнакомым, и только благодаря замечанию Анны («о, мы все тогда так спешили, что мне не пришло в голову вас друг другу представить, да и место было неподходящим») я понял, что именно он подразумевал; предотвращая дальнейшие неприятные вопросы, я признался, что не узнал его на сцене, хотя во время спектакля, можно сказать, не сводил с него глаз (впрочем, это означало, что без представления Анны я не узнал бы его и в молочном баре). Понимая, что мои слова его слегка огорчили, я рассыпался в сбивчивых комплиментах: Мольери, морща лоб, слушал меня со страдальческим видом. Он поднял руку, прерывая мою речь, и посмотрел на меня с укоризной. «Как же я устал! — негромко сказал он, проведя ладонью по лицу. — Устал, смертельно устал!» В самом деле, контраст между потоком жизненной энергии, струившимся из него на сцене, и теперешней изможденностью, которую лишь оттеняла невзрачная внешность, был разительным. Казалось, он вложил в пение все силы, а кончив петь, целиком исчерпал свои душевные запасы. В театре его голос с первого мгновения вливал в слушателей бодрость, здесь же он был тусклым, апатичным, механически-безучастным.

О том вечере у меня почти не осталось воспоминаний, представляющих интерес. Анна и Мольери — трое господ вступали много реже — вели бессвязный шутливый разговор, постоянно обманывавший мои ожидания. Я не мог понять, отчего они так старательно избегают сколько-нибудь серьезных тем: может быть, дело было в моем присутствии и эта дурацкая болтовня защищала их от моего законного любопытства? Но вот чего я не забыл и не забуду никогда, так это дичайшего — поистине гнусного — жеста, которым Мольери отшвырнул руку Анны, когда та положила ее на его руку Его взгляд помутнел от гадливости, лицо гневно искривилось. Анна не повела и бровью, как будто ее не подвергли публично столь грубому оскорблению. Все выглядело так, словно ее жест и ответный жест Мольери были лишены смысла, не создавали причин для беспокойства, вообще ничего не значили ни для нее, ни для него. Чтобы отвлечь внимание от случившегося, я попросил Мольери объяснить мне кое-какие темные места драмы, в которой тот сегодня играл, — тут он прикинулся чудовищным невеждой, объявил, жалко улыбаясь, что даже не заглядывал в это идиотское либретто: просто затвердил свою партию на немецком языке наизусть, не понимая ни единого слова. «Я ищу наслаждения только в пении, в нем одном», — признался он.

— Но все-таки, — возразил я, — вы на время сделались Каспаром, этим проклятым охотником!

— Ну и что? Он ведь просто опереточный черт, куда менее вредный, чем Дон Жуан… да и Дон Жуан в сущности не такой уж злодей… — И Мольери пожаловался на скудость репертуара: трудно найти мужскую фигуру, которая была бы одновременно орудием зла и его жертвой. (Помню, во время другой нашей встречи он сказал мне, что есть лишь две партии, какие ему хотелось бы исполнить: Кармен, и еще Лулу из оперы Альбана Берга. «А что вам мешает спеть и ту, и другую?» — шутливо заметила тогда Анна.) Остаток вечера мы провели за обсуждением пустячных артистических сплетен, каких-то недомоганий и тому подобных мелочей, не сохранившихся в памяти.

На следующий день Анна Ферковиц позвонила мне в гостиницу, к моему удивлению, она стала упрекать меня в том, что накануне я держался слишком холодно. Мы же старые друзья, откуда такая церемонность? Она не шутя уверяла, что провела мучительную ночь, что не сомкнула глаз, думая о моем вчерашнем поведении. Я возразил довольно живо, вернув Анне ее упреки, но она вновь повторила их с искренней обидой в голосе (никто не был так далек от притворства, как эта женщина). Затем, не менее яростно и гораздо более проницательно, она обвинила меня в том, что я не оценил по достоинству Мольери: «Вы его считаете ничтожеством, сознайтесь! Верно я говорю?» И, чеканя слоги, произнесла еще и еще раз: «Ничтожеством, так ведь?» Я отделался худшей из банальностей: дескать, столь одаренный артист ничтожеством быть не может, — но это, похоже, окончательно вывело ее из себя. «Знаете что, мой милый? Сам Мольери, услышь он эти слова, рассмеялся бы вам в лицо!» И у меня возникло впечатление, что Мольери слышит наш разговор, что он действительно рассмеялся.

Мне льстило, что Анна высоко ценит мое мнение, но я с беспокойством спрашивал себя: не потому ли она так сердится, что не до конца утвердилась в своем собственном, — как иначе объяснить этот гневный голос, этот странный ультимативный тон? У меня было чувство, что она подвергла меня какому-то испытанию, которое я выдержал из рук вон плохо. В конце концов мы условились о новой встрече. Но перед тем я еще раз побывал в Ковент-Гардене, где Мольери пел в «Отелло»: опера шла на итальянском, и на этот раз он не мог бы с чистой совестью заявить, будто ничего не смыслит в тексте, написанном на его родном языке. Тем не менее было очевидно, что выразительная сила его голоса, граничившая с чудом, делает слова ненужными, а мимике и жестам, обычно столь важным для понимания музыкальной драмы, придает несколько утрированный характер: этот голос сам по себе был особым языком, и сейчас — в точности тем, каким говорит ревность. Воздержусь от более подробных комментариев по поводу этого представления, в ходе которого я вновь почувствовал, что Мольери вызывает во мне почти мучительное любопытство. Скажу лишь, что, заметив в антракте Анну, склонившуюся над краем ложи, где мы сидели вместе вчера, я задушил в себе желание подойти к ней в фойе, — так сильно не хотелось испытать новое разочарование после спектакля. И в гостиницу вернулся до того перевозбужденным, что в свою очередь не мог сомкнуть глаз всю ночь.

На следующее утро я пришел к месту нашей встречи раньше назначенного срока. Вскоре появилась Анна, запыхавшаяся и кое-как, по-видимому в спешке, накрашенная. Разговор не клеился: чтобы скрыть мою растерянность, я предложил пройтись по Гайд-парку. Тщетно, однако, я пытался заинтересовать ее нашими общими воспоминаниями, тем, чем занимаюсь теперь, как жил и живу, — и в тот момент, когда я отчаялся узнать хоть что-нибудь о ней самой, она внезапно, глядя в землю, призналась, что совсем было решила не ходить на это свидание:

— Видите ли, иногда чего-то хочешь так сильно, что начинаешь не доверять самому желанию, бояться его.

— А вы так сильно хотели меня видеть?

— Да, очень. И очень боялась. У меня никогда не было секретов от вас. Вы меня не поймете, — улыбнулась она. — Я жажду с вами говорить, но предпочла бы обойтись без этого.

Некоторое время мы шагали в полной тишине, только шуршал под ногами гравий, которым была посыпана аллея. Потом она спросила в упор: «Что вы на самом деле думаете о Мольери?»

Немного смутившись, я попытался спрятаться за туманными общими фразами, каких и заслуживал подобный вопрос. Она меня перебила: «Вам просто нечего о нем сказать, в этом вся загвоздка!» И с неожиданным ожесточением добавила: «Я должна с ним расстаться!»

Может быть, она испытывала потребность поделиться со мною своими чувствами, но у этого признания, несомненно, была и другая причина: ей хотелось видеть мою реакцию и заставить меня высказать нечто, что, как она подозревала, я предпочитаю скрывать. Спустя некоторое время, не выдержав молчания, которому она не без расчета дала установиться, я себе на горе брякнул первое, что пришло на ум, — именно этого она и ждала, чтобы тут же энергично опровергнуть мое мнение, скороспелое и беспочвенное. Ну хорошо, пусть я сужу о Мольери поверхностно, на основе беглого впечатления, а потому моим словам грош цена, и все же: могу ли я не удивляться, видя, что она увлеклась таким человеком?

— Он вам не нравится?

— Он мне и впрямь не слишком нравится, но дело совсем не в этом.

— А в чем же? — спросила она, глядя на меня с вызовом.

— В том, что ему не нравитесь вы, да и вам, по-моему, не нравится он.

— Ошибаетесь! — воскликнула она с раздражением. — Если бы он мне не нравился… — Но не кончила фразы и, словно для нее было менее важно рассеять заблуждение насчет ее чувств, чем выяснить причины моей антипатии, спросила, сверля меня взглядом: «А почему Мольери не нравится вам?» Пришлось ответить, что я и сам не знаю: порой бывает трудно разделить то, что чувствуешь инстинктивно, и то, что понимаешь умом, — но она не дала мне вывернуться так просто.

— Может быть, потому, что он мало говорит? Но вы же слышали, как он поет! — воскликнула она с такой болью, что мне стало жаль ее, хотя в ту минуту ее слова и казались лишенными всякой логики.

— Да, слышал. И вчера вечером тоже.

— Так вы там были! — она явно повеселела. — Значит, вы в нем не разочаровались!

— Можно ли разочароваться в таком чудесном голосе!

— Ну да, да, его голос, конечно, — сердито пробормотала она, поникая и втягивая голову в плечи, как человек, переставший надеяться, что его поймут. Впрочем, начиная с этого момента наш разговор принял иной, более доверительный характер: помню, мы долго расспрашивали друг друга о судьбе приятелей юности, вспомнили, шутя и смеясь, наши давние споры и бурлескные обстоятельства, сопровождавшие наше знакомство. И все же после того, как мы вышли из парка, она вдруг оборвала беседу и, заступив дорогу, как бы с целью помешать мне двигаться дальше, выкрикнула: «Не судите о нем слишком поспешно! Вам нужно еще раз встретиться с ним, еще раз поговорить. У него не только прекрасный голос, но и душа великая!»

В устах любой другой женщины столь выспренний тон показался бы мне неестественным, но, слишком хорошо зная Анну, я понимал, что в этом случае не могло быть и речи о показной патетике, рассчитанной на то, чтобы выжать из меня сочувствие. Я взял ее за руку:

— Успокойтесь. Что вас так пугает? Вы придаете слишком много значения моему мнению, а мне попросту нечего сказать о столь важном для вас предмете. Лучше будем и дальше болтать как старые друзья!

Она окинула меня мрачным взглядом:

— Вам нечего сказать! Потому-то я вас и умоляю подняться сейчас вместе со мной!

Она указала на фасад гостиницы, к которой тем временем незаметно и, как призналась в дальнейшем, с умыслом меня подвела.

— Так вы живете здесь?

Она ничего не ответила. «Вам непременно нужно его увидеть», — все так же тихо, но настойчиво твердила она, втаскивая меня в лифт. Мы вышли в гостиничный коридор, и Анна повела меня за собой. Она постучалась в какую-то дверь и, почти одновременно, в соседнюю, из которой на мгновение выглянуло грозное лицо одного из трех господ, прижимавшего к губам указательный палец. Эта дверь тут же закрылась, после чего слегка приотворилась предыдущая, у нас за спиной, и важный голос (я тут же его узнал) возвестил, что господин Мольери сегодня не принимает. «Не принимает? — Анна засмеялась. — Да вы ему скажите, кто пришел!» Последовало недолгое молчание. «Весьма сожалею, — твердо повторил голос. — Господин Мольери работает и велел никого не пускать». Анна повернулась ко мне, бледная, дрожащая от гнева. «Какая наглость!» — она передернула плечами. И бросилась всем телом на дверь: «Фредерик, это я!» Дверь открылась, и мы увидели сонно морщившегося Мольери, который посторонился, освобождая проход.

— А шуму-то, шуму! — Он смотрел то на меня, то на Анну и вроде бы приглашал нас войти, но его не слишком приветливый взгляд и хитроватая ухмылка мешали нам двинуться с места. Очевидно, Анна уже пожалела о своем поступке: по выражению лица человека, стоявшего перед нею, трудно было понять, что у него на уме.

— Мы просто шли мимо, — пролепетала она жалобно. — Но, кажется, мы вам помешали?

— Помешали? Ну и что, мне все время кто-нибудь мешает, — нахально ответил он и, обращаясь ко мне, добавил: — Эта милая дама прямо-таки гоняется за мной. Что прикажете делать?

Не думаю, что этот омерзительно пошлый тон был для него естественным: видимо, слава сделала его недоверчивым, и он хотел отбить у своих знакомых всякую охоту приставать с изъявлениями симпатии. К тому же чувство, которое питала к нему Анна, наверняка внушало ему серьезные сомнения и он страдал от этого не меньше, чем она от его холодности. Как бы то ни было, его цинизм показался мне возмутительным, и я сухо заметил:

— На вашем месте я бы не жаловался.

— У вас и вправду не было бы причин жаловаться, — ответил он с улыбкой, как если бы между нами была огромная разница. И тут же, чтобы его правильно поняли, добавил:

— Не больше, чем у меня, будь я неотразим.

— О, если кто-нибудь неотразим, так это вы! — Я, естественно, думал о Каспаре и Отелло, по отношению к которым этот карлик в домашнем халате представлял лишь злобную карикатуру.

— Спасибо на добром слове, — ответил он без тени иронии или аффектации. Ничего от себя в эту стандартную формулу Мольери не вложил: знак пустой, механической вежливости, без которого можно было и обойтись.

Он удалился в ванную, чтобы привести себя в порядок, но поддерживал разговор и оттуда, тяжеловесно шутя насчет несвоевременности нашего визита: притворно сожалел, что Анна всегда тормошит его в рабочие часы, а вот когда он мог бы уделить ей немного времени, назначает встречу и почему-то не приходит. Она едва отвечала ему, возражала все реже и, наконец, от всей души рассмеялась, как будто решительно не могла принять его упреки всерьез. Были ли они ей приятны или, напротив, этот насмешливый той в какой-то момент сделался для нее нестерпимым? Так или иначе, она украдкой выскользнула из комнаты, показав мне жестом, что я должен остаться. Мне кажется сейчас, лучшей тактики, чтобы заставить Мольери отказаться от той, какую избрал он, нельзя было придумать. Сообразив, что Анна ушла, он тут же перестал фиглярничать.

— М-да… — сказал он, обводя комнату взглядом. — Вы думаете, она обиделась?

— Вам нравится дразнить людей, — укорил я его.

— Что вы, совсем нет! Я говорил чистую правду. Ваша подруга кого хочешь поставит в тупик…

— Вы тоже!

— Это ведь потому, что я самый обычный, самый заурядный человек, а? — спросил он, подступая вплотную и глядя на меня с любопытством. Проницательность Мольери заставила меня покраснеть, и от него это не укрылось.

— Возможно, — я опустил глаза. — Но скажите: неужели вам приятно ее мучить?

— По-вашему, это я ее мучаю! — воскликнул он, искренне удивляясь. — А может быть, она мучает себя сама? У этой женщины слишком бурная фантазия, — он негромко засмеялся.

— А по-моему, она питает к вам очень глубокое чувство. Вам это кажется смешным?

Он начал медленно ходить по комнате.

— Послушайте: мне, конечно, очень больно сознавать, что меня любят за то, чего во мне нет, но ей-то еще хуже — она не может свыкнуться с ненавистью, которую я ей внушаю тем, каков я есть на самом деле. Она попала в крайне тяжелое положение. Вот о чем вам надо бы подумать.

— Но это полная чушь! — закричал я. — Или вы просто играете словами. Видели бы вы свое лицо, когда поете на сцене…

— Да, разумеется, — раздраженно отозвался он. — Повторяю вам: она никак не решится меня возненавидеть в те минуты, когда я становлюсь обычным, ничтожным человечишкой. Мой голос вскружил ей голову. Тяжелое положение, тяжелое! Ну да ладно, — продолжил он другим тоном, взглянув на часы, — хватит болтовни!

Он сбросил свой халат, влез в пиджак и, перекинув через руку плащ, вновь обратился ко мне, натянуто улыбаясь:

— Она специально оставила вас со мной наедине: рассчитывала, что вы сумеете вызвать меня на откровенность, а потом все ей слово в слово перескажете. Ну что же, дело сделано!

— Я пришел не затем, чтобы шпионить, — возразил я. Он хлопнул меня по плечу.

— Нет-нет, ничего такого я не говорил. Вы мне глубоко симпатичны. Только не стоит вам изводить себя из-за госпожи Ферковиц. — И пробурчал что-то невнятное, вроде: «Все это вообще висит на волоске!»

Мольери предложил мне проводить его до студии, где он должен был участвовать в репетиции. Шли мы недолго, и по дороге он без умолку, перескакивая с пятого на десятое, рассказывал мне разные разности, которых я здесь повторять не буду. Он говорил о своем детстве, о молодости, вспоминая прошлое с трогательной обстоятельностью; искусство же свое (как я неосмотрительно выразился), по-видимому, не ставил ни в грош. Ярость, внушаемая ему тем, что, по его же признанию, он больше всего любил, была искренней, нисколько не сомневаюсь. «Зачем все это раздувать? Я решительно против!» — и надо было видеть свирепое выражение его лица в тот момент, когда он выкрикивал эти слова, показавшиеся мне не то что двусмысленными, а просто непонятными. До отъезда я видел его еще дважды, в обществе Анны и все тех же трех господ, вероятно, исполнявших неблагодарную обязанность отгонять всех, кто ему докучал, или поддерживать беседу, в которой он не желал участвовать. Вид у него был совсем вялый, потухший. Что касается Анны, то ее расчет — если она и в самом деле надеялась, что я дословно перескажу ей разговор, ставший возможным благодаря ее намеренному уходу, — так и не оправдался. Впрочем, от вопросов она воздержалась: может быть, окончательно рассталась с надеждой, что я пересмотрю мое первоначальное мнение, чересчур, как она сознавала, похожее на ее собственное?

III

Мне остается рассказать, как Фредерик Мольери, пережив таинственную внутреннюю одиссею, о которой мы ничего не знаем, покарал всех, кто любил его за то, чего в нем не было, осквернил созданный им же самим культ, разбил вдребезги свою репутацию и подверг себя чудовищному поруганию перед разгневанной публикой, пришедшей в театр, чтобы наградить его овациями.

Не будет абсурдным предположить, что эта пощечина, которую он влепил своим поклонникам, стала как бы отчаянным жестом человека, потерявшего все.

Последний раз, когда я его видел на сцене, был также и последним, когда он появился на ней в качестве певца. Интересно было бы узнать, не объяснялся ли тот факт, что он познал свой первый триумф и потерпел первую неудачу в роли Дон Жуана, обдуманным расчетом со стороны Мольери, желанием некоторой гармонической завершенности. Я не принадлежал к числу искушенных зрителей, почуявших неладное уже в первых сценах, но поначалу отнесших это на счет собственного плохого самочувствия или акустических изъянов зала, — возможно, Мольери вновь начал оказывать на меня гипнотическое действие, помешавшее заметить осечки в его пении, все более очевидные отклонения от партитуры, которые он допускал, подхлестывая себя и устремляясь к запредельным, рекордным высотам. Трудно сказать, в какой именно момент зрители были вынуждены мысленно признать, что у великого певца сегодня не лучший день, что он самым плачевным образом не дотягивает до своего уровня. Непонятно одно: почему никто из них открыто не выразил своего разочарования во время антракта? Чем это объяснить? Скромностью, осторожностью? По-видимому, Мольери выработал определенный план: сначала капля за каплей вливать в сердце слушателя неуверенность, затем посеять в нем разлад, заставлять то и дело менять мнение, искусно дозируя высочайшие певческие достижения и совершенно нестерпимые промахи, и наконец, перейдя к откровенному, вызывающему глумлению, нанести такой удар, который восстановил бы против него весь зрительный зал. В соответствии с этим планом, он решил в первом акте ограничиться тем, чтобы все более грубо искажать манеры и характер своего героя, превращая его в своеобразного близнеца Лепорелло, этакого сластолюбивого гаера, бездумного и жестокого обманщика, наглого прощелыгу, чуждого всякому представлению о грехе. При этом, однако, употреблять старания, чтобы поэтапное превращение великого вольнодумца в скверную копию самого себя заметили только знатоки, которые и начнут возмущенно перешептываться, в то время как остальные еще будут доверчиво аплодировать: ступень за ступенью заставит он Дон Жуана спуститься к низшему пределу гнусности, где преступление уже не прикрашивает себя ни благородством, ни отвагой и внушает лишь омерзение. Но чтобы выхолостить своего героя, лишить Дон Жуана его лучезарного блеска, придать всему, что он делает, не исключая и вызова, брошенного небесам, двусмысленный — трусливо-дерзкий — пошиб, Мольери располагал единственным действенным средством: ему нужно было ополчиться на саму музыку Моцарта. Он будет делать это весьма методично, вначале с величайшей осторожностью, то еле заметно отклоняясь от музыкального сопровождения, то подпуская некоторой приторности в свой голос, а затем все более неприкрыто вводя и утверждая там, где должно торжествовать чистое творчество, искусственные приемы, приправляя самые знаменитые арии фиоритурами, а подчас вставляя и такие вокализы, каких не простили бы даже исполнителю Мейербера. Наконец, в самых последних сценах, на кладбище и с каменным гостем, не имея возможности принизить музыку, сохраняющую свое нетленное величие, Мольери без колебаний пустит в ход единственное оружие, к которому еще не прибегал, — он начнет фальшивить, фальшивить так отчаянно, чтобы возопили и глухие.

Впрочем, зачинщик смуты ясно сознает, что ему самому в ней не уцелеть. Некоторые будут удивляться тому, с каким хладнокровием Мольери отказывается от своей славы.

Лишь во втором акте ропот недовольства стал настолько громким, что часть зрителей, еще не утратившая благосклонности к Мольери, решила затеять контрманифестацию, не имевшую успеха, ибо актер, удивленный, что его пение прервали преждевременным, как он считал, взрывом аплодисментов, лишь пожал плечами и скорчил гримасу отвращения — поступок, не снискавший ему новых приверженцев и сразу же оттолкнувший многих из тех, кто держал его сторону. Нисколько не смущаясь, не обращая внимания на свист и насмешки, посыпавшиеся со всех концов зала, он, казалось, черпал вдохновение в том, чтобы подливать масла в огонь, временами же впадал в крайнюю развязность и безвкусицу: например, подчеркивая патетический характер той сцены, где Дон Жуан бросает вызов статуе командора, он примешал к своему пению какие-то рыдающие ноты, а в следующей сцене, простирая руки к небесам и запрокинув голову, принял экстатическую позу во вкусе дешевых комедиантов, желающих не столько хорошо исполнить роль, сколько произвести впечатление на публику низкопробными внешними эффектами.

Но несмотря на все эти бесчинства, превращавшие его в настоящего шута, Мольери по-прежнему внушал мне уважение: столь пугающую и тревожную он источал энергию. Я восхищался угрюмым пылом, с каким он стремился разжечь скандал, низвергнуться с вершины, куда был некогда вознесен, исковеркать шедевр, которому был обязан своим первым триумфом, — не говоря уже о том, как бесстрашно он противостоял натиску этой взбешенной орды эстетов, — еще бы, ведь у них похитили несколько часов безмятежного удовольствия, время, не стоившее, как они думали теперь, заплаченных денег. Ему удалось сообщить зрелищу своего падения — окрашенного в тона добровольного самозаклания и чем-то напоминавшего ликвидацию гигантского лопнувшего предприятия — тот же характер тщательно подготовленной магической церемонии, какой он придал двумя годами ранее своему молниеносному прославлению, так что сам голос его, пусть и утративший чистоту, точность, силу, от этого лишь больше меня волновал, словно голос прежде знаменитой, но постаревшей певицы, из глубины которого, как из давнего прошлого, доносятся звуки, потрясавшие нас в те времена, когда его еще не заставил потускнеть возраст. Итак, Мольери больше не был великим вольнодумцем, ясно сознающим при пожатии каменной руки, что его ждет смерть и воздаяние за грехи, но тем не менее пятикратно бросающим в застывшее лицо колоссальной статуи, этого воплощения справедливости, свой бесстрашный вызов, — в тот вечер он предстал заурядным развратником, ослепленным жаждой наслаждений и потому отрицающим реальность всего, что напоминает ему о содеянных преступлениях. На безжалостные призывы статуи покаяться он, давясь хохотом, раз за разом отвечает «нет!», но этот отказ вернуться на путь истинный не имеет ничего общего с бравадой, ибо во всем происходящем он видит ничего не значащую игру, а медленно шагающую и торжественно вещающую громадную фигуру считает призраком, над которым можно только потешаться, как если бы перед ним был персонаж фарса, разыгранного его чувствами под воздействием обильного ужина и выпивки; и точно так же — смехом абсолютного неверия — он смеется, когда, вложив руку в ледяную руку статуи, делает вид, что умирает от страха. «Che smania! Che inferno! Che terror! Ah!»[2] — эту последнюю фразу, включая финальный вопль, он пропел ерничая, как будто не верил собственным словам и шутки ради запугивал себя самого. Отвратительное кощунство, непристойная выходка, вызвавшая громкий свист и шиканье в неистовствующем зале, между тем как он, размахивая руками посреди языков пламени — вылитый балаганный паяц — дал себя поглотить карающей бездне, которая в свою очередь могла быть лишь кошмарным сном пьяницы.

«Ah, dov’e il perfido, dov’e l’indegno? Tutto il mio sdegno sfogar io vo’!»[3] — поет квартет обвинителей в финальной сцене, служащей как бы моралью драмы: все смеются, все радостно рукоплещут, и общий гул одобрения сопровождает слова Эльвиры, повторенные затем и хором: «Ah, certo е l’ombra che l’incontro!»[4] Но Мольери — разве он в этом случае действительно был лишь собственной тенью? Не должны ли мы, напротив, заключить, что он еще никогда не обнаруживал так явственно, с такой исступленной силой тайную суть своей могучей натуры — любовь к ниспровержению мнимостей и отвращение к обману, которому, внутренне терзаясь, до сих пор слишком покорно служил? Ибо свой последовательный бунт он направлял в первую очередь против себя самого, не считаясь с ценой, какую предстояло за это заплатить, пренебрегая грозившей ему опасностью; и нельзя ли предположить, что все эти неожиданные срывы его голоса, эти чудовищные диссонансы были чем-то вроде симптомов болезни, которая коренилась более глубоко и которую он решил высветить огнями рампы, — не только кощунства ради, но и затем, чтобы разрушить ненавистное здание своей славы, чтобы безвозвратно погубить себя во мнении людей, восхвалявших его за то, что не заслуживало похвал, и любивших за то, чего в нем на самом деле не было?

(Я готов признать, что моя интерпретация событий строится на чистых догадках, но в этом отношении она ничуть не хуже тех, что исходят из гипотезы о длительном мошенничестве, которая выглядит совершенно неосновательной, если вспомнить о целом ряде блестящих выступлений Мольери на оперной сцене[5]. Спору нет, между бунтарским духом этой целенаправленной подрывной акции и тем, что нам, с другой стороны, известно о застенчивости Мольери, долгое время проявлявшейся в его непреодолимом отвращении к публичным выступлениям, действительно есть явное противоречие. Но разве нельзя предположить, что его таинственная история может быть истолкована двумя, а то и тремя разными способами? Я не хочу навязывать своего толкования, я не считаю его окончательным — такового вообще нет и быть не может, — но мне оно представляется более естественным, более согласным с характером этого человека.)

Глядя, как по широкой лестнице хлынул вниз поток мужчин во фраках и разряженных дам, казалось, спасавшихся от стихийного бедствия, я погрузился в размышления и долго не двигался с места; может быть, надеялся, что кто-нибудь подойдет ко мне и предложит уйти вместе, что рядом окажется друг или хотя бы дальний знакомый, все равно кто, — кто-то, чье дыхание будет струиться паром в студеном воздухе, — и мы с ним поговорим немного обо всем и ни о чем, а этого коснемся разве что вскользь, как временной неудачи, не имеющей серьезных последствий; или же, думал я, стоит подождать у выхода самого Мольери и предложить ему свое общество — ведь мне достаточно было всего лишь увидеть еще раз абсолютно незначительное лицо этого маленького человечка, услышать его бесцветный голос, чтобы удовлетворить мое любопытство, исчерпать эту историю, вновь прийти в спокойное состояние духа! Но я уже понимал, что выйду из здания Оперы в одиночестве: лестница опустела, за мной запирали двери. Какое-то время я слонялся по улицам, все еще надеясь кого-нибудь встретить. В ту бессонную ночь, пролившую на все нестерпимо ясный свет, мне стали понятны страдания Анны, ее восхищение, ее брезгливость.

IV

Спустя несколько дней я встретил Мольери в подземных залах Аквариума. Он случайно столкнулся со мной в зеленом влажном полумраке, извинился и не стал притворяться, будто меня не узнал, — в его взгляде не было ни подозрительности, ни смущения, он скорее стремился показать, что рад нашей встрече. Я же, более не испытывая острой потребности его видеть, думал только об одном: как выйти из этой щекотливой ситуации? Он подвел меня к прозрачной стене, за которой беззвучно разевала рот пухлая, добродушная рыба, и засмеялся каким-то детским, совсем неожиданным смехом, потом, перейдя к другой рыбе — с презрительно искривленным ртом, с глазами как у быка, налитыми кровью, — снова захохотал, прижался лбом к стеклу и начал по-мальчишески ее передразнивать, клацая челюстями. Странное озорство, делавшее его неузнаваемым. Эту жизнерадостность, видимо, следовало понимать так: выкиньте из головы все, что вы обо мне знаете, пусть я буду для вас самым обычным человеком, в чьем прошлом нет ничего интересного, ребенком, весело глазеющим на рыб! Но, выйдя из Аквариума, он утратил свой юный задор. Глядя на него при ярком дневном свете, я нашел, что выглядит он довольно жалко, хотя его лицо оставалось спокойным, а взгляд — таким же оживленным. Он сказал, что хорошо бы нам где-нибудь пообедать вместе, и самым поразительным было то, что я принял этот опрометчивый вызов: как если бы несогласие означало не просто отсутствие учтивости, но прямую трусость. Теперь, по прошествии времени, я думаю, нам обоим потребовалось бы еще большее мужество — или еще большая способность сохранять невозмутимый вид? — чтобы пренебречь столь благоприятным случаем.

— Вы навсегда бросили петь, это правда?

Вопрос был дерзким, и я тут же покраснел, словно допустил какую-то бестактность. Мольери ворчливо забормотал:

— Бросил, бросил… еще одно журналистское словечко, они все переводят на свой газетный язык! Бросил… какая глупость!

Потом взглянул на меня с улыбкой:

— Положим, вы лишились способности ходить — ну и как после этого, вы по-прежнему ходили бы? Неужели не понятно: я больше не могу петь, вот и не пою. По-вашему, это называется «бросил»?

В его голосе не чувствовалось горечи и тем более гнева, он говорил с жестокой прямотой, как бы желая исчерпать тему в нескольких словах, — может быть, чересчур торопливо, чтобы поскорее от нее отделаться. Этот откровенный тон сам по себе должен был меня образумить, но я, забыв о всех приличиях, пошел еще дальше (я тоже спешил покончить с этим разговором, не доставлявшим мне, кстати, никакого удовольствия: я завел его только потому, что не мог забыть о той мучительной ночи).

— Но вы от этого не страдаете?

— А вот это вопрос излишний! — насмешливо отозвался он.

Я продолжал наседать с неслыханной наглостью, какую можно было бы объяснить только равнодушием и бессердечием (ибо, страстно желая узнать разгадку, боялся, что Мольери это почувствует и мне ничего не скажет):

— Почему же?

— Потому что любой ответ на него тоже будет излишним. Разве могут что-нибудь изменить наши самые прекрасные грезы, если мы не способны их осуществить? Возможно, я и страдаю, потеряв то, что имел, но это ровно ничего не значит, это никому не интересно.

— Кроме меня, может быть, — не слишком твердо возразил я.

— Бросьте! Вам до этого нет дела, как и всем остальным.

— Даже Анне Ферковиц?

Он остановился и пожал плечами:

— Вы шутите! Теперь ваша подруга счастлива, она наконец освободилась! Ее чувство ко мне было только капризом, она сама это подтвердит, — и теперь она, конечно, своим капризом не слишком гордится. В тот вечер я ей оказал большую услугу… — добавил он хитро.

— Так с вашей стороны это была жертва? — Мной овладела безумная смелость, объяснявшаяся не только любопытством, я чувствовал, что способен пойти дальше, как угодно далеко: ничто не могло бы меня остановить. И тут я впервые увидел, как он нетерпеливо замахал рукой:

— Да нет же, вы меня совсем не поняли! По правде говоря, ваша подруга мне не чрезмерно нравится, я никогда не думал о том, чтобы ее соблазнить. Я вообще не из тех, кто склонен пользоваться ситуацией.

— Простите, но по меньшей мере однажды вы сумели ситуацией воспользоваться. И кто вас в этом упрекнет?

Мольери посмотрел на меня с удивлением:

— Однажды? Вы намекаете на то, что какой-то дурак назвал божественной удачей, позволившей мне стать певцом?

Он расхохотался:

— Поверьте, это не была случайная ситуация, стечение обстоятельств, которое никак нельзя было пропустить, нет, вовсе нет! — повторял он, все также смеясь. — Я охотно принимаю то, что мне дают, и так же легко позволяю это у меня забрать! Но в тот раз, мне кажется, кто-то — не я сам, кто-то другой — все очень тонко подготовил, не побрезговав, возможно, даже насилием…

— Значит, это было заранее подстроено? — спросил я с замирающим сердцем (все мои надежды были связаны с его ответом).

— Так говорили, — ответил он брюзгливым тоном, как будто собирался взять свои слова обратно. — А недавно сумели более чем убедительно доказать, что в своем последнем выступлении я подражал манере венского певца, который тогда почувствовал себя плохо и принес мне эту божественную удачу. Эти журналисты такого наговорят…

— Но вы сами говорить вообще не хотите, — горько заметил я.

— А вы, похоже, мастер развязывать язык даже тем, кому и сказать нечего!

Не обращая внимания на его насмешки, я гнул свою линию, чувствуя, что от этих расспросов, представлявшихся мне, впрочем, тягостными и бесполезными, у меня начинает кружиться голова.

— Стало быть, вы можете… больше не петь?

— Я больше не могу петь, — поправил он меня самым добродушным образом.

— Но если бы могли, то пели бы?

Он бросил на меня хмурый взгляд: в нем читалось замешательство, усталость и, возможно, недовольство:

— До чего же мне не по вкусу эти ваши «если»: какие-то они глупые, праздные.

— Вы не хотите мне отвечать? — гневно воскликнул я.

— Поймите вы… Разве я могу влезть в шкуру человека, которым перестал быть — или, может быть, вновь сделаюсь когда-нибудь, но не сейчас, не в эту минуту? Зачем мне ломать перед вами шута?

Он поднял руку, смягчая этим жестом резкость своих слов, посмотрел на меня внимательным, участливым взглядом:

— Вы очень молоды и, боюсь, слишком впечатлительны…

— Так оно и есть, — ответил я сухо.

— Я хочу сказать: вы волнуетесь из-за сущей чепухи. Вам не хватает беззаботности.

— А вам — вам ее хватает? — теперь была моя очередь иронизировать.

— Куда там! Потому-то со мной так неприятно иметь дело, неужели вы не видите?

Как ловко он уходит от ответа, подумал я. И мысленно поклялся: нет, ты у меня не выкрутишься!

— Так значит, у вас что-то не в порядке с горлом? — выпалил я, наивно рассчитывая застать его врасплох внезапным натиском.

— Кое-кто думает именно так, и это еще не самые большие глупцы! В самом деле, заболевание гортани — вот что все объясняет! Ясно, четко и окончательно!

— Но разве это правда? — я отбросил всякие приличия (мной внезапно овладело страшное раздражение, и я чувствовал, что способен на любую грубость).

— Разве это правда! — Он захохотал, откинув голову назад. — Неисправимый человек! Послушайте: правда это или неправда, в любом случае ни вы, ни я — и никто на свете тут ничего не может изменить. Надо радоваться жизни, надо быть беззаботными, как Папагено!

— Если болезнь неизлечима, вы больше не сможете петь? Никогда?

— Да, с вами так просто не сладишь! — воскликнул он весело. — Ни вам, ни мне, да и вообще никому не дано этого знать. Позвольте и мне в свою очередь спросить вас: к лицу ли нам обоим тратить время на эту пустую болтовню?

— Ну нет! — вне себя от ярости, закричал я во весь голос. — Нет! Вы меня не собьете! Если наш разговор превратился в болтовню, то кто в этом виноват? Я хотел получить ответ всего на один вопрос, и притом самый важный, но вы ведете себя так, что мне пришлось задать уже десять! И на все эти вопросы вы отвечаете шутками и прибаутками, и… да, и просто ложью!

— Успокойтесь! — он похлопал меня по плечу. — Очень уж близко вы все это принимаете к сердцу! Как же я вам завидую!

— Вы мне завидуете! Еще одна милая ложь! — я не мог сдержать возмущения. — Ваша беззаботность — знаю я ее! Это все напускное, это одна из тех прекрасных грез, над которыми вы только что насмехались! Вы умеете притворяться, но на самом деле вам ох как несладко… Вы так и останетесь конченым человеком, вы всегда будете оплакивать ваши невозвратные звездные часы!

Кровь бросилась мне в голову, и я, задохнувшись, осекся, в полном ужасе от жестокости моих слов: фраза была театральной и не отражала моих мыслей, так далеко не заходивших, я вовсе не был уверен, что сказал правду. Но Мольери, по-видимому, ничуть не обиделся, даже не взволновался.

— Может быть! — промолвил он с величайшей кротостью. — Но об этом тоже ничего нельзя сказать.

И, внезапно ускорив шаг, объявил совсем другим голосом, оживленным, жизнерадостным:

— Лично я с удовольствием съел бы сейчас хороший бифштекс с кровью. Заглянем сюда, а?

Помню, за едой мы разговаривали мало. Мольери набрасывался на все блюда с животной жадностью и, что бы он ни ел, каждый раз, проглотив очередной кусок, хватал свой бокал с вином и залпом его осушал (мы выпили три бутылки). В ресторане его неприятная внешность, его вульгарные манеры выступили наружу, но произошло это не совсем помимо его воли: он, вне всякого сомнения, умел нарочно представить себя в дурном свете, внушить своими грубоватыми замашками отвращение смотревшей на него псевдоутонченной публике. Здесь, отделенный от меня только столом, он казался толстым и краснолицым (теперь я удивляюсь этому неправдоподобному, но так и застрявшему в моей памяти впечатлению). Ни его, ни меня не смущало то, что наша беседа едва вяжется. Из его корявых шуток и путаных рассказов мне почти ничего не запомнилось, если не считать фразы, брошенной в ответ на мой вопрос о трех лондонских господах: «А! Не напоминайте мне о них. Пиявки!» Насытившись и, видимо, захмелев, я поспешил откланяться: мой пыл окончательно сошел на нет. Мы встали из-за стола, и тут он с неожиданной заботливостью спросил, не болен ли Я:

— В ресторане так душно… вы, кажется, плохо себя чувствуете?

— Ошибаетесь, — ответил я. — Я себя чувствую прекрасно.

— В самом деле? Простите, но выглядите вы не очень хорошо. Меня это с самого первого дня поразило. И какой напутанный у вас тогда был вид! Право, это было забавно: мы с вашей подругой бежали, вы тоже, но в противоположном направлении — и все произошло так быстро, так быстро…

— Но я не видел, чтобы вы бежали, — с усилием выдавил я.

— Вот как? — Он засмеялся. — Оказывается, это были вы, друг Анны Ферковиц! Послушайте, — добавил он, меняя тон. — Вы мне нравитесь, вы честный, прямой человек — и сколько же времени вы потеряли со мной, хотя во мне нет ни честности, ни прямоты! Только не возражайте!

И, точно отрубив, попрощался.

Больше я его никогда не видел. Анна, с которой мы уже давно, хотя для размолвки не было серьезных причин, перестали понимать друг друга, упомянула о нем всего один раз, не слишком охотно и с покоробившим меня смехом: что, мол, говорить о мужчине, лишившемся мужской силы (но какая досада скрывалась за этим смехом, какое уныние!).


Я не утверждаю, что мой чрезвычайно схематичный рассказ до конца проясняет историю Мольери; не утверждаю также, что чей-то проницательный ум сможет разгадать эту загадку, вникая в описание событий, случайным свидетелем которых я стал. И даже если не выходить за границы моего опыта: не исключено, что по забывчивости и по неспособности отделить главное от второстепенного я упустил из виду детали, которые помогли бы решить эту задачу, как бы намеренно усложненную тогдашними критиками и самим Мольери, — или не вовсе упустил, но до такой степени оставил в тени, что лишил мое свидетельство всякой ценности. Я старался хоть немного рассеять таинственный туман, окутывающий эту фигуру, но не получилось ли так, что он еще более сгустился? Меня будут упрекать в том, что, желая обосновать свои утверждения, я иногда выгодным для себя образом смещал акценты, — скажем, вывод о преднамеренных действиях Мольери, отстаиваемый мною выше, не слишком убедительно, чего греха таить, подкрепляется теми двусмысленными признаниями, которые я вырвал у него во время нашего последнего свидания.

Но в конце концов, кому теперь есть дело до Мольери? Вы утратили интерес к его судьбе, вы забыли даже его имя, и хотя он по-прежнему находится среди вас, там же, где некогда совершал свои подвиги, вы его не узнаете: вашими мыслями безраздельно владеют те, кто пришел ему на смену и кого вы не преминете лишить своей благосклонности, если они в свою очередь вас разочаруют. Чье зрение окажется достаточно острым, чтобы отличить этого невысокого человека в черном от его собратьев; чей слух настолько тонок, чтобы вычленить негромкие модуляции гобоя? Да и хочет ли Мольери, чтобы на него указывали пальцем, — он, вернувшийся на свое скромное место, откуда можно видеть все, а самому при этом оставаться невидимым? Должно быть, накопленный опыт позволяет ему оценивать достижения ваших новых любимцев с полным знанием дела. Кто сравнится с ним теперь в умении обнаруживать маленькие хитрости, которыми они подчас не брезгуют, чтобы одурачить слушателей и скрыть от них свои слабые стороны? Нам, впрочем, неизвестно, осуждает ли Мольери эти уловки и недостойные приемы со всей строгостью. Может быть, он радуется, видя, как искусно водят за нос безграмотную и легковерную публику. Встречает ли он любой незаслуженный успех презрительным пожатием плеч или, напротив, чувствует себя связанным с этими прославленными шарлатанами чем-то вроде сообщничества? Насколько мучительно для него это испытание — слышать совершенный голос, легко ли такое выдержать человеку, которому теперь подчиняется лишь тоненький ручеек гобоя, заглушаемый грохотом оркестра? Как знать?

«Смотрите! Там! Прямо перед нами! Настоящая вдова!» — таким, рассказывали — правдиво, нет ли, не столь важно, — было странное восклицание, вырвавшееся однажды из уст Мольери, когда, сидя на террасе кафе в обществе какого-то друга (не скрипача ли, содействовавшего первому его триумфу?), он увидел, как на противоположной стороне улицы, ступая очень медленно — ее глаза были отуманены темной мечтой, ее голова словно поникла под бременем неисцелимой печали, — появилась Анна Ферковиц, Анна, напоминавшая роскошную яркую хризантему, лежащую на могильном камне, Анна, которой когда-то был так дорог некий прекрасный голос, что теперь, казалось, она носит по нему траур.


Детская комната

Нельзя передать, какую растерянность, какой стыд он чувствует из-за того, что, забыв о всяком такте, стоит, словно вкопанный, рядом с приоткрытой дверью детской комнаты. Конечно, разумнее было бы вернуться к себе: он поражен тем, что не может заставить себя пройти в обратном направлении эти несколько шагов, сделанных только что без какой-либо цели, если вовсе не в полусне; но еще больше он поражен этим тягостным состоянием духа, несопоставимым с вызвавшей его причиной: ведь хотя он до сих пор ни разу не отваживался подходить к детской — и, вероятно, никто из детей никогда не приближался к его комнате, — существуют ли нравственные нормы или правила домашнего обихода, которые запрещали бы ему подобные действия? И теперь, когда он оказался рядом с их дверью, можно сказать, случайно, ему приходится лишь удивляться, отчего это странное замешательство, не имеющее ничего общего с сознанием, что он попрал какой-то закон, нарушил чью-то тайну, повел себя не лучшим образом, властно удерживает его на месте, а не гонит прочь; он знает, что ни за какие блага не согласится отсюда уйти, знает, что так и будет стоять, хитроумно оправдывая свое решение отсутствием выбора: ему-де необходимо выяснить опытным путем, почему он должен был бы уйти и почему все-таки не смог.

Он знает также — ибо ему кажется, что он знает все, — насколько это нечестный довод. Да, ему кажется, что он все знает и ничего не может: именно в этой прозорливости и в этом бессилии он черпает самое острое наслаждение и в то же время чувство вины, для которого, впрочем, нет никаких оснований. Он мог бы с полным правом сослаться на непредумышленность своего поведения, освобождающую его от ответственности. У него не было и доли секунды для колебаний, некогда было размышлять, допустимо подслушивать или нет: слишком неожиданно завладели его вниманием детские голоса, не оставив ему возможности своевременно удалиться, а потом было уже поздно, — так единственный взгляд, исполненный вожделения, вменяется в грех. Но даже если бы этот, более веский довод показал ему всю беспочвенность столь сильных угрызений совести, они все равно не исчезли бы, — чтобы их не испытывать, ему нужно было бы незамедлительно отказаться от подслушивания у двери детской, а это невозможно, поскольку его непомерный интерес к тому, что говорят школьники, болтающие друг с другом после уроков, вызван не чем иным, как желанием прояснить для себя природу этих угрызений.

— Нет, еще рано! Сохраняем спокойствие!

Ничего не говорящая и вместе с тем чрезвычайно значимая, эта первая услышанная им фраза пробудила в нем непостижимое любопытство: именно она помешала ему вернуться к себе.

— Спокойствие, вот так так! То есть будем просто разговаривать?

— Никто тебя не заставляет разговаривать, все только рады будут, если ты помолчишь. Бери пример с Жоржа!

Он узнает голос Поля, своего племянника, но кто такой этот Жорж?

— Может, заставим Жоржа говорить — чем не забава?

— Прекрасная мысль! Скажи-ка, Жорж, почему ты вдруг онемел?

— Он вовсе не онемел, он не хочет говорить.

— Ну ладно! Жорж, почему ты не хочешь говорить?

— Не будет он говорить. Он говорит только на уроках. Вот увидите, он вам не ответит.

— С тех пор как он замолчал, я поняла, до чего же мне хочется услышать его голос.

— Поль из его класса, он может нам этот голос описать.

— Вы же знаете: все, кто повторяет заученное, говорят одинаково.

— Поль прав. Рассказывать затверженный урок и говорить — совсем разные вещи. Почему ты все-таки не хочешь ничего сказать, Жорж, ответь!

— Жорж, к тебе обращаются, отвечай, слышишь!

— Сказано вам, он не ответит.

— А если мы начнем его бить, мучить — ответит или нет?

— Только заплачет, и все. С таким же успехом можно его щекотать, тогда он засмеется. Лучше оставить его в покое.

— Но похоже, он явился сюда, чтобы выдержать какое-то испытание. А мы — чтобы его этому испытанию подвергнуть.

— Ничего подобного. Вид у него очень благодушный.

— Благодушней, чем у нас. Обидели его, а обижаться впору нам — ведь это он не хочет с нами говорить.

— Так он молчит потому, что обиделся?

— Откуда нам знать, Жаннета, если он этого не сказал?

Жаннета? Но он не узнает ее голоса, а что касается голоса Поля, тот звучит в ответ на слова, которые Поль произносит голосом какого-то другого ребенка. Может быть, Поль поочередно играет роли всех предполагаемых участников разговора? Но если так, с какой целью он говорит за других своим голосом, а за себя — чужим? Или, наоборот, в комнате действительно находятся несколько детей — тогда этот неизвестный Жорж, чье молчание они обсуждают, как раз может быть единственным вымышленным персонажем, которого они якобы лишили слова, поскольку того требует игра, а затем стали хитренько делать вид, будто упрашивают его заговорить, как если бы это молчание и впрямь было следствием его каприза, а не стержнем их спектакля. Нет, если кто из детей и присутствует в комнате, то это, скорее всего, Жорж: его молчание обладает какой-то силой несомненности, тогда как остальные, заимствуя голоса друг у друга, словно сливаются в одной и той же призрачной фигуре, все время зыблющейся, неопределенной. Уже этого достаточно, чтобы счесть малоубедительной гипотезу о двойном притворстве детей.

— Откуда нам знать, Жаннета, если он этого не сказал?

— А по-моему, обида у него на лице написана.

— Придумаешь тоже! Ничего там не написано, разве что усмешка. Он над нами потешается, а мы, дурачки, ему помогаем. Жорж, можешь молчать сколько хочешь!

— Мы тебя прямо умоляем, Жорж: молчи! Наверно, еще лучше велеть ему стать лицом к стене…

— Может, и уши пусть себе заткнет? Ну нет! Я против! Все равно что вытолкать его из комнаты, а с чего бы? Он же никогда не отказывался приходить сюда, не отказывался с нами играть.

— Постой, Поль: в этот-то раз он не мог ни отказаться, ни согласиться!

— Пришел — значит согласился, я так считаю.

— И правильно сделал, что пришел: если бы отказался, то нарушил бы свой обет. Он ведь каждый четверг приходит. В том, что он здесь, нет ничего особенного: вот не было бы его, тогда другое дело.

— Ничего особенного, но мы почему-то только о нем и говорим! Сегодня мы слишком серьезно настроены, мне до смерти скучно!

— А ты как, Жорж? Тебе тоже скучно?

— Еще рано его об этом спрашивать. Скучнее всего на свете то, о чем я буду говорить сейчас. Особенно для Жоржа: он не хуже меня знает, что это такое. Речь пойдет об уставе нашего коллежа. Слушайте внимательно.

— Нет, Поль, мы пришли сюда не для того, чтобы ты нам рассказывал о своем коллеже!

— А кто предлагал заставить Жоржа говорить?

— Не вижу никакой связи. И Антуан, кажется, тоже. А ты, Жорж?

— Перестань теребить Жоржа! Думаешь, он тебе ответит?

— Я считаю, мы должны все время ловить его, ждать, когда он потеряет бдительность.

— Если он заговорит по неосторожности, тебя и поздравлять будет не с чем. Это совсем не то, что говорить по-настоящему. К тому же он после этого еще опасливее станет, да и обмана не простит. Нужно играть по правилам, Жаннета.

— Что еще за правила? И о какой игре ты говоришь?

— Поль! Поль! По-моему, тебе пора приступить к рассказу о коллеже. И это юное создание, и я — мы умираем от желания выслушать твои поучения, вследствие чего, надо полагать, мы умрем от скуки.

«Вследствие чего! Вследствие чего надо полагать!» — все дети, за исключением того или той, чье слово было последним, и, вероятно, Жоржа, наперебой передразнивают этого ребенка — мальчика или девочку, — который, подделываясь под назидательный тон Поля, выразил желание слушать поучения, — а затем все разражаются смехом. Этот дружный смех сменяется столь продолжительным молчанием, что в какой-то момент он спрашивает себя: может быть, дети украдкой, так что он и не заметил, перешли в соседнюю комнату, предназначенную для приема гостей? Но тут же вспоминает: нет, из детской можно выйти только в коридор, где он стоит сейчас в засаде. Он напряженно вслушивается, и ему кажется, что за дверью происходит нечто похожее на мышиную возню, тихую, но весьма оживленную; там как будто с величайшей осторожностью двигают мебель, сопровождая эти перестановки краткими приглушенными указаниями: «Сюда! Нет, вон туда! Давай, давай! Быстрее!»… Перешептываясь, перемещаясь из одного конца комнаты в другой, дети действуют аккуратно и бережно, как если бы то были рабочие сцены, снующие во время смены декораций за опущенным на мгновение занавесом. Наконец слышится голос Поля — твердый, строгий, исполненный важности: не будь он таким тоненьким, можно было бы подумать, что речь держит взрослый. Каждое слово Поль не просто произносит, но чеканит, как человек, не намеренный терпеть ослушания и повторять сказанное дважды: это язык власти, говорящей устами ребенка. Усиленный царственной интонацией, его голос словно льется с высоты — с горной кручи или с балкона; вполне вероятно, что для лучшего воздействия на слушателей Поль решил влезть на импровизированные подмостки, которые под его руководством соорудили из предметов обстановки другие дети.

— Излишне объяснять, почему я не буду говорить о том уставе, что некогда был изложен в восьмидесяти с лишним статьях основателем коллежа: выслушать столь длинный перечень и не расхохотаться могли бы только наши учителя; мы же — ни Жорж, насколько мне известно, ни я сам, — не знаем священного текста наизусть, первоначальный дух из него давно выветрился, даже самый придирчивый учитель ссылается на этот устав только в крайнем случае, если ничем другим нас уже не проймешь, и всегда, я заметил, делает это с большой неохотой! Надо вам знать, что в действительности не существует иного устава, нежели тот, который все мы, включая самых больших озорников, несем внутри себя, когда входим в двери коллежа, — именно поэтому мы, сколько бы ни твердили обратное и ни кричали о том, как нам отвратителен подобный гнет, не можем ускользнуть из-под его власти, давая тем самым законный повод важничать нашим учителям, а те ошибочно считают себя создателями этого устава и волей-неволей становятся его исполнителями. Так что соблюдать его много труднее и обходить много тяжелее, чем любой устав, навязанный учителями. Для начала скажу: хотя любое отступление от устава дает основания наказать нарушителя…

— Постой, Поль: ты, кажется, переходишь на сторону учителей.

— …тем не менее нам нужно делать что-то, чтобы проштрафиться, ведь неукоснительное следование уставу означало бы его фактическую отмену, а без устава…

— Не было бы удовольствия, которое приносят только нарушения? Браво, Поль! Ты заставил Жоржа улыбнуться!

— Жорж смеется над твоим невежеством! Да будет тебе известно, дурья башка, что в самом по себе нарушении никакого удовольствия нет, но есть, и подчас очень сильное, удовольствие в том, чтобы суметь навлечь на себя наказание.

— Вот как? Лично мне совсем не нравятся наказания — все равно, заслуженно меня наказывают или нет.

— Сами наказания тебе не нравятся, но явно нравится, когда их тебе назначают — и заслуженно, и незаслуженно!

— Неправда!

— Допустим, что Поль говорит правду, и посмотрим, к чему он клонит.

— А вот к чему… Но вы меня сбили! Жорж, помоги мне: ты единственный, кто слушал не перебивая!

— Так он и попался на такую грубую уловку, жди! Нет, мой бедный Поль, чтобы усыпить бдительность Жоржа, тебе еще придется попотеть! А пока ответь-ка нам, почему ты все-таки переметнулся на сторону учителей…

— По-моему, я уже объяснил: заставляя учителей нас наказывать, мы как бы делаем еще более прочным тот устав, который создан нами, и тем самым превращаем их в наших слуг.

— Может быть, он и создан вами, но соблюдать его вас заставляют учителя! А если так, к чему все эти тонкости? Для начала скажи лучше, что это вообще за штука, ваш хваленый устав?

— Со временем ты подрастешь, поступишь в коллеж и все узнаешь, а пока что мы с Жоржем попытаемся дать тебе о нем хотя бы приблизительное представление.

— И Жорж тоже? Интересно будет послушать!

— Жорж говорит моими устами!

— Ну ты хватил! Или это еще одна уловка, чтобы рассердить Жоржа? А сам упрекал Жаннету, что она нечестно играет!

— Перестаньте браниться! Давай, Поль, рассказывай про свой устав…

— Так слушайте!

Наверно, думает он, Поль хочет придать своей речи как можно более торжественный характер и оттого делает столь длинную паузу. Или он застыл с разинутым ртом, как актер, забывший первые слова монолога? Или дело в том, что, решив наконец сбросить с себя серьезность, он присоединился к внезапно развеселившимся приятелям, чей приглушенный смех просачивается сквозь дверь? Может быть, дети молча, знаками, сговорились затеять импровизацию на первую попавшуюся тему, чтобы посрамить нежелательного свидетеля, о присутствии которого за дверью они догадались, а теперь почувствовали, что запал иссяк, что больше не удается выдержать этот церемонный, строгий тон, совсем не подобающий их возрасту, и давятся со смеху? Может быть, тягостное чувство, до сих пор его не отпустившее, объясняется смутным подозрением, что стайка детворы попросту морочит ему голову?

Но не успевает он подумать о том, чтобы бежать со своего поста и спастись от позора, которого не миновать, если он даст себя застигнуть на месте преступления, как в комнате снова, развеивая все его опасения и подогревая любопытство, звучит серьезный, солидный и по-прежнему наставительный голос Поля!

— Переступая порог коллежа, начинаешь соблюдать особые правила дисциплины, — они не записаны нигде, только в тебе самом. Стоит лишь пожелать от них освободиться, как тут же почувствуешь вину, вне зависимости оттого, накажут ли тебя учителя или вовсе не заметят твоего прегрешения. Иначе говоря, с этой минуты ты становишься пленником обязательств, которые налагаешь на себя сам, и уже это доказывает, что устав, сочиненный учителями, — вещь бесполезная, туманная и непригодная для практического использования.

Но вернемся к уставу, созданному нами. В отличие от преподавательского, это устав неписаный, а потому его нельзя заучить наизусть. Когда переступаешь порог коллежа, словно надеваешь школьную форму, делающую тебя похожим на всех, кто внутри, и отличным от всех, кто снаружи. Снять эту форму — все равно что выйти на улицу.

— Объясни, каким именно образом устав взял тебя в тиски, едва ты переступил порог?

— Вне школьных стен устав перестает нас терзать. Сколько бы мы ни старались вызвать его в памяти, он, как всякое воспоминание, остается неясным, расплывчатым. Но, чтобы удовлетворить ваше любопытство, позвольте мне с помощью Жоржа представить для вас несколько сценок, которые помогут его воссоздать. Давайте вообразим… вообразим, что вот эта комната и есть место, где обнаруживает свое действие наш устав. Жорж будет учителем.

— А мы — твоими одноклассниками…

— Оно бы ничего… Но вы же видите, милые детки, как я на вас непохож. Сцену, которую мы сейчас разыграем, по-настоящему можем вообразить и пережить только Жорж и я, — вам отводится лишь роль зрителей, в лучшем случае статистов.

Итак, пусть эта комната будет местом, где обнаруживает действие наш устав, а мальчика, который впервые входит в нее через эту дверь, мы назовем Жаком. Ты выйдешь из комнаты под своим настоящим именем, а затем войдешь под именем Жака, представляя себе, что Жак здесь никогда не был, — ведь мы должны опираться на допущение, что он входит сюда первый раз в жизни.

— Если только он не возвращается в коллеж после каникул…

— Верно, но для него эта комната все равно должна быть местом, где действует устав, и только, — он ни в коем случае не должен узнавать в ней место, где мы собираемся каждую неделю. Итак, приступаем! Сейчас мы увидим, как через эту дверь входит Жак!

Сразу же после этих слов, произнесенных голосом Поля, дверь распахивается, и он едва успевает прижаться к стене, чтобы его не заметили дети, собравшиеся в комнате, хотя и не может спрятаться от ребенка, вышедшего в коридор. Он удивляется, но в первое мгновение чувствует радость, поскольку не узнает своего племянника в этом школьнике в коротких штанишках, который смотрит на него отсутствующим взглядом, как будто в коридоре никого нет, или, во всяком случае, не проявляет к его странному поведению ни малейшего интереса. Однако затем он чувствует замешательство, потому что черты этого личика ему бесконечно знакомы, а выражение, напротив, совсем незнакомо, и он ощущает почти полную уверенность, что никогда раньше его не видел. Молчаливое противостояние длится несколько мгновений, которые нужны мальчику для того, чтобы закрыть за собою дверь и вновь ее открыть, но их оказывается вполне достаточно, чтобы он утратил самообладание; дрожа всем телом, он смотрит прямо в глаза юному существу, чье равнодушие показалось бы ему оскорбительным, не будь оно следствием какой-то — впрочем, совершенно необъяснимой — слепоты (если бы этот ребенок видел его или хотя бы подозревал, что из полумрака коридора глядит притаившийся взрослый, то не сумел бы перебороть недовольство и растерянность: даже попытавшись скрыть свои чувства с помощью бравады или деланной беззаботности, мальчик все равно бы выдал их самим этим усилием, — но в детских глазах, смотрящих сквозь него, нет вызова: они отражают лишь его отсутствие; в приостановленном жесте руки, не отпускающей дверную ручку, в выжидательном, как бы настороженном повороте торса, бедер, колен, нет скованности, искусственности, в них проглядывает разве что некоторая угловатость, свойственная столь юному возрасту).

— Входи! — приказывает из-за двери голос Поля. В тот миг, когда, пользуясь благоприятным случаем, он вытягивает шею, чтобы разглядеть хотя бы краешек открывшейся сцены, дверь безжалостно захлопывают у него перед носом, и он вынужден отскочить назад: эта неудача выводит его из равновесия, огорчает до глубины души и почти лишает способности примириться с прежней ролью невидимого слушателя. Разочарование так велико, что он думает просто-напросто войти в комнату, но отказывается от своего намерения, боясь, что этого вторжения не заметят точно так же, как, судя по всему, не заметил его присутствия в коридоре только что ушедший ребенок.

— Как мы видим, в эту дверь вошел Жак! — комментирует происходящее голос Поля. — И теперь Жак ответит на вопросы, которые, желая облегчить ему задачу и раскрыть перед всеми происходящую в нем борьбу, мы будем задавать. Жак, где ты?

— Во дворе, — отвечает голос, принадлежащий вроде бы тому же Полю; правда, теперь он звучит неуверенно, тихо и довольно жалобно.

— Чего ты так боишься?

— Ну и кутерьма тут! А крику, крику!

— Отвечай на мой вопрос, — строго приказывает голос Поля.

— Я боюсь, что чересчур отличаюсь от детей, играющих вокруг, ведь я не знаю правил, — голос Поля вновь звучит испуганно, как у заблудившегося ребенка.

— Ты не знаешь правил? А может, наоборот: ты никак не перестанешь о них думать, потому что чувствуешь себя новеньким? Ты так боишься нарушить устав, что позволил страху связать тебя по рукам и ногам?

— Да, я хотел бы вести себя так же, как те, кто уже набрался опыта, — непринужденно, беззаботно. Если бы я мог просто играть, как они, мне не пришлось бы сносить их попреки и насмешки!

— Наберись терпения: со временем ты будешь играть точно также, в свое удовольствие!

Слышится пояснительная реплика в сторону, вновь произнесенная голосом Поля:

— Итак, устав, тревожа совесть Жака, взял над ним власть. Жака подавляет объем новых обязанностей, страшит их суровость: как, с его-то слабыми силами, соблюсти все до точки, как не мучиться постоянным сознанием вины, без конца перебирая эти предписания в уме и приходя в ужас от мысли, что можно нарушить их по неведению, — хотя, войдя в дверь коллежа, Жак стал знать их не хуже одноклассников и куда лучше учителей, одергивающих его лишь затем, чтобы выказать служебное рвение. А теперь посмотрим, что происходит спустя несколько дней. Жак, как твои дела?

— Разве мне удастся объяснить это вам, никогда не переступавшим порог нашего коллежа, разве сумею я сделать для вас настоящим то, что может быть описано только в прошедшем времени, — как, например, пахли плесенью бумага и чернила, как от железного умывальника разило чужой зубной пастой и хлоркой, как затихали, перемежаясь с нестройным трезвоном колокола в конце перемены, волны криков в школьном дворе, как хлопали брошенные со всего маху крышки парт, — разве могу я надеяться внушить вам, совершенно чуждым всему этому, представление о вещах, которые я описываю именно так, а не иначе, лишь потому, что воссоздаю перед вами то, что чувствовал и слышал еще сегодня утром, однако совсем не то, и вы прекрасно это знаете, что ощущаю теперь, когда говорю с вами?

— Но я обращался к Жаку! — взбешенно ревет голос Поля. — Не к тому, кто исполняет здесь роль Жака, и не к тому Жаку, который покинул стены коллежа и с грустью предается воспоминаниям о былых запахах и звуках, а к Жаку, живущему в коллеже именно сейчас и постепенно привыкающему обходить те правила, какие он сам учредил и каким подчинялся с того дня, когда впервые пришел в коллеж. Если ты будешь так отклоняться от роли, мы только потеряем время. Нужно играть всерьез!

— Я никогда не был так серьезен, как сейчас. Разве можно сказать, что я говорил от себя, а не от имени Жака? Неужели Жак не должен реагировать ни на запахи, ни на звуки?

— Даже если он на них реагирует, мы не просим его описывать свои ощущения, поскольку, как ты сам заметил, это подразумевает возврат к прошлому, а мы условились, что он будет говорить только о настоящем. Итак, продолжим. Пусть теперь Жак станет перед Жоржем, словно тот его преподаватель, и мы послушаем, как беседуют друг с другом учитель и ученик.

— Давайте-ка разберемся… Коль скоро вы признаете свою вину, объясните мне: почему вы так поступили?

— Э-э… я не знаю, господин учитель…

— Ах вот как, вы не знаете? Лгунишка! Вы заслуживаете двойного наказания!

— Я сделал это не нарочно, господин учитель.

— Старо как мир! Все школьники так говорят. Если бы я доподлинно знал, что вы сделали это нарочно, я бы просто поставил вас в известность, что вы наказаны, я бы не требовал ответить, почему вы навлекли на себя эту вполне заслуженную кару.

— Нельзя все время вести себя правильно, господин учитель.

— Спору нет, это не так просто, тут я с вами согласен, но неужели вы думаете, что я удовлетворюсь этим ответом? Мне не нравится ваша улыбка — вы как будто надо мной насмехаетесь, право! Уж не хотите ли вы, чтобы я надрал вам уши?

— Надерите, господин учитель! Делайте свое дело!

— Какое нахальство! Не думайте, что я дам сбить себя с толку, наглец этакий! Допустим, что я ничего не слышал. Теперь отвечайте: почему вы провинились?

— Чтобы вы могли делать свое дело, господин учитель.

— Вы опять дерзите! И еще хуже: вы опять увиливаете!

— Я не увиливаю и тем более не думаю дерзить, у меня просто не нашлось лучшего ответа на ваш вопрос, господин учитель.

— Так что же: вы совершили дурной поступок только для того, чтобы у меня был повод вас наказать?

— Ах, господин учитель, вы же только орудие…

— Орудие? Час от часу не легче! Орудие, которое вы используете по своему произволу, орудие, предназначенное для того, чтобы регулировать ваше поведение… Значит, вы просто захотели удостовериться, что это орудие исправно?

— В некотором роде так, господин учитель.

— Ну, это уж слишком! Ступайте вон!

— Браво! Прекрасная сцена! И разыграно хорошо!

— Так хорошо, что, похоже было, Жорж сам задыхается от возмущения!

— И вот-вот вмешается в диалог!

— Значит, это ты говорил и за учителя, и за ученика?

— Да, но слова учителя внушал мне Жорж, и тебе казалось, что они исходят из его уст.

— Таким образом, нельзя сказать, что Жорж хранил молчание.

— Но нельзя и утверждать, что он говорил. Впрочем, даже если бы он открыл рот, то все равно выразил бы недовольство учителя, а не свое собственное. Рассказывать заученный урок и исполнять чью-то роль — велика ли разница? Выходит, Жорж и тогда был бы верен своему обету.

— Интересно, допускает ли сам Жорж, что можно открывать рот и в то же время ничего не говорить.

— Его молчание показывает, что не допускает.

— В целом из этой сцены следует, что власть учителей слаба, а их влияние на учеников ничтожно.

— Не совсем так Скорее всего, без надзора учителей мы соблюдали бы наш устав ничуть не хуже, но признаемся честно: ужас, который их присутствие наводит на всех учеников, придает уставу подлинную реальность. Конечно, кот со двора — мыши в пляс, всем это известно; но если бы кот в один прекрасный день действительно ушел и больше не вернулся, разве стали бы они плясать, а не погрузились в дремоту, пресытившись скучной безопасностью? Мы этого чувства не ведаем, мы все время начеку, мы постоянно хитрим, изворачиваемся. Вот тема, которую Жак, по нашей просьбе, разовьет на примере расписания дня, введенного в коллеже без особой надобности. Вы сами убедитесь: преподаватели сделали все, чтобы не дать нашей бдительности притупиться. Любой нерадивый или дерзкий ученик, куда-либо опоздавший, карается лишением свободы на целый день, до вечера. Но лучше послушаем Жака.

Теперь исполнитель роли Жака, говорящий голосом Поля, бубнит с тупой машинальностью крестьянского ребенка, одинаково равнодушного и к сути затверженного урока, и к тону изложения:

— Разбуженные звоном колокола, мы спешим встать, умыться и одеться, прежде чем надзиратель дунет в свисток, приказывая нам построиться и отправиться на уроки, причем весь смысл этих практических занятий, с которых мы начинаем день, заключается лишь в том, чтобы напомнить нам о существующих правилах и уберечь от постыдных одергиваний со стороны того, за кем мы признаем право вести надзор и направлять нас на путь истинный. Мы тщательно умываемся под критическим взглядом учителя только потому, что в противном случае он упрекнет нас в нежелании следить за нашим внешним видом.

— Но если так… Позвольте мне на минуту прервать Жака… Если так, что получается? Когда учитель ослабляет надзор, в той же мере слабеет и ваше рвение. Иначе говоря, если бы не боязнь получить выговор, вы не стали бы соблюдать правила гигиены, ибо видите в них ненужное ограничение вашей свободы, — значит, вы сами, как это ни парадоксально, свидетельствуете в пользу учителей.

— Жак не совсем точно выражает свои мысли. Положим, правила не были бы навязаны нам учителями, — из этого еще никак не вытекало бы, что мы хорошо выполняли бы свои обязанности только в присутствии учителей, а без них — плохо. Мы выполняли бы их самым обычным образом: ни хорошо ни плохо. Просто выполняли бы, и все!

— Я решительно перестаю понимать, для чего нужны учителя!

— Неужели тебе не ясно, что они наделили устав плотью и кровью, придав нашим отношениям с ними, — а эти отношения фактически заменяют устав, — характер постоянного конфликта? Именно учителям мы должны повиноваться, именно они назначают нам наказания — и, разумеется, именно учителей мы всегда норовим ослушаться, чтобы дать им возможность, как дерзко выразился наш школьный товарищ, «делать свое дело». Украдкой противодействуя их распоряжениям, выскальзывая из-под их надзора, мы навлекаем на себя справедливые наказания: тем самым мы непрестанно порываем с беспечной покорностью, способной нас убаюкать, но в то же время признаем неодолимую власть устава, тяготеющего над нами только благодаря нашим частым проступкам. Да и кто другой, как не учителя, исподволь подталкивает нас эти проступки совершать — и напоминаниями о наших обязанностях, и карательными мерами, которыми они постоянно нам угрожают? Впрочем, пора вернуть слово Жаку.

— И когда после уроков мы готовим задания, то старательно выучиваем новый материал и делаем упражнения единственно ради хороших отметок: идя навстречу требованиям преподавателей, мы обеспечиваем себе приятное освобождение от наказаний. Точно так же во время классных занятий мы болтаем о посторонних вещах не для того, чтобы избавиться от чувства порабощенности, а для того, чтобы его усилить. И если затем приходится каяться перед лицом более робких одноклассников, которых учитель ставит нам в пример, мы не испытываем бессильной ярости побежденных и даже не думаем протестовать, ибо эта недозволенная болтовня и была рассчитана на то, чтобы подставить себя под удар.

— Постой, постой! Не кончится ли это тем, что вы начнете отождествлять учителей с уставом, а устав с учителями?

— Конечно, все функции, какие учителя берут на себя, присвоены ими самочинно. Однако сами учителя считают, что мы попали бы из огня в полымя, если бы избавились от их опеки, — ведь, не будь подлого давления с их стороны, обязательств, которыми они нас опутывают, и всевозможных наказаний, которым они подвергают нас за нарушения дисциплины, от устава не осталось бы даже названия, а коль скоро мы больше не имели бы права назвать его уставом…

— …он попросту прекратил бы свое существование? Стало быть, подчинение этим прохвостам, этим учителям-мучителям — лучшая гарантия вашего подчинения уставу?

— Хватит, Поль, надоело! Этот твой Жак, твой устав, учителя… ты хочешь нас со свету сжить?

— Ладно, ладно! Больше ни слова об уставе.

— Скажи уж честно, Поль: больше ни слова о том, чтобы заставить говорить Жоржа! Смирись со своим поражением, признайся, что ты рассчитывал пронять Жоржа, изводя его, как и всех нас, нудными софизмами, но он выстоял, он не проронил ни звука, хотя в какой-то момент, во время этой красочной сцены в коллеже, когда ты подсунул ему роль преподавателя и Жорж пару раз поморщился, могло показаться, что он готов клюнуть на твои фокусы! Сознайся, Поль: ты просчитался! Сделаем лучше по-другому: сами попробуем молчать. Увидишь, Жорж не сдержится и в свою очередь попытается вытащить нас из молчания, но не сможет этого добиться, пока не заговорит!

— Так он теперь все знает! Неужели ты, простофиля, надеешься переиграть Жоржа, заранее открыв ему карты?

— Разве из того, что я вижу цену всем этим жалким ухищрениям, этим сразу же бросавшимся в глаза ловушкам, которые ты понаставил в своих пространных речах, следует, что я непременно проиграю? Думаешь, если твои слова не смогли выбить Жоржа с его позиций, так мои заставят окопаться еще глубже? Как же ты наивен! Мы уже видели, чего ты добился мудреными рассуждениями насчет устава — и то сказать, чем не предмет для казуистики? — видели, как все они кончались пшиком, а потом и вовсе захлебнулись, встретив отпор Жоржа, сумевшего, как это для нас ни грустно, сохранить полное самообладание!

— Хорошо, будь по-твоему. Объявляй нам правила новой игры!

— Игра будет та же самая, но мы поменяемся ролями. Пусть теперь Жорж заставляет говорить нас.

— Жорж научен горьким опытом Поля. Не думаю, что он согласится!

— К тому же, мы только что это видели, он предпочитает роли без слов!

— Ты лучше скажи, кого объявят победителем: Жоржа, который, разговаривая с нами, заставит нас говорить, или нас, которые, не разговаривая с ним, заставят говорить его?

— Поймите наконец: когда мы хотели победить Жоржа с помощью слов, ошибочно считая, что этого оружия достаточно, ему, видимо, было совсем нетрудно противопоставлять свое молчание нашей болтовне, — но не так-то легко часами крепиться среди упрямых молчунов, если, конечно, дело не происходит в общине, соблюдающей безмолвие постоянно. Напомню: эта комната никогда не была местом, где действуют уставы подобного рода, мы сделали ее такой лишь условно, на краткое время! Зачем без конца толковать о том, кто из нас перехитрил другого, добился своего, дал отпор, потерпел поражение? Я утверждаю, что Жорж все поймет и как бы в силу естественной необходимости откажется от своего молчания, чтобы вырвать из молчания нас; я утверждаю, что при этом его нельзя будет обвинить в нарушении обета — он нарушил бы его лишь в том случае, если бы включился в нашу лживую игру, где все остаются в дураках. На этот раз нам не понадобится изощренной аргументации, чтобы вытянуть из него слова: они самопроизвольно прорвут его молчание, взывая к молчанию нашему, — и это будет призыв столь же душераздирающий, как молитва, столь же повелительный, как вопль сердца!

— Нет, вы только послушайте! Оказывается, дальше будет еще скучнее! Мало того, что мы вытерпели неудобоваримые поучения Поля, нас теперь молчать заставляют!

— Интересно, как долго мы сможем удержаться от смеха.

— Если вам хочется смеяться, кто мешает?

— А можно будет хоть как-то развлекаться? Я хочу предложить Полю партию в шашки, но разве мы сумеем играть в полной тишине?

— Может быть, попросим Жоржа продемонстрировать его таланты: он такой замечательный мим… Мы бы с удовольствием посмотрели…

— Пора бы вам понять: мы собрались здесь совсем не для того, чтобы веселиться!

— Ну, мне это уже давно понятно!

— Поль, по-моему, сделал все, чтобы мы это поняли!

— Здесь есть некто, кому не по вкусу ваши шуточки.

— Жорж, что ли? Не думаю: он, похоже, упивается каждым нашим словом.

— С каждым вашим словом он еще глубже погружается в молчание. Если вы этого добиваетесь…

— Мы и впрямь ведем себя не совсем серьезно, но только потому, что хотим набраться сил для серьезного дела.

— Очень полезно отдохнуть после уроков, прежде чем взяться за подготовку к завтрашним занятиям!

— Да, можно подумать, что мы находимся в коллеже, описанном Жаком. Поль наш преподаватель, а надзиратель, который следит за выполнением заданий, — вот он!

— Если так, то этот надзиратель сейчас дунет в свисток и велит вам угомониться!

— Значит, мы теперь будем зависеть от прихоти Жоржа и не говорить друг с другом, как он не говорил с нами?

— О Жорж, о святой Георгий Молчальник! Помоги нам в скорбях наших! У нас был дар речи, теперь он отъемлется, ибо мы употребили его во зло, но в твоей власти нам его возвратить! Да будет так!

— Жорж улыбается: значит, он не остался глух к нашим мольбам.

— Сколько вы еще будете валять дурака? Может, все-таки начнете слушаться…

— Если начнем, то помешаем тебе делать твое дело — по дерзкому выражению Жака, которое тут же подхватил Поль. И я в свою очередь подхватываю: хочу показать, что урок пошел мне на пользу.

— Ты сначала пойми его как следует, этот урок! Не забывай: здесь мы не в коллеже…

— Разве? Все, что происходит сегодня, доказывает как раз обратное!

— Тогда берегись! Ведь если это так, я, твой учитель, имею право выставить тебя за дверь, потому что ты отвлекаешься и болтаешь! Но может быть, вы все-таки устали молоть языком? Говорить, говорить — и все попусту?

— Мы никогда не можем выговориться до конца, чтобы наконец умолкнуть, и всегда говорим слишком много, чтобы сказать хоть что-нибудь дельное!

— Неужели это выше ваших сил — вообразить, что вам пришлось замолчать навеки?

— Хорошо! Возьмем пример с Жоржа: ему это явно по силам!

— И вы будете вознаграждены! Запомните мои слова: Жорж начнет говорить, Жорж спасет нас всех!

Так же, как он не смог бы покинуть свой пост до тех пор, пока за дверью слышались голоса детей, — точно так он чувствует теперь, что его почти до обморока заворожило их молчание, и приобщается к их надежде на освобождение, которое должно освободить и его самого. Каждый из них, говоря, обращался к нему, но ему кажется, будто это он обращался ко всем детям, причем с жаром, чрезмерным для столь пустячной, хотя и витиеватой беседы, представлявшей собой, по-видимому, лишь тонкую пародию на претенциозное многословие учителей. Когда же дети говорить перестали, он будто сам отказался говорить, но его присутствие за дверью при этом утратило всякий смысл и, похоже, оправдывается лишь тем, что вот-вот наступит какая-то развязка. Тем не менее, вовсе не считая себя сколько-либо обиженным из-за того, что дети замолчали, он был бы склонен думать, что они теперь разрешили и ему принять участие в их игре, если бы тишина, поглотившая их речи так давно, что от них не осталось и воспоминания, наконец не перестала быть молчанием, которое хранят дети, и не стала молчанием, которое хранит он сам. Значит, восстать против этого молчания и прервать его, чтобы принести спасение им и одновременно себе самому, должен именно он, а не этот Жорж, — ведь, разделив их участь, Жорж утратил выгодное положение, даруемое бессловесностью, поскольку был обязан им лишь тому обстоятельству, что другие дети говорили. Молчание встает перед ним подобно воинственному исполину, с каждым мгновением набирающему силу. Молчание, очень быстро разрастающееся до такой степени, что, кажется, оно сейчас взорвет слишком тесное пространство комнаты, где его держат в плену, молчание тяжкое, накаленное добела, как приливающий гнев: перестав быть молчанием послушных или на редкость хитрых детей, оно теперь стало его, только его молчанием, никто другой к нему отношения больше не имеет! А может быть, именно его, нескромного соглядатая, дети решили подвергнуть этому испытанию безмолвием, чтобы поднять на смех и принудить к саморазоблачению? Но разве они еще подстерегают его за дверью? Удостовериться в этом он может не иначе, как попав в их западню. Впрочем, может ли он утвердить и свое собственное присутствие, в котором уже сомневается, иначе, как заявив о нем во весь голос? Ибо он-то сам, в конце концов, — здесь ли он еще? Находится ли он по-прежнему в этом коридоре, где тишина, похожая на тревожный гул крови, стучит у него в висках?

«Вы здесь, дети? — кричит он, в исступлении толкая дверь. — Вы еще здесь?»

В этот момент он пришел в себя и с чувством радостного облегчения вспомнил, что его зовут Жорж Открыв глаза, он увидел, что в его комнату врывается Поль. Увидел, как тот склоняется к его уху и, улыбаясь, сообщает, что внизу кто-то ждет и хочет с ним говорить.

«Говорить со мною, мой мальчик? Ты сказал — говорить со мною?»

И, торопливо вставая, он видел, как ребенок ему все еще улыбается, но теперь эта улыбка была далекой, непроницаемой.


Обезумевшая память

Когда-то он был слишком юн, чтобы сознательно предаваться этому волнующему и дерзкому упражнению. Слегка повзрослев, он возобновил его лишь для того, чтобы бросить вызов природе, и последствия были губительны. Обстоятельства внушили ему героическую решимость, гордость ее укрепила — та беспримесная, похожая на спирт, гордость, что заменяет иным подросткам физическую силу. Исходный его замысел состоял в том, чтобы обезоружить чрезвычайно могущественного противника, с помощью хитроумного молчания оказаться вне пределов его досягаемости, — и замысел этот привел к непредвиденному, чудесному результату. Беда была в том, что подвиг удался ему лишь один раз. Всего один раз, еще ребенком, он ощутил, что достиг своей внутренней вершины — состояния целительной отрешенности — и познал воистину незабываемый восторг. Он чувствовал себя так, будто ему вложили в руку талисман, делающий его равнодушным к насмешкам, нечувствительным к упрекам, он обнаружил, что ему ничего не стоит вырваться из рабства, — для этого понадобилось лишь отказаться разговаривать со сверстниками, считавшими послушание более разумной, более приятной формой поведения и приходившими в ужас от его выходок, из-за которых он так часто выслушивал грубые и однообразные нравоучения, а затем подвергался унизительным наказаниям.

Два месяца он хранил молчание, а на третий бежал, чтобы не поддаться искушению и не нарушить свой обет; вскоре, когда ему исполнилось пятнадцать, он был вынужден признать этот обет мальчишеским и безрассудным, с досадой сознавая, что исполнил его лишь благодаря бегству. Именно эту слабость, только ее, он сурово осудил позже. В дальнейшем возникали ситуации, благоприятствовавшие новым попыткам, но ни одна из них не позволила ему испытать такой же восторг, как в первый раз, — он пришел к выводу, что преднамеренность всегда оборачивается неудачей, точно так же, как вглядывание в прошлое всегда остается ловушкой, однако давал себя поймать: с угрюмым наслаждением он запутывался все больше, упорствуя в своем заблуждении.

Еще позже ему никак не удавалось вспомнить причину своего тогдашнего решения: он извелся, стараясь ее отыскать, словно ключ, необходимый для того, чтобы вновь испытать состояние, которое он не мог определить, — блаженство? обморок? Отчасти он вроде бы понял, с чего эта история началась, но тут же удивился: все свелось к воспоминанию о какой-то жалкой распре между школьниками. Тем не менее он попытался восстановить это воспоминание во всех подробностях, сделать таким же красочным, отчетливым, живым, как если бы дело шло о ярчайшем событии совсем недавнего прошлого — или даже о чем-то, что совершается в настоящем. И опять им овладело сознание беспомощности: как отчетливо ни видел он истоки своего раннего и неповторимого опыта, это отнюдь не значило, что ему будет дано вновь пережить то же самое. Лучше было бы все забыть, тогда, возможно, он удостоился бы этого переживания еще раз.

Так он постепенно дал себя сбить с пути своей необычайно деятельной памяти, которой позволил воздействовать на четко выделенный, но узкий фрагмент прошлого, а все предшествующее и все последующее предал решительному забвению. День за днем, ночь за ночью он производил мысленный учет событий, а затем тщательно расставлял их в хронологическом порядке, пока, наконец, завершая эту инвентаризацию — всегда, впрочем, оставлявшую возможность уточнения, — не оказывался перед необходимостью добавлять с помощью воображения то, чего припомнить уже не мог. Его чувства, истощенные неустанной работой мозга, совсем атрофировались: он стал равнодушен к вкусовым ощущениям, к запахам (они могли отвлечь от навязчивой идеи), а взгляд жадно приникал лишь к некоторым детским лицам, чем-то напоминавшим его собственное в том же возрасте. Он растрачивал последние силы на мучительное воссоздание мельчайших деталей, хотя в конце, возможно, его ждало то, что и любого другого, — отупение и легкая усталость.


Он как будто наяву видит место, где совершил свой подвиг: череду похожих залов, отличающихся в его воспоминаниях друг от друга только своими размерами, а еще — расстановкой мебели, до того однообразной, что перебрать ее в уме задним числом не так-то просто; лестницы, коридоры, снова коридоры, где он без труда нашел бы дорогу и сегодня; двор, заполненный играющими детьми, среди которых он пытается разглядеть единственного ребенка, чей облик его память не могла сохранить, ведь этого ребенка он никогда не видел, он никогда не слышал его голос так, как слышал, как может при желании вновь услышать голоса других детей, помнящихся ему очень ясно, — забылись только их имена. С помощью некоторых ухищрений он постепенно превращает главное действующее лицо — ребенка, которым он был, — в конкретный, хотя и не вполне достоверный образ (достоверны лишь колени, руки, одежда; все остальное — вымысел): он наделяет его наиболее подходящими чертами и манерами, каких, возможно, тот не имел, хмурым лицом, на котором лежит отсвет пугливой гордости. Он представляет его себе таким, каким тот должен был быть и каким тот, возможно, никогда не был в действительности. Без зазрения совести он поселяется в теле, которое ему не принадлежало и, возникнув в результате методической работы воображения, остается инородным среди других, безукоризненно точных воспоминаний, но при этом более реальным, чем былая реальность, более наличным, чем любая ее деталь, относящаяся к прошлому, и только к прошлому; короче говоря, более живым, чем пережитое, — и он забывает о его чуждости, о его незаконном происхождении. Это было его высшим успехом и в то же время первым симптомом сумасшествия. Ложь наверняка примешалась здесь к правде, но целое приобрело окраску подлинности.

Вот в общем виде его полувоспоминание-полугреза, за вычетом нескольких возможных вариаций, которые не меняют ни ее существа, ни структуры. (Только последовательность событий каждый день могла оказаться под сомнением, если обнаруживалось — всегда желанное, всегда неожиданное — новое звено, помогавшее уточнить хронологию. Что же касается движений его души, его чувств, то они, все более полно воскрешаемые благодаря этим ежедневным изысканиям, природы своей не меняли: это были беспечное простодушие, гнев, гордость, отчаяние, вновь гордость и, наконец, то, чего он никогда не испытывал позже, то, что делало его пленником собственной судьбы.) Первый эпизод сводится к единственной картине, проносящейся с быстротой молнии: некто, опознаваемый только по атрибутам своего сана — черная сутана, скуфья, галликанские брыжи, — набрасывается на ребенка, которым он был — которым он, возможно, никогда не был, — обвиняя его в каком-то проступке, но этот ребенок тут же указывает на истинного виновника, и того, не успевшего в свою очередь возразить, осуждают и наказывают.

Тягостная сцена: впоследствии он на ней не задерживался, не пытался ее пополнить или довершить, ибо если и ощущал угрызения совести из-за того, что наябедничал, то угрызения эти были менее острыми, чем ребяческое удовольствие, с каким он отвечал на заслуженные оскорбления встречными оскорблениями и какое продолжал испытывать, припоминая эту отповедь в свои последние дни. Затем он видит самого себя — еще одна картина прошлого, на этот раз с большей примесью вымысла, или, может быть, не столь точная, как предыдущая, вся ценность которой заключается в ее полной достоверности, — видит свои насупленные брови, челку, косо срезанную школьным парикмахером (пользуясь незрелым возрастом клиентов, тот привык делать свое дело спустя рукава), видит затылок, стриженный, как и положено по уставу, наголо, видит колени, белеющие под партой, и еще — совсем юную, детскую руку: дрожа, эта рука выводит на клетчатом тетрадном листке слова, диктуемые ему злостью или настоятельной потребностью утвердить себя наконец с помощью какого-либо практического действия — высмотреть изъян в доспехах врага и поразить его раньше, чем вражеский клинок найдет щель в его собственной броне, вызвать в жертвах ярость, которая станет чем-то вроде славословия его силе, громогласным признанием его достоинств. Если только не допустить, что он уже в этот момент понимал, какой путь приведет его к величественному отчуждению, способному защитить от любых ударов. Или еще проще, — он мог вдохновляться тогда чистым ребячеством, безудержной любовью к игре, не сознавая или, напротив, слишком ясно сознавая опасность, которую навлекал на него вызов, брошенный всем остальным. А может быть, и так: желая наказать себя за нарушение общепризнанного кодекса товарищеских отношений, он инстинктивно стремился быть изгнанным из круга одноклассников, усугубить свое падение новым бесчестным поступком, покрыть свой грех еще более черным грехом, и с этой целью воспользовался единственным оружием, которым так хорошо владел. Но эти гипотезы, как и множество других, следует отклонить хотя бы потому, что он не может с уверенностью отдать предпочтение какой-либо одной. Он запрещает себе толкования, интерпретации, все гипотетическое, все, что внушает сомнения. Ему, всеведущему, нельзя ни в чем сомневаться, как нельзя и строить предположения: его задача — превратить прошлое в нескончаемое настоящее, его судьба — и его проклятие — переживать вновь и вновь, до полного умопомрачения, то, что было пережито один-единственный раз.

Именно для того, чтобы не отступать от фактов, он и разрешает своей памяти творить произвол в пределах очерченного поля: там, где она ему изменяет, можно, считает он, прибегать к вымыслу, в основе своей более правдивому, чем любой ретроспективный анализ, искажающий образы прошлого, фальсифицирующий их суть, спутывающий хронологическую последовательность событий. Не отступать от фактов в данном случае — то же самое, что вновь наполнять эти воспоминания жизнью, а в третьем эпизоде они чисто звуковые, причем предмет давнего спора, в отличие от слов, которых уже никогда не воспроизвести точно, сохранен без изменений (хотя память и устраняет излишние подробности). Место, где разворачивается третий эпизод, то же, что в эпизоде первом — под еще более темным и как будто давящим небом. Четверо детей осыпают бранью пятого, которым, вне всякого сомнения, является он сам, и происходит это вскоре после того, как он отправил им оскорбительное письмо. «Разве вы не поняли? Этот доносчик не смог вынести нашего презрения, потому-то он и делает вид, будто презирает нас. Ему бы сидеть тихо, чтобы о нем не вспоминали, а он…» — «Он издевается над человеком, которого высекли вместо него!» — «Который ставит мне в вину то, что вместо него не высекли меня!» — «То, что он подло наябедничал, испугавшись наказания!» — «Но оно было незаслуженным!» — «Что ж, мы устроим ему другое, сейчас-то он уж точно его заслужил». — «И вот какое: в его присутствии мы будем все время говорить о нем, да так, чтобы ему опротивели его тело и душа, его жесты и голос, чтобы он захотел умереть, только бы не оставаться больше тем, в кого мы его превратим!» — «Вы хотите превратить меня в кого-то другого?» — «Мы ему и вздохнуть не дадим: в тех местах, где по уставу запрещено разговаривать, будем шептать ему в уши, а там, где разрешено, — кричать во весь голос». — «Вам не сделать из меня того, о ком вы будете говорить.» — «Мы от него не отвяжемся: наши голоса будут звенеть у него в ушах даже в бессонные ночи, даже во сне они не дадут ему покоя». — «Врите сколько угодно, для любого из вас я всегда буду человеком, о котором вы ничего не можете рассказать». — «Но для себя самого — человеком, о котором мы будем говорить». — «А что, если я с вами попросту перестану разговаривать?» — «Это он-то перестанет разговаривать! Интересно, что мешало ему помолчать раньше?» — «А что, если я откажусь вас слушать, если я вас и замечать не буду? А что — ведь я сильнее вас, — что, если я… если я вас…» Он не в состоянии выговорить, а может, и вспомнить слово, которое заставило бы врагов прикусить язык, — но в тот самый миг, как они встречают это лепетанье смехом, ему внезапно, будто его посетило вещее видение, открывается нечто, чего никакими словами не выразить. Задохнувшись, он умолкает. Он молчит, и хотя кажется, что над ним взяла верх минутная обида, может быть, именно в этот миг он уже принес тайный обет молчания. Да, он оборвал свой ответ умышленно, он схитрил, чтобы не поддаться отвращению к самому себе, которое одноклассники хотят в него вселить с помощью своей жестокой методы, подобной наведению порчи; с самого начала в его молчании есть что-то от сознательно избранной аскезы: он должен заслужить то, что ему сейчас открылось, даже если увиденное не поддается определению и, может быть, уже недостижимо. Слезы бегут по его щекам, но это не слезы унижения или страха, он плачет от радости — надменной, чрезмерной, почти безграничной…


Как во сне, которому спящий не верит, он видит зловещие физиономии своих гонителей, двор, где резвятся другие дети, которые иногда останавливаются рядом с ним, чтобы смерить его взглядом и рассмеяться ему в лицо; но, странным образом колеблясь на грани между тем, кем он перестал быть, и тем, кем еще не стал, испытывает лишь чувство полной невиновности, гордости, наслаждения. В буквальном смысле находясь вне себя, он созерцает происходящее со стороны и так, словно он не жертва, а хозяин положения, — никогда этим ничтожествам не выжать слез из камня… впрочем, он на самом деле плачет… Тут, возвещая конец перемены, звонит-надрывается школьный колокол, безжалостно разрушающий его уверенность в собственном всемогуществе. Хмель улетучился: шагая в строю учеников, возвращающихся в класс, зажатый между истязателями, которые без передышки, точно грызуны, делают свое мерзкое дело, шепчут за его спиной всяческие оскорбления, он в первый раз теряет самообладание. Старание, с каким он утирает слезы, выдает его слабость: вновь сознавая себя изгоем, он вынужден прятать чувство стыда, сохранять под градом насмешек невозмутимое выражение лица и, вспоминая о своем ослепительном видении, с преувеличенно безмятежной улыбкой позволять, чтобы его терзали, обливали грязью…

Униженный, растоптанный, падший… но что-то в нем изменилось; теперь, увидев, пусть и в далекой дали, чем все кончится, он не дрогнет перед испытанием, приобретающим в четвертом эпизоде черты добровольного мученичества — более того, мученичества желанного, потому что без этого испытания он не мог бы выполнить свой обет.


Четвертый эпизод многогранен: он состоит из неисчислимых частных эпизодов, в которых местом действия служит столовая, а содержанием становятся его мучения. Вчерашний эпизод никогда не совпадает во всех подробностях с завтрашним, а тот отличается от позавчерашнего и от послезавтрашнего. Видоизменяются они слишком медленно и слишком незаметно, чтобы ему было дано вспомнить каждый в его полноте и реальной длительности. Память, не способная воспроизвести все случайные вариации, заставляет его считать неповторимым то, что бесконечно повторялось, и видеть бесконечное повторение в том, что могло быть одинаковым лишь дважды. Вновь пережитые в ускоренном темпе и как будто одновременно, вариации эти спрессовались в один-единственный эпизод, разделяющийся на три четко отграниченные части, причем каждая из них соответствует определенному этапу его мученичества, ибо в ней раскрывается один из трех главных мотивов, с которыми оно сопряжено: сумрачный гнев, вскоре вытесненный еще более сильным чувством, помогающим ему спокойно, не обращая внимания на оскорбления и издевательства, двигаться к цели; неколебимая, царственная гордость, обескураживающая его врагов, никак не могущих объяснить себе, почему все их предложения о перемирии наталкиваются на отказ; наконец, блаженное состояние, достигнутое им благодаря героической стойкости и словно по волшебству совпадающее во времени с полным и несомненным крушением всех, кто стремился его унизить, — жестоких одноклассников, бездушных учителей.

Он видит зал, где за столами молча сидят дети, а чуть в стороне возвышается на помосте стол преподавателей, сервированный намного богаче (сегодня зал представляется ему более просторным: из-за полумрака, регулярной расстановки мебели, наготы беленых стен, монотонности ежедневной процедуры, давности лет). Он слышит щелчок сигнальной хлопушки: теперь дети, прежде сидевшие без движения, со сложенными на столах руками, могут брать еду из больших блюд и наполнять свои тарелки, могут разговаривать друг с другом. Он видит мальчика, сидящего за одним столом с дюжиной других детей; мальчик молчит и точно окаменел от боязни сделать лишнее движение. У него гордая осанка и гневный взгляд, которому, впрочем, придает слегка мечтательный характер его нежелание встречаться глазами с кем-либо из соседей: ведь если бы это произошло, он, наверно, поддался бы неодолимому движению души, восстал против их клеветы и тем самым нарушил свою тайную клятву.

Он обладает двойной способностью: быть этим ребенком, на котором скрестились взгляды других, и смотреть, как тот играет у него на глазах свою немую роль, — как если бы он сидел напротив него за столом. Именно эта оптика, объективирующая продукт его воображения, — так что он одновременно является и главным действующим лицом, и единственным трезвым наблюдателем, — дает ему видеть от начала до конца и словно в ракурсной съемке то, что он испытал давно, но давний опыт воссоздается столь бережно, переживается заново столько раз и с таким внутренним жаром, что в настоящем ничто не может удержать его от этого маниакального всматривания в прошлое: как будто там обретается — и по-прежнему бесконечно вершится — единственное подлинное событие его жизни.

Он видит справа от себя глуповатый профиль мальчика, то ли из оппортунизма, то ли из продажности (в их заведении преобладает натурально-вещественная форма подкупа) решившего действовать заодно с тремя его соседями, которые сидят всего ближе и принадлежат к числу его врагов. Он слышит, как тот сопровождает каждую реплику хулителей, составивших дружный хор, визгливым, ехидным смехом. Он встречается глазами с ним, потом с другим мальчиком, который смотрит на него с почтительным любопытством и дружески улыбается, как бы заклиная отказаться от избранной им однообразной стратегии. На заднем плане он видит лица других детей, склоненных над столом: они следят за происходящим с разной степенью внимания, с разной степенью сочувствия наблюдают последовательные фазы его мученичества. Он видит нависающее над тройным частоколом детских голов, как некий гипнотический образ, — он не в силах не смотреть в эту сторону, — бледное лицо одного из преподавателей: глядя свысока, со всем бездушным превосходством взрослого, тот внимательно изучает его своими мутно-серыми глазами. Освободиться от гнусного взгляда этого священника он мог бы только с помощью крайней дерзости — вызывающе ему подмигнув (однажды ночью он освободится от него, совершив во сне убийство; сейчас же он освобождается, рисуя это убийство мысленно, так что оно вопреки истине и правдоподобию становится кровавой развязкой его воспоминания-грезы).

Поначалу, связанный обетом молчания, он едва сдерживается, слушая топорные обвинения, сыплющиеся на него почти беспрерывно: как только силы одного истца приходят к концу, тут же вступает другой, чтобы еще больше опорочить его перед этим судилищем, где защита немотствует. Он не делает ничего, чтобы разорвать этот круг, он успокаивает себя никчемными рассуждениями: мол, в один прекрасный день, когда наступательные ресурсы врагов иссякнут, он окажется вне их досягаемости, — но затем, напротив, начинает желать, чтобы пытка, которая должна стать для него болезненным продвижением к открывшейся на миг свободе, длилась и длилась. Как только его не называют: клеветником, наушником, лгуном, без устали перечисляют его давно забытые прегрешения, обсуждают его причуды, любимые словечки, физические и нравственные недостатки (представляя их, вне зависимости оттого, подлинны они или вымышлены, в карикатурном виде, чтобы пообиднее его задеть), громоздят беспочвенные упреки, стараясь выманить его, вытащить наружу из молчания, которым он себя окружил; при всех попирают его репутацию, его достоинство, да только это ничего им не дает и не даст — пройдет время, и, вовсе не запятнав, но, напротив, обелив свою жертву в глазах остальных, палачи исполнятся сочувствием (тогда они будут умолять его заговорить, чтобы избавить их от чувства полного бессилия) и наконец начнут безмолвно ею восхищаться (тогда настанет их очередь молчать, униженно, но тщетно выжидая, что он скажет какие-то слова, возвращающие им первоначальный статус добрых приятелей). Однако в первой фазе, когда искус лишь начинается, он все время чувствует, как к глазам подступают слезы, и ему хочется капитулировать — то ли потому, что не хватает сил и дальше сносить издевательства, то ли потому, что, высвечивая его беспощадным светом, враги внушают ему желание отступиться от слов, сказанных прежде, воскликнуть, подчиняясь неодолимому порыву: «Да, да, я такой, как вы говорите, это я и есть», — и даже, перекрывая их ядовитые голоса своим голосом, возвести на себя еще большую напраслину.

«Это я и есть!»… Однако на его лице, не столь податливом, не столь уязвимом, написано совсем другое: «Я вас не слушаю, я не знаю, о ком вы говорите». Оно остается для них неприступной, пусть и с внутренними трещинами, крепостной стеной, о которую, к их великой досаде, разбиваются, словно набегающие волны, самые неистовые атаки. И все же ему на глаза навертываются слезы ярости, когда священник, задумчиво жуя скверную школьную пищу, вперяет в него с высоты помоста бесстыжий взгляд, рассматривая его с лукавой прилипчивостью, как человек, который видит все насквозь, держит его в своей власти и, видимо, подвергает какой-то непонятной угрозе, так что его сердце начинает биться чаще и все тело, даже колени под столом, охватывает до того сильная дрожь, что ему не удается ее подавить.

Здесь в этом бесконечном эпизоде зияет нечто вроде разрыва: какая-то сцена выпала или не может встать на свое место, какой-то фрагмент заплутал, уклонился в сторону от монотонного хода событий, непрестанно повторяющихся и, видимо, ни к чему не ведущих.

Столовая лучше всего подходит для ежедневных поношений, ведь во время еды дети могут свободно разговаривать, а в любом другом месте они обычно заняты игрой, учебой или молитвой. Отданный на растерзание одноклассникам, чье соседство за столом было ему навязано с первого дня нового учебного года, он, не зная как от них отделаться, решает умышленно навлечь на себя одно из практикуемых в коллеже наказаний. Он притворно усмехается во время торжественного чтения «Benedicite», слышится грозный окрик, и ему велят стать на колени посреди столовой, где, согласно уставу, осужденный должен простоять до конца обеда, сложив руки крестом на груди и повернувшись лицом к столу классных надзирателей. Ему нравится видеть глубокое разочарование врагов, но приятное чувство сразу же вытесняется гадливостью — так тяжело сознавать, что твое тело выставлено на общее обозрение, да еще в столь унизительной позе, а затем — стыдом от этого унижения, хотя он и пошел на него по собственной воле. Вскоре гадливость и стыд сменяются страданием другого свойства, столь острым, что он даже отшатывается и зажимает рот ладонями, чтобы не закричать (с высоты помоста его отчитывают за двойное нарушение: нельзя шевелиться, нельзя разводить скрещенные руки). Он видит, он не может повернуться так, чтобы не видеть устремленный поверх стола хозяйский взгляд одного из преподавателей, который, то прожевывая очередной кусок, то прихлебывая из стакана вино, между делом холодно осматривает его, словно вещь, и дает понять, что может обойтись с этой вещью как угодно, или, если ему заблагорассудится, не делать с нею ничего. Неподвижный, скованный гипнотическим действием, какое, вопреки его внутреннему сопротивлению, оказывает на него этот священник, в свою очередь впавший в транс, он, дрожа от ярости, опускает голову, но тут же поднимает ее вновь: так отдаются в руки палача. Воочию наблюдая собственную казнь, он видит себя оцепенело застывшим на голом кафельном полу столовой, обреченным на заклание и от макушки до колен служащим услаждению этого взгляда, от которого нельзя спрятаться, разве что закрыть глаза; однако едва он это делает, как ощущает мерзостный ожог, пронзающий все его тело, а когда вновь разжимает веки, его щеки пылают; но отвернуться не дозволено, нельзя и заслониться руками, ибо их нужно прижимать к груди. Он то держится твердо, слегка наклонив плечи вперед и дерзко уставясь в это властное лицо, оживляемое лишь звериным движением челюсти, то, чувствуя слабость, весь съеживается, безуспешно старается вырваться из поля зрения жующего, если не вовсе свести себя на нет. Но, так или иначе, его колени приморожены к ледяному кафелю, и он чувствует, как кровь бросается ему в лицо, вновь обращенное навстречу этому пугающе ласковому взору, где, словно в зеркале, с мучительной точностью отражается его поруганное детское тело и предстает постыдно обнаженным самое глубокое, самое тайное, что в нем есть. Именно это небывалое испытание внушает ему мысль об убийстве, которое он будет иногда совершать в своих мечтах, а затем вполне логичным образом включит в завершающий эпизод, где уже не останется ничего достоверного, если не считать тех картин, какие он, страдая, набрасывал тогда в уме.


Еще одна сцена разрывает цепочку этих эпизодов, каждый из которых похож на периодическое возвращение предыдущих, — впрочем, в один день ромбы высоких окон окрашивает в желтый цвет солнце, в другой, может быть несколько раньше, он с отвращением разглядывает содержимое своей тарелки; иногда он склонен относиться к происходящему драматически, иногда — иронически; встречая ежедневное испытание, он, как правило, чувствует страх, но бывает и так, что молчание, требующее от него героизма и мужественности, придает ему сил, укрепляет его решимость (каждое воспоминание имеет свой специфический оттенок, они так многочисленны, так разнообразны, что и при идеальной памяти этот мысленный перечень был бы практически бесконечным). Всем эпизодам сопутствует накаленная, предгрозовая атмосфера, но шестой составляет исключение: здесь он слышит собственный детский голос, от долгого молчания огрубевший и, возможно, слишком громкий, как если бы он звучал в безлюдном месте, — и голос этот, мешаясь с шумом волн, набегающих на морской берег, с нестройным гомоном птиц, отвечает на вопросы, которые вполне дружелюбно задает ему одноклассник, неловко шагающий рядом по скользкой гальке. Он слышит звук этих быстрых шагов; он вспоминает и голос спутника: рассудительный, простодушный басок юнца, вошедшего в переходный возраст; он видит пристальный взгляд его синих глаз, видит, как жадно тот всматривается в его лицо, словно пытаясь разгадать мучительную тайну. Четыре часа дня, их вывели прогуляться на берег океана, где затяжными порывами дует резкий апрельский ветер.

«Сколько ты еще намерен… Слышишь? По-моему, ты не совсем прав, что так…» — «Продолжай, не бойся. Ну же!» — «Будь осторожнее. Они очень сильные, очень хитрые, они от тебя не отстанут». — «Ошибаешься. Им несладко приходится, да и тебе, я вижу, тоже — иначе зачем бы ты вдруг стал со мной говорить, наводить мосты?» — «Как наводить мосты? Я же на твоей стороне!» — «Да, со мною ты против них, а наделе — против меня». — «Но тогда я был бы твоим врагом. Разве это так?» — «Так. Ты не лучше других». — «И тем не менее со мной ты разговариваешь!» — «Я бы и с ними разговаривал, если бы они ко мне обращались. Они хоть раз пробовали? Они же со мной не говорят, да что там — они и обо мне не говорят; вообще непонятно, о ком они говорят все время! Они слышат только себя, но их самих кто станет слушать?» — «Что ты! Они только и говорят, что о тебе!» — «Вот как? А может быть, о себе? Ты думаешь, тот, о ком они говорят, действительно я?» — «Постой: но я-то уж точно говорю с тобой, ведь мне ты отвечаешь». — «Да, ты говоришь с тем, кого видишь, — он тебе и отвечает». — «Ах так? Тогда скажи, как именно я тебя вижу?» — «Ты приглядываешься к тому, кто перед тобой, ты хочешь подступиться к нему как можно ближе…» — «И понимаю, что ему не нужен ни я, ни кто-либо другой!» — «Так или иначе, ты видишь меня, а для них — уже и для них! — я давно перестал быть тем, кого они изо дня в день смешивают с грязью! В этом моя сила: они больше не верят собственным словам, им самим надоело все, что они городят». — «Такты считаешь, что победил?» — «Когда я уже не буду ни тем, кем я был, ни тем, кто я есть, ни тем, в кого они хотят меня превратить, когда они больше не смогут говорить обо мне…»

Он подозревает, что здесь его мысль поддалась риторическому соблазну. Стараясь воспроизвести этот диалог в исходной форме, он растворил его в бесчисленных вариациях, ставящих под сомнение подлинность результата (самая первая, еще не ретушированная версия была, возможно, наиболее правдивой); и все-таки, даже если каждое отдельно взятое слово двух детей, звучащее в его ушах, недостоверно, в совокупности эти слова не искажают смысла беседы, состоявшейся между ними в то апрельское воскресенье, когда им не было и четырнадцати, они служат ее точным переводом на язык, доступный пониманию человека, размышляющего о своем прошлом, — ведь никак иначе взрослый не способен передать то, что говорил в детстве. Только сами звуки, только предметы и фигуры могут без конца возвращаться к нам такими, какими они были, и становиться, при всем различии их выпуклости или яркости, подобием живых ориентиров во времени: кайма желтого снега, трепещущая воланами над линией прибоя, неустанный грохот волн, планшир затонувшего корабля, ботинок, до крови натерший лодыжку, крики птиц, доносящиеся с моря, голоса беседующих, его собственный, по-детски пронзительный голос — все то, что, поднимаясь из глубин памяти, тревожит чувства напрямую, минуя разум, как речь, истинное значение которой зависит от тембра, от интонации говорящего и скорее от выраженных эмоций, нежели от способа их выражения. Если слова и не те же самые, их содержание в точности то же, так что эту версию, пусть несовершенную и, видимо, предварительную, надо признать одной из наиболее верных. Впрочем, остается еще фраза, для которой память не может найти должного места, то ли потому, что она вырвалась из его детской груди каким-то неудержимым воплем и дышала чисто мальчишеским пафосом, то ли потому, что он ошибается, связывая ее с этой ситуацией, когда вроде бы мог сказать именно так «И я улечу, оставив моих врагов далеко позади!» Дерзкая фраза, брошенная лишь затем, чтобы произвести впечатление на собеседника, но потрясшая его самого, как иные стихотворения, логический и грамматический смысл которых проясняется уже после того, как мы насладились их очарованием. Возможно, в этом крике следует видеть не только признак душевной слабости, поскольку сказанное подтвердится в седьмом и восьмом эпизодах, где, чудесным образом воспарив, он ускользнет от недругов, общими усилиями добивавшихся его поражения, где он будет по-прежнему слышать ранящие слова и видеть озлобленные лица, но уже на правах надежно защищенного человека, который, ловко взобравшись на неприступную высоту и чувствуя свою неуязвимость, может спокойно развлекаться панорамным обзором вражеских войск, бессильных его оттуда прогнать, — он вознесется над местью, ненавистью, угрозами, оскорблениями и этим величественным освободительным полетом повергнет в смятение всех: и своих учителей, и одноклассников, посмевших назваться его судьями.


Еще одно воскресенье, на этот раз в мае, в часовне, где ослепительное солнце блестит на дарохранительнице, окутанной дымком ладана. Он видит со спины, на фоне резных барочных хоров, придающих службе театральную торжественность, склоненного перед алтарем священника в сверкающем праздничном облачении. Себя он видит среди одетых в белое детей, расставленных полукругом возле органа; капеллан одной рукой извлекает звуки из рокочущего инструмента, другой же, гуттаперчево-бескостной, водит перед своим лицом, со скрупулезной точностью выписывая в воздухе овал за овалом, а иногда — размашистым движением срезая их наискось. Окруженный другими хористами, он ощущает извечное стихийное ликование, каким наполняет любого человека причастность к общему пению (если же поют в церкви, этому восторгу покоряются и самые далекие от религии умы), но вместе с тем инстинктивную боязнь отдаться своей радости до конца, позволить ей перерасти в бездумное упоение, когда рассудок, ослабев, уже не сможет сопротивляться чувству, способному его погубить. И он старается петь еле слышно, почти до неразличимости растворяя свой голос в хоре, — но все же, чтобы его не упрекнули в недостатке усердия, делает вид, будто поет всерьез, подчеркивая это мимикой, напрягая мышцы и шумно переводя дыхание во время каждой паузы. Скованный плотным одеянием, тяжело падающим на его небрежно зашнурованные ботинки, он превратился в иератическую фигуру, он отделен пропастью от обычных людей — безликой толпы подростков в школьной форме и учителей в сутанах, низведенных до положения статистов, — и в то же время соединен тайным родством со священником, облачающимся, дабы со всей торжественностью исполнить свои высокие обязанности, в позолоченную ризу, подобно тому как сам он, готовясь петь в хоре, надевает белоснежный стихарь. И когда щемящие, нежные голоса детей, поддержанные мощными органными раскатами, взмывают ввысь, он перестает себя сдерживать и присоединяется к ним, ибо вдруг сознает, что ревностное участие в службе более всего поможет ему слиться с тем, что священник именует Богом, с тем, чему сегодня он не может дать названия, поскольку слова слишком ничтожны и беспомощны, чтобы выразить неповторимую суть тогдашнего откровения, похожего на слепящую вспышку молнии (к тому же, вспоминая происшедшее, он был вынужден ходить вокруг да около, а значит, некоторые детали восстановленной им картины могут быть порождены более поздними фантазиями). В это мгновение как будто налетает сильный ветер, все отступает прочь. В нем разверзается громадная пустота, она же и верх наполненности. Благодаря странной волшебной силе, смысл которой ему наконец доступен, он чувствует себя заново родившимся, внезапно извергнутым из пространства и времени в иной, насквозь ясный мир, где находят разрешение все мучительные противоречия, лишавшие его покоя. Священная песнь сопровождает это удивительное перемещение, и он, зная, что принадлежит к числу самых незначительных участников хора, тем не менее с гордостью представляет себе, будто она исходит от него одного — будто он и есть сама эта песнь. И действительно, каждый раз, когда его голос вроде бы достигает своих пределов, оказывается, что он, словно вовлекаясь в какое-то постоянно ускоряющееся движение, может их преодолеть, продолжить этот бесконечный головокружительный подъем. С легкостью удесятеряя свою мощь, его голос наконец перекрывает голоса других детей: их он больше не слышит, пронизанный до мозга костей собственным пением. Так, в ходе превращения, которое теперь припоминается с большим трудом, поскольку в нем было что-то непонятное и магическое, его голос постепенно становится орудием его власти, свидетельством его победы. Все, чего, казалось, можно было достигнуть только с помощью долгой и методичной практики молчания, он стяжает в одно мгновение, неожиданно найдя опору в старинном гимне, посвященном столь избитой теме, как слава Творца и немощь его созданий. Но кого-кого, а его немощным больше не назовешь, и если он кого-нибудь славит — во все горло, с безрассудной растратой сил, — то лишь самого себя: как если бы его детский голос обрел невообразимую звонкость, как если бы то, о чем он кричал небу, было особым счастьем, которому не будет конца. И в то время как этот голос, взлетевший высоко-высоко над хорами, гремит, наполняя часовню непререкаемо-повелительными звуками, от всего его тела исходит нечто солнечное: кажется, что пение покрывает его пламенеющим плащом. Он видит свое сомнамбулическое и, хотя губы его чеканят латинские слоги, внутренне окаменелое лицо, которое делает его похожим на статую в перекрестье прожекторных лучей, стоящую на высоком постаменте и устремившую взгляд в недостижимую высь; время от времени он проводит рукой по лбу, по глазам или приподнимает свой белый стихарь, чтобы потереть ногу, но эти непринужденные мальчишеские жесты не умаляют, а напротив, лишь оттеняют его достоинство. Поддавшись здесь, возможно, ретроспективной мании величия, он видит, как все дети ошеломленно глядят на ребенка, которым он был, как учителя, наклонившиеся к пюпитрам молитвенных скамей, чтобы не упустить ни одной подробности этого влекущего и тревожного зрелища, жадно внимают его голосу, словно тот принадлежит какому-то демиургу, да и сам священник, поначалу остававшийся для него лишь силуэтом, лишь пятном сияющей ризы, дважды, в нарушение чина литургии, до тех пор строго соблюдавшегося, поворачивается едва ли не кругом, чтобы лучше слышать это блистательное песнопение, ибо оно его неодолимо притягивает и даже заставляет качнуться на алтарных ступенях, — впрочем, вместо того чтобы впиться взглядом в чудесного певца (сейчас он не узнал бы в нем мальчишку, чьи постоянные смешки во время школьных занятий выдают крайнюю непочтительность), он закрывает глаза и все то время, пока обращен к участникам богослужения, не разжимает век, держа свои большие ладони перед лицом, как будто хочет ими заслониться, чтобы вновь сосредоточиться, чтобы скрыть подступающие слезы. И когда детские голоса наконец слабеют, истаивая в заключительном «Amen», которое капеллан подкрепляет и длит последним движением застывающего в воздухе пальца, воцаряется тишина — точь-в-точь такая, какая разлита в небесной выси над грозовыми облаками. Тут священник снова, на этот раз в соответствии с чином, поворачивается, чтобы протянуть слабым, потрясенным голосом: «Ite missa est»[6], и слова эти, пришедшие, кажется, из какого-то безблагодатного мира, самым жалким образом завершают богослужение, которому обычный ребенок сумел придать на миг нечеловеческое величие.

Достигнув этой кульминации своего воспоминания-грезы, он всякий раз удивляется тому, как беспомощна его память, сохранившая лишь наиболее зрелищные аспекты событий, но не удержавшая почти ничего от их подлинного содержания, которое было двойственным — возможно, из-за того, что соединяло в себе факты и вызванные ими чувства. Ни в коем случае не предумышленный, хотя подготовленный длительной и трудной аскезой, этот взлет свершился с молниеносной быстротой — он не поддается объяснению, потому что у него не было ни прошлого, ни будущего. Каким образом самая будничная ситуация (хоровое пение, столь привычное для религиозного учебного заведения) могла все перевернуть? Почему в бесцветном гимне, который он десятки раз пел без малейшего одушевления, внезапно излилось столь страстное притязание? И почему это притязание, выраженное столь откровенно, да еще и в неподобающем месте, не произвело скандала? Как вообще он посмел выступить против власти, отрицая и ее, и всех, кто ей служит, самим этим взрывом блаженного неповиновения и, следовательно, возвысившись до полного к ней безразличия, то есть крайней формы отрицания? Еще более поразительна магнетическая сила его тогдашнего пения, подчинившая себе слушателей и долго, очень долго не отпускавшая их после того, как он перестал петь: этот день радикально меняет ситуацию, заклятые враги становятся льстецами, которые стремятся вновь завоевать его благосклонность, а сам он — неумолимым тираном, верным своему обету и не склонным даровать ее кому-либо даже в малой мере.


Здесь, перед предпоследним эпизодом, где вымысел заместит реальное прошлое, начисто им забытое (понятно одно: то, что он забыл, было более правдоподобным, не столь многозначительным и, видимо, не имело отношения к предмету его одержимости), располагается эпизод восьмой: эта произвольная вставка оправдана тем, что вносит свой вклад в гармоническую симметрию целого, ибо строгость и точность изложения остаются лишь средствами, закрепляющими отдельное воспоминание, но утрачивают свою действенность там, где требуется вновь нащупать общее движение и довести его до конца, который должен быть кровавым. Почему сегодня он видит «будто на самом деле» то, чего никогда не видел иначе как в воображении? Только потому, что покорен, зачарован этой вереницей картин, по его мнению, вполне достоверных, и напротив, считает, что случайных происшествий, помешавших ему дойти до края, в действительности не было: ведь они исказили смысл опыта, глубочайшим образом связанного со смертью, и внесли непоправимое отклонение в линию его судьбы.

Точно так же, как шестой эпизод, и по тем же причинам, восьмой протекает в гипотетическом времени, но, в отличие от шестого, в разных местах.

В раздевалке, снимая спортивную форму, он видит, как к нему обращается один из гонителей, чье имя стерлось из его памяти. Он вспоминает его серые глаза, близорукие и потому как будто испуганные. Он слышит, как тот произносит нечто, что впоследствии ему повторят не раз, в тех же самых или несколько иных словах. Видит, как тот делает жест, который позже не раз будут делать другие. Видит, как сам он опускается на одно колено и молча развязывает шнурки на ботинках, словно не слышит примирительных фраз (так не замечают протянутой руки) — неукоснительно соблюдая свой обет. Говорящий выражает сначала растерянность — гримасой, затем досаду — пожимая плечами, наконец возмущение — поворачиваясь спиной. Свою попытку он повторит дважды (в дальнейшем также будут вести себя и остальные), но оба раза безуспешно.

В столовой сидящий с ним рядом одноклассник прибегает к новой, более тонкой тактике, взывая к его разуму: когда живешь среди людей, все время молчать непозволительно, так можно поступать разве что в шутку, но шутка эта уже приелась.

В спальне, спустя долгое время после того, как погасили свет, гонец в ночной сорочке подкрадывается к нему, останавливаясь возле кровати, над которой еще не так давно чей-то — возможно, тот же самый — голос нашептывал гнусную ложь, омрачавшую до утра, в соответствии с вынесенным приговором, его сновиденья. Повернувшись в сторону прохода, он видит всклокоченную голову, склоненную к его голове; нисколько не удивляясь, слышит, что участники травли готовы пойти на действительно потрясающую уступку: они не только снимут с него обвинения, но и признают перед всеми собственную вину. Согнувшись в три погибели, с трудом преодолевая волнение, путаясь, гонец заклинает его смиловаться, без нужды громоздит грубую лесть, а затем умолкает, словно сознавая неисполнимость своей миссии.

Во время праздника, пользуясь радостным настроением, царящим в коллеже (для учеников приготовили роскошный обед, на столах стоит неразбавленное вино), еще один из былых гонителей, объявив с громким смехом, что их ссора нелепа, призывает его отказаться от утомительной роли и присоединиться к общему веселью, но, как ни стыдится он своей чрезмерной серьезности, нарушить клятву слишком трудно. Видя оживленные лица, улыбки, побуждающие его опомниться, он думает о том, насколько фальшива его поза, которую он не смог, да и не захотел бы сохранять, если бы ему не мешало заключить мир более сильное чувство, чем обычная гордость или недоверчивость; но даже сознавая, что ведет себя смешно, неловко, противоестественно, может быть, внушает всем отвращение, он не в состоянии изменить своему обету, и эта рабская зависимость парадоксальным образом принуждает его — на то время, что длится праздник, кажущийся бесконечным, — стать именно тем, кем они хотели и слишком рано отчаялись его сделать: изгоем, парией. Могли он после всего этого не совершить непоправимого поступка, который освятил бы его отверженность и тем самым избавил от позора клятвопреступления? Поступок этот приснился ему ночью того же дня, и теперь он претворяет свой сон, с годами не потускневший в памяти, в развязку детской драмы: изо дня в день он переживает ее снова и снова, всякий раз словно впервые и почти всякий раз — подменяя подлинные детали такими, которые выглядят более правдоподобно, или делая выбор в пользу более патетической версии: пусть память ее и опровергает, зато ум возносит на высоту неопровержимой истины.

Итак, конечный эпизод похож на сон, в точности повторяющий тот, что приснился ему в ночь после праздника, однако начинается этот эпизод банальным происшествием, не имеющим со снами ничего общего: его отчитывают за то, что он без разрешенья покинул школьный двор; возможно, желая скрыться от своих бывших гонителей, докучавших ему непрестанными мольбами, он хотел спрятаться в каком-нибудь пустом классе; возможно также, что, уязвленный публичной выволочкой, он разработал план мщения, который компенсаторным образом породил сначала сон, где он привел этот план в исполнение, а потом вымышленную развязку, призванную замаскировать изъяны жизненного опыта, так и оставшегося неполным. Его не секли, но логика требует, чтобы первопричиной свершенного им акта возмездия стал страх перед поркой.

Он чувствует болезненное биение в груди, а рука его сжимает запечатанную записку, в которой изложены и хорошо известная ему причина осуждения, и угадываемый приговор. Не поворачивая головы, он видит, что на него смотрят с любопытством, сочувствием, испугом, как если бы весь класс догадывался о его отчаянном замысле. Теперь нужно пройти от учительского стола до двери, ведущей в коридор, где чувство стыда тут же сменяется страхом. Он с трудом переставляет свои ботинки, подбитые гвоздями, по ромбам кафельного пола. Еще раз повторяет про себя составленный план, держа руку в кармане и поглаживая припасенное орудие мщения. Он думает, что завершающая фаза будет менее мучительной, ведь он предусмотрел все до мелочей; напоминает себе, что должен сделать свое дело отчужденно и неторопливо — так же, как действовала бы его жертва, если он оставит ей для этого время. Тщетно старается припомнить лицо человека, с которым должен вступить в схватку, и эта неспособность вызвать его в памяти не приглушает, но, напротив, обостряет в нем чувство страха. Он намеренно поднимается по лестнице как можно медленнее, чтобы все же попытаться вспомнить эти лицемерно кривящиеся губы, этот злобно-насмешливый взгляд, который, чего доброго, перехватит его руку, лишит ее способности двигаться (если бы он мог мысленно увидеть эти глаза со всей ясностью, то, наверно, отказался бы от своего плана). Он хотел бы уже сейчас быть тем, кем станет потом, но при этом избежать испытания, которое в эту минуту, когда оно приблизилось вплотную, кажется ему непосильным. Он с гордостью думает, что его возбуждение сродни состоянию героя накануне подвига. Затем чувство гордости бесследно исчезает, уступая место неуверенности, сомнениям: план был составлен искусно, но реальность не всегда совпадает с замыслом. Может быть, овладевшее им замешательство лишь подтверждает известный закон природы, согласно которому всякое намерение уравновешивается противным намерением, всякое действие — противодействием: случается, что человек, готовый совершить поступок, определяющий его будущее, в последний момент содрогается и в ужасе идет на попятный, но случается и наоборот — панический страх парадоксальным образом придает ему сил и, вместо того чтобы связать по рукам и ногам, побуждает осуществить-таки в лихорадочном угаре все, что он придумал заранее, на трезвую голову.

Он срывается с места и бежит по коридору, сворачивает, бежит по другому коридору, затем, прыгая через ступеньки, поднимается по витой лесенке и оказывается еще в одном коридоре, мрачном, полутемном; пробегая по нему, он видит в наклонных мансардных окнах тот же опустелый двор, который с разной высоты и под разными углами видел чуть раньше. Остановившись перед дверью, он чувствует — еще острее, чем потребность защитить свою оказавшуюся под угрозой честь, — желание покончить с этим тягостным делом. Слышит, как он стучит в дверь. Мало того, что до сих пор все обстоятельства — пережитое унижение, начальная минута слабости, бег по трем коридорам, нерешительность, стремление осуществить задуманное как можно скорее и эти два удара в дверь, — были точно такими, как он ожидал, столь же неизбежны и обстоятельства ближайшего будущего: все, что произойдет, как будто уже произошло. Он узнает брюзгливый голос за дверью, разрешающий ему войти, видит, как уже видел в воображении, свои пальцы, с дрожью — хотя он больше не чувствует страха — стиснувшие дверную ручку. Священник стоит за письменным столом, опустив голову, его сутана наполовину расстегнута, терракотовая трубка зажата в чудовищной, гигантской руке, — все происходит именно так, как он предвидел. Это прерывистое хрипение астматика — тот самый звук, который он слышал, представляя себе сцену мщения. В наполняющем комнату запахе эвкалипта, смешанном с запахом отсыревших книг и журналов, тоже нет ничего неожиданного. Предвидел он и вялое движение руки, принимающей записку, которую, как и полагается, он подает учителю, но которая в этот раз — в этот последний раз — не будет ему возвращена с пометой об исполнении наказания, ибо наказанию он не подвергнется. Он видит, как тот неловко поправляет пенсне, роняет его на колени, вновь водружает на нос, после чего распечатывает записку и, прочитав ее, напускает на себя недовольный вид, хотя на самом деле эти грязные обязанности его забавляют и, возможно, доставляют тайное удовольствие: с радостным чувством он вновь убеждается, что все обстоятельства, которые предвидеть было никак нельзя, совпадают с его предвидением буквально по пунктам.

Теперь в цепи его догадок возникает нечто вроде лакуны, но лакуна эта не обесценивает их, а подтверждает. Как он опять-таки предвидел, обжигающе-тяжелый взгляд, который мгновением раньше ему не удалось вызвать в памяти, приходится встретить со всей твердостью, иначе он не смог бы реализовать составленный план в первую же минуту и безвозвратно растратил свой запал: он стоит неподвижно, безмолвный, завороженный, словно оледеневший от ужаса, и лишь с большим усилием заставляет себя вложить руку в карман куртки, чтобы подготовиться к финальному акту.

Здесь его сон начинает таять. Помнится, они очень долго стояли друг против друга, словно собаки, прикованные к месту внезапной оторопью. Он видит, как священник властным жестом указывает ему на скамью. Слышит слова отказа, произносимые им с откровенным вызовом. Лицо священника кривится, бледнеет, искажается от страха. Может, он и не успел помешать ему схватиться за эту дурацкую линейку, но уж точно не дал хлестнуть: два мощных удара складным ножом опережают встречное движение, сутана трещит, большая черная фигура теряет равновесие и валится набок, пенсне, падая на пол, хрустит, губы, из которых бежит струйка крови, лепечут что-то невнятное (кажется, по-латыни), закатившиеся глаза смотрят на него теперь с удивлением, без гнева…

Чьи-то шаги в коридоре напоминают ему, что он все еще не может восстановить силы после двенадцати бессонных ночей, в течение которых обдумывал свое преступление. Он убирает лезвие, прячет нож в карман, наклоняется и, чувствуя себя так, словно решил надругаться над мертвым телом, застегивает сутану, поднимает обрызганное кровью пенсне и аккуратно кладет его на письменный стол, почтительно складывает еще теплые пальцы на кожаной рукояти линейки, потом, как если бы ситуация утратила всякий драматизм и неожиданно обрела для него привкус клоунады, разражается смехом: пал на поле брани, с оружием в руках!

Этим сомнительным сарказмом отмечено его пробуждение; с облегчением, с отвращением он видит вокруг прежний мир: гнетущую явь, где все осталось таким же, каким и было.


В ту ночь он не спал, и когда, прерывая его бессонные размышления, зазвонили подъем, принял решение. Именно таким было начальное звено последнего эпизода: он его сознательно устраняет, но вытравить это звено из памяти не могла бы никакая мысленная подтасовка. Ни разнузданное воображение, ни желание что-либо непреложно доказать не способны исковеркать и даже слегка трансформировать прошлое: оно не поддается изменениям. Тем не менее он не боится связать с приснившимся событием событие реальное, происшедшее позже, спустя несколько недель или, может быть, месяцев. Недель или месяцев, когда он доблестно не отступался от брошенного вызова, когда довольствовался тем, что со всеми подробностями рисовал в мечтах свой сумасшедший поступок, как теперь довольствуется постоянным обдумыванием давно минувшего. Он опускает другие детали, которые якобы забыл, — которые забыть невозможно: вот он прощается со своей железной койкой, вот выводит каллиграфическим почерком торжественные и дерзкие прощальные слова под последней строкой своего сочинения, вот улыбается соседям по столу, и в его улыбке нет язвительности, но и уступчивости тоже нет, это лишь еще один знак прощания. Ему кажется невероятным, что именно этот трудовой, обычный, ничего не предвещающий день станет днем, когда он осуществит свой план. Он наспех строчит свидетельство об исповеди, не без грусти обводит взглядом лица детей, которых больше не увидит, но постоянно видит в настоящем, выходит из классной комнаты, куда больше никогда не войдет и где сегодня может пребывать так долго, как пожелает. Все эти действия, врезавшиеся в его память, он, вопреки истинной хронологии событий, отбрасывает, желая связать то, что он делал позже, с тем, что сделал в своем сновидении.

Итак, он должен быть юным убийцей, хладнокровно покидающим место преступления. Он стоит рядом с дверью, за которой простерто тело убитого, и внимательно разглядывает обшарпанный и сумрачный коридор, затем спокойным шагом уходит. Иногда он вспоминает, что ему немного мешал идти чемодан в руке, но сразу же отбрасывает эту несообразную подробность. Не спеша спускается по винтовой лестнице, которую в страшном возбуждении мгновенно одолел несколькими минутами раньше. Иногда ему все-таки удается забыть, что это было во сне. Шагая по пустынной галерее, он снова видит, как под его ботинками скользят зеленые и красные ромбы. Слева от него отворяется стрельчатая дверь, в полосе солнечного света неожиданно возникает черная фигура с молитвенником в руках. Проходя мимо священника, он приподнимает фуражку, и тот добродушно улыбается ему в ответ. О фуражке он вспоминает с легким удивлением, ему кажется, что эта случайная встреча не могла помешать его плану. Такой же мерной, решительной поступью, как если бы он был незрим для учеников, озабоченно бегущих вверх или вниз, сходит по сорока шести ступеням парадной лестницы. Но все-таки он не может, увидев себя выходящим из дверей коллежа, сразу же не вспомнить с досадой: в тот день и другие школьники беспрепятственно из них выходили. Не может, услышав звук своих шагов, оглашающих улицу, не услышать, как рядом по тротуару шагают другие дети. Как придать правдоподобие цепочке не согласующихся друг с другом действий, если даже тому, кто их совершает, она кажется невероятной? Откуда взять слепую веру в то, что ты убийца и за тобой гонятся, если убийство ты совершил лишь во сне? Да, некоторые образы, застрявшие в памяти, разрушают иллюзию, но все же его бегство, пусть и обросшее вымыслом, в основе своей реально: он действительно был гордым, одиноким, затравленным ребенком, которого гнал страх, — правда, боялся он не наказания, а того, что не сдержит свой обет.

Он вскакивает в трамвай, опускается на первое попавшееся сиденье (только бы никто не увидел его лица), выходит у вокзала, — все эти действия сохранились в его памяти, хотя мотивы, которые он для них отыскивает, фиктивны и нужны ему лишь затем, чтобы обмануть себя, подкрепить свои мечтания. Дальше то же самое: покупает в кассе билет до города, название которого забыл; чувствуя непреодолимое волнение, меряет широкими шагами платформу; быстро идет по вагонному коридору в поисках свободного купе, где не придется отвечать на нескромные вопросы попутчиков. Обнявшиеся юноша и девушка, дама в трауре, сверстник-бойскаут, с головой ушедший в солидный иллюстрированный журнал, несколько шумливых дурачков-солдат: ничего не значащие картинки, занявшие в этой периодической сверке воспоминаний, может быть, не свое место, между тем как другие образы по необъяснимой причине видятся ему сквозь пелену и словно в отдалении, — впрочем, подлинность этих картинок удостоверена не чем иным, как отсутствием у них всякого значения. Он вспоминает одинокого пассажира, глядящего на него с улыбкой (но пассажир этот был одет в черное и держал на коленях молитвенник, но пассажир этот протягивал навстречу руку, и он услышал, как тот громким и насмешливым голосом желает ему хорошо провести каникулы, и это был голос убитого им священника).

Толчок, чей-то локоть, вонзившийся в бок, быть может, предчувствие вырывают его из дремоты: в окошке плывут, потом замедляют ход и, вместе с последним режущим лязганьем, неподвижно застывают городские огни. Он видит на перроне женщину в меховом манто, машущую ему рукой, слышит однозвучный и точно приглушенный густой темнотой голос, произносящий знакомое с детства название этого места, — самого названия он не помнит, но помнит, что успел выпрыгнуть из вновь тронувшегося поезда, побежал вдоль перрона и, словно по оплошности, бросился в объятия женщины в манто, которая была его матерью и чей голос он слышит до сих пор, веселый, нежный голос, шепчущий ему трогательные и, возможно, ничем не замечательные слова, те слова, что он повторяет себе непрестанно, как будто они должны даровать ему абсолютное забвение всего, что произойдет, — почти неотличимого от того, что было раньше и будет потом, — эти три ласковых слова, замыкающих очередной виток его циклического бреда: мой дорогой малыш, мой дорогой малыш…


А теперь спрашивается: почему этот последний эпизод, подводящий черту под важнейшим для него опытом, свидетельствует уже самой своей скомканностью и путаностью, что он, видимо, потерпел поражение? Прежде всего надо сказать, что эпизод этот представляет собой сомнительный сплав разноречивых воспоминаний, ложных измышлений, беспорядочной игры воображения: план бегства сочетается в нем с планом убийства, однако некоторые детали изобличают мнимость этого убийства и этого бегства, показывая, что все его действия были вполне легальными (тайными и недозволенными они могли представляться лишь его больному рассудку); всего же нагляднее это подтверждается финальной картиной: мать ждет его на станции, он ничуть не удивлен, что его встречают. Далее, сам опыт в целом, чтобы что-то доказать, не должен был завершаться столь искусственной развязкой — ни приснившимся убийством, ни воображаемым бегством, ни даже прозаическим отъездом на каникулы: защищаясь от искушения нарушить обет, он расписался в своем бессилии, а ссылаясь теперь, в оправдание тогдашнего срыва, на обстоятельства, он попросту лжет. Если от предыдущей эта версия отличается лишь мельчайшими вариациями, то с первой, начинавшей серию, ее, вероятно, объединяют только обстановка и тема; исходная версия была буквалистски точной, хотя и несколько схематичной, а в этой есть что-то призрачное, так как она является обманчивым продуктом некоей алхимической реакции: вымышленное прошлое подменило в ней прошлое действительное, о котором он в настоящий момент ничего не может сказать с уверенностью, не знает даже, действительно ли оно имело место. Наконец, в этой версии он впервые выводит свою ретроспекцию за рамки частного занятия, имеющего отношение к нему одному, — теперь, не ограничиваясь собственно воспоминаниями, столь же эфемерными, как все предыдущие, без конца корректируемые и вытесняемые последующими, она приобретает качественное отличие, поскольку отвечает новой и, возможно, неутолимой потребности. Страдая оттого, что его память слабеет, все время чувствуя угрозу неминуемой смерти, он пожелал навеки запечатлеть свою тоску по прошлому, сделать так, чтобы о ней могли узнать другие, — для других он и попытался здесь ее описать. Однако иные образы прошлого противятся фиксации еще сильнее, чем чистые порождения мечты или сна, и, хотя его опыт не поддается рациональному воссозданию, стремление передать и навязать его другим заместило собой начальное стремление: пережить былое вновь во всей полноте, вплоть до мельчайших деталей. Он отдался своему труду столь безраздельно, что забыл, почему за него взялся: он превратил его не в средство достижения цели, а в самоцель.

Исчерпывающе представить то, что он пережил, устранив при этом любые посторонние воспоминания, сообщить ускользающим образам прошлого качество новой реальности, используя особую заклинательную технику, обеспечивающую длительный эффект с помощью одних лишь слов, употребить все ресурсы языка, причем не только для максимально осязаемого воспроизведения событий в их постепенном развитии, но еще и затем, чтобы поддерживать в возможном читателе иллюзорное ощущение, будто тот имеет дело со спонтанной импровизацией и как бы активно участвует в работе памяти, увлекаемой безумием, — вот, пусть не все, обязательные условия, которые он должен был соблюсти для полноценной реализации своего честолюбивого плана. Ни одного из них выполнить он не смог. Необходимость решать сложные формальные задачи сковывала его память, погружала его в химерическое пространство вымысла, в туманную субстанцию грез и, наконец, втянула в унылые абстрактные рассуждения. Он стремился вместить опыт, позволивший ему, хоть и недолго, пребывать на вершине, куда впоследствии он не смог вознестись практически ни разу, в определенную форму, способную вызвать восхищение у него самого и быть воспринятой другими, но был вынужден признать, что трудился не ради описания этого опыта, а ради оправдания этого описания, не для закрепления посредством слов той недолговечной материи, из которой его опыт состоял, а для отыскания причин, в силу которых этот опыт надлежало спасти от забвения. Непрестанно, вновь и вновь, оживляя свои воспоминания, он мог бы в конце концов истереть их в прах, но получилось нечто иное, хотя и не совсем: они оказались погребенными под непроглядной лавой слов. Он нагромоздил излишние подробности, рассказывая о сущих пустяках (в других же местах, напротив, прибегнул к мошенническим умолчаниям), он обошел стороной или исказил некоторые ключевые сцены, не раз впадал в противоречия или грешил тавтологиями, он злоупотребил, маскируя недостатки своего изложения, риторическими приемами, подменил случайными конъектурами, софистическими глоссами или неуместными лирическими излияниями все то, чего не смог вытянуть из своей слабой памяти, — все, перед чем пасовало его перо. Почти в каждом из этих случаев он руководствовался не столько желанием сказать правду, сколько эстетическими критериями. Предоставив воображению полную свободу, он подчас терял из виду начальный замысел и даже усомнился в подлинности своего подвига, изображенного здесь лишь в самом общем и смазанном виде. Легко ли признать, что пищей для его больной памяти в течение долгого времени было не что иное, как раздутая реконструкция истории, имевшей крайне ограниченное, личное значение? Он метался между надеждой — явно чрезмерной, и унынием — может быть, преувеличенным.

Хроническая неспособность перебороть свою навязчивую идею, в сочетании с такой же неспособностью дать ей хотя бы отдаленное письменное выражение, внушила ему боязнь, что он до самой смерти не кончит свой нескончаемый труд. Тем не менее, из упрямства или просто не находя другого выхода, он не смыкал глаз даже ночами, чтобы формулировать непередаваемое, упорядочивать неизбывно-хаотичное. И как если бы ему была дана власть довести до конца то, что конца не имеет, придать совершенные очертания тому, что несовершенно по своей сути, он составил последнюю версию, которую счел окончательной, хотя она была столь же ущербной, как предыдущие наброски: изнывая от трусости, изнывая от боли, он отказался ее уничтожить и вообразил — попытался вообразить, — что увековечил в ней свое сумасшествие. Страстно желая его обессмертить, он познал смехотворные терзания литератора. Я этот литератор. Я этот маньяк. Но я, возможно, был этим ребенком.


В зеркале

I

Хотя он посещает этот дом ежедневно и является строго по часам, каждый день все происходит так, будто он заглянул ненароком. Едва зазвенит звонок, Луиза, выбежав из своей комнаты, врывается в комнату брата: иногда слышно, как они вполголоса советуются друг с другом. Иногда, напротив, молчат, словно ждут, пока еще один, более продолжительный звонок не подтвердит первый и не положит конец их сомнениям. Тогда Луиза идет через всю квартиру в переднюю, с хлопаньем затворяя за собой двери, сдвигая один за другим попавшиеся на пути стулья (может быть, для того, чтобы придать дому более живой вид) и на ходу складывая губы в почти правдоподобную улыбку недоумения, которой она постоянно встречает смущенного гостя. Каждый день она обращается к нему с одним и тем же приветствием, произнося эту стандартную формулу нейтральным тоном, как и приличествует человеку, твердо соблюдающему правила этикета, и заключая ее одним и тем же сухим смешком, отчасти похожим на предостережение и на угрозу Порой она ограничивается тем, что вешает пальто гостя на вешалку и молча ведет его за собой по коридору; порой, прежде чем проводить его к брату или в конце визита, задерживается с ним в передней, чтобы обменяться несколькими фразами. Этот диалог обе стороны часто ведут с излишней, едва ли не жестокой откровенностью, и тайному свидетелю трудно воспроизвести его дословно, не смягчая выражений, уже по той простой причине, что ни возраст, ни общее развитие не позволяют ему понять смысл особенно тонких намеков, — в подобных случаях ничего не остается, как оценивать серьезность разногласий по яростным интонациям, по возбуждению, отражающемуся на лицах, которые он незаметно, переводя глаза то на Луизу, то на гостя, наблюдает сквозь приоткрытую дверь.

Можно подумать, что Луиза собралась куда-то идти по делам, так неторопливо она проходит через переднюю и, ничуть не стесняясь, задерживается там у зеркала, шлифуя улыбку, предназначенную для посетителя, ведь она должна показать, что его визит — полная неожиданность. «Не может быть! Это вы?» — восклицает она, недоверчиво оглядывая стоящего на пороге, а иной раз, если любопытство пересиливает в ней желание выглядеть удивленной, добавляет с напускным оживлением: «Как же он будет рад! Он вас ждал!» Тогда гость, чтобы поддразнить Луизу, притворяется, будто принял ее слова за чистую монету: «Вот как? Он действительно мне рад?» С помощью этой уловки он завязывает беседу, в ходе которой рассчитывает узнать то, что она будет стараться вытянуть из него. Слышать, как она говорит о брате, и в свою очередь говорить о нем, — разве это не то же самое, что подвергать его уже сейчас испытанию своим присутствием? Судя по всему, Луиза позволяет себя заманить на это минное поле лишь для того, чтобы утолить свое бешеное любопытство, именно поэтому она и надевает маску скромности, разыгрывая традиционную роль наперсницы из классической трагедии, — но тратит силы попусту, гость знает, как заставить ее выйти из этой роли, ибо не думает чем-либо поступаться просто так, ничего не получая взамен.


— Он действительно мне рад?

— Боже мой, — весело возражает она, — да он только и ждет, когда ваш голос зазвучит в передней, вам это хорошо известно: вы же затем и приходите!

Леонард. Затем, чтобы доставить радость ему, или, может быть, в надежде, что в один прекрасный день он порадует и меня: даст наконец услышать свой голос?

Луиза. Разве он с вами не говорит?

Леонард. Говорит, но лишь для того, чтобы уклоняться от ответа на мои вопросы!

Луиза. Ну вот, а вы жалуетесь на его молчание!

Леонард. Я скорее должен жаловаться на то, что меня здесь каждый день принимают так, будто я нежданный гость.

Луиза. Вы хотите сказать, встречают как чужого?

Леонард. Куда хуже!

Луиза. Скажите то же самое ему, его это позабавит!

Леонард. Если я так скажу, он вряд ли сочтет это забавным!

Луиза. Думаете, он сможет отнестись всерьез к такому вздору? Это он-то, каждый день живущий ожиданием вашего прихода?

Леонард. Он меня ждет, да, но что он при этом чувствует? Надежду или страх? Кого ваш брат во мне видит?

— Того, кем он хотел бы, но никак не может стать для вас. И несмотря на это, вы чем-то его тронули, он всецело к вам привязан! — утверждает она с особым нажимом, словно ощущая прямую связь между этим фактом и тем ужасом, какой, по уверениям Леонарда, он внушает своему другу.

— Всецело и безраздельно? — улыбается тот.

Отведенные в сторону глаза Луизы загораются каким-то бешеным блеском, и она с еще большим исступлением шипит сквозь зубы: «Вы сделали его вашим рабом, вы его истязаете!»

Леонард. А он? Разве он, на свой лад, не сделался моим палачом?

Луиза. С одним отличием: это вы изо дня в день к нему пристаете, хотя прекрасно знаете, что он не сделает ни шагу вам навстречу!

Леонард. Так вот в чем вы меня обвиняете! Оказывается, я злоупотребляю вашим гостеприимством!

Луиза. Обвиняю? Напротив, я хочу вас поздравить! Таким упорством можно только восхищаться!

Произнося эту фразу, она смотрит не на собеседника, а в сторону коридора, как будто вдруг устыдилась своего насмешливого тона и встревожилась: не услышит ли, не осудит ли ее незримый свидетель, возможно, ловящий каждое их слово за одной из дверей, только что ею предусмотрительно закрытых. Уж не заподозрила ли она, что дверь могли тайком приотворить с вполне определенной целью: подслушать и, чего доброго, слово в слово воспроизвести, как это сделано здесь, беседу, которую она ведет с Леонардом в передней?

— Если вы заговорили об упорстве, — спокойно отвечает Леонард, — поздравьте лучше вашего брата: вот чье упорство безгранично, оно меня прямо-таки пугает! И он потому не хочет делать встречных шагов, что знает о своей способности притягивать меня к себе. Получается, я прихожу сюда только затем, чтобы он мог лишний раз испытать власть надо мною, к тому же без какого-либо ущерба для себя самого, ведь он каждый день увиливает и партия вновь откладывается на завтра.

Луиза. По-вашему, ему больше нечем вас привлечь? Но если так, почему тогда вы раз за разом включаетесь в игру, из которой неизменно выходите проигравшим? Может быть, дело в том, что каждая такая проволочка дает вам новый повод продолжать борьбу и стремиться к победе? Или прикажете думать, что вы из одной лишь любви к ближнему…

Леонард. При чем тут любовь к ближнему? Я уже говорил: мы с ним связаны каким-то жутким соглашением, и последнее, что может нашу связь разорвать, — это то, из-за чего наш союз так мучителен для нас обоих!

Луиза. А по-моему, вы нарочно, чтобы польстить себе, рисуете ваши отношения с моим братом в столь драматичных тонах!

Леонард. Заметьте: этот упрек можно обернуть против него!

Луиза. Лишь постольку, поскольку он, как и вы, наивно переоценивает силу слов.

Леонард. Поскольку он считает ее вредоносной. Еще никто с таким извращенным упрямством не обманывал стремление к общению, без которого невозможна истинная дружба! Но может быть, он рассчитывает, что это испытание накрепко привяжет нас друг к другу; может быть, замыкаясь в себе, он лишь хочет внушить мне веру в созданную им утопию — в это молчаливое, никогда не обсуждаемое соглашение…

Луиза. Не худшая ли утопия — требовать, чтобы другой поверил вам то, что он прячет глубоко внутри и не дает поработить словам, да еще и позволил распоряжаться его сокровенным достоянием по вашей прихоти? Это просто чудовищно!

Леонард. Минуту назад вы говорили о любви к ближнему, а теперь приписываете мне какой-то интеллектуальный садизм! Кто же из нас драматизирует ситуацию? Хотя он и подчинил себя этой жесткой цензуре, поверьте, он не менее горько сожалеет о своей неспособности ее отбросить, чем я — о своем неумении его к этому подтолкнуть. Иногда, однако, ему так сильно хочется показать свое доброе расположение, что это желание перебарывает в нем обычную мнительность, и я, слыша, как дрожит его голос, чувствуя на себе ободряющий дружеский взор, внезапно начинаю надеяться…Тут-то и надо бы ему помочь, вооружившись тем насилием, которого он тайно взыскует и к которому я из деликатности или по малодушию опасаюсь прибегнуть, несмотря на благоприятный момент.

Луиза. Так перестаньте подвергать себя этому испытанию: раз и навсегда откажитесь входить в комнату, где слышите изо дня в день только эхо собственных вопросов! А впрочем, я слишком многого требую от такого фантазера, как вы, — вам в сто раз милее эти, по вашим словам, неприятные встречи, чем простота и легкость будничных отношений!

Последнюю фразу она сопровождала яростной жестикуляцией, чуть не задыхаясь от возбуждения, и даже теперь, умолкнув, продолжает, с тем же гневным румянцем на щеках, взмахивать руками в полной тишине, словно персонаж фильма с поврежденной звуковой дорожкой, так что Леонард не выдерживает и громко хохочет прямо в лицо своей обескураженной собеседнице, которая, прикусив губу, вновь от него отворачивается — скрывая досаду, но, возможно, еще и затем, чтобы метнуть косой взгляд в полумрак коридора, где, сдается, она расслышала другой смех, оборвавшийся намного быстрее.

— Почему вы смеетесь? — суровым тоном спрашивает Луиза.

— Вы с таким комическим пылом уговариваете меня покинуть этот дом: как тут не засмеяться! Наверно, мое присутствие наводит на вас ужас. Признайтесь, вы меня ненавидите?

— Ненавижу? Откуда вы это взяли? — она бросает на него странный взгляд: насмешливый и, можно сказать, повеселевший.

— Положим, я ошибаюсь. Действительно, настойчивость, с какой вы выдвигаете свои претензии, показывает, что вы сами не считаете их сколько-нибудь обоснованными, — вами движут лишь горечь и досада.

— Горечь? досада? О чем вы?

Леонард не отвечает: задумчиво потирая подбородок, он делает несколько шагов влево и с этой минуты, похоже, обращается к третьему лицу — темному силуэту Луизы, отраженному в зеркале. «О чем? вот о чем…» — бормочет он, проводя рукой полбу, и медленно отступает на прежнюю позицию, но все так же не сводит глаз с зеркала, где, словно утопая среди неясных, расплывчатых предметов обстановки, бледно-серебристо светится лицо Луизы.

— Какие у вас отношения с братом?

Луиза. Ну… самые простые, самые милые: мы часто шутим, веселимся.

Леонард. Самые простые, самые милые! Каким мрачным голосом, с каким раздраженным видом вы это сказали! Думаю, и это веселье, и ваше привилегированное положение не доставляет вам никакого удовольствия! Может быть, вы слегка завидуете другой дружбе — той, что так дорого, так тяжело досталась мне?

Луиза. Его дружбе с вами? Скажите лучше: нездоровой увлеченности, с какой он каждый день расстраивает ваши происки!

— А часом не наоборот? не той увлеченности, с какой расстраиваю его происки я? — Леонард как бы застает Луизу врасплох неожиданной сменой стратегии, сблизив свою и ее точки зрения, различие которых только что намеренно подчеркивал.

— До этого мне нет дела, — отвечает она сухо. — Я занята другим: я служу ему и оберегаю его, ведь я его старшая сестра.

Леонард. Цель благородная, но вы метите куда выше! И действительно, можно ли назвать близость между людьми подлинной, если они сохраняют ее только из верности годам детства, которые провели вместе? Положим, до сих пор вы мирились из-за этого с его скрытностью, но разве сейчас вам не хочется проверить, так ли она велика? Или вы готовы довольствоваться жалкими, формальными узами, связывающими вас с братом… Вы же всего-навсего исполняете при нем обязанности домохозяйки!

Луиза. Пусть другие пытаются силой или хитростью вызвать его на откровенность: я помню о нашем кровном родстве и навеки запретила себе подобные домогательства! Вы хотите исцелить его, а сами между тем переходите все границы безрассудства, — так кто же из вас не в себе?

Леонард. Распространяется ли этот запрет и на тех, кто живет под вашим кровом?

Луиза. Под моим кровом? О ком вы говорите?

Леонард. О том, кому дарована счастливая возможность участвовать в вашей семейной жизни, — вашем юном кузене из провинции, которого вы приняли к себе на полный пансион и с которым мне случалось сталкиваться в вашем доме…

Луиза. При чем здесь этот ребенок? Вы прекрасно знаете: каждый день, вернувшись из школы, он сразу же затворяется в своей комнате, делает с грехом пополам уроки, а потом, с одобрения взрослых — если не моего, то брата, — допоздна предается беспорядочному чтению. И этим, боюсь, не столько питает свой ум, сколько распаляет воображение! Он проглатывает все вредные романы, все заумные философские трактаты, какие только могут найтись в домашней библиотеке…

Леонард. …если только не занят тем, что марает в своей тетрадке всякую ахинею, навеянную, я полагаю, этими разносортными книжками!

Луиза. Какую такую ахинею? Что вы еще придумали?

Леонард. Недавно вечером, выходя от вашего брата, я нашел на полу, аккурат на том месте, где вы сейчас стоите, исписанный листок: видно, выпал из ранца нашего юного недотепы. Пишет он как курица лапой, но, насколько я сумел разобрать его каракули, это было что угодно, только не домашнее задание!

Луиза. А что же?

Леонард. Нечто вроде повести аллегорического свойства. Свободный полет мысли и крайне витиеватый слог, заимствованный, наверно, у какого-то модного современного автора… Если бы недетский почерк, я никогда бы не подумал, что это ваш мальчишка плетет такую чушь!

Луиза. Достойный кандидат на место в этом сумасшедшем доме, только его здесь и не хватало!

Леонард. Напротив, записи вашего кузена внушают надежду, что как раз ему лечение не требуется!


И надо же, чтобы по непростительной оплошности эта страничка прежде времени угодила в руки именно к тому человеку, о котором там идет речь, — и чтобы он ровно ничего в ней не понял! Понятно, он ожидал увидеть в этом документе признания, вылившиеся из-под пера его не в меру молчаливого друга… И что же обнаруживает его подслеповатый взгляд, «насколько он разобрал каракули»? Бред школьника, загадочную, туманную аллегорию, не стоящую даже того, чтобы толком в нее вникнуть! Олух несчастный, да если бы ты уделил больше внимания этому бесстыдно присвоенному тобой листочку, этой мнимой чуши, за которой ты снисходительно готов признать терапевтические свойства (между тем как она могла бы исцелить не чей-нибудь, а твой собственный разум), — разве ты стал бы упорствовать в своем предприятии, или, как с полным основанием утверждает твоя более догадливая собеседница, в своих фантазиях? Ничто не могло бы открыть тебе глаза лучше, чем этот обстоятельный отчет, повествующий намеренно темным слогом о твоих каждодневных появлениях и уходах, о ваших уморительных препирательствах; ничто не могло бы лучше, будь ты чуть менее высокомерен, отвадить тебя навсегда от твоей затеи! А соучастница этого самообмана? Истеричка, которая столь искусно корчит из себя образцовую сестру, что и сама уверовала в свои сестринские чувства? Она уже готова предать брата и дает себе слово впредь следить за чтением своего юного кузена, — но тот, душа моя, преотлично сумеет ускользнуть из-под твоего смехотворного надзора!


— …еще в таком возрасте, когда можно выпутаться из этой истории!

Леонард. Это намек на то, что мне и вашему брату выпутаться не удастся?

Луиза. Пока вы не перестанете приступать к нему с намерением нечто завоевать, он всегда будет настороже, — и вы не выберетесь из тупика, в котором оказались из-за вашего инквизиторского рвения, умело скрываемого под видом дружбы.

Леонард. Разве он не жаждет сменить вас на иного защитника? Не дает понять, как он нуждается в таком защитнике, как страстно желает его найти? Или вы надеетесь оберегать его целый век, словно крепостная стена, держа на расстоянии всякого, кто хочет к нему приблизиться?

Луиза. И вы еще смеете набиваться к нему в защитники! Вы же сами сказали, что хотите запугать его, страхом принудить к откровенности!

Леонард. Он не испытывал бы страха, если бы его не мучило так сильно желание говорить со мной: ведь, в конце концов, отчего еще он каждый день, встречая меня, немеет, как не из опасения никогда это желание не удовлетворить? По-вашему, дружеское отношение состоит в том, чтобы избавить его от подобных визитов, даже если он при этом будет еще больше страдать?

Луиза. В том, чтобы смириться с немногословностью друга, а не наседать на него, засыпая вопросами, которые, кстати, и рождают в нем недоверие.

Леонард. А как вы думаете, он — он с моей немногословностью смирится?

Луиза. Это именно то, чего бы я хотела!

Леонард. Чтобы мы поменялись ролями?

Луиза. Вовсе нет! Чтобы вы раз и навсегда перестали их разыгрывать. Должна же когда-нибудь кончиться эта комедия, где один ожидает какого-то содействия, которого не может не отвергнуть, а другой лезет вон из кожи, чтобы побудить первого обратиться к нему с каким-то призывом, которого, к своему разочарованию, никогда не слышит!

Леонард. Но позвольте! Так просто наши отношения не уладишь. Если я наберу воды в рот, он в самой этой сдержанности найдет новую причину для беспокойства! Поймет, что, отказываясь ему помогать, я все равно стремлюсь не к чему иному, как к его спасению!

Луиза. Не знаю, что еще вам сказать. Скажу одно: ситуация прояснится.

Леонард. Точно ли?

— Вы оба лучше поймете свое истинное положение, — уверяет Луиза таким категорическим тоном и столь твердо глядя в глаза Леонарду, что тот неожиданно смущается.

— Это верно, до сих пор мои усилия не слишком хорошо вознаграждались, — бормочет он, тяжело вздыхая.

Луиза. Скажите уж прямо: не вознаграждались никак!

Леонард. Вы так говорите потому что ваши тоже обернулись ничем?

Луиза. Я просто не вижу, в чем они состоят, эти мои усилия, — если, конечно, вы не имеете в виду ту работу по дому, над которой сейчас подшучивали…

— Итак, я терпел неудачи только потому, что действовал слишком изощренно, — горько усмехается Леонард. — Как же, по-вашему, надо действовать теперь, чтобы взять ситуацию в свои руки?

Луиза. Дело вообще не в этом. Не в каком-то вульгарном соперничестве. Чтобы взять ситуацию в свои руки, вам нужно выпустить ее из рук, а чтобы выпустить ее из рук, нужно ею по-настоящему овладеть. Правда заключается в том, что в своих руках вы ее еще ни разу не держали!

Леонард. Хорошо, пусть я проворонил все, что мог. Так скажите же, как не загубить последний шанс, который у меня остается.

Луиза. Забудьте о любых расчетах и доверьтесь тому, что подскажет минута. Придется смиренно выжидать, медлить, ничего не предпринимая, и в то же время терпеливо сносить свое бездействие: вам это будет куда легче, чем ему — видеть, что вы так себя ведете.

Леонард. А если, несмотря на все это, ничего не произойдет?

— О, если так, то, поверьте, ничего и не могло бы произойти! — заливается смехом Луиза.

Леонард. Но это великолепное средство, которое вы мне предлагаете…

Луиза. …оно, по крайней мере, упростит ваши отношения, освободив вас от наивной мечты о близости, будто бы достижимой с помощью одного только языка, а его — от кошмара, которым, наверно, была бы для него такая близость…

Леонард. …или наоборот: покажет, что без помощи языка никакой близости между нами достигнуть нельзя?

— Если угодно! — Луиза снова смеется. — Видите, вам в любом случае нечего терять!

— Было бы нечего, если бы вы меня убедили, что к настоящему времени я решительно ничего не приобрел. Но так и быть! Посмотрим, что получится, не будем откладывать, — говорит Леонард, направляясь из передней в коридор, словно ему не терпится проверить совет Луизы на практике.

Луиза. Помните: ничего не вырывайте у него против его воли!

Леонард. Иначе говоря, я должен отказываться почти от всего?

Луиза. От всего, чего он сам не захочет дать.

Леонард. А все прочее оставить вам?

Луиза. А все прочее оставить ему.


Дверь вовремя затворяется, другая же, в стене напротив, была заранее открыта — настолько, что в ней теперь можно видеть спину Леонарда, стучащегося к своему приятелю; но в тот самый миг, как он к нему входит, подняв руку в знак приветствия, сквозняк подбрасывает портьеру: взметнувшись, словно белое пламя, она полностью заслоняет левую половину комнаты и не дает разглядеть силуэты двух друзей. Ничего не остается, как вновь приотворить первую дверь, чтобы видеть сквозь щель ближний конец коридора, где, прислонившись спиной к двери, ведущей в ее комнату, стоит Луиза, — полузакрыв глаза, с предвкушающей улыбкой на губах, она явно наслаждается одержанной победой. Вскоре, однако, неодолимое любопытство срывает ее с места: она в свою очередь устремляется в коридор, неслышными шагами проскальзывает мимо двери — в этот момент вновь осмотрительно притянутой, — и возникает, тоже видимая лишь со спины, в узенькой щели за второй дверью: она подалась вперед, упираясь руками в колени, а голову слегка повернула, чтобы лучше слышать, о чем говорят в комнате брата. Впрочем, судя по ее разочарованному лицу, голоса за стеной, едва лишь она приблизилась, смолкли: вероятно, именно поэтому она сразу же решает оставить свой пост и прежней лунатической походкой бредет по коридору обратно в переднюю, причем на этот раз, громко хлопнув дверью, уходит к себе в комнату. Полно, так ли? Не предприняла ли она ложный маневр, чтобы тайком вернуться к своему сторожевому пункту возле комнаты брата? Ну, это напрасный труд: стоит ей появиться в коридоре, она тут же попадет под наблюдение, которое незаметно для нее ведется через две приоткрытые двери, и, как она ни изворачивайся, чтобы не быть уличенной в подслушивании, ее хитрость немедленно разоблачат, любое, даже самое беглое движение будет зарегистрировано на этих страницах с такой же подробностью, как ее слова. Но когда дверь под осторожным нажимом снова отклоняется в сторону и все углы подвергаются внимательному осмотру, приходится признать очевидное: в коридоре никого нет. Может быть, она оценила рискованность своей затеи и предпочла все же на какое-то время уйти к себе, немного передохнуть, а потом на цыпочках вернуться назад? Или отказалась от нее окончательно, боясь вызвать у двух друзей подозрение и помешать их чистосердечной беседе с глазу на глаз?

Это не свершившееся перемещение — именно потому, что его не было, — сообщает ее незримому и вместе с тем чрезвычайно близкому присутствию еще более гнетущую осязаемость, а затишью, внезапно воцарившемуся в доме, — характер неясного возбуждения, для которого излучающим и вместе с тем впитывающим средоточием становится комната, где сошлись два молодых человека: каждый настороженно выжидает у закрытых дверей, каждый прячется от других, каждый убежден, что спрятался, и тем не менее здесь, на разрозненных листах, покрытых неровными строчками, все происходящее, включая и само это ожидание, должно быть заботливо сохранено, чтобы впоследствии послужить к назиданию действующих лиц этой камерной пьесы!

Нетрудно было предвидеть, что долго на месте Луиза не усидит: вот уже слышно, как она мерит комнату большими шагами, зачем-то — видимо, чтобы заглушить нетерпение, — наводя в ней порядок стучат выдвинутые и тут же задвинутые обратно ящики, без нужды переставляемые стулья, и вновь продолжается это озабоченное, суетливое хождение взад-вперед, бесцельное, вызванное лишь необходимостью чем-нибудь себя занять. Нетрудно было предвидеть и то, что жажда движения рано или поздно вытолкнет ее из замкнутого пространства комнаты и она — прекрасно зная, что это лишь предлог, — придумает для себя какую-нибудь неотложную работу в другом месте. Похоже, однако, что направилась она не в коридор, а в смежный со столовой чулан, служащий одновременно бельевой и кладовкой; а оттуда, по всей видимости, сразу же проследовала в кухню, о чем спустя некоторое время и возвещает характерное дребезжанье посуды: Луиза передвигает ее с необычной резкостью, то ли из-за своего нервного состояния, то ли желая показать всем и каждому, чем именно она теперь занята и, главное, в каком дальнем углу квартиры скрылась. Чуть позже — должно быть, чтобы еще сильнее подчеркнуть свою удаленность, — она, не разжимая губ, начинает мычать какой-то популярный мотивчик, сливающийся с журчаньем воды и оглушительным звяканьем тарелок, ложек и вилок, которые уже без всякого разбора швыряет в раковину. Затем, повинуясь куда более мощной силе, чем стремление изобразить поглощенность хлопотами по хозяйству, — силе поистине неукротимой, вынуждающей ее последовательно расширять поле деятельности, — она вновь движется в переднюю, с грохотом катя уставленный посудой и пустыми бутылками столик на колесах, но тут же бросает его где-то на полпути.

Приходится довольно долго ждать, пока Луиза наконец не отражается в блестящей поверхности зеркала: одной рукой она поправляет прическу, а в другой держит мягкую салфетку, рассеянно протирая ею нижнюю часть подзеркальника. Потом, словно заподозрив, что сзади за нею следят, неожиданно поворачивается на каблуках и окидывает весь коридор, включая дальний его конец, цепким, прямо-таки хищным взором. Быстрое, мимолетное движение, почти сразу же сменившееся непринужденной позой, — однако, хотя она не могла увидеть человека, пристально смотрящего на нее сквозь дверную щель, или догадаться о том, что на нее смотрят, все происходит так, будто чужой взгляд остановил ее и поймал, а она застыла на месте, позволяя ему детально себя изучить.

Но вот она покинула обозримую часть передней и таким же решительным шагом удаляется по направлению к кухне, где на некоторое время задерживается, что-то ищет, после чего вновь появляется в зеркале, держа совок с короткой ручкой (его она кладет на подзеркальник) и щетку, которой и принимается мести ковер широкими кругообразными движеньями, все более их замедляя по мере того как убывает необработанная поверхность; под конец же точным выпадом щетки передвигает собранную кучку пыли в сторону коридора, почти под отворенную дверь, тут же, от греха подальше, мягко прижатую изнутри ногой. Впрочем, этот маневр слишком прозрачен и наблюдать за ее перемещением по коридору нет никакой нужды; лишь в завершающей фазе, когда она подберется к комнате брата достаточно близко — так, чтобы получить возможность слышать голоса беседующих и при этом не дать повода заподозрить ее в преднамеренных действиях, — сквозь вторую узенькую щелку можно будет увидеть, как она вновь примется подслушивать! А вот и нет: отойдя уже на порядочное расстояние от первой, она, вероятно, меняет решение; раздается негромкий сухой щелчок, указывающий на то, что Луиза прислонила щетку к стене, — судя по затихающему стуку высоких каблуков, она удаляется по направлению к передней. Достаточно, однако, слегка нажать на дверь, чтобы убедиться: на этот раз она вовсе не собирается прервать начатое дело; так и есть, она подходит к подзеркальнику, берет оставленный на нем совок и, бросив мгновенный взгляд в зеркало, быстро идет обратно. Начиная с этого момента остается только мысленно — ибо дверь была своевременно прикрыта, — представлять ее в классической позе домашней хозяйки, которая, наклонившись или, может быть, присев на корточки, собирает в совок выросшую горку мусора.

Именно так она выглядит, появляясь чуть позже в просвете второй двери, дающем обзор дальнего конца коридора и, отчасти, двери брата, которая находится чуть ближе к передней и по отношению к щели смещена вправо, отчего и попадает в поле зрения лишь своим краешком, — хотя просвета вполне достаточно, чтобы без особых затруднений наблюдать ухищрения Луизы: она стоит на коленях и, покраснев от напряжения, сметает мусор, а наделе, конечно же, старается занять максимально выгодное положение и удовлетворить наконец свое любопытство.

В этой позе ее и застает Леонард, неожиданно вышедший из комнаты друга: он еле успевает остановиться, чтобы не налететь на скрюченное тело, перегородившее коридор.

Она в замешательстве отстраняется и, не поднимаясь с колен, но при этом неестественно выпрямившись и прижав локти к туловищу, застывает как вкопанная; Леонард же в свою очередь, притворив за собой дверь, смотрит на нее с нескрываемым, хотя и несколько наигранным недоумением, после чего протягивает руку и, учтиво поддерживая Луизу под локоть, помогает ей встать. Нервно хохотнув, она разрешает ему это сделать, медленно, чтобы скрыть смущение, отряхивает пыль с коленей, потом отстраняется и, как слепая, плетется по коридору в переднюю, где останавливается перед зеркалом, прижав к лицу обе ладони и растопырив пальцы, как будто хочет этим жестом стереть с него последние следы растерянности. Наконец с присущей ей взрывчатой резкостью поворачивается на месте, прислоняется к подзеркальнику и, упершись руками в его край, вызывающе смотрит на Леонарда, который медленно выходит из коридора. Тот, однако, не удостоив ее даже взглядом, ускоряет шаг и сразу исчезает из поля зрения.

Сохраняя прежнюю позу, но с изменившимся — напряженным, почти испуганным — выражением лица, она следит за ретирующимся гостем одними зрачками, лишь слегка поворачивая голову в тот момент, когда он, по-видимому, лезет в стенной шкаф и, перебирая там вешалки, ощупью ищет свое пальто; может быть, Леонард уже извлек его и даже накинул на плечи, судя по внезапно исказившемуся от страха лицу Луизы, которая, сознавая, что он вот-вот уйдет и не даст ей подробного отчета о разговоре с ее братом, хмуро и торопливо, без малейшего оттенка сочувствия, бросает: «Что это с вами? Вы заболели?» Возможно, она выпалила первое, что пришло на ум, только бы остановить его, задержать; однако теперь, словно увлекаемая собственной смелостью или внушая себе, что для беспокойства и впрямь есть причины, повторяет более уверенно:

— Вам нездоровится, правда? Может быть, останетесь на минутку, отдохнете?

— Зачем? Я так скверно выгляжу? — доносится из-за кулис суховатый голос Леонарда.

— Лицо у вас встревоженное, движения лихорадочные… — настаивает она, но вдруг осекается, словно перестала находить нужные слова или испугалась, что зашла слишком далеко и может все испортить. «Так значит…» Она вновь проглатывает конец фразы, несколько секунд медлит, потом все же решается осторожно спросить: «Стало быть… у вас ничего не вышло?»

Следует пауза: видимо, прямой вопрос застал его врасплох.

— Ах, знаете ли, — голос Леонарда еле слышен, как будто он находится на большом расстоянии и говорит из последних сил, — тут слишком многое надо объяснять… точнее, по-моему, тут вообще говорить не о чем!

Унылый и сдержанный тон его ответа только увеличивает беспокойство Луизы: она быстрым движением поправляет прическу, как бывает с ней в минуты крайнего душевного смятения:

— Выходит, я ошиблась в своих предположениях?

— Почему вы так думаете?

— Видно по вашему лицу!

— Во всяком случае, я должен был попытать удачи.

Она подхватывает его слова на лету:

— Теперь вы согласны: это надо было сделать!

— Да, надо было, чтобы понять раз и навсегда: в этой ситуации уже ничего не поправишь!

— Значит, вы так и не сдвинулись с мертвой точки? Но хоть что-нибудь в ваших отношениях изменилось?

Голос Леонарда вновь доносится издали, но на этот раз звучит более оживленно и даже с ноткой добродушия:

— Нет, все по-старому! Вы же видите, я весь в его руках!

— Похоже, вы с этим примирились. По-вашему, ждать больше нечего?

— Что вы, как раз наоборот! — со смехом возражает он. — Никогда еще я не был так уверен, что достигну цели, — а цель эта в сущности совпадает с тем, к чему стремится и он!

— Иначе говоря, вы, пусть и косвенно, признаете свое поражение?

— Боюсь, в этом слове видите какой-то смысл только вы!

— Не лгите! — кричит она, гневно тряхнув головой. — И вы тоже, по меньшей мере — для себя самого, хотя и не решаетесь произносить его вслух!

— Ошибаетесь! Даже если бы я, как вы, считал происходящее поединком, то сказал бы, что здесь, по-моему, нет и не может быть ни победителя, ни побежденного, или, вернее, что я не вижу для этой истории иного исхода, чем наша общая победа или общее поражение, но и того, и другого, поверьте, следует ждать лишь тогда, когда у нас обоих истощатся силы и терпение.

— И это, вы думаете, случится в ближайшее время?

— Да, совсем скоро! — уверенно отвечает он.

— Почему же этого не произошло сегодня? — наседает она.

— Сегодня, завтра, чуть раньше, чуть позже — не суть важно! Когда именно, решать не мне и не ему.

— А, вы все-таки запомнили мой совет, — удовлетворенно хмыкает Луиза.

— Напрасно вы так думаете! Я же не говорил, что складываю руки и не буду делать ничего, чтобы ускорить события.

— Значит, вы возвращаетесь к вашей старой стратегии?

— Я вас еще раз прошу: не употребляйте ничего не значащие слова, они в данном случае неуместны и бестактны!

Луиза пропускает мимо ушей это не слишком любезное замечание и, уже не сдерживая любопытства, берущего в ней верх над раздражением, торопливо спрашивает:

— Как он вел себя сегодня? Что между вами произошло?

— Не думаю, что мне так уж хочется об этом рассказывать, во всяком случае сейчас. Я ухожу, пора. Да вы и без того все знаете! Вы же не отходили от двери!

Хотя лицо Луизы заливает краска, она силится выдавить из себя смех; но смех этот застревает у нее в горле, — видимо, столь фальшивая нота нестерпима и для нее самой.

— Что вы такое говорите? Неправда! Я не имею даже отдаленного представления о том, что между вами произошло!

— Вот как? А для чего тогда вы пристаете ко мне, не сводите с меня глаз, засыпаете меня вопросами? Разве не для того, чтобы как следует насладиться моей ложью, — вам ведь известно, что я лгу, вы только что сами мне это сказали! От всего, что вы делаете, так и разит интриганством! Что у вас на уме? Чего вы хотите от меня добиться?

Луиза слушает эту странную обвинительную речь с каменной улыбкой: ее пальцы все так же судорожно впиваются в подзеркальник, как если бы она удерживалась от какого-то непоправимого шага.

— Вы же знаете: мне нравится обсуждать с вами предмет, который так важен для нас обоих.

— Ну да! Именно предмет, отлично сказано! — с насмешкой подхватывает ее слова Леонард. — Мы с вами обсуждаем предмет! И до чего ж прекрасно мы ладим друг с другом, когда говорим об этом предмете, а? Часами готовы о нем болтать, вертеть так и сяк! Мелем, мелем, несем что в голову взбредет! Конечно, кто нам помешает? В конце концов мы вообще забудем, что такое деликатность, что такое скромность, — вот что с нами может случиться!

— Успокойтесь! — говорит она. — Вы в своем уме?

Еще больше напрягая все мускулы, чтобы сохранять дистанцию, отделяющую ее от невидимого собеседника, Луиза смотрит на него с прежней застывшей улыбкой, ошеломленная тем, что он внезапно вышел из себя и разыграл перед ней эту дикую сцену. Потом подается вперед: улыбка постепенно сползает с ее лица, и на нем мелькает выражение ужаса.

— Да что с вами? Поймите же наконец: вам сейчас дурно станет! — вскрикивает она и, оторвав руки от подзеркальника, бросается вперед, исчезая из поля зрения.

Какое-то время слышен только неясный шум шагов и сдвигаемой мебели, а в промежутках — тяжелое учащенное дыхание.

— Простите… это всего лишь минутная слабость…

— Что все-таки стряслось? Посидите спокойно. Вам лучше?

— Да, сейчас это кончится. Простите, пожалуйста, я вел себя как сумасшедший. Мне лучше уйти…

— Опомнитесь, куда вы пойдете в таком состоянии! И как вы только додумались до всего, что сейчас мне наговорили? Кто вам это внушил?

— А, это была просто ребяческая выходка! Дайте мне прийти в себя… Я вас напугал, правда?

— Разве ваша цель была именно в том, чтобы смутить меня, нагнать на меня страху?

— Прошу вас, — никак не может отдышаться Леонард, — оставим это! Просто ваши расспросы были мне неприятны, и, чтобы остановить вас, я попробовал отшутиться, но хватил через край: получилось, что я не шучу, а огрызаюсь. Я поступил нехорошо. Хотите, я вам теперь расскажу, — его голос звучит более ровно, — что произошло сегодня между вашим братом и мною?

— Кстати ли это? Не думаю, что у вас хватит сил на такой рассказ. Вам нужен покой, отдых.

— Это и впрямь не так легко, но после столь тягостной сцены я должен хоть как-то загладить свою вину! — не отстает Леонард, как будто ему самому не терпится узнать то, о чем он собирается говорить.

— Вы действительно этого хотите?

— Да, мне нужно вам все рассказать, и сию минуту! — чувствуется, что он крайне возбужден.

— Но почему непременно сейчас? — Луиза явно не стремится его раззадорить; кажется даже, что она заподозрила какой-то подвох. — У нас будет предостаточно времени завтра.

— Сейчас, только сейчас! — упрямо повторяет Леонард, и слышно, как он дважды хлопает ладонью по подлокотнику кресла. — Разве вы сами меня об этом не просили? Сядьте-ка поближе! Не бойтесь, мой рассказ будет коротким, я не собираюсь вдаваться в подробности.

Теперь он говорит тихо, почти шепотом, словно боится разбудить спящего или больного.

— Так вот Я последовал вашему совету самым точным образом. Раньше, как вы знаете, инициативу проявлял я, а он, напротив, был скрытен, недоверчив и вместе с тем, быть может, старался не упустить момент, когда ему больше не нужно будет прятаться за отговорками и увертками, — ведь хотя он делает все, чтобы этот момент оттянуть, отнюдь не исключено, что он с нетерпением его ждет. Оставаясь все время настороже, он, однако, не ведет себя враждебно. Тем не менее начинать всегда приходится мне, я должен прокладывать дорогу, вести его за собой — и говорить, говорить без умолку, чтобы не разрушилась иллюзия близости, будто бы существующей между нами. Если подчас он и выказывает доброжелательное отношение ко мне, то претворять его во что-то более ощутимое у него нет желания. Вероятно, он считает, что в какой-то степени отдает мне должное уже тем, что удостаивает меня ответом; в моих словах, даже если я несу откровенный вздор — быть может, прежде всего в именно в этих случаях, — он находит нечто успокоительное, позволяющее ему поддерживать видимость диалога и вместе с тем не ставить под угрозу свою безопасность. Так мы и топчемся на месте, скованные страхом и сомнениями, как борцы, не решающиеся броситься друг на друга. И знаете, что всего удивительнее: моя пустопорожняя болтовня изо дня в день укрепляет его позиции; впрочем, именно в этом, как ни странно, и кроется причина моей неудачи.

Итак, я последовал вашему совету. Но чувствовал тревогу, волнение. Легко ли вот так усесться перед ним и не говорить ни слова? Выходит, теперь мы оба должны будем погрузиться в глухое молчание? Помня, что даже задавать вопросы мне удается ценою громадных, хотя вроде бы и непроизвольных усилий, мог ли я не подумать о том, что, целиком полагаясь на него, предоставляя ему самому начать беседу и управлять ее дальнейшим ходом, я взваливаю на себя почти нечеловеческое бремя? Выслушав меня до конца, вы, вероятно, сочтете, что препятствие было вполне преодолимым. Начало, однако, не предвещало ничего хорошего. Он вжался в свое глубокое кресло, и, как бывало уже не раз, тревожно покусывал ногти, застыв в позе, выражавшей если не антипатию, то глубокое недоверие; меня он разглядывал с привычной страдальческой улыбкой, похожей и на мольбу о помощи, и на брезгливый отказ от всякого сочувствия, — но в этот раз как-то особенно пристально, как смотрят на человека, который долго отсутствовал и сильно изменился. Может быть, он догадывался о моей новой тактике, и, еще не зная точно, в чем она заключается, думал, как ей противодействовать. «Ну, что ты там затеял?» — такой немой вопрос я прочитал в его глазах, тотчас же спрятавшихся под опущенными веками. Впрочем, я был так смущен, что почти не смотрел в его сторону. Молчание затягивалось сверх меры, но я переносил его мужественно, стараясь, однако, чтобы в моем поведении не было ничего демонстративного, ничего злонамеренного, и всячески показывая, что не собираюсь подвергать его какому-то испытанию или наказанию. Возможно, как раз в эту минуту, которая пролетела мгновенно, хотя показалась мне бесконечной, мы подступили всего ближе к желанной для него цели. Возможно также, что он, считая эту цель уже достигнутой, захотел в порыве великодушия даровать мне отсрочку. Любопытно: он обратился ко мне почти с теми же словами, что и вы, когда пытались сейчас меня задержать. «Ты выглядишь больным…» — промолвил он вдруг, притворившись, что объясняет перемену, которую внутренне поспешил вменить в заслугу себе, моим временным недомоганием. Я ответил, что мне действительно нездоровится, и это было чистой правдой: я чувствовал себя разбитым, хотя прошел лишь ничтожную часть долгого пути. Днем раньше я не упустил бы крохотного преимущества, какое мне давала эта уступка, и попытался бы вновь завлечь его на нейтральную полосу, где он мог считать себя в безопасности, но меня сковала боязнь впасть в обычное заблуждение и я больше ничего не сказал. Как зацепиться за эту ничего не значащую реплику? И он, со своей стороны, даже если бы хотел, — что он мог бы извлечь из моего лаконичного ответа? Впрочем, его попытка примирения этим и ограничилась. Наши слова, все еще висевшие в воздухе, придали молчанию, разделившему нас, как глубокая пропасть, совершенно иной смысл: теперь оно стало неотвратимой угрозой, силой, враждебной всякому взаимопониманию, всякому, хотя бы и отдаленному, сближению…

Как долго все это продолжалось, не могу сказать. Чего мы ждали? Как именно надеялись выйти из создавшегося положения? Казалось, он старается уловить в моем взгляде нечто сочувственное, ободряющее, и напуган тем, что ничего подобного не находит. Я не шел вперед, но и не отступал. Ему, привыкшему видеть, как мучительно я переживаю любые проявления его отчужденности, теперь самому пришлось всматриваться в скрытное, убийственно-равнодушное лицо, в котором он не мог прочитать даже намека на сострадание, на желание ему помочь. Я в свою очередь сделался для него чем-то абсолютно замкнутым и еще более неприступным, нежели прежде был для меня он. Особенно же больно ему было, я думаю, обнаружить исчезновение моей обычной участливости, моего тайного нетерпения, почувствовать, что я держу его на расстоянии, как если бы вдруг, в беспричинном припадке холодной злобы, решил переложить всю ответственность за наши отношения на его плечи. Возможно, он сердился на меня за то, что в этот раз я посмел схватиться с ним на его собственной территории, где, по его мнению, он был непобедим, но я, со своей стороны, всей душой ненавидел его упрямую привычку отсиживаться в безопасном месте и понимал, что заставлю его просить пощады только в том случае, если буду предельно тверд. Мне очень хотелось отыграться, сделав для него нестерпимым как раз то, что до сих пор было его единственным козырем, и я даже ощутил, по мере того как длилось наше молчание, опрометчивое и безрассудное желание ударить его по лицу или, еще лучше, вцепиться ему в горло, которое он время от времени заслонял ладонями, словно это была самая уязвимая часть его тела, нечто вроде вместилища его смехотворной болезни. Помочь этому страданию, заточенному в немоте, вырваться наружу: пусть оно выразится наконец хоть в чем-нибудь, даже если это будет крик ужаса!

Он явно почувствовал, что над ним нависла физическая угроза, ибо внезапно откинулся всем телом назад, словно уклоняясь от движения невидимой руки. В то же время глаза его слегка сощурились, как если бы, уйдя глубоко в себя, он старался отвести опасность максимальным внутренним напряжением. «Зачем ты меня так мучишь? Чего ты добиваешься?» Эта укоризненная интонация была для него настолько необычной, что сила, помогавшая мне выстоять вплоть до этого мгновения, сразу же меня покинула, и я сухо ответил: «Что ж, я уйду. Расстанусь с тобой навсегда, если ты хочешь…» По-моему, он очень долго пребывал в нерешительности: колебания были для него тем более тягостны, что на этот раз я всем своим видом давал понять, сколь жадно и нетерпеливо жду его слов; так и продолжалось до тех пор, пока он мне не ответил как-то невпопад, без всякой связи (эта его манера порой еще более осложняет наши непростые отношения): «Нет, знаешь ли, я не могу…» Это меня настолько разъярило, что я, не дав ему кончить, закричал: «Так по-твоему, это я могу что-то для тебя сделать?» Злополучная, хотя, быть может, и неизбежная реплика, показавшаяся мне, едва лишь она вырвалась из уст, совершенно бессмысленной и не имеющей никакого отношения к действительности. Он, однако, встретил мои слова веселой улыбкой, еще больше меня взбесившей. У него вновь было такое выражение лица, словно его насильно держат в плену, но при этом, ведя игру куда более искусно, чем я, он улыбался, как если бы принимал происходящее между нами за милую шутку. Весь его облик дышал крайним самодовольством, уверенностью в том, что теперь-то уж он меня сломил. В самом деле, он мог с полным правом гордиться, что побил меня моим же оружием, ибо нельзя было представить себе худшей оплошности с моей стороны, чем эти несколько слов, которые он сумел вытянуть из меня своим лицемерием! Обычно он смотрит в мою сторону лишь тогда, когда я на него не гляжу, а тут уставился с поразительной бесцеремонностью, абсолютно ему не свойственной. Уставился так, как, бывало, вперялся в него я сам, выжимая желанный ответ, — и, точно так же как он в подобные минуты, я чувствовал, что не в состоянии выдержать его взгляд, но тем не менее помнил, что именно сейчас должен наконец его раскусить, добраться до его сути: сейчас или никогда!

Тут, однако, хладнокровие меня совсем покинуло: я вскочил и двинулся на него, задыхаясь от гнева, и, едва лишь крепко схватил его за плечи, он испустил негромкий крик, в котором прозвучал отнюдь не испуг, но торжество, словно перед ним на мгновение с блистательной, слепящей очевидностью обрело плоть нечто, что прежде было неосязаемым; он изучал мое приблизившееся лицо серьезным и почти ласковым взором, заставившим меня сразу же ослабить хватку; но то, что я, склонившись над ним, читал в его глазах, то, что они выражали лучше всяких слов, далеко не исчерпывалось глубочайшим одобрением моего незаурядного поступка, в них была убежденность, что мы наконец доиграли нашу партию, — казалось, луч какого-то света, прежде скрытого, пробудил его сознание от долгого сна. Самым же замечательным было то, что всякая борьба отныне казалась нам беспредметной, ибо я перестал быть его игрушкой, а он больше не был моей жертвой, — мы оказались во власти стихийной силы, изгнавшей наш тайный недуг, развеявшей в прах то, что так долго нас разделяло, то, что делало наши каждодневные попытки сблизиться все более болезненными, наши шансы на успех — все более призрачными. Перемена в наших отношениях казалась мне столь решительной, столь бесповоротной, что, думая о будущем, я уже не ощущал ни страха, ни надежды, — до такой степени мы выпали из течения времени, до такой степени мне была чужда забота о завтрашнем дне.

Он потянул меня за руку, заставляя распрямиться, а потом, окинув взглядом с ног до головы, громко рассмеялся: эта внезапная веселость была самым ярким знаком благосклонности, когда-либо мне дарованной в поощрение и вознаграждение моих стараний. Чувствуя почти животную радость, я присоединился к этому смеху, в котором звучало что-то целомудренное и триумфальное; смеясь, мы праздновали нашу общую победу, являвшую собой как бы оборотную, счастливую сторону всех былых поражений, поочередно нанесенных нами друг другу. Смех беззастенчивый, смех освобождающий, звеневший в комнате и как вызов, и как отказ от вражды, — финальный эпизод испытания, которое на этот раз оказалось невыносимо трудным и жестоким!


Луиза. Итак, произошло нечто исключительное?

Леонард. Невообразимое!

Луиза. Я другое спрашиваю: это и вправду имеет столь большое значение?

Леонард. Во всяком случае, это было именно то, чего я ждал.

Луиза. То, что, по-вашему, и должно было произойти?

Леонард. То, чего ждали мы оба.

Луиза. Не спешите так, не переоценивайте это событие: сейчас оно кажется вам переломным, но со временем может обнаружиться, что истинный его масштаб не так велик! Трудно поверить, что ваши отношения с моим братом в один миг претерпели столь полную и безоговорочную метаморфозу. Некоторые навязчивые идеи слишком сильно влияют на наш рассудок: иной раз принимаешь за действительность то, чего не было и никогда не будет. Вспомните о ваших страхах, вашем недоверии…

— Еще бы мне не помнить! — смеется Леонард. И тут же с некоторым пафосом добавляет:

— Разве еще вчера мы могли предполагать, что сегодня с нами случится подобное и что мы будем вот так обо всем этом рассуждать?

Луиза. Да, но вполне вероятно, что уже завтра такие рассуждения станут невозможными!

— О, мне теперь и дела нет до завтра! — благодушно восклицает он.

— Хорошо, я рада за вас, — голос Луизы звучит не слишком убедительно.

Леонард. За него, в первую очередь за него — вот за кого мы оба должны радоваться!

Луиза. Конечно, но радуется ли теперь он сам? Да и вы тоже — неужели вы всерьез верите, что ваши страдания кончились? Лично я совсем иного мнения, — холодно усмехается она. — Слишком уж все это прекрасно, чтобы быть правдой.

Леонард. Это прекрасно и в то же время это правда!

Луиза. Прекрасно как сон, да, но вот насчет правды… Разве вы не сказали мне в самом начале, что между вами все осталось по-старому?

И поскольку Леонард хранит молчание, она с внезапным ожесточением продолжает:

— Правда состоит в том, что вы из него ровно ничего не вытянули! И все эти басни нагромоздили лишь для того, чтобы в очередной раз меня одурачить, — а может быть, в очередной раз не смогли выпутаться из собственных мечтаний!

Леонард. Но почему вы так думаете?

Луиза. Потому, что вы слишком странно выглядели, когда вышли из его комнаты: лицо мрачное, огорченное, на вопросы отвечали уклончиво, словно не хотели лгать, а потом ни с того ни с сего на меня набросились: ясное дело, играли комедию, чтобы отвести мне глаза! Наконец, этот ваш обморок — его-то как объяснить после такого успеха?

Леонард. Значит, вы мне не верите?

Луиза. Я скорее поверю, если вы сейчас объявите, что избили моего брата или даже его задушили собственными руками!

— Замолчите! — кричит Леонард, и в его голосе вновь слышится дрожь.

Потом, сделав паузу и, видимо, из последних сил стараясь взять себя в руки, с горечью добавляет:

— Значит, я не ошибся: вы подслушивали за дверью, вы все знаете!

Луиза. Скажите лучше: я обо всем догадалась! То, что вы тут рассказывали, — выдумки, чистые выдумки!

— Может быть и выдумки… — рассеянно отвечает Леонард. — Знаете, я здесь привык плести что в голову взбредет, — ну, как болтают в компании, если хотят убить время. Скверная привычка! Каждый день я нарочно трещу без умолку, чтобы истощить его терпение, выманить его из владений, в которых он столь ревниво замыкается. И когда вот так несешь невесть что, не особенно за собою следя, начинаешь забалтываться, глядь — ты уже врешь напропалую. Что еще могу я противопоставить его немоте, как не эту лживую болтовню? Она мое единственное подспорье, моя единственная сила. Я лгу с отчаянным вдохновением, непреднамеренно, но и бесстыдно, — и почти всегда впустую, ибо ложь, извергаемая моими устами, до такой степени не имеет ко мне отношения, что я сам слышу в ней лишь эхо собственной немоты. Я что-то ему говорю, иногда он мне отвечает, и между нами, худо-бедно, завязывается беседа: мы как будто соединяемся в общей надежде и, одновременно, в общем страхе перед близкой развязкой, которую оба пытаемся оттянуть этим разговором. И так, день за днем, мы не можем выйти из одного и того же порочного круга. Сегодня, однако, мы его разорвали, и это была жестокая схватка…

Луиза. Иначе говоря, сегодня вы поспорили?

Леонард. Да, если угодно, это был спор… Но если разобраться, разве вся наша дружба не была долгой подспудной борьбой, разве мы все время не старались подловить друг друга? Сегодня мы оба в первый раз сражались с открытым забралом, на свой страх и риск…

Леонард вдруг осекается, затем его голос звучит вновь, но приглушенно, как будто он чем-то встревожен:

— Скажите, там, в коридоре, кто-то есть?

— В коридоре? Вы кого-нибудь видели?

— Не видел, но кто-то нас подслушивает…

— Что вы! Этого не может быть!

— Говорю вам: за нами уже давно кто-то следит!

— Вы уверены? Но кто бы это мог быть? Не он же…

— Нет, не он, конечно, — с чего вы взяли? Кто-то другой — вон там, за той дверью!

— За этой?

— За самой ближней… Видите, она ходит туда-сюда?

Приподняв свой стул одной рукой и аккуратно переставив, чтобы не тащить его по полу, Луиза вырастает на том же месте, где стояла совсем недавно, спиной к зеркалу, — но на этот раз она уперлась руками в бедра и направляет взгляд туда, куда указывает палец, внезапно возникший слева от нее, а затем постепенно исчезающий за бесшумно притягиваемой створкой двери.

— Да, вижу, — улыбается она. — Но это обычный сквозняк, ее просто не закрыли как следует.

Между тем дверь, двигаясь медленно-медленно, почти неуловимо, затворяется, скрывая прислонившуюся к подзеркальнику Луизу, которая, слегка наклонив голову вбок, сдвинув ступни и не снимая рук с талии, всматривается сощуренными глазами в коридор и при этом недоверчиво улыбается, как будто все еще не желает признать очевидное.

— Хотите, я вам покажу, что там никого нет? — спокойно спрашивает она, и ее голос внезапно звучит в опасной близости.

— Не стоит трудиться! Я знаю, что есть, но мне это глубоко безразлично! Мне здесь больше незачем оставаться… мне нечего делать в этом доме, среди этих ваших сквозняков!

— Постойте, — кричит она, — не уходите же так! Дайте мне по крайней мере доказать вам, что мы здесь одни!

И, в то время как дверь, яростно отброшенная в сторону, распахивается настежь, эти последние ее слова громом прокатываются по комнате, где мгновение спустя нам предстоит встретиться взглядами.

II

Ведь всего смешнее в происходящем то, что она простодушно воображает, будто застигла меня в самом разгаре моей тайной деятельности, разоблаченной сейчас ее сообщником, — между тем как я сам все подстроил так, чтобы она в нужный момент ворвалась в библиотеку, где, усевшись за большим письменным столом и запустив руки в шевелюру, я разыгрываю роль хитрого школьника, который, желая скрыть какую-то проказу, делает вид, что поглощен переводом с латыни. В этой сцене нет практически ни одной детали, какой я множество раз не обдумал бы, нет ни одной ее реакции, какую я давным-давно не предвидел, точно также как в моем поведении нет ничего случайного, ничего от экспромта, затеянного в последнюю секунду.

Едва переступив порог, она застывает на месте, явно недовольная моим присутствием в комнате, изобличающим ложность ее уверений, и, нахмурив брови, скрестив на груди руки, строго на меня смотрит, я же проворным движеньем — впрочем, достаточно заметным, чтобы оно не могло укрыться от ее проницательного взора, — прячу стопку исписанных листков под большим словарем, как бы нарочно разогнутым на тот случай, если кто-нибудь неожиданно войдет. «А, это ты? Но что ты здесь делаешь, скажи на милость?» — спрашивает она, подозрительно вглядываясь в лежащие на столе книги. Услышав этот вопрос, в точности отвечающий моим ожиданиям, я притворяюсь, что с большим трудом ищу правдоподобный ответ, потом лепечу: мол, решил готовить домашнее задание в библиотеке, чтобы иметь под рукой все необходимое. Тут, понятное дело, она громко хохочет и засыпает меня язвительными вопросами: я что, принимаю ее за идиотку? С каких пор для перевода с латыни нужна целая библиотека? Разве одного хорошего словаря не достаточно? «И вот что еще, мой мальчик, — безжалостно продолжает она, — отчего это вдруг тебе вздумалось делать уроки при открытых дверях?» Поскольку я не рассчитывал, что она припустит с места в карьер, мне нетрудно изобразить смущение, даже покраснеть до ушей, и я бормочу с деланной улыбкой: «Может быть, оттого, дорогая сестрица, что у меня такой же вкус, как у вас: я тоже люблю сквозняки…» Эта дерзость, естественно, выводит ее из себя. С угрожающим видом она подступает почти вплотную и заносит над столом руку, как будто собирается отвесить мне затрещину, однако делает совсем другое: вцепляется в словарь и сдвигает его в сторону, так что на свет являются листки, в которые она и тычет пальцем. «А это что такое?» — спрашивает она, в то время как я испуганно прикрываю преступные записи обеими руками, как бы защищаясь и мешая их забрать. «Нет-нет, сударь, дайте-ка это сюда!» Не дожидаясь моего согласия, не обращая внимания на мои показные возражения и не слишком усердные попытки защитить личное достояние, она вырывает рукопись у меня из рук и, отступив на несколько шагов, чтобы я не мог до нее дотянуться, быстро пробегает глазами первую страницу, потом бросает взгляд на следующую, перелистывает, наспех прочитывая по две-три строчки, еще несколько; наконец, видимо, отложив подробное изучение на более позднее время, вновь собирает шуршащие листки в стопку и торжествующе потрясает ею перед моим носом: «Так вот чем ты занимаешься вместо уроков! Завтра мы еще поговорим об этом. А пока изволь немедленно отправиться в свою комнату!»

И лишь после того как она уходит к себе, я обнаруживаю под книгами третью редакцию записей, которую, как назло, по рассеянности заменил второй, вовсе для нее не предназначавшейся, — текстом, где она найдет лишь бледное отражение своих слов и поступков! Все прошло бы гладко, как я и задумал, если бы не эта непростительная оплошность, отравляющая мне теперь удовольствие от сознания, что я заставил ее так хорошо играть роль в этой комедии.


Растерянность, смятение, в которые ее повергло чтение рукописи, только что мне возвращенной, и последовавшее за этим бурное объяснение, — как блестяще все это подтверждает, что моя хитрость удалась! Она не обманула меня своими уверениями, что прочитала это «посредственное сочинение» из чистого любопытства; будь это правдой, чем тогда объяснить учиненный мне сейчас форменный допрос, которому я с такой охотой дал себя подвергнуть, — может быть, и напрасно? (Не лучше ли было предоставить ей самой извлечь выводы из прочитанного, а не подталкивать к этим выводам так грубо, как сделал я?)

Я, конечно, ждал, что рано или поздно она явится в мою комнату и начнет бранить меня за вчерашнее, но не думал, что это произойдет ни свет ни заря: должно быть, прочитанное не давало ей всю ночь сомкнуть глаз, и, распираемая волнением, она сочла необходимым прямо с постели отправиться ко мне для объяснений!

В кое-как подпоясанном, расходящемся на животе желтом халате, бледная, опухшая, непричесанная, она выглядела олицетворением бессонницы. Под мышкой у нее была рукопись: она положила листки на ночной столик, промолвив хриплым, точно спросонья, голосом (в данном случае, думаю, хрипота свидетельствовала лишь о крайнем замешательстве):

— Я больше не хочу лишать тебя твоей собственности.

И поскольку я, продолжая завязывать шнурки на ботинках, ничего не отвечал, добавила с тяжеловесной иронией:

— Полагаю, ты хочешь представить свою прекрасную прозу на суд более искушенных ценителей!

— Вы хорошо знаете, что она предназначается только для вас и ни для кого больше! — не поднимая головы, возразил я самым серьезным тоном.

— Вот как? Почему же тогда первое, что ты сделал, увидев меня в библиотеке, — запрятал рукопись подальше? Мне силой пришлось ее у тебя вырывать! Но в любом случае боюсь, что я этой привилегии не заслужила, ибо, по правде говоря, мало что поняла в твоем рассказе!

— Вы все отлично поняли! — я строго посмотрел ей в лицо. Улыбка исчезла с ее губ, я увидел, что она глубоко подавлена и прилагает все усилия, чтобы не поддаваться своему мрачному настроению. Однако говорила она все тем же шутливым тоном, так плохо вязавшимся с ее измученным видом (впрочем, сквозь эту насмешливость то и дело прорывался бессильный гнев):

— Прости, дружок, но не всем дано разгадать смысл твоей темной аллегории, не говоря уже о том, чтобы исполниться состраданием к этим персонажам, чьи многословные и самодовольные рассуждения об их личных делах очень быстро начинают надоедать. Фальшивые взаимоотношения, которые они всякую минуту, как будто от этого зависит их жизнь, пробуют на прочность, причем каждый обманывает и другого, и самого себя, нудные разглагольствования о том, что вообще не заслуживает комментариев, — разве все это имеет ко мне хоть малейшее касательство? Болезненный мир хитрости и лжи, где они привыкли жить, слишком плохо мне знаком, я в нем чужая. Что же до премудрых дискуссий, которые им приходится вести по твоей воле, то не стыжусь признаться: они для меня слишком уж затейливы… — Она притворилась, что подавляет зевоту. — Впрочем, любопытно было бы узнать — но это так, к слову, — где ты накопал всей этой белиберды!

Я сухо заметил, что далеко искать не понадобилось.

— Если ты хочешь сказать, что не все нафантазировал сам, значит, мои догадки верны, и это меня успокаивает. Не спорю, в твоем возрасте, набивая руку, черпают вдохновение в любимых авторах. И ты, конечно, не отказал себе в удовольствии как следует порыться в библиотеке твоего двоюродного брата, куда я, к сожалению, предоставила тебе свободный доступ! Ну, этого следовало ожидать: в мозгах, напичканных всякой всячиной и к тому же еще не научившихся отличать хорошее от дурного, все слипается в один бессмысленный ком! Интересно, из каких книг ты выудил эту нелепицу, — я, разумеется, говорю не о той, что ты сам сочинил, — добавила она с легкой усмешкой.

— Я лишь тщательно записывал все, что говорили вы, — настала моя очередь усмехнуться.

— Нет, надо же! Да как ты смеешь такое говорить? — вскрикнула она, по-видимому, не на шутку растерявшись; ей понадобилось некоторое время, чтобы овладеть собой. Она старалась не смотреть мне в глаза, как если бы столкнулась против ожидания с непреодолимыми трудностями, но не изменила своего ядовитого тона, плохо скрывавшего ее волнение.

— Значит, тебе было мало хозяйничать в библиотеке, потребовалось еще и влезть в частную жизнь тех, кто тебя приютил? Нет, мой милый, в чем я должна тебя винить, так это в том, что ты совсем не умеешь подслушивать! Если разобраться, что общего у меня с этими твоими словоблудами? Разве лишь отдельные черты характера, впрочем, слишком грубо тобой выпяченные, да какие-то фразы, может быть, вырвавшиеся случайно в пылу разговоров, которые вовсе не предназначались для ушей ребенка! Кстати, последнее подтверждается тем, что этот ребенок так превратно все понял!

— Вам хорошо известно, — отвечал я, — до чего трудно бывает узнать собственный голос! Едва мы что-то скажем, как тут же забываем свои слова, настолько производимый ими эффект обусловлен нашими сиюминутными потребностями, а смысл — перепадами настроения! Если нам показать точнейшую запись сказанного, мы будем отрицать ее достоверность и при этом не покривим душой: мы восстаем против того, что можем с полным правом считать подделкой, карикатурным отражением наших мыслей. Тем не менее поверьте: зоркий свидетель, даже такой неискушенный, как я, способен постигнуть природу вашего волнения более глубоко, чем вы сами, и более верно истолковать знаки, которыми вы неосознанно его выражаете.

Я сказал еще, что хотел облегчить понимание моего изложения и не нарушить правило единства времени, а потому позволил себе свести весь разрозненный материал, накопленный в ходе последовательных фиксаций, в один-единственный разговор, повторения же и досужие отступления, которые могли бы лишь затемнить смысл и сбить с толку, опустил.

— Замечательно! Значит, в школе вас учат, как правильно писать сочинения. Должно быть, и это старомодное имя ты мне прицепил для большей художественности?

Я громко рассмеялся:

— Я вас за язык не тяну! Луиза и вы — одно и то же лицо!

— Замолчи сейчас же, наглый мальчишка! — она сдерживала себя, но на этот раз ее голос дрожал от гнева. — Когда ты заставил это создание, целиком вышедшее из твоего воображения и твоих книжек, сказать, что тебе слишком многое разрешают читать, у тебя была единственная цель: походя очернить свою двоюродную сестру!

— Вы опять смешиваете вымысел и реальность! Если Луиза — всего лишь порождение моего ума, она не может быть моей двоюродной сестрой…

— Но именно так ты ее называешь…

— Равным образом и этот тайный свидетель, доводящийся ей двоюродным братом, вам доводиться таковым не может, — если только вы не узнаете в нем меня!

Она прикусила губу, вне всякого сомненья понимая, что, против собственного ожидания, зашла слишком далеко, но одновременно поняла и то, что теперь нужно рисковать до конца:

— Ладно, допустим на минуту, что так оно и есть, и покончим с этой шарадой. Тебе осталось дать мне третий ключ к твоему наброску. Кто такой этот Леонард?

— Нужно ли мне называть вашего единственного знакомого?

— Значит, в этом новейшем воплощении он стал совершенно неузнаваем! — заметила она критическим тоном и, не дожидаясь ответа, который могла без труда угадать, подчеркнуто сменила тему:

— Может быть, хватит загадок? Скажи наконец, к чему клонит твоя шутка?

— Похоже, вы к этой шутке отнеслись очень даже серьезно! — усмехнулся я.

— Если шутка скверная, к ней нельзя отнестись легко! — возразила она, не сводя с меня ледяного взгляда. — Но я задала тебе вопрос и все еще жду ответа!

Здесь я привлек ее внимание вот к чему: коль скоро она упорно отрицает правдивость моего свидетельства, да еще и вопреки тому, что я воспроизвел сказанное ею почти в тех же словах, какие она, сама о том не ведая, мне продиктовала — хотя, заметил я не столько из самодовольства, сколько из ехидства, воспроизведение отличается более литературной формой, — коль скоро она считает все это чистыми фантазиями, не противоречит ли она сама себе, заставляя меня объяснять смысл того, что в ее глазах лишено всякого смысла? Вроде бы этот довод на нее подействовал, и на ее внезапно смягчившемся лице я увидел первые признаки желания помириться. Это впечатление окончательно подтвердилось, когда она глухим голосом, по-видимому, возвещавшем о ее намерении впредь играть открытыми картами, неожиданно упрекнула меня:

— Не так уж важно, способен ты уразуметь подслушанное или нет, гораздо хуже то, что ты вел себя бесчестно, ты за мною шпионил!

— По-вашему, мои записи это неопровержимо доказывают?

— До известной степени… — признала она, потупившись. — Во всяком случае, они подтверждают мои подозрения. — Затем, тряхнув головой, отрезала:

— Но речь вообще не об этом. Нам нужно объясниться начистоту. Я полагаю, у тебя были свои причины…

— Чтобы следить за вами?

— Чтобы перевирать вещи, которые ты еще мал понимать, — она ущипнула меня за руку. — И о причинах этих, надеюсь, ты мне сам сейчас расскажешь.

— По-вашему, это называется объясниться начистоту? Вы же отлично их знаете!

Она нетерпеливо улыбнулась:

— Откуда, черт побери, мне знать, зачем ты все это затеял!

— Ради вас, ради вас одной — для кого же еще!

— Богом заклинаю, говори яснее! — воскликнула она, и в ее взгляде я вдруг прочел какое-то нервное заискивание.

— Я старался правдами и неправдами подсунуть вам эти листки, чтобы вы могли сами оценить то, что творится у вас на душе!

Она посмотрела на меня так, словно я спятил, потом, фыркнув, откинулась назад:

— Ах ты бесстыжий клоун! Видно, уже забыл, что я их у тебя еле выцарапала?

Я объяснил ей, что, разжигая ее любопытство, нарочно спрятал записи как можно хуже, а мое нежелание выпускать их из рук было мнимым: я лишь хотел, чтобы она заглотала наживку.

— В этом вся соль клоунады! — добавил я, в свой черед рассмеявшись.

— Понимаю, — она даже бровью не повела. Явно обескураженная, она все же пыталась сохранять прежний шутливый тон. — Скажи еще, что это ты затянул меня в библиотеку!

— О, тут и хвастать нечем! — я вновь засмеялся. — Хотя, конечно, это чистая правда!

Как ни силилась она изобразить простодушное удивление, все в ней, с головы до ног, выдавало, что она поняла урок. И даже слишком хорошо поняла — она уже не могла этого скрыть, не могла и дальше, уберегая себя от позора, спасая последние клочки своего достоинства, разыгрывать передо мной неведение. Ей нужно было прояснить ситуацию до конца и в то же время любой ценой не подать виду, что она этого страшится. Поначалу ведь так и было: она вела дознание крайне осторожно, не спуская с меня глаз и, видимо, готовясь его прервать, если риск станет слишком велик. Сумей она не показать, что волнуется, ей удалось бы закамуфлировать и пристыженность — а стыдилась она того, что боится услышать от меня подтверждение давно известного ей факта.

Не исключено, впрочем, что, подслушивая, я слышал в ее словах то, чего не слышала она, — в таком случае ей нужно было допустить, что в ней есть нечто, ускользающее от нее самой, и что я опознавал ее только при условии, что сама она была кем-то, кого не знала. И хотя ей, может быть, не хотелось двигаться дальше, потребность докопаться до правды была в ней слишком сильной — именно поэтому она предпочла смирить свою гордость и не посчиталась с опасностью предстать в смешном свете, решившись требовать от меня откровенного объяснения. Она понимала, что больше не может уклоняться от прямого разговора, и, на какое-то время замолчав, покорно — правда, с несколько тревожным видом, — меня выслушала.

Прежде всего я спросил, вправе ли она упрекать меня в искажении смысла слов, которые я заставил ее произносить, если в то же время утверждает, что не произносила их никогда, и можно ли, по той единственной причине, что ей не удается вспомнить эти слова, приходить к выводу, что она не произносила их на самом деле. Ведь точно так же, как наши мысли и чувства становятся реальными для другого человека лишь постольку, поскольку мы их выражаем, для нас они перестают быть реальными в тот самый момент, когда мы по собственной слабости предаем их забвению. Действительно, память не просто стирает, коверкает или искажает воспоминания о том, что именно мы когда-то сказали, — благодаря своей неограниченной власти она может еще и вводить нас в заблуждение относительно реальности того, о чем мы говорили, потому что сами по себе обстоятельства, внушившие нам эти слова, очень часто с течением времени теряют способность влиять на наш ум.

— Итак, у вас слишком мало оснований для уверенности, что вы чего-то не говорили, и еще меньше — для обвинений меня в том, что я это переврал. Может быть, не я навязываю вам свой вымысел в качестве правдивого свидетельства, а вы хотите объявить вымыслом вполне реальные вещи? Даже если та или иная сцена, в которой вы играли решающую роль, кажется вам неправдоподобной, вы не в силах отменить тот факт, что она в свое время имела место, — если вы его отрицаете, то лишь потому, что для вас она безвозвратно канула в бездну забвения. Вы скажете, что вам только лучше было ее забыть? Именно с этим я и не согласен!

И тут я начал излагать двигавшие мною мотивы.

— Возможно, я придал образу, в котором вас вывел, несколько искусственные черты и, желая как можно сильнее на вас воздействовать, представил в излишне театрализованной форме то, что довольно медленно разворачивалось во времени; возможно также, что нравоучительный и нудный стиль этого диалога порой досадным образом распространяется и на комментарии, как будто свидетель вдруг сбивается на чужой тон, начиная говорить голосом его участников, — так ли, в конечном счете, это важно? Главный вопрос заключается в том, чтобы понять, удалась ли моя попытка текстуально воспроизвести все, что вы говорили в передней, и тем самым помочь вам взглянуть на себя более трезво и объективно. Вы, конечно, скажете, что иные слова выхолащивают мысль, которую они тщатся выразить, — но это само по себе может стать для вас наукой… И признайтесь честно: большинство ваших высказываний, занесенных в мой протокол, отражают страх, который владеет вами и сейчас!

— А может быть, наоборот: ты воспользовался ими для того, чтобы дать выход страху, владеющему тобой? — спросила она с опенком вызова.

Именно в этот переломный момент — и я это сразу же приметил — она решила вновь взять ситуацию в свои руки и сумела-таки обратить ее в свою пользу. Как только она вновь заговорила, я понял, что до сих пор она умышленно не выкладывала все, что у нее было припасено на крайний случай, надеясь выпутаться как-то иначе. Мне в голову не приходило, что она может повернуть разговор таким образом; я покраснел и с великим трудом выдавил:

— Что вы имеете в виду?

— То, что дать мне увидеть себя со стороны — последнее, о чем ты заботишься, что ты никогда об этом и не помышлял!

— Так вы отрицаете, что все это говорили?

— Я отвечу на твой вопрос только после того, как ты ответишь на мой!

— Но я просто не понимаю, о чем вы спрашиваете!

— В таком случае за тебя отвечу я, — объявила она, вновь обретая утерянный было властный тон.

Вплоть до этой минуты ее тактика состояла в том, чтобы держаться внешне миролюбиво, беседовать со мной доброжелательно, пусть и не без иронии, теперь же ее лицо приобрело откровенно беспощадное выражение, — растрепанная, босая, она принялась расхаживать по комнате, говоря с излишней торопливостью и все более возбуждаясь от собственных слов.

— Любое доверительное признание, если оно служит самообличению, сопровождается и обличением того, кому это признание адресовано. То, что ты хитроумно спрятал свою исповедь под лоскутным покрывалом, скроенным из слов женщины, которую выбрал для своего предприятия, еще куда ни шло! Но то, что теперь ты хочешь посеять в ее душе смуту, притворяясь, будто всерьез приписываешь ей противоречия собственной натуры, — затея крайне наивная, и обмануть она может разве что тебя самого! Испугавшись опасности, подстерегающей всякого, кто обнажается публично, ты нашел нужным придать сочинению, носящему характер личного признания, полную видимость объективного отчета, чтобы при случае — если тебе придется от него отречься, — в неловком положении оказался не ты, а я! Вот почему ты сделал декорацией твоей пьесы дом приютивших тебя людей, а ее содержанием — конфликт, иногда возникающий между мной и разными назойливыми гостями, которых в какой-то мере символизирует твой Леонард: конфликт, становящийся здесь проекцией твоей собственной раздвоенности! И с той же целью ты изложил слово в слово обрывки тайком подслушанных разговоров, вдобавок упомянув множество деталей нашей повседневной жизни, мнимых ориентиров, рассчитанных только на то, чтобы меня запутать!

Затем она сердитым голосом перечислила эти детали: ее маниакальное пристрастие к хлопотам по хозяйству, часто вызывающее насмешки брата, происшествие с листком, который какое-то время их занимал, поскольку там были выписаны ее излюбленные словечки, и, наконец, этот странный обморок, имеющий отношение к событию вполне реальному, но происшедшему, по ее уверениям, в совсем других обстоятельствах.

— Знай же, — воскликнула она, подводя итог, — это нагромождение кое-как скрепленных частностей, порой не относящихся даже к одному и тому же времени, никак не может сойти в моих глазах за воссоздание или хотя бы тенденциозное описание подлинного эпизода моей жизни; точно так же для меня вовсе не достаточно отдаленного сходства характеров, чтобы поставить знак равенства между живыми людьми и твоими персонажами: они, вне всякого сомненья, служат лишь для того, чтобы разыгрывать в лицах спор, ведущийся внутри тебя, и вместе с тем позволять действию, которое само по себе является лишь предлогом, развиваться и продвигаться вперед, хотя сообщить ему окончательный смысл они едва ли способны!

Она продолжала столь же рьяно предъявлять доводы в защиту своей позиции и настолько увлеклась, что не могла удержаться от странной нелогичности, то и дело приглашая меня взглядом включиться в дискуссию, — но я не отвечал, и она поняла, что мне попросту нечем крыть. Расценив мое молчание как знак согласия, она заговорила иначе, ее интонации стали более спокойными, даже сочувственными:

— И все-таки скажи: что именно так сильно тебя мучит? Ни разу в жизни не утоленное желание предельной близости: безоглядной, требующей полной самоотдачи? Мучительная неспособность ответить такому же стремлению другого? Угрюмая тоска по взаимопониманию, достижимому только в детстве? Безусловно, это три разные формы одной и той же болезни, и они воплощаются, соответственно, в каждом из твоих персонажей…

Тут, ухватив меня за отворот куртки и заставляя смотреть ей в глаза, она воскликнула:

— А теперь послушай, что я скажу: тот, вокруг которого вертятся и сплетают сети двое других, остается невидимым и безымянным лишь затем, чтобы себя не выдать! Слушай дальше! — прошипела она, с удвоенной силой притягивая меня к себе. — Мне известно еще кое-что, я это обнаружила и должна сказать об этом вслух. А именно: персонаж, прячущийся за кулисами, есть не кто иной, как тайный свидетель и автор этого сочинения! (Она взмахнула рукописью.) Сочинения, которое — поскольку теперь с ним познакомилась я, — возможно, приводит описываемый в нем кризис к его подлинной развязке!

С этими словами она оттолкнула меня столь резко, что я потерял равновесие и прекомичным образом плюхнулся спиной на еще не застеленную постель, а в лицо мне полетели листки, которые она принялась швырять один за другим, смеясь беззлобным смехом, как маленькая девочка, ловко осадившая не в меру задиристого мальчишку.

Сидя на краю кровати, я не мог найти в себе силы, чтобы прервать молчание, хотя и понимал, какую цену заплачу за эту минутную слабость. Мной овладело глубокое уныние, схожее с теми необъяснимыми припадками лени, которые подчас, когда время не ждет и мы все губим своим бездействием, мешают нам даже пальцем шевельнуть. Кажется, под конец, видя меня в столь плачевно-беспомощном состоянии, она спросила, не сержусь ли я, что она говорила со мной без обиняков…

Прежде чем попрощаться, она легонько толкнула меня в плечо и улыбнулась, — я же, как ребенок, которому простили его вину, улыбнулся ей в ответ…


До чего же энергично, до чего стремительно, едва почувствовав, что ее положение стало крайне шатким, она сумела восстановить свое превосходство и подавить меня с помощью тех же приемов, какие, надеясь перехитрить ее, использовал я сам! В конце концов оба мы, испытывая ужас перед тем, что обман развеется, вынуждены были прибегнуть к последнему средству: обманывать другого ради того, чтобы сохранять возможность обманывать себя. Тогда-то наши реплики и приобрели двусмысленный характер крапленых карт, убиваемых в игре видимого и реального, где все взятки должен был забрать более искусный шулер. Но не оттого ли я в самом конце потерял интерес к этой партии, что она подловила меня на промахе и что в душе я отчасти признал ее правоту? Откуда взялись эта вялость, это бессилие?

Теперь нужно понять, с какой целью я заимствовал для моего сочинения ее слова: обеспечивал себе алиби или сам себя вводил в заблуждение, маскировал свои намерения или, напротив, их обнажал. А что, если у меня не было иной возможности сделать так, чтобы меня поняли, если единственное, что мне оставалось, — придать этому рассказу форму скрупулезно воссозданной беседы, в которой владеющая мною боязнь одиночества говорит не моим, а чужими голосами? Коли так, она имела полное право упрекнуть меня в искажении ее слов, воспроизведенных мной, как мне казалось, довольно точно. Значит, я воспользовался ими бессознательно, желая поведать о собственных страданиях, — как если бы я не мог найти правду о себе нигде, кроме как в правде о ней, заключенной в этих словах? Но если задыхаешься от чего-то невыразимого, разве не позволительно избавиться от удушья, предоставляя говорить тому, кому однажды удалось найти для всего этого выражение?

Удручающая ситуация: я подношу к ее лицу зеркало, в котором она видит лишь незнакомое отражение, а затем, когда она поворачивает зеркало ко мне, я в свою очередь отказываюсь узнать в нем себя! Неужели нам, так жадно ищущим этой скрытой правды, может рассказывать о том, что же мы собой представляем, только нечто мнимое?

Когда она ушла, я вновь растянулся на постели: я лежал неподвижно, погруженный в дремоту, уже не чувствуя в себе ничего, что было бы мною, если не считать остатков скверного сна…

Все-таки надо будет сегодня вечером передать ей третью редакцию. Кто знает: может быть, у нее еще достанет сил отвести взгляд от компрометирующего ее призрака, который я назвал Луизой, может быть, и сам я, и все мы, сколько нас есть, увидим на этих страницах, как наш собственный призрачный образ тоже наполняется жизнью…


МОРСКИЕ МЕГЕРЫ


Жану Дефроте[7]

Сегодня я песенным ладом восславлю твое сходство,
Рассыплю слова, как рассыпал бесстыдно шаги, сбегая с уроков,
И я не случайно решил согласить эту песнь с переплясом осоки на склонах дюн,
Со свирепым горном ветра, взвывавшим под угольно-черным небом,
Сзывавшим полчища пены, чтобы их бросить в атаку на берег,
С кипеньем огней и бликов, взвивавшихся смерчем
Над крапчатыми лошадьми, храпевшими перед входом
В ад, откуда мне улыбалась та, что была на тебя похожа, —
Я хочу вписать в громоздкую смету моих бессонных ночей
Слитый с любовью ужас, во мне пробужденный
Лицом твоего сына, которое дышит твоим растлевающим жаром,
Как если б загадка этих смеющихся детских глаз мне велела
Узнать в тебе колдунью, чей взгляд когда-то меня пленил!
В том реестре, куда моя беспощадная память вносит пережитое,
Вторя литаврам волн, мне возвещающих скорую смерть,
Я хочу отнести к убыткам, в графу растраченной гордости юной,
Этот смутный кровоподтек: боязливое вожделенье
Моего двойника, что стремится за мной по следу
И все время меня настигает с одним и тем же криком боли.
О мать, сложившая на коленях тихие руки, я вижу
В гробнице твоих очей мою неясную тень,
Жалкий, зареванный призрак, бьющийся, словно крыса в капкане!
Его гримасы оскомина снова сжимает мне зубы,
Как в детстве, когда, пытаясь запутать мой путь, петляя,
Притворяясь, будто бегу, но покорный их притяженью,
Я видел этих старух, помававших когтистыми пальцами, звавших
Меня к себе, манивших в недра их грота.
В замкнутом круге твоих двойчатых зрачков, где вновь
Я увидел, как в те давние дни мое целомудрие гибло,
Найди разгадку, которую я так долго искал,
Пока не вышел тропою времени на позабытый берег,
Где нам, взрослевшим подросткам, шагу ступить не давали святоши,
Каждый четверг насыпая пред нами груду своих никчемных бирюлек[8].
Но помню: с тех пор как мы, вдвоем иль втроем, однажды,
Нарушив правила этой игры, заповедное оставив поле,
Куда нас выпускали резвиться в зеленой ржи,
Увидели страшных старух в их логове, скрытом
Под прибрежной скалой, осыпавшейся на сколе,
Где они сидели, нахохлясь, прорезая гуденье апрельского ветра
Скрипучими криками гарпий, — с того самого дня,
Томимы влеченьем к ужасному, желаньем гложущим, жгучим,
Переходя запретный предел и скатываясь вниз по кручам,
Мы бегали то и дело к утесу, крошившемуся, как каравай,
Где среди кружащихся вихрем, вороватых, голодных чаек,
Тряся просоленными космами, нас будоража диковинным клекотом, без меры
Поглащая похлебку из крабов и репы, давясь, перхая,
Они пировали шумно, пещерные наши мегеры!
Помню, — берлога тонула во мгле, и, острый, как у орлят,
Взор вперяя в нее, упорно глаза напрягая,
Всякий раз мы долго ждали в засаде, когда начнется их появленья обряд, —
Но вот, искореженные подагрой, похожие на кули из пыльной рогожи,
Они вперевалку выходят из своего святилища, спотыкаясь,
Старую бочку перед собой катя, и на место одно и то же
Вместо стола водружают для трапезы каждодневной
У самого края дробящихся волн, чтобы объедки скармливать рыбам.
Потом начинают варить обед на разложенном неподалеку огне,
Браниться на странном своем наречье, сварливо ворчать…
Как громко смрадная солонина в нагретом скворчит казане!
И на меня, сжегшего колени жестким подшерстком откоса, печать
Кладут их смоляные тени, знаменуя мой переход в царство тьмы!
Не слыша крика других мальчишек, пустившихся наутек по свежим парам,
Завороженный невнятным говором, варварской воркотнею,
Не слыша даже прибоя, меня с головы до пят обдающего громыханьем,
Цепенея под вереницей туч, которые ветер гонит своею плетью
(О, как пронзителен был посвист весны в этом древнем кельтском краю!),
Я стою на грани гибели!
                                      Пойми, отчего немоту не в силах преодолеть я,
Рассказать, каким волхованьем премудрые эти товарки сковали волю мою,
Заставив меня ползать на брюхе, словно голодного волка,
И отчего я не противился им, как бежать не могу от твоего властного взгляда.
Замурованный в толще слов, во мраке образов ищущий ощупью щелку,
Жестокий ребенок, скрытый во мне, требует: ничего не скрывай, не надо,
И тот, кто с тобой говорит, — точно спасшийся с утонувшего судна.
Снова я вижу, как в глубине ледяного алькова
Колышутся сивые гривы, как щербатые рты грызут черную редьку, как трудно
Голым деснам перетирать эту терпкую снедь!
О косоглазое воронье, о ненасытные оборванки, о хищные вдовы!
Чтобы почтить их теперь, когда в памяти стихло все, должен ли я воспеть
Красоту их невыразимо гнусной повадки?
Нет в руке моей твердости, и разрубить этот узел никак не могу я —
Что же, слушай, как призрак прилива топочет тысячами копыт,
Смотри, как легкая тень летит вдоль кромки воды, ликуя,
И по мокрым камням, изгибаясь упруго, скользит.
О, замиранье волны, ласковым молоком
Обволокшей мои лодыжки! О, смеющимся холодком
Остуженная мгновенно кровь моя молодая!
Пусть черный страх, витающий надо мной, рассеется так же, как голубели
Тогдашние облака! Пусть во мне очнется все, что сон кошмарный затмил!
О море! Дай наслаждаться тобой, в складках плоти твоей пропадая,
Дай по воле волн, смеясь над несчастьями, плыть в белой твоей колыбели!
Неверным шагом ступая по зыбкой черте раздела,
Задерживаю дыханье, чтобы не разрушить грезы, в которых
Блуждаю: хлещет слепая пена, обливая мое пылкое тело,
Скользкие водоросли меня оплели, опоясали, облепили,
Водяная пыль мне опаляет скулы, как вспыхнувший порох,
Запрокинув лицо, я смеюсь, и в перевернутом синем просторе,
Рассыпаясь, крутясь ворохом листьев, падают хищные птицы.
Как мне обличить ревнивое коварство моря?
Книгу времени я исказил пересказом, славя власть
Его ластившихся объятий, силу его даров наговорных.
Нет, ему было нужно одно: простодушьем детским натешиться всласть,
Вовлекая меня в обряды своих служительниц черных.
Неужели мало, что я навсегда опутан сетью его чар,
К чему мне снова трубить про мою сыновнюю верность?
Пора возвращаться, но лихорадочный жар меня уносит все дальше:
Вдоль берега, где наконец пристанище я отыскал.
Уже от рыбы, поддетой крючком, есть что-то в моей походке,
Венок из водорослей на моих горящих висках,
Я уже не иду, а бегу, я лечу сквозь бурый туман поздней весны, я топчу
Шершавыми подошвами мозаичный шуршащий ковер
Из ножевидных ракушек, мертвых морских звезд, рачков,
Отбросов, покрытых червями, узорчатых черепков —
И чувствую, как мне грудь раздирает жалобный стон:
Так затравленный зверь ревет все злей, все непокорней.
Стакнувшись с ветром, страх меня гонит, и этот гон
Не замедлить ничем: с шагу меня не собьют
Ни плеснувшая лужа, ни по щиколотке полоснувший
Игольчатый, словно еж, обломок сухого корня.
Переведя дух, я на утес взбираюсь ползком,
Примостившись между камней и руку держа козырьком,
Смотрю туда, где курится зловонный пар, где чадное пляшет пламя,
И вот в серебристой мге встают наши седые горгоны,
Словно шесть иссохших деревьев с бугорчатыми стволами, —
Мумии из глубины подземельной, из черноты земляной,
Они взмахивают руками бешено, ожесточенно —
О, как мрачна ваша злоба, медузы, брызжущие слюной,
Мечущие против ветра снопы своего исступленья!
И меня, еще вчера хранившего в чистоте мой детский кристальный смех,
Еще вчера не клонившего ни перед кем головы,
Они, покоя лишая, влекли к себе, в этот вертеп, тьмою повитый:
Едва закрываю глаза, снова слышу их голоса,
Сверлящие сердце, источающие соблазн ядовитый!
Пойми же того, кто давно растерял юности легкий свет, —
                                                                        там, у кромки морской воды,
Возле их одинокой крепости я претерпел горькую муку,
И в изнывающей памяти, а это все, чем я ныне владею,
Я место ищу, где ребенок, которым я был, свои оставил следы.
Как магнитом тянет меня сиплых глоток зазывный хор —
Хотя море животным ритмом его приглушает слегка
И дрожат голоса старух, чуть мягче звуча, чуть нежней, —
Тянет вглубь расщелины: я ползу, вжимаясь в песок,
В нем коленями прорывая извилистую черту,
Между тем в громады базальтовых стен, окружающих темный притон,
Бьет наотмашь тяжелый вал, разряжаясь торжественным залпом,
И, сграбастав их бочку, бросает ее в круговерть прибоя,
В пургу грубого света, где она кувыркается криво,
Прежде чем ее поглотит добела накаленный расплав.
И вот, торопливо драные платья свои подобрав,
Врассыпную старухи бегут, увернуться пытаясь от лающих волн,
Осыпая их бранью и тщетно спасая отрепья
От кипящей, клокочущей взвеси, от смеси песка и соли,
Они кружатся в ней, как разбитые лодки без весел и мачт,
Ловят в пляшущей пене свой разметанный скарб,
Выжимая ступнями лиловыми чайную жижу из дряблой морской ботвы.
Но есть среди них одна, белым блистаньем затмившая всех:
Горделива ее стать, оснеженные волосы вьются, падая с плеч, —
Тростинкой взмахнув, как пастушьим жезлом, она собирает подруг,
Им велит замолчать, пресекает визгливый их вой,
И ее сладкозвучный голос, ее всесильная воля
Усыпляют их ярость: так опий притупляет упрямую боль.
И тогда-то —
О, я помню, во мне родилось желанье,
Пульсируя в такт со страхом, едва лишь скрестился мой взгляд
С ее гибельно-кротким взглядом, мной завладевшим
И пометившим меткой своей, как ягненка клеймят.
Когда на тебя гляжу, я вижу ее глаза, но в толк и теперь не возьму,
Какой отравой они впервые меня тогда опоили И какая таится в твоих, где знакомый голос поет, —
Не оттого ли старая рана открылась, что в этом свеченье,
В лиственно-свежей прозрачности тех же лучащихся вод
Сквозит прежний блеск, мучительный до помраченья,
Сверкает крупитчато та же крепчайшая соль?
Предвечной поступью образов, являвшихся мне во сне,
Сквозь взрывы брызг она шествует величаво, но столь
Медленно, что, обессилев под ношей своей осанки,
Наземь садится возле гряды прибрежных камней,
Подражая жужжащими рюшами, кружевом жатой юбки
Ласке нахлынувших грез, баюканью их прибоя.
Как ловят птичку в силок, по земле рассыпав щепоть приманки,
Она отгоняет мой страх, смиряет мое недоверье,
На дохнувшей живым теплом, влажной, легкой ладони
Поднося мне лакомый корм: горстку алых весенних ягод.
Но не так их мякотью сочной, как сиренью ее зрачков,
Этой вестью, словно провеявшей из бесконечной дали,
Этой девственной ясностью плещущей в них неудержимой воды,
Обещаньем сладчайшей неги и мнимым чистосердечьем
Я взбудоражен: дикий жар приливает к моим вискам,
И, дерзким взглядом скрывая мою покорность,
Я в залог подчиненья бросаю ей монету звонкой улыбки.
Ее глаз таинственный свет, их лукавый напев
Меня вводит в обман, томит меня, разымает,
Как ни уродливы эти морщины, им не стереть обаянья
Дряхлой фурии из позабытых сказаний,
И, прикованный к этому месту неведомым смертным недугом,
Я ползу, хоронясь в охристых, рыхлых дюнах,
И мечтаю, сорвавшись в бездну, рухнуть на плаху ее колен.
В строю бесноватых волн, настигших меня и в тот же миг обогнавших,
Смогу ли ворваться и я в покрытый плесенью замок,
Куда проникает искусно передовой их отряд, с которым
Ее призрак в преддверии грота сражается, вспять отступая
И перед ними как будто смыкая створы ворот?
Ее перст, поддев меня, издали тянет к себе, но ринуться к ней я не в силах —
Так душат меня страх и ликованье, так сердце мне рвет и крушит
Средь этого кавалерийского, барабанного грохота пены
Обморочное желанье, меня распявшее на песке!
О хищная птица бурь, невеста из вечного моря,
Так ярко синел твой взгляд, что пред ним я не мог устоять,
Твоим грозовым опереньем, меловой белизной твоей плоти,
Странным звучанием гибельных слов твоих я был околдован
Настолько, что с радостью принял бы смерть от твоей беспощадной руки!
Но не та мне чаялась смерть, что разрешает от непосильных жизненных тягот,
Исполненье сроков, блаженная гавань, исход из лабиринта блужданий
(Ведь быть и перестать быть — одно и то же проклятье),
А заступница, что наконец вернет мне мое достоянье:
Отчизну вне бытия, откуда я вырван был без вины
Только затем, чтобы здесь, в домогильной жизни,
На себя напялив унылую плоть и мишурные речи,
Ломать шута на подмостках снов и лживых фантазий!
Если в этом смысл твоего зова, вот моего отзыва смысл:
Веди меня, Мать, под свод твоей темной утробы,
Пусть заглохнет мой голос, сотрется меня оковавшее отчее имя,
Погребенья место покроет крапива, девственно чистой
Станет плита над перезрелым плодом очередного рожденья!
Когда океан на контрфорсы рассекавшего море ковчега
Метал лопатами снег, украшая сплетения вант
Едкой летучей солью из несметных своих припасов,
Валя горностаев с воза и сыпля перьями иней,
Старые сводни, стоя на самом носу, на уступах, исхлестанных бурей,
Упирая в них твердо стопу и в ладоши хлопая разом,
Словно дюжиной орифламм пятизубых в воздухе потрясая,
Свою хриплую песнь тянули протяжно и слитно —
Так гремит на залитой лучами сцене
Перед развязкой драмы финальный секстет, —
И бледные лица их плыли средь клочьев облачной дымки.
Нет, никогда не вступить в тайные ваши покои
Ребенку, простертому в корчах на ложе прохладной пены!
Торопливый, срывающий все и вся со швартовых, прилив
Умело расстроил мои покушенья, не дал
Подступиться к запретной пещере, откуда меня вы звали, —
Он то затянет сеть своих млечных лиан на боках корабля,
То распустит слегка, а я, босой сорванец, удравший
От истовой жиги колючих, жалящих волн,
Стою в безопасной зоне, куда оттеснил меня гром его труб военных,
И вижу сквозь слезы, как он выгибает спину, вскормленник шторма,
Как, вторя рубленому речитативу картечи, тщится
Бурунами замуровать небытия жерло!
С тех пор, скитаясь в угрюмой стране, называемой «я»,
Досадливо хмуря лоб, потирая больные глаза,
Терпеливо снося претящий елей иль под хлыстом назиданий
Передергиваясь, сердцем еле живым трепеща,
Я буду, словно буксир, влачить мою жизнь из сегодня в завтра,
Буду горе мое скрывать под сердитой иль гаерской маской,
Но стремиться только туда — и сколько еще раз
Мое желанье вспыхнет во тьме рдеющей грезой,
Дотлевая, как головня под порывами бури ночной!
Это место осталось прежним, эта крепость высится там же,
Твоего крика обрывок над нею плывет и сейчас,
И сейчас я вижу твой перст, знаменье участи горькой,
Глубокую синь твоих глаз, навеки меня приковавших,
И на фоне громадной скалы, схожей с тонущим кораблем, —
Твой иссеченный из камня, но дышащий кротостью лик.
Угар возлияний ваших еще чует былой сотрапезник,
О злополучные сестры, чья весть не покинет меня никогда.
Как же терзает меня неисправимая память,
Стародавними вашими мифами питая и зиму мою!
Жизнь, потерявшую вкус, изо дня в день добирая со дна по капле,
С тех пор я не раз хотел наважденье ваше стряхнуть,
Вырывался из цепких когтей, бежал и думал, что спасся,
Но в просторы спящей души, не осилившей ваш гипноз,
Вы возвращались всегда, прорывали, как мыши, ходы,
И, юркнув тайно внутрь, там возились, сновали,
Без устали правили в ней катакомбную мессу свою,
А потом — так хлопает выстрел в сердцевине крепкого сна,
Так брызжет каленая молния свищущего клинка, —
Чудовищное сотрясенье — и подранка пронзительный вопль!
Возник, чтобы тяжкую детскую муку снова во мне пробудить,
Ребенок иной, но увлеченный тем же тайным миражем,
И на пышущем жаром его лице — так расседается спелый плод —
Та же просьба, та же улыбка щемящей тоски и желанья,
Возник предо мной зрачков царственный ультрамарин,
Певуче звеня блаженством навеки утраченных мест.
Тогда среди тишины, взревевшей громче любых самумов,
Я вновь ощутил по тому, как кипит согретая памятью кровь,
Всемогущую силу неконченых ваших обрядов,
И тело мое пронзила пресмыкания давнего дрожь,
Как если бы вдруг прояснилось хмурое небо, и вы
Подтянули меня на своей остроге к распахнутым настежь вратам приобщенья,
Чтобы, забыв о подвигах детства, по твоему веленью воспетых,
Я ушел из ненавистных пределов, где царствуют ложь и подлог,
И, слушая, как облетают деревья душевной смуты,
Подобно зимней природе, впал в целомудренный сон:
От всего отказался и просиял своим умаленьем
Под вневременной аркой, где во всей чистоте восседает ничто, —
Исчезнув даже не так, как зверь, погребенный в саване палой листвы,
Но так, чтобы стерся и след моего пребывания здесь,
И не будет памятника тому, кто отрекся от пройденного пути!
© Mercure de France, 1967 (Louis-René des Forêts. Les Mégères de la mer)


Биографическая справка[**] (Луи-Рене Дефоре)

1918. 28 января в Париже в семье Рене и Эдме Дефоре родился третий ребенок — Луи-Рене. Раннее детство будущий писатель провел в Париже и, частично, в загородном доме, которым семья владела в Берри, одном из регионов центральной Франции.

1927. Отдан в частный пансион, находящийся возле леса Фонтенбло.

1931. Выражает желание служить во флоте. Поступает в католический коллеж-интернат в городке Сен-Бриек (Бретань), где готовят будущих морских офицеров. Учится посредственно, часто нарушает дисциплину.

1932–1934. Читает Бодлера и Шекспира. Завершает среднее образование в католическом коллеже города Бурж.

1935. Первые литературные опыты. Новые увлечения: Рембо и Джойс.

1936. Смерть матери.

1936–1938. Изучает право и политические науки в Париже, но интересуется главным образом литературой и музыкой. Ведет музыкальную и литературную хронику в малоизвестных журналах. Поездки в Голландию, Италию, Англию. Знакомится с Жаном Дефроте, который становится его самым близким другом (позже Дефоре посвятит его памяти поэму «Морские мегеры»; как считается, отношения с Дефроте косвенно отражает рассказ «В зеркале»). Трехмесячное пребывание Дефоре в Австрии прервано вторжением гитлеровских войск и аншлюсом: он возвращается во Францию раньше намеченного срока.

1939–1940. Поездка в Грецию вместе с сестрой. Призван в армию, служит в артиллерии. После обучения в городе Мец направлен на линию Мажино. Во время гитлеровского нападения на Францию в мае 1940 года находится в Арденнах. Спустя три месяца после поражения французской армии демобилизуется и возвращается в родительский дом в Берри. В ноябре 1940 года умирает отец Дефоре.

1941–1943. Пишет роман «Попрошайки». После публикации романа завязывает дружеские отношения с Раймоном Кено и Андре Френо. Читает «Внутренний опыт» Жоржа Батая, с которым вскоре после этого знакомится лично (через Альбера Камю). Участвует в движении Сопротивления.

1944. После освобождения Парижа дописывает в деревне повесть «Болтун», опубликованную в 1946 году издательством «Галлимар». В сражении под Бельфором, после высадки войск «Свободной Франции» в Провансе, гибнет старший брат Дефоре.

1945. Проводит год в Париже, работая литературным консультантом в небольшом издательстве. Узнает о смерти своего друга Жана Дефроте, погибшего во время депортации в возрасте 26 лет. В этом году написан рассказ «Больной в лесу», отражающий личный опыт участия писателя в Сопротивлении.

1946–1951. Женится на Жанине Каре и уезжает из Парижа в деревню. В 1947 у четы Дефоре родился сын Гийом, в 1951 — дочь Элизабет. В течение пяти лет пишет роман «Зимний путь», но решает уничтожить рукопись, насчитывавшую около пятисот страниц. В эти и последующие годы (1948–1957) публикует в журналах «L’Arbalète», «Les Lettres nouvelles», «La Nouvelle Revue Française» рассказы, которые впоследствии составят сборник «Детская комната».

1953. Вместе с семьей переезжает в Париж и начинает работать в издательстве «Галлимар», участвуя в подготовке серии «Библиотека Плеяды». Завязывает дружеские отношения с Робером Антельмом, Мишелем Галлимаром, Жоржем Батаем и Морисом Бланшо.

1954. Вместе с Дионисом Масколо, Эдгаром Мореном и Робером Антельмом создает комитет против войны в Алжире.

1960. Публикация сборника рассказов «Детская комната», который в том же году удостоен Премии критики[10]. Подписывает известный «Манифест 121-го» — декларацию о праве на неповиновение властям, продолжающим вести войну в Алжире.

1965. Гибель дочери Дефоре в результате несчастного случая.

1966. Становится членом редакционного совета издательства «Галлимар». Изучает творчество Дж. М. Хопкинса и начинает переводить его письма (перевод опубликован в 1976 году).

1967. В издательстве «Мерюор де Франс» выходит поэма «Морские мегеры» — стихотворная версия одного из фрагментов уничтоженного романа. Вместе с Ивом Бонфуа, Андре дю Буше, Паулем Целаном, Жаком Дюпеном, Мишелем Лейрисом и Гаэтоном Пиконом начинает издавать журнал «L’Ephémère» (по замыслу учредителей, этот журнал должен был издаваться ограниченное время; последний его выпуск датируется 1972 годом).

1971. Первая выставка графики Дефоре в Анси-ле-Фран.

1972. Прекращает занятия изобразительным искусством и начинает писать автобиографический текст, который позже получит название «Ostinato».

1978. Выставка рисунков и картин Дефоре в Центре имени Жоржа Помпиду.

1983. Прекращает работу в редакционном совете издательства «Галлимар».

1986. Пишет рассказ «Несчастье в Лидо» и посвящает его своему другу Пьеру Клоссовски.

1988. Публикует поэму «Стихотворения Самюэла Вуда»[11]. Награжден премией Метерлинка.

1991. Награжден Большой Национальной литературной премией «за творчество в целом».

1993. На театральном фестивале в Авиньоне представлены моноспектакли «Болтун» и «Звездные часы одного певца», читаются стихи Дефоре, в городской библиотеке проводится посвященная ему выставка. В издательстве «Фата Моргана» выходит небольшая книга «Лицом к тому, чего не вспомнить», содержащая извлечения из «Ostinato» (не включенные впоследствии в конечную версию).

1997. Награжден премией Валери Ларбо. «Мерюор де Франс» издает «Ostinato».

2000. 30 декабря Луи-Рене Дефоре умирает от воспаления легких.

2001. «Меркюр де Франс» издает книгу «Шаг за шагом, вплоть до последнего», переданную Дефоре в издательство накануне смерти; в ней собраны фрагменты, не вошедшие в «Ostinato».


Марк Гринберг. Третья редакция



Когда работа над переводами, вошедшими в эту книгу, была близка к завершению, я заметил, что начальная и конечная фраза составленного мною корпуса текстов обозначили два полюса, во многом определяющие не только предмет размышлений Луи-Рене Дефоре, но и его писательскую стратегию. В самом деле, прозрачная метафора, открывающая повесть «Болтун»: Я часто смотрюсь в зеркало, указывает на стремление к самосозерцанию и самоутверждению, на желание присутствовать в мире и свидетельствовать о своем присутствии: говорить или писать; зеркало, в котором рассказчик пытается уловить черты своего «я», будто бы неповторимого, не похожего на других, состоит из его собственных и, отчасти, из чужих слов, — вглядывание в них и оборачивается сомнительной болтовней, растворяющей в себе «событийный ряд» повести, если это привычное словосочетание в данном случае уместно[12]. Смысловой жест, заключенный в финальном стихе «Морских мегер»: И не будет памятника тому, кто отрекся от пройденного пути!, прямо противоположен, он констатирует отсутствие, причем отсутствие абсолютное; «я» поэмы, отвергнув не только язык, с его неизбежной и нестерпимой ложью, но и свое земное существование, — больше того, любые следы, которые это существование может оставить, — умолкает, и это молчание в его предельной форме: бесследное самоуничтожение.

Сразу оговорюсь: я далек от мысли, что и за той, и за другой декларацией стоит сам автор, что творческий путь писателя — а путь этот, как видно из приведенной выше биографической справки, продолжился, пусть с двадцатилетним перерывом, и после «Морских мегер», — был направлен от одного полюса к другому, от неудержимого словоизлияния к «полной немоте». В любом тексте Дефоре, вовлекающем читателя в сложную игру, постоянно ощутимы оба тяготения: пространные, подчас перегруженные рассуждения «персонажей» всегда содержат не менее обширные умолчания; эта речь, можно сказать, и звучит лишь для того, чтобы обходить стороной нечто важное, намеренно оставленное в темноте недосказанности. Обходить стороной и в то же время очерчивать: все смысловые лакуны, все обрывы логических нитей здесь наделены значением, перед нами именно то, что принято называть красноречивым безмолвием[13]. Но прежде чем пытаться ответить на вопрос, что можно в этом безмолвии расслышать, сделаю еще одну оговорку.

Разумеется, чтение прозы и, особенно, стихов Дефоре требует сосредоточенности, неторопливого соотнесения деталей, которые могут ускользнуть от поверхностного взгляда, однако эти произведения нельзя причислить к разряду герметичной литературы: заинтересованный читатель довольно быстро найдет в них самих необходимые ориентиры, а те, что предлагаются сторонним интерпретатором, иной раз способны помешать. И здесь можно было бы сказать, что прояснение так называемых темных мест — дело самого читателя, но я думаю, к этой книжке вообще лучше подходить с несколько иной целью, имея в виду, что Дефоре хочет побудить тех, для кого он пишет, не столько к извлечению из его текстов однозначных и удобных для запоминания формул о человеке и его уделе, о самотождественности личности, о времени, речи и памяти, сколько к размышлению над тем, почему эти тексты устроены именно так и почему именно такое движение его слова, омывающего архипелаги молчания, помогает — не разрешить, нет — уточнить и более ясно представить себе антиномии, связанные с перечисленными темами. А разрешать их каждый может по-своему — или вовсе не разрешать, приняв именно как антиномии[14]. Как бы то ни было, в комментариях к сравнительно немногочисленным сочинениям Дефоре сейчас нет недостатка, и мы можем, опираясь на них, наметить отправные точки для такого размышления. Речь не идет о том, чтобы точно указать место Дефоре во французской или мировой литературе — это задача слишком трудная, тем более что исследователи отказываются относить его к какой-либо школе, да и сам писатель в немногих публичных выступлениях, не отрицая влияний, определивших особенности его письма (о том, как именно он распоряжался своей «личной библиотекой», еще будет сказано), ни к каким литературным группам и направлениям себя причислять не хотел. В предлагаемом ниже обзоре и дополняющих его ремарках мне хотелось бы прежде всего дать представление о разногласиях, вызванных творчеством Дефоре среди критиков, поскольку для второй половины XX века, когда он писал, — литературной эпохи, еще, быть может, не ушедшей в прошлое, — сами эти разногласия были чрезвычайно значимы.

* * *

Начало серьезному обсуждению произведений Дефоре положил Морис Бланшо в эссе «Пустые слова», напечатанном в качестве послесловия к переизданию «Болтуна» 1963 года. По признанию Бланшо, он исполнял обещание написать об этой повести, которое дал себе в ходе разговора со смертельно больным Жоржем Батаем, очень высоко ее ценившим.

Важнейший предмет рассмотрения в этом эссе — антитеза правды и лжи, также организующая тексты Дефоре, родственная упомянутой нами антитезе молчания и речи и отчасти ею заданная. Действительно, ситуации, когда «подлинность всего, что говорится, постоянно ставится под вопрос самим рассказчиком»[15], воспроизводятся в его сочинениях очень часто (да еще и накладываясь одна на другую), так что читатель не только принужден все время следить за этой игрой реального и мнимого, истинного и фальшивого, но поневоле становится ее участником. Эта особенность не могла не привлечь внимания Бланшо, который и сосредоточился в своем анализе на всепроникающем, как он считал, самоотрицании, свойственном письму Дефоре и придающем его художественному миру особое качество ирреальности.

«„Болтун“ зачаровывает, — писал Бланшо, — хотя здесь нет волшебного элемента… Для людей нашего времени, далекого от всякой наивности, эта повесть является аналогом „историй с привидением“. В ней есть что-то призрачное, есть в ней и некоторое внутреннее движение, порождающее одну за другой все эти призрачные картины… Это настоящий рассказ о привидении, где само привидение отсутствует; важно, однако, что читатель не может оставаться равнодушным к подобному отсутствию: ему нужно либо с ним согласиться, либо его отрицать, либо, соглашаясь с ним, отрицать самого себя в этой непрестанной смене притяжения и отталкивания, из которой ему не удается выйти целым и невредимым. Ведь в ходе чтения нами завладевает не тот или иной ирреальный образ (мнимое подобие жизни), а ирреальность всех образов без исключения — настолько всеобъемлющая, что к ней оказываются причастными и рассказчик, и читатель, и, наконец, автор в его отношениях с любым человеком, к которому он может обращаться посредством своего рассказа. В этом пространстве, где каждое событие то ли происходит, то ли нет, и где нельзя не усомниться даже в том, пуста ли пустота, нам дано расслышать лишь негромкий саркастический смех, сопровождаемый очень тихим — почти бесшумным — эхом, неотличимым от какой-то жалобы, которую в свою очередь нетрудно спутать с ничего не значащими звуками или с отсутствием всяких звуков, столь же лишенным значения»[16].

Как бы ни напоминало название этой повести о лабрюйеровских «характерах», отмечал далее критик, менее всего можно говорить о том, что в ней дан портрет болтуна; этот Болтун с большой буквы не похож и на персонажей Достоевского, хотя, читая книгу, иной раз трудно не вспомнить «Записки из подполья». Скорее сочинение Дефоре можно сопоставить с «Возрастом мужчины» Мишеля Лейриса. Однако у Лейриса повествующее «я» сравнительно устойчиво и надежно, чего нельзя сказать о «я» Болтуна, еле теплящемся в опасной близости к абсолютному нулю. В целом, по словам Бланшо, книгу Дефоре можно «подозревать в почти бесконечном нигилизме». «Это нигилизм вымысла, сведенного к своей сути, практически не отделенного от собственной пустоты и от двусмысленности этой пустоты, — совсем не тот нигилизм, что внушает нам спокойную уверенность во всевластии небытия (этот покой слишком легко достижим), но нигилизм иного свойства, который побуждает нас, страстно желающих истинного, прилепляться душой к тому, что не истинно, к этому пламени, не дающему света»[17]. То есть к «письму», к тщетным, «пустым» словам, всегда оставляющим нас ни с чем…

Повесть Дефоре, пишет Бланшо в конце своего эссе, вселяет в нас тревогу. «Не потому, однако, что она отражает в символической форме тотальное пустозвонство, присущее нашему миру, а потому, что дает почувствовать: мы не просто втянуты в это движение, но и наше намерение из него вырваться, и притязания на то, что нам это удалось, заведомо включены в него же; почувствовать, что эта изначально данная громадная эрозийная полость, эта внутренняя пустота, эта пронизанность слов немотою, а молчания — словами, указывают, возможно, на истину всякого языка, и особенно языка литературы, истину, которая открылась бы нам, если бы у нас достало сил идти до конца, если бы мы решились не сопротивляться этому головокружению, отдавшись ему вполне последовательно и неуклонно. „Болтун“ — как раз такая попытка… Разумеется, болтать и писать — не одно и то же. Болтун — не Данте и не Джойс… И все же не исключено, что эти два занятия, бесконечно далекие друг от друга, таковы, что, чем более они приближаются к собственной сути, то есть к своему центру, то есть к отсутствию всякого центра, тем более становятся, при всем своем бесконечном различии, неразличимыми. Плести нечто без начала и конца, облекать в слова топтание на месте, которым, похоже, и является наша речь, — разве не это дело болтуна, разве не это дело писателя?»[18]

Оспорить выводы Бланшо совсем не просто: среди писателей минувшего века, трезво относившихся к собственному делу и неразрывно связанным с ним иллюзиям, Дефоре действительно выделяется необычайной методичностью, с какой он подрывает машинерию литературы изнутри, средствами самой литературы. Об этом, ссылаясь или не ссылаясь на Бланшо, не раз писали и другие исследователи. Возникает, однако, вопрос — может быть, самый важный вопрос, который ставят и «Болтун», и более поздние сочинения писателя: в чем заключался смысл этого предприятия для него самого? Можно ли считать, что Дефоре, в известной степени предвосхитивший эпоху «смерти автора», «поворота к языку», «интертекстуальности» и других концепций 1950–1970-х годов, и безусловно связанный с этой эпохой многими нитями, был всего лишь хладнокровным конструктором (или, если угодно, деконструктором), который, пусть и щекоча воображение читателя с помощью хитроумных кунштюков, или даже его поддразнивая, но фактически оставляя столь же холодным участником очередной вариации игры в бисер, довольствовался тем, чтобы иллюстрировать своими текстами полную несостоятельность литературы, принципиальную невозможность прикосновения человеческой речи к реальности? Или, как пишет Доминик Рабате, автор одной из наиболее содержательных книг о Дефоре, изданных за последние годы, его творчество в целом нужно расценивать как попытку «вновь завоевать с помощью языка нечто исключительно позитивное, пересиливающее весь заряд негативности, заключенный в его сочинениях»[19]? С Бланшо согласились далеко не все: и тот же Рабате, и другие критики, писавшие о Дефоре, стремятся показать, что этим писателем, бесспорно далеким от привычного мимезиса и тем более от намерения лобовым образом воздействовать на эмоции своих читателей, движет подлинная страсть, и «враждебное слово отрицанья», которое он противопоставляет иллюзиям, неотделимым от литературы, нужно ему в конечном счете для своеобразной «проповеди любви», по меньшей мере — для указания на ее возможность и необходимость.

* * *

Наиболее существенные коррективы к построениям Мориса Бланшо предложил Ив Бонфуа. В 1982 году этот поэт, годом раньше ставший профессором Коллеж де Франс, посвятил Дефоре отдельный курс лекций, который впоследствии переработал в большое и обстоятельное эссе[20]. Отдавая должное проницательным суждениям Бланшо, Бонфуа приходит к выводу, что тот, сосредоточившись на рассмотрении «Болтуна», все же упустил из виду некоторые особенности поэтики Дефоре и потому оценил ее не вполне точно. Чтобы обосновать свой тезис, он анализирует написанные к тому времени сочинения Дефоре в их совокупности, но в первую очередь рассматривает «Болтуна», «Обезумевшую память» и «Звездные часы одного певца», вычленяя общий символический план, позволяющий соотнести смысловое целое, образуемое этими текстами, с тем важнейшим переломом, который пережили в середине прошлого века литература и гуманитарная мысль, — критической революцией, отрицающей возможность сколько-нибудь адекватной репрезентации мира с помощью слов.

Так, в ребенке из «Обезумевшей памяти» Бонфуа видит образ писателя, каким тот мог сознавать себя (хотя, возможно, и заблуждаться на свой счет) накануне этой революции, и в то же время обнаруживает новую проблематизацию категории «я», прямо связанную с этим поворотным моментом. В лице гордого подростка здесь представлено сознание, еще ощущавшее себя, по выражению Рембо — такого же гордеца и такого же подростка, — «причастным к миру», пребывающее там, где слова сохраняют способность нести связный смысл, а говорящий субъект полагает, что находится в центре вселенной и знает ее язык. Наиболее показателен в этом отношении вершинный момент детства героя — майское воскресенье в часовне, когда пение позволяет ему «улететь, оставив врагов далеко позади». Этот эпизод вовсе не однозначен, как может показаться при беглом чтении: хотя изображенный здесь «бесконечный головокружительный подъем» внешне похож на мистический опыт, он не связывается с характерным для такого опыта самозабвением и самоотречением; напротив, начав петь гимн Творцу, ничуть не располагающий к утверждению собственного субъективного начала, тем более к надменной позе, подросток именно эту позу и принимает: «…если он кого-нибудь славит — во все горло, с безрассудной растратой сил, — то лишь самого себя», еще раз утверждая, таким образом, самосознание «я», причем той его части, что наиболее тяготеет к независимости, наиболее жестко спаяна с иллюзорными представлениями о себе. В этом освободительном полете Бонфуа усматривает отражение «притязаний и гордыни поэзии, какой, начиная с Шатобриана и кончая Малларме или юным Рембо, ее видел романтизм»[21]: Дефоре словно резюмирует и заново оценивает содержание уходящей в прошлое литературной эпохи в преддверии новой. Но сам переход уже совершился или, во всяком случае, обозначился — воспаряя ввысь, ребенок не сводит глаз с земных декораций этой сцены, пристально следит за тем, какое впечатление его взлет производит на окружающих. Еще более зримо свидетельствует о его раздвоенности то, что после своего подвига он отнюдь не чувствует, что вправе пользоваться внезапно приобретенной властью над сверстниками, и видит в себе не романтического героя, а жертву недоразумения или, еще хуже, настоящего шарлатана; да и обет молчания лишается для него прежнего смысла, а пережитый экстаз сразу же — задолго до того, как он стал «литератором», — отчуждается и приобретает загадочный характер. В той проекции рассказа, которую исследует Бонфуа, этот момент как раз и соответствует важнейшему перелому в истории западной культуры, когда над спонтанным, простодушным поэтическим началом все заметнее берет верх начало критическое.

Разумеется, в тексте символический план скрыт, заслонен — в первую очередь фигурой пожилого «литератора», боящегося смерти и желающего увековечить свой опыт в каком-нибудь тексте, — а это и есть текст, лежащий перед нами и представляющий собой описание собственных подготовительных материалов, — смиряется с необходимостью заменять выдумками то, чего не может отыскать его ослабевшая память. Это возвращает нас к проблеме «вымысла, сведенного к своей сути», а в более общем плане, о котором постоянно напоминает Бонфуа, — к сегодняшнему писателю, судящему литературу прошлого и безжалостно ставящему под сомнение свободное от рефлексии лирическое начало, так долго ее одушевлявшее. «Было ли что-либо в радости того майского утра, кроме простейшей и тщетной иллюзии, какой становится субъективность, полагающая себя мерилом бытия?»[22] Финал рассказа, судя по всему, это опровергает, подтверждая оценки Бланшо: «Обезумевшая память» — всего лишь очередная, пусть и не столь последовательная, попытка «не сопротивляться головокружению», которое вызывают у нас слова. Но Бонфуа не хочет ограничиться подобной констатацией, возвращаясь на этом этапе своего анализа к рассмотрению «Болтуна».


Он задает простой вопрос: почему повесть Дефоре, будто бы методично реализующая переход к новой концепции письма, так противоречива и, что еще важнее, почему она оставляет совершенно однозначное и далеко не «игровое» впечатление рассказа о человеческом горе? «Топчущаяся на месте» речь, подрывающая и стабильность повествования, и укорененность персонажей в реальности, здесь налицо, но не стоит преувеличивать значение формальных элементов: за ними мы все равно различаем, пусть и на очень большой глубине, не «саркастический смех», о котором говорил Бланшо, а наделенный несомненными личностными чертами голос, страстно желающий поведать о тайне этой личности.

Бонфуа довольно парадоксальным образом сопоставляет пение ребенка в часовне с речью болтуна в кабаре. И в том, и в другом случае изображен резкий переход от молчания к говорению, однако в обсуждаемом символическом плане гимн юного певца указывает на литературу, еще верящую в свою способность воссоздавать реальность, тогда как речь болтуна — настоящий «вымысел в его сути»[23], и враждебный смех, которым шокированная женщина встречает излияния героя, может указывать на то, как реальный мир вырывается из образа, навязываемого ему вымыслом. Казалось бы, у нас есть лишний повод убедиться в правоте Бланшо, писавшего о «бесконечном нигилизме» этой повести, а следующие далее картины мертвенного ночного города, где улицы, здания, деревья словно превратились в призраки самих себя, только подтверждают его вывод. Бонфуа, однако, не согласен с такой интерпретацией: он считает, что эти ирреальные картины не сводятся к чистому приключению сознания, но имеют для героя несомненное экзистенциальное значение, — отчужденный антураж скорее говорит о внутреннем состоянии опозоренного изгоя. Болтун существует, причем в тот самый момент, когда делает все, чтобы не существовать. Разве в противном случае вся повесть и особенно ее вторая часть были бы проникнуты таким отчетливым чувством личной вины? Такой же личной, каким становится — обращенный к болтуну и ни к кому другому — призыв поющих за стеной голосов, которые он слышит в минуту своего воскрешения. Этот момент принципиально отличается от экстаза ребенка из «Памяти»: впервые в тексте повести, где все «то ли происходит, то ли нет», обрела права некая реальность, проще говоря — реальность как таковая. Было или не было пение юных семинаристов выдумкой болтуна, важно то, что это пение названо чем-то «необыкновенным», а стало быть, имеет «совершенно иную природу, нежели все образы и чувства, соединенные до этого момента со словесной материей книги»[24]. Именно в этой точке болтун — или некто другой, словно выглянувший из его слов, — демонстрирует принципиально новое отношение к языку. Прежде этот персонаж не имел определенных черт, если не считать склонности к болтовне, и язык его, соответственно, был стертым, состоял в основном из клишированных оборотов и сравнений, — но лишь только зазвучало пение детей, как слова человека, слышащего это пение и о нем говорящего, начинают вибрировать, дышать теплом. Иллюзорна или подлинна эта радость, все равно; главное, что она указывает на возможность восприятия внешнего, внесловесного мира. Так в «письмо нашего времени», в «пустые слова», вписывается совсем другая речь, пусть и не пережитая во всей полноте, а звучащая как бы обертоном, — уже тот факт, что она оказалась возможной, объясняет чувство вины, терзающее болтуна. А что, если его безостановочная болтовня есть лишь следствие того, что он приписывает словам автономию и самоценность, — возможно, из гордыни, на что намекает и текст («я дни напролет вскармливал в себе гордыню и ненависть»)? Иначе говоря, не тогда ли наша речь терпит крах, а нас постигает обнажаемый этим крахом кризис идентичности, когда мы — и как раз из гордыни, отдавшись грезам о личностном суверенитете, — не даем себя преобразить идентичности более высокой, соединяющей нас с миром по ту сторону слов? И хотя болтун, объявивший после «необыкновенного» события, что впредь никогда не осмелится открыть рот, все же продолжает молоть языком, вопрос о возможности другого использования слов, — о приращении, а не о разрушении смысла — все равно поставлен. Так что даже эту повесть Бонфуа не считает триумфом «новой» литературы, — напротив, здесь Дефоре еще более явно, чем в «Памяти», свидетельствует, что литература эта бессильна «отделаться от воспоминания о мире как присутствии и о словах, способных это присутствие выразить»[25].


Тот же «романтический» срез — гордыня и музыка, с помощью которой она пытается себя утвердить, но нередко терпит поражение, — обнаруживается в «Звездных часах одного певца», с тем важнейшим отличием, что здесь метакодом, организующим значения, становится опера, мир иллюзии par excellence. Недаром сценическое самоубийство Мольери, как и его восхождение на вершину славы, совершается во время представления «Дон Жуана» — оперы, ставящей проблему видимости и сути, гордыни и наказания, постигающего гордеца. Бонфуа заостряет внимание на том, как именно Мольери разрушает творение Моцарта: лишая Дон Жуана его «лучезарного блеска», «превращая его в своеобразного близнеца Лепорелло», он словно отрицает застывшую форму моцартовской оперы, вынося из запретной глубины ее неоднозначность, ее не проявленные самим композитором смысловые возможности, — и этот акт также сопоставим с переломом, совершившимся в новейшей литературе, где утвердило себя многозначное, разноголосое, полистилистическое письмо (Бонфуа даже сравнивает Мольери, каким он предстает в ходе последнего спектакля, с ультрамодернистским режиссером-постановщиком, в наши дни наверняка собравшим бы полный зал). Однако между Мольери и ребенком из «Памяти», на которого он отчасти похож, есть принципиальное различие: движение от одной поэтики к другой не является для него сознательной целью, оно продиктовано его экзистенциальной ситуацией. Хотя разрушительные действия певца направлены на сочинение Моцарта, здесь решается вопрос его личной судьбы — и для него самого, и для зрителей, и для читателей, пытающихся разгадать причины и смысл этого поступка. «Неужели Мольери, игравший Дон Жуана, и в самом деле был всего лишь жалким Лепорелло? Или он только притворился им, подменяя суть видимостью? Но почему? Действительно ли Мольери был убежден в том, что он низкая душонка, а следовательно, пусть и приняв облик Лепорелло лишь из минутной прихоти, выдал — хотя бы тем же фальшивым пением — свою истинную натуру? А может быть, так: сознавая, что в нем уживаются разные начала, певец замыслил искупительное деяние, в сущности несправедливое по отношению к самому себе?»[26] Какой бы ответ мы ни давали на все эти вопросы, ясно одно: читая рассказ, мы исследуем загадку Мольери с помощью категорий, предлагаемых «Дон Жуаном».

И это не единственная дешифрующая функция, которую выполняет в рассказе опера Моцарта: она еще и проливает свет на иллюзии, владеющие любым автором. Воображать себя Дон Жуаном, но при этом быть Лепорелло, делать все, чтобы представить эстетическое «я» в наиболее интенсивных и очищенных формах, но тем самым соглашаться на обеднение своего реального бытия, — очевидная проблема авторского сознания, которую Дефоре ставит и в «Памяти», и в «Болтуне». Кстати, описание демонтажа «фокусничества» в финале «Болтуна» отчасти схоже с тем, как представлено самоотречение Мольери: подобно фокуснику, «спускающемуся с вершины», певец сознательно навлекает на себя общее осуждение, при этом ничего не желая объяснять. И уходит со сцены, освистанный зрителями, точно так же, как болтун хотел уйти из жизни, подставляя себя под кулаки соперника, то есть в реальном бытии, каким бы убогим оно ни было, тогда как эстетическое «я» писателя или певца по сути своей принадлежит миру мнимостей.

Поступок Мольери несомненно похож «на открытие того, что мы называем письмом»[27]: певец безжалостно разрушает авторитет вымысла. Но столь жестокая агрессия — тут Бонфуа возвращается к полемике с Бланшо — вовсе не равнозначна переходу к поэтике анонимности, поэтике третьего лица, сменяющей поэтику «я», агрессия эта выражает лишь требовательное уточнение отношений художника с самим собой. «Звездные часы» показывают: каким бы ни был художественный образ, «я» в нем невозможно разрушить, даже когда с него срывают маску, даже когда его силой выталкивают со сцены, которой стала новая литература. Первое лицо не дает себя стереть ни третьему лицу, ни безличным конструкциям.

Существует, однако, глубокое различие между болтуном или подростком-«литератором», с одной стороны, и Мольери, с другой, — певец, принося обет молчания, явно не стремится сохранить мифологизированное отношение к собственному «я»; напротив, он — движимый, как можно предположить, этическим импульсом, — порываете эстетическими мечтаниями. Поступок Мольери — попытка разрушить мир призраков, выйти из лабиринта слов с его бесконечными ловушками, ставшего в наше время чем-то вроде «молчания Бога». И подталкивает его к этому шагу предощущение истины, заключенной в музыке. Напомнив, что Мольери поначалу был не певцом, а оркестрантом, Бонфуа рассматривает смысловые коннотации двух инструментов, на которых тот играл: скрипки, «трепетной», «томной», связанной с воображением, мечтательностью, гордыней, и гобоя, воплощающего (примерно так же, как в классических строках из бодлеровских «Соответствий») безмятежность, «радостную невинность», гобоя, более любимого героем до вознесения на сверкающую сцену и вновь обретенного им после кенотического нисхождения в черную оркестровую яму, — инструмента, в конечном счете указывающего на «великие возможности музыки, которые скрыты за ее прельстительными соблазнами». Иначе говоря, «музыка», во всей метафорической широте этого слова, открывает выход из пресловутого лабиринта, в который превратилось письмо.

Поскольку артистическая судьба Мольери неотделима от его личной судьбы, этот поступок развязывает оба узла. Действительно, певец и в отношениях с Анной Ферковиц ощущает себя невольным источником заблуждения, если не прямым обманщиком; двусмысленный характер этих отношений лишь усугубляет его отвращение к сценической славе. А ведь Анна, в отличие от остальных поклонников Мольери, знает или, по меньшей мере, могла бы знать, что он собой представляет в действительности. Не подтолкнула ли Мольери к его сценическому самоубийству безжалостная влюбленность Анны? Если бы она любила не голос, а человека, если бы Мольери хоть раз увидел в глазах Анны не восхищение его пением, а понимание и сочувствие, это, возможно, изменило бы и его отношения с собственным искусством: пение могло бы стать для него переходом к «высшей музыке», которая рассеивает иллюзии. Недаром в рассказе наряду с подробно описанными интерпретациями партий Дон Жуана и Каспара мимоходом упоминается и «Волшебная флейта», опера, где как раз достигается эта ступень, где совершается «слияние вечности и времени», «превращение могучей ночной силы в божественную веселость»[28]. Но певцу не дано сделать решающего шага. И партии Дон Жуана и, особенно, Каспара, Мольери выбирает, видимо, именно потому, что оба этих героя прямо причастны к миру грез и обмана. При этом в трактовке образа Каспара инфернальная сила иллюзии не столько отрицается, сколько исследуется: Каспар предстает не просто соблазнителем, властелином морока, но и его жертвой[29].

Трагедия певца заключается в том, что, зная о могуществе «высшей музыки», которая в конечном счете никогда не апеллирует к романтическому демонизму, о ее «божественной веселости», он чувствует, что не способен претворить это знание в творчество. Но предпринятая им атака на «Дон Жуана» становится не признанием в этой неспособности, а обманом, призванным внушить зрителям, будто бы он, Мольери, слишком груб для того, чтобы взойти на высшую духовную ступень, во имя которой — величайший парадокс! — он и выставляет себя недостойным фигляром. Впрочем, в этой лжи скрывается и некая правда: своим поступком Мольери показывает, что радость, даруемая таким восхождением, ему доступна и глубоко желанна; но тем не менее она от него ускользает, потому что не соблюдено единственное, однако необходимое условие, — в нем нет внутренней уверенности, которая, соединяясь с музыкальной одаренностью, и позволяет достигнуть этой радости, этой божественной простоты. А такую уверенность в себе как раз и мог бы даровать сомневающемуся человеку устремленный на него влюбленный взгляд, подтвердив, что тот чего-то стоит, что он, попросту говоря, реально существует.

Таким образом, за проблемами видимости и сути, губительной гордыни и спасительной музыки обнаруживается проблема отношений с другим, иными словами — проблема любви. Бонфуа не сомневается: жертва, принесенная Мольери, посвящена Анне; в этой яростной попытке докричаться до нее нужно видеть не мщение, но скорее отчаянную просьбу. И хотя попытка эта не имеет, да и не может иметь успеха, Мольери вызволяет Анну из ее мечты, убийственной не только для него, но и для нее самой[30]. Это почти чудесное событие, этот самодовлеющий, как вера, поступок можно было бы и признать чем-то вроде акта веры, однако веры, при всей талантливости Мольери, ему не дано, и он это знает. Величие певца в том, что он глубоко терзается этим сознанием и в своем последнем подвиге оказывается все же достойным великого обещания, скрытого в музыке. В целом о «Звездных часах» — автор еще раз решительно возражает Бланшо — никак нельзя сказать, что этот рассказ трактует проблему экзистенции исключительно в терминах вымысла, литературной или языковой игры. «Пустым словам», «дискурсу, обращающему все свои ресурсы против самого себя», здесь противопоставлен определенный и четкий вопрос, пусть и без надежды на ответ, — вопрос о возможности истинной любви, любви-агапе, ставящей выше всего живое присутствие другого человека.


Бонфуа стремится показать, что именно это, неявное, но принципиально важное, измерение творчества Дефоре определяет также узловые моменты содержания в «Болтуне» и «Памяти». Речь болтуна в кабаре не столько подтверждает отсутствие другого, сколько выражает тревогу, внушенную этим отсутствием; точно так же во время «первого припадка», пережитого им на утесе, в обрамлении идеального пейзажа, неодолимое желание говорить возникает в нем как реакция на «молчание Бога»: болтун говорит, «дабы не слышать того, что он боится услышать: что Бог замолчал, перестал быть собеседником, утверждавшим его в отношениях с самим собой»[31], и в этом его сходство с писателем, искушаемым «пустыми словами». Еще более показательна в этом отношении «Память», где вопрос о мифологическом, мнимом отношении личности с собой, терзающий «литератора», прямо выводит к вопросу об отношениях с другим, о любви. Когда литератор тщетно ищет в прошлом ключевой элемент, скрепляющий его жизнь, и находит на этом месте слепое пятно, пустоту, которую он принужден заполнять вымыслом, мы начинаем понимать: от него ускользает не какое-то исключительное свойство ребенка, которым он некогда был, а скорее то, что объединяло этого ребенка со всеми детьми. «Не нужно ли нам попросту взглянуть туда, куда литератор старается не смотреть?»[32] Подробно разбирая сцену наказания в столовой, Бонфуа напоминает, что она является истоком будущей подстановки на место прозаического отъезда на каникулы «сна об убийстве». Взгляд проницательного и похотливого священника (розга в этом онирическом тексте — лишь субститут сексуальности) завораживает подростка, так как обнаруживает в нем нечто, что тот хотел бы, но уже не в состоянии отрицать: «самое глубокое, самое тайное», но и самое обычное, самое заурядное. Именно это центральное переживание отрочества и вытесняется мечтой об убийстве, именно вокруг этой пустоты выстраивает и переплетает свои «эпизоды» память литератора, предпочитающая заменять расплывчатую реальность прошлого четкими, но фальшивыми картинами вымысла. Когда же эта вереница образов исчерпывается, проступает истинное желание, и это отнюдь не желание «улететь, оставив врагов позади», обрести высшую реальность в словах, в пении, — это желание любви.

В самом деле: почему никого не убивавший и даже не бежавший из коллежа, а попросту уезжающий на каникулы ребенок, меряя шагами платформу, чувствует непреодолимое волнение; почему он испытывает такую бурю чувств, когда его вырывает, точно из дурного сна, подобием которого до этой минуты представлялся мир бодрствования, появление матери, когда он слышит ее слова: «мой дорогой малыш»? Эти чувства, не имеющие ничего общего с построениями, нагроможденными ранее гордыней, вызваны внезапно удовлетворенной потребностью в любви, внезапно сбывшимся ожиданием слов, исходящих от другого. И слова эти замыкают «очередной виток его циклического бреда», память нашла то, что искала, — но точнее сказать: могли бы замкнуть, могла бы найти. Потому что остается неизвестным, произошла ли встреча с матерью в действительности, не была ли она лишь глубинным фоном сновиденья — как показывают продолжающийся текст и продолжающийся «бред», реальность этого основополагающего события, которая могла бы рассеять химеры, дана ребенку лишь как беглый и смутный знак, не освобождающий от страха. Впрочем, хотя ребенок в этот момент исчезает из рассказа, уступая место «литератору», здесь, как и в эпизоде с хором семинаристов из «Болтуна», выход намечен: любовь может восстановить реальность в ее правах, любовь преодолевает гнетущую власть письма.

Встреча с матерью, «три ласковых слова» — безусловное средоточие «Обезумевшей памяти», и этот момент настолько важен, что Бонфуа генерализует его значение, указывая, что в других произведениях Дефоре, как правило, отсутствует фигура матери, — той, чья любовь должна «второй раз давать жизнь, приводить от воображаемого к реальному». Нет такой фигуры и в «Звездных часах»: Анна Ферковиц, единственная появляющаяся здесь женщина, лишена материнских черт, читатель видит в ней лишь загадочную героиню, которая, как в старых романах, олицетворяет мечту, противопоставляющую себя реальности. Однако, тщательно анализируя косвенные приметы, Бонфуа приходит к выводу, что Анна выступает по отношению к Мольери не только как влюбленная в него женщина, но и как мать, притом плохая мать, подменяющая обожаемого ребенка собственными грезами о нем и желающая, чтобы он, вопреки собственной сути, им соответствовал, — такая, которая вредит ребенку даже больше, чем нелюбящая или равнодушная, ибо та по крайней мере не мешает его свободному развитию. Мать, обрекающая ребенка, вынужденного все время соперничать с собственным ирреальным образом, на одиночество, на глубокое недоверие к жизни. И неуверенность Мольери, которая делает его не только героем, но и виновным в собственной неудаче, может объясняться, среди прочего, этой составляющей его болезненных отношений с Анной.

Бонфуа специально подчеркивает, что ситуация, в большей или меньшей степени просматривающаяся во всех произведениях Дефоре, — детский надлом, воспоминание о материнском даре любви, рождающее чувства ностальгии и нехватки, — далеко не тождественна предмету, который изучает психоанализ, т. е. отношениям влечения, проникнутым глухим соперничеством с отцом и, главное, характерным еще для довербальной стадии развития[33]; он имеет в виду, напротив, тот момент, когда ребенок уже осваивает язык, когда слова начинают заслонять вещи и позволяют составлять из частных, вычленяемых аспектов мира мечту, этот мир подменяющую, — отсюда замыкание в миражах, одиночество, разрыв с другими и в конечном счете с самим собой. Мать способна избавить ребенка от этих миражей, и она собственным примером должна показать, что можно не привязываться к видимостям, что можно, пренебрегая этими видимостями, любить кого-то, даже если его скрытая суть еще не прояснилась, — иначе говоря, разрушая фантазмы «эдиповой» ситуации, вдохнуть в ребенка доверие к самому себе. Но для этого она сама прежде должна, избегая грез о любимом детище, становящихся формами ее собственного нарциссизма, любить его такой любовью, которая направлена непосредственно на него, а не на ее мечту. Только мать, прошедшая этот внутренний искус, может быть для ребенка настоящей воспитательницей, обучать его языку, в котором не до конца умерла интуиция Единого. А это крайне трудно, потому что в современной культуре язык принципиально изменил свою функцию: в нем более не видят отпечатка божественного присутствия, которое в прошлом ограничивало значение любых мечтаний; теперь коллективное знание простых вещей, характерное для мифологической картины мира, заменено логико-понятийным, дробящим и неизбежно обедняющим подходом к реальности. Наш век — это век слов и химер, порождаемых словами, век вымысла. И мать, растящая ребенка, находится теперь в парадоксальном состоянии: в ней оживает напряженное ощущение того, что когда-то было верой, но уже в отсутствие самой веры. Ей нужно помнить о Едином в тот самый момент, когда слова его разрушают, одновременно находиться во власти грез, внушаемых словами, и преодолевать эти грезы.

Как следствие, и писатель в наше время не может закрывать глаза на это фундаментальное изменение, либо смиряясь с ним и прибегая к поэтике, опирающейся на децентрированное, многозначное письмо, либо пытаясь найти выход из сложившегося положения. В фигуре матери Бонфуа видит отсвет «собирающей, воссоединяющей Исиды»: эта фигура, по его мнению, так или иначе присутствует в сочинениях писателей, причисляемых им условно к «египетскому» (в отличие от «эдипова») перечню — отНовалиса до Нерваля, от Гёте до Бодлера, от Вордсворта до Рембо, Жарри, Пруста, сюрреалистов, — во многом совпадающему с перечнем творцов и обновителей современной поэтической мысли, к которым он относит и Дефоре. Неудивительно, пишет он, что сквозь поток образов, созданных этим автором, проглядывает «та, кто взвешивает на своих весах видимость и суть»[34].

* * *

Дальнейшие исследования творчества Дефоре в основном определялись руслом, проложенным работами Бланшо и Бонфуа. Развивая их выводы, критики особенно часто писали о коллизии языка и детства, которая наличествует во всех произведениях этого автора.

Едва ли нужно доказывать, что продумывание или, точнее, экспериментальное ощупывание, «разыгрывание» отношений говорящего и пишущего человека с языком, — основная пружина смыслового механизма текстов Дефоре, хотя ее ход не всегда заметен. Сам писатель высказался на этот счет совершенно недвусмысленно, назвав литературу деятельностью, которую невозможно осуществлять «без оглядки на ее собственные средства»[35]. Вне всякого сомненья, такая оглядка имела для Дефоре первостепенное значение, и он это ясно сознавал: «Меня всегда поражало то, как я раздваиваюсь во время работы: в этот момент я выступаю как собственный читатель, постоянно держащий в узде сидящего во мне автора. Думаю, это происходит со многими пишущими: каждый из нас является одновременно и тем, и другим членом этой пары. Всякому писателю, как и всякому читателю, если только любовь к искусству соединяется в них с глубоким недоверием к приемам искусства, знакома эта двойственность: порыв вдохновения, с одной стороны, критический взгляд, с другой. Я бы сказал, что писание — это действие, совершаемое во мне кем-то, кто говорит в расчете на того, кто, находясь внутри меня же, слушает. Однако для этих двоих, каждый из которых радикально исключает другого, в то же время полностью исключена и возможность быть причастным к моему личному „я“: потому-то „я“, выражающее эту двойственность, и может быть только „я“, утратившим себя, а его язык — лишь изобличать двусмысленные отношения между непримиримыми членами пары. В тех моих рассказах, что выстраиваются вокруг этой стержневой темы, дано в гиперболизированной форме описание бешеной попытки человека восстановить свое утраченное единство: поединок, который он безуспешно ведет с самим собой в надежде отыскать точку равновесия, находит выражение в двоящемся монологе, где голос рассказчика временами сменяется, как кажется, голосом его антагониста»[36].

В этом поиске «точки равновесия», позволяющей «восстановить утраченное единство», пишет Доминик Рабате, обращение к детству — времени максимально полного присутствия человека в самом себе, его самотождественности, возможной только в доязыковом состоянии и постепенно разрушаемой языком, — играет главную роль (во французском языке «ребенок», enfant, этимологически и есть тот, кто еще не говорит: от лат. in-fans). Не нужно напоминать, что дети, их пение, их голоса появляются на страницах практически всех произведений Дефоре, — среди вошедших в нашу книгу исключение составляют разве что «Звездные часы», где, впрочем, Мольери после сценического суицида предстает в знакомой роли взрослого, пытающегося соединиться с собственным детством: «…пусть я буду для вас ребенком, весело глазеющим на рыб». К этой же личной целостности хочет вернуться болтун, слышащий в зимнем парке пение юных семинаристов и нашаривающий в памяти следы далекого прошлого, однако «прустовское припоминание оканчивается неудачей: взрослый предал ребенка, которым когда-то был, изменил самому себе, и этой измене нет прощенья. Ребенок становится судьей взрослого, его отступничества. Детство, время жизненной полноты и единения с природой — это рай, который нужно утратить, чтобы обрести речь, оплакивающую его утрату. Но речь, превращающаяся в письмо (литературу), может неустанно тянуться к этой целостности. Так детство — доязыковое, дописьменное состояние человека — становится горизонтом языка»[37].


И противоречия раздвоенной личности, и противоречия письма, с помощью которого человек силится вырваться из капкана этой раздвоенности, и «головокружение», порождаемое этими усилиями, особенно ясно отпечатлелись в повествовательной структуре произведений Дефоре, прежде всего — в функции субъекта повествования, меняющейся от текста к тексту (или в пределах одного текста) и позволяющей автору варьировать его художественную стратегию. Этот аспект прямо связан с более общей проблемой определения места «я» в новой литературе, которой мы касались выше, поэтому рассмотрим его более подробно.

«Вообще-то „я“, которому принадлежит слово в моих рассказах, как правило, не бывает чьим-то личным голосом, и не только потому, что постоянно ставит под сомнение правдивость того, что само же утверждает, — порой, переступая в своем вызове все границы, оно доходит до того, что отрицает себя в качестве личности, наделенной особым статусом», — свидетельствовал Дефоре[38]. В «Болтуне» оно и впрямь крайне истончено, по существу сведено к одному из элементов формы[39], и то экзистенциальное измерение, которое усматривает в этом «я» Бонфуа, в лучшем случае лишь просвечивает сквозь обезличенность повествователя как самая общая тональность, в которой доминируют одиночество, вина, страх. В «Звездных часах» функции рассказчика переданы персонажу, наблюдающему действие со стороны и включенному в него лишь косвенно: с одной стороны, это «я» более основательно, хотя и строго внеположно герою, чью тайну безуспешно разгадывает, — этим оно, как и сам Мольери, включается, условно говоря, в парадигму «литератора»; с другой, в какой-то степени свободно от этой парадигмы и может перемещаться между автором и персонажами, как бы указывая на возможность освобождения от пут вымысла, хотя никак эту возможность не реализует. В этом отношении «Звездные часы» несколько отличаются от других рассказов, до известной степени предвосхищая более поздний сдвиг.

В «Детской комнате» и в «Обезумевшей памяти» повествование ведется от третьего лица: Дефоре имитирует отстраненно-объективный тон, еще более вытравляющий личные приметы рассказчика, размывает его фигуру в нейтральном, отчасти загадочном голосе и вставляет в эту раму голоса остальных «персонажей», чьи очертания в свою очередь расплываются и зыблются[40]. Здесь испытываются разные варианты одной и той же повествовательной конструкции, предполагающей «опрокидывание», резкую смену точки зрения в конце, когда «завеса нейтральности отводится в сторону, и за анонимным голосом повествователя обнаруживается раздвоенный субъект, испытывающий головокружение, поскольку он не может обрести тождество с самим собой»[41]. При этом в обоих рассказах самоидентификация субъекта повествования лишь намечается, но остается неполной и нестойкой, его попытки соединиться через слово с собственным прошлым и собственным детством не имеют завершения. Улыбка «Поля» в последней фразе «Детской комнаты», этот знак ностальгически воскрешаемого детства, остается для вроде бы опомнившегося рассказчика «далекой, непроницаемой»[42]; сходным образом действует и слово возможно из последней фразы «Обезумевшей памяти» («я, возможно, был этим ребенком»): эта модальность лишает «я», внезапно вышедшее из глубин отчужденно повествовавшего третьего лица, какой-либо надежной опоры в реальности: «…Кончаются эти приключения памяти, воображения и мечты тем, что рассказчик признает свою неспособность их описать, и неудача побуждает его, поскольку он все же хочет найти какой-то выход из положения, резко вынырнуть из глубин иллюзии, всплыть на поверхность, в реальный мир, где и сам он вернул бы себе статус реально существующего субъекта, — но он тщетно пытается втянуть нас в эту отчаянную попытку всплыть, настигнуть реальность, ибо она уже ничего не значит, в ней больше нельзя ни задать вопрос, ни получить ответ: появляющееся в последних строчках „я“ — чисто грамматическая категория, этому „я“ нечего нам сказать, и оно тут же умолкает. Концовка этого рассказа запечатлела не что иное, как возвращение к исходной немоте человека, у которого нет будущего и который потерпел крах, упрямо стараясь пропустить через литературу, через письмо все, что изо дня в день пережевывает его грезящая и мифологизирующая память»[43].

Наконец, рассказ «В зеркале» разделен на две части: в первой абрис повествователя размыт примерно так же, как в предыдущих двух рассказах, а во второй осуществляется резкий переход от «объективирующего» третьего лица к первому, но ситуация только осложняется, поскольку «я» вносит в нее новый элемент игры и связанной с этим неоднозначности. «Почти всегда двусмысленное, „я“ навлекает на себя всяческие подозрения (в исповедальной литературе читатель подчас терпит его излияния через силу). Это местоимение словно предназначено для самых разных мистификаций; речь от первого лица — сфера, где вполне логично утверждает себя юмор. Местоимение „он“ становится двусмысленным только тогда, когда его используют как прием, вводящий в заблуждение относительно персонажа, на которого это местоимение указывает (например, в некоторых романах Фолкнера). Именно поэтому в рассказе „В зеркале“ нужен переход от третьего лица к первому, чтобы все вновь стало неопределенным, обманчивым; точно так же в „Обезумевшей памяти“ внезапное финальное появление „я“ дает ход раздражающему возвращению к реальности, которая вызывает крайние сомнения, — и это потому, что мы соприкасаемся с реальным лишь в модусе воображаемого, приближаемся к истине с помощью вымысла, заключающего своего рода пакт с иллюзией»[44].

Заметим, однако, что «я» в последних фразах этого рассказа обретает слабую надежду, связанную с упомянутой им «третьей редакцией» — текстом, который юный рассказчик хочет передать «Луизе»; и эта надежда, как можно предположить, имеет некоторое, пусть и опосредованное, отношение к личности писателя. Именно эти несколько фраз, как ни странно, предвосхищают движение к «я» поэмы «Морские мегеры», венчающей тот период творчества Дефоре, который представлен в нашей книге.

* * *

Переход от графичной прозы сборника «Детская комната», несколько напоминающей французскую прозу XVII–XVIII веков, к бурлящей, красочной словесной массе «Мегер» выглядит настолько резким, что, несмотря на очевидную тематическую близость рассказов и поэмы, при первом чтении трудно поверить, что эти стихи написаны тем же пером. Вероятно, сдвиг должен чувствоваться и в русской версии, хотя перевод стеснен просодией другого языка, а элементы звукового строя поэмы, моделирующего, вне всякого сомненья, произвол природных стихий, — затянутый, неурегулированный стих (в оригинале — длиннее александрийского: 13, 15, а то и 17 слогов[45]) с «трудным», осложненным дислокациями синтаксисом, то возникающая, то исчезающая концевая рифма, множество ассонансов, аллитераций и т. п.[46], — отражены в русском тексте, естественно, не полностью и распределены несколько иначе (особенно пострадало название «Les Mégères de la mer», с невоспроизводимой омофонией la mer, «море», и la mére, «мать», и созвучием этих слов с les mègeres, «мегеры»).

Здесь стоит вновь обратиться к концепции Ива Бонфуа, потому что «Мегеры» могут служить, пожалуй, наиболее сильным аргументом в интересующей нас полемике этого автора с Морисом Бланшо (отметим, впрочем, что Бланшо написал свое эссе еще до появления поэмы). Согласно Бонфуа, стилевому сдвигу, о котором мы только что говорили, отвечает расширение предметного поля, — если в прозе Дефоре физическая реальность представлена довольно скупо, а предыдущий по отношению к «Мегерам» рассказ «В зеркале» и вовсе сводит ее к минимуму, то в «Мегерах» она возвращается, более того, врывается с необычайным напором: «редко поэзия и даже живопись, во всяком случае на Западе, создают впечатление столь полной насыщенности знака богатством чувственного мира, это хокусаевская „Волна“, прокатывающаяся по французскому языку»[47]. И с первого же стиха здесь появляется «я», тоже в новом качестве — не абстрактное, остаточное «я» прозы, то и дело обесцениваемое критическим дистанцированием или сарказмом, но существо из плоти и крови, которому вновь возвращено слово. Кажется, привычные отношения говорящего субъекта и мира восстановлены, но на деле ситуация не так проста.

Реальности здесь, так сказать, «слишком много»: грохочущее море «заглушает голоса, принижает людей, превращает ребенка на неоглядном берегу в простую точку, как в восточной живописи»[48], этот пустынный берег на грани обитаемого пространства, это бешенство стихий никак не очеловечены. И абсолютная отчужденность внешнего мира от «я» словно кристаллизуется в центральном образе поэмы — морских мегерах, в чей грот безуспешно хочет проникнуть завороженный ими ребенок. В странных, отталкивающих старухах явно акцентировано сексуальное начало, и это соотносится с переживаниями подростка, вступающего в период физической зрелости. В «Памяти», напоминает Бонфуа, представлен тот же подросток, но сексуальность там вытеснена, — в этом отношении «Мегеры» составляют как бы недостающий фрагмент рассказа, поэт довершает то, чего не сделал и не мог сделать «литератор».

Подросток из «Памяти» замкнут в своих представлениях о мире, создающих особый язык, будущий «язык» писателя, обладающий и связностью, и красотой, — можно сказать, являющийся своего рода формой. Потому-то, с одной стороны, этот подросток, желающий сохранить незапятнанность, так пылко любит музыку, которая сама есть чистая форма, потому он и стремится отождествить форму и бытие; с другой же стороны, его «я» испытывает страх перед временем, разрушающим формы, и хотело бы навсегда оставаться в некоей вершинной точке, совпадающей для него с возрастом, когда красота созревшего тела вполне проявилась и вместе с тем еще не тронута и тенью распада. Приход зрелости страшит ребенка не только оттого, что исказится голос, служащий ему, как мы помним, инструментом для реализации духовных притязаний, и даже не оттого, что впредь его жизнь будет отягощена бременем инстинкта — он чувствует, что в новом состоянии ему придется проходить через ситуации выбора, которые разрушат его мечты о независимости, что пол враждебен замкнутости, целокупности формы и что любая форма, со своей стороны, не может не сопротивляться сокам, бродящим в человеческом теле.

Мегеры олицетворяют эту деструктивную силу — они уродливы, потому что красота есть отрицаемая ею Форма, и дряхлы, потому что красота разрушается в первую очередь болезнью и смертью; мегеры конденсируют, выводят в псевдочеловеческом облике на сцену сознания то, что в недрах мира противится оформляющей, творческой воле, они символизируют непокорность материи и, более широко, жизни как таковой, нашему духу — такими, во всяком случае, они представляются юному идеалисту. Это эпифания негативного, неуловимого и несказуемого, но вместе с тем реального; мы уже встречали их в литературе — скажем, в лице ведьм из «Макбета» или «Венеры Анадиомены» Рембо, с ее «омерзительно прекрасным нарывом возле ануса», — и по брутальности этого образа можно путем обратного умозаключения оценить, сколь велика противонаправленная сила, с помощью которой Идеал подавляет чудовищное и невыразимое, сила, непрестанно осуществляющая в нас свою цензуру.

В самом деле, с появлением мегер сопротивление обособившегося «я» призыву извне вовсе не прекращается: призрачный образ старух перед заповедным гротом так и остается призраком, наваждением, которое вытесняется в область бессознательного, постоянно возвращающимся и постоянно отстраняемым образом, потому что герой не хочет признавать то, о чем сообщает их «весть».

Но почему эстетическое «я» оказалось в этом ребенке настолько мощным, что смогло, как мы знаем из «Памяти», устоять перед этой всемогущей силой? И почему ее угроза ощущается героем теперь, в другой период жизни, и обсуждается напрямую? Ответ дает сама поэма — уже своим первым стихом, первым словом: «сегодня», эксплицитно избираемой стихотворной формой: «песенным ладом»[49], да и несомненной трагической тональностью, она скрепляет себя с жизнью и, отчасти, с личностью человека, стоящего за этими словами, хотя и не желающего более точно раскрывать внушившие их обстоятельства; кроме того, тут же указано, к кому этот человек обращается: это «мать», имеющая сына, и она отождествляется с «колдуньей»[50].

С другой стороны, мегеры, олицетворяющие небытие, заставляющие героя желать смерти, — образ глубоко амбивалентный, они несомненно связаны и с материнским началом: вспомним хотя бы их грот, их морскую природу, не говоря уже об упомянутом звуковом слиянии mer, mère и mégères. Во всяком случае, такова их предводительница, та самая «колдунья», в чьем облике внезапно проступают, лишь оттеняемые гротескной старостью, черты возлюбленной, но вместе с тем и матери[51]. Показательно, что героя зачаровывают ее гибельные слова, утверждающие власть мечты, — потому, не находя в этих словах того, что желал найти в ласковом шепоте «великой ночной матери» ребенок из «Памяти», «я» поэмы — уже в отрочестве, а затем и в зрелом возрасте — хочет отвергнуть «мишурные речи», уйти с «подмостков снов и лживых фантазий», «из ненавистных пределов, где царствуют ложь и подлог», и, «подобно зимней природе», впасть «в целомудренный сон». И это чистое «ничто» под вневременной аркой, высящейся по ту сторону слов, возвращает ему подлинную связь с миром, а «смерть», «отчизна вне бытия», вне сознания, вне слов, становится для него раем, восстанавливающим изначальные отношения сына и матери.

Ведь желать возвращения в дословесный мир — значит желать возобновления той близости, которая «в белой колыбели», «в складках [морской/материнской] плоти», была высшей радостью, показать, что через преграду языка в отношения между сыном и матерью все еще просачивается ощущение некоей полноты жизни, но прежде всего — оправдать обвиняемую мать в тот самый момент, как ей предъявлено обвинение. Пусть язык — «ложь и подлог» и пусть она уличена в причастности к этому подлогу, но она же, эта мать, была когда-то, в самом начале, безмолвной, не сознающей себя первоосновой бытия, — единственной и истинной «отчизной». «К какой из двух матерей, теперь, впрочем, слившихся в одну, обращается универсальное Я поэмы, когда восклицает: Веди меня, Мать, под свод твоей темной утробы, / Пусть заглохнет мой голос, сотрется меня оковавшее отчее имя? И выражает ли оно здесь самое жестокое неприятие или исторгает самый откровенный крик любви, на какой только способна поэзия?»[52]

Итак, констатирует Бонфуа, на этих страницах, говоривших, казалось бы, о полном разрыве сына с матерью, проступает их абсолютная, более древняя, чем любое воспоминание, непреложная связь. Герой «Мегер» постигает отношения с самим собой и с реальностью гораздо глубже, чем ребенок из «Памяти». И вопросы, поставленные выше, находят частичное разрешение. Почему «я», строившее себя как идеальную форму, устояло под натиском могучей силы, подтачивающей любые формы? Потому, что, вынеся из младенчества приверженность к сложившемуся тогда собственному образу, ребенок сохранял верность своему первичному слиянию с бытием лишь благодаря необычайно интенсивному проживанию изнутри тех элементов этого образа, которые были в конечном счете вылеплены матерью. Он замкнулся в своей мечте, но эта мечта стала в то же время прочной опорой для реальности, — о чем, впрочем, и свидетельствовал обет молчания, который позже сделался его жизненным призванием: молчание трансформировалось в труд писателя. Здесь Бонфуа окончательно переходит от «внутренней биографии»[53] Дефоре к «внешней», утверждая, что этот труд и стал для него средством экзистенциального поиска в раннем романе «Попрошайки», где он стремился достигнуть максимальной силы и чистоты выражения.

Но чем тогда объяснить разочарование, взрыв ненависти к словам, к «мишурным речам» в «Мегерах»? Дело в том, что само напряжение, с каким Дефоре вел этот поиск, наполняло его предвидением тщетности любых стараний, — отсюда минуты отрезвления, тревоги, кризисов: отсюда «Болтун», написанный вслед за «Попрошайками», а потом — сожженный роман, рассказы, в которых критическая отстраненность постоянно нарастала, вплоть до неизбежного трагического предела, отраженного последним из них — «В зеркале». Неистовая интонация «Мегер» показывает, какая глубокая печаль владеет автором, окончательно разочаровавшимся в вымысле, — а что, как не литературная фикция, составляет самую суть «мишурных речей»? Казалось бы, из этой ситуации нет выхода: поэт должен положить перо. Действительно, после «Мегер» вымысел практически исчезает из творчества Дефоре. Однако писать он не перестает, продолжая поиск уже в новых для себя условиях, как они ни тяжелы (ведь вымысел, воссоздание себя в художественном образе, — это все еще обитание в родимом доме, а писатель, оставшийся один на один с сырым, внелитературным присутствием мира, чувствует себя сиротой). И все же главная перемена, свершившаяся в «Морских мегерах», заключается в том, что эта поэма, выход из которой означен «аркой» не-знания, не-бытия, «чистого ничто», высящейся по ту сторону слов, занимает в ряду произведений Дефоре, прежде посвященных лишь неутомимому исследованию диалектики вымысла, совершенно новое место — это именно поэма, первый истинный акт поэзии, вступающей в борьбу с вымыслом и тем самым открывающей для бытийного опыта, который вымысел заслоняет своими обедненными образами, возможность проникновения в слова говорящего субъекта. И сам этот субъект отныне включается в свои слова принципиально иначе, чем раньше: уже не как миф, образующий часть фикции, а как живой человек, чье существование, сколь бы непрозрачным и горестным оно ни было, переплетается с существованием других живых людей.

* * *

Поскольку в нашем очерке речь шла в первую очередь о проблеме целостности и самотождественности «я», нельзя не упомянуть еще одну важную и во многом загадочную особенность словесной работы Дефоре, тем более что в переводе эта особенность по очевидным причинам не могла быть замеченной подавляющим большинством читателей. Я имею в виду заимствования — пространное или отрывочное, дословное или неявное, «распыленное» цитирование других авторов, к которому Дефоре особенно широко прибегает в ранних своих произведениях — «Попрошайках» и «Болтуне», хотя и не только в них. В последнее время об этом писали не раз, а Эмманюэль Делапланш в своей недавней диссертации попытался такие заимствования каталогизировать, составив обширные «библиотеки», образующие фон ранней прозы Дефоре[54]. Библиотека «Болтуна» включает тексты Бретона, М. Лейриса, Арагона, Кафки, Фолкнера, Хемингуэя, Г. Миллера, Дос Пассоса (эти писатели цитируются или перефразируются чаще прочих), а также Констана, Бальзака, Де Квинси, Сартра, Бланшо, Батая, Жува, Достоевского, Клейста и других, включая несколько неожиданных авторов — скажем, Маркса и Энгельса, Ремизова и самого Дефоре (роман «Попрошайки»), Признаюсь честно: я, читая повесть впервые, этой сквозной цитатности не уловил; а когда еще до начала работы над переводом узнал о том, что она прослоена заимствованиями, и ознакомился затем с диссертацией Делапланша, то решил переводить «Болтуна» так же, как любое другое произведение, не заглядывая в источники цитат и не сближая свою версию с их переводами на русский. Легко было предвидеть, что русский читатель не опознает подобные отсылки, а некоторая стилевая немаркированность, «ничейность» словесной материи оригинала все равно будет ощутима; кроме того, не хотелось, да и не всегда представлялось возможным продвигаться в границах, обусловленных выбором коллег, которые, понятно, решали свои собственные задачи.

Чтобы дать представление о характере цитирования в «Болтуне», приведу несколько примеров, воспользовавшись обширным реестром Делапланша, попытавшегося «раздергать на нитки» значительную часть повести. (Похоже, автор этого безусловно ценного исследования отчасти переусердствовал: ряд установленных им параллелей может быть поставлен под сомнение, поскольку трудно с уверенностью утверждать, что в этих случаях мы остаемся на уровне сопоставляемых текстов, а не спускаемся на более общий уровень языка. В рамках нашей проблематики знаменателен, однако, сам этот факт смешения уровней.) Ниже в левом столбце даны выдержки из моего перевода Дефоре, в правом — русские переводы его потенциальных источников; курсивом выделены текстуально близкие или соотносимые фрагменты. Подлинники — тексты французских писателей или французские переводы писателей иноязычных — по объясненной причине могут быть гораздо более близки к тексту «Болтуна», вплоть до полного тождества.

Но сначала пришлось идти в гору, под гору, перейти по мосту реку, пересечь долину, заросшую густым лесом, а затем, с трудом пробираясь сквозь высокую траву, большое поле, и вновь в гору, под гору, через лес, время от времени останавливаясь и переводя дух под деревьями, опять в гору, под гору, через лес, через заросли колючего кустарника, и все это под палящим солнцем…

//-//-//

И вот утром мы опять зашагали вниз и вверх впереди носильщиков, спустились под уклон, пересекли холмы и лесистую долину, потом долго поднимались на взгорье, заросшее травой, такой высокой, что сквозь нее трудно было пробираться, и все дальше, дальше, отдыхая иногда в тени деревьев, потам снова то под уклон, то в гору, теперь уже все время сквозь высокую траву, которую приходилось приминать, чтобы проложить по ней путь, и все это под палящими лучами солнца[55].

Э. Хемингуэй. Зеленые холмы Африки (часть 2, глава 4). Перевод Н. Волжиной и В. Хинкиса.

………………………………………………

…чтобы не погрешить против истины, мне нужно воспроизвести происшедшее во всей его алогичности, но в то же время и сохранить подлинный масштаб, стараясь, с одной стороны, избегать тенденциозности и не приписывать этому событию посторонний смысл, а с другой — не впадать в преувеличенное бесстрастие, задним числом лишая его эмоциональной ценности, какой оно обладало.

//-//-//

…кто поручится, что я не придаю этим воспоминаниям какого-то смысла, коего в них вовсе не было, задним числом наделяя их эмоциональной ценностью, коей были лишены реальные события, с которыми они соотносятся, короче, воскрешая это прошлое на весьма тенденциозный манер?

М. Лейрис. Возраст мужчины (глава «Трагическое»). Перевод О. Е. Волчек и С. Л. Фокина.

………………………………………………

Пусть из-за того, что я был не очень внимателен или вправду что-то запамятовал, ляжет тень на весь мой рассказ, призванный внушать неколебимое доверие, — мне все равно.

//-//-//

Не страшно, если то здесь, то там ошибка или минимальное упущение, даже некоторая путаница или простодушная забывчивость бросают тень на мое повествование, ибо оно не может быть опровергнуто в сумме своей.

А. Бретон. Надя. Перевод Е. Гальцовой.

………………………………………………

Выйдя из жарко натопленного, шумного зала, я испытал облегчение, но лишь в первую минуту. Снег на тротуарах затвердел, подмораживало. Холод проникал сквозь одежду, сквозь поры, расширенные алкоголем, пробирал до мозга костей. Улицы были безлюдны, темны, лишь в отдалении блестели редкие фонари.

//-//-//

Сначала К. был рад, что ушел из душной комнаты, от толкотни и шума, поднятого служанками и помощниками. Немного подморозило, снег затвердел, идти стало легче[56].

Ф. Кафка. Замок (глава «В ожидании Кламма»). Перевод Р. Райт-Ковалевой.

На улице было холодно, холод пробирался сквозь одежду, сквозь расширенные спиртным поры и продирал до костей. Вся площадь была пуста, лишь редкие, безразличные фонари.

У. Фолкнер. Ad astra. Перевод Д. В. Вознякевича.

………………………………………………

Помню, как разозлила меня в ту минуту стая сварливых ворон, с громким гвалтом возившихся в мусорной куче; я даже метнул в них пару камней, но не преуспел — тяжело взмахивая крыльями, они дружно снялись с места и вновь уселись на моем пути немного поодаль.

//-//-//

Помню, как разозлило меня веселое щебетание играющей вдалеке, в морской пене, стайки птиц. Я даже начал бросать в них камни, отчего они дружно взлетели и тяжело опустились снова.

А. Бретон. Безумная любовь (глава VI). Перевод Т. Балашовой.

………………………………………………

…если в целом пение представлялось мне окутывающим, уютным… то прежде всего благодаря этой трогавшей меня до слез двойственности, этому взаимопроникновению свободы и радостной невинности, а сверх того — благодаря чему-то широкому и ясному, напоминавшему морской ветер.

//-//-//

Нечто широкое и ясное, напоминающее морской ветер, веет между темой и украшающими ее мелизмами…

П. Ж. Жув. «Дон Жуан» Моцарта. Перевод мой. — М. Г.

………………………………………………

…для говорящего обращенное к нему человеческое лицо становится источником странного воодушевления… Хватит ли у кого-нибудь из вас непорядочности, чтобы утверждать, будто он всякий раз открывает рот только потому, что ему хочется поделиться с другими выношенной мыслью, усладить общество чарующим звучанием своей речи? Полно, не ломайте комедию! Открывая рот, вы, может быть, вовсе не знаете, что произнесете, но уверены, что обстоятельства и сопутствующее им возбуждение подскажут нужные слова с преизбытком; потому-то и начинаете с чего ни попадя, целиком полагаясь на везение…

//-//-//

Странный источник вдохновения для говорящего — человеческое лицо перед ним; и часто всего лишь один взгляд, указывающий нам, что наша наполовину выраженная мысль уже понята, дает нам возможность выразить всю другую ее половину. Я думаю, что иной великий оратор, открывши рот, еще не знал, что он скажет. Но уверенность, что нужное изобилие мыслей он так или иначе извлечет из обстоятельств и из волнения, которое они у него вызывают, делала его достаточно дерзким, чтобы начать наудачу.

Г. Клейст. О том, как постепенно составляется мысль, когда говоришь.[57] Перевод С. Апта.

………………………………………………

Трудно сказать, до какой степени заимствования были очевидны для французских читателей. С одной стороны, для большинства они остались незаметными[58]; с другой, имеются устные свидетельства, согласно которым в «Болтуне» сразу же после его первой публикации в 1946 г. различили, самое меньшее, перепевы сочинений Бретона — «Нади»[59], «Безумной любви», манифестов сюрреализма и др., — а за ними, уже не на словесном уровне, а как интонационную подсветку, — «Вечер с господином Тэстом» Поля Валери, которого перепевал уже Бретон (в свод источников, составленный Делапланшем, Валери не попал). Сам Дефоре, не отрицавший влияния, которое на него оказывали предшественники и современники — среди последних он выделял Бретона, Батая, Бланшо и Лейриса[60], — факт многочисленных заимствований из чужих текстов публично не комментировал, хотя в частных беседах его не отрицал и даже сказал как-то, что речь идет не о цитировании, а о прямом плагиате, потому что он всегда чувствовал неуверенность в себе и нуждался в чужом материале «для разгона»[61]. Признание двусмысленное: думаю, оно сродни той игре, которая свойственна текстам Дефоре, так как в объемлющую композицию этот материал включается лишь косвенным образом и трудно понять, зачем писателю, наделенному столь несомненной изобретательностью, нужно было бы прибегать к вульгарному плагиату (показательно, что и Бланшо, и Бонфуа, узнававшие, по всей видимости, хотя бы некоторые источники цитат в «Болтуне» и других текстах Дефоре, вообще не касаются в своих эссе проблемы «цитатности»). Осторожно предположу, что это использование чужих сочинений было составным элементом латентной — а отчасти и проявленной — «антинарциссичной» и, шире, «антилитературной» программы писателя. Как пишет Жан Рудо, цитаты в «Болтуне» играют прямо противоположную роль, чем та, к которой мы привыкли, — они не скрепляют, а разрывают текст; цитата намекает на то, что в нем, возможно, недосказано, но одновременно дает расслышать внутри голоса, который читатели считают аутентичным и ответственным за то, что говорится, иные, подчас противоречащие ему голоса[62]. Добавлю: если цитирование замечено; но и неопознанные цитаты создают особый фон восприятия — гул, смущающий читателя, заражающий его чувством тревожного балансирования между первичным и вторичным. Размыкая свой текст в бесконечность мировой литературы, а в пределе — стирая грань между нею и еще более широким универсумом языка, между личным и общим, своим и чужим, Дефоре использует и это средство для достижения своей цели — втянуть читателя в «головокружение» и тем сильнее подчеркнуть не столько иллюзорность и несерьезность той «пленительной и смертельной игры письма», о которой говорит Женетт, сколько реальность и серьезность задач, стоящих перед игроком.

Впрочем, сохраняя верность своим принципам иронического иносказания, писатель себя выдал и даже «осудил»: вспомним рассказ «В зеркале», где юный повествователь просиживает дни и ночи напролет в домашней библиотеке и, по словам «Леонарда», «марает в своей тетрадке всякую ахинею, навеянную разносортными книжками»; вспомним и реплику «Луизы», констатирующей, что в его возрасте, «набивая руку, черпают вдохновение в любимых авторах», и что «в мозгах, напичканных всякой всячиной и к тому же еще не научившихся отличать хорошее от дурного, все слипается в один бессмысленный ком». Не исключено, что в этих фрагментах отразились размышления писателя о начальной стадии собственного пути в литературе и что в них есть нечто вроде полупризнания, но об этом можно судить только предположительно. Гораздо интереснее воспользоваться первым из этих двух примеров, чтобы рассмотреть возникающую здесь — в очередной раз — многослойную барочную структуру.

С одной стороны, «Леонард», осуждающий юного повествователя, — вымысел последнего, и, под этим углом зрения, мы имеем дело с опосредованным самоосуждением; с другой, сам повествователь и молчаливый «брат», партнер «Леонарда», которого тот безуспешно пытается разговорить, вырвать из немоты, в версии «Луизы» суть одно лицо, и, коль скоро мы принимаем эту версию, упрек, направленный от субъекта через воображаемый объект самому себе переадресуется, учитывая раздвоенность этого субъекта, и той его части, которая тоже предъявлена как вымысел (безмолвствующий «брат»), то есть овнешнена, отчуждена и тем самым объективирована, — в этой перспективе «молчащая» и «говорящая (пишущая)» составляющие субъекта и раздельны, и слиянны, в пространстве текста они становятся двоящейся точкой схода смысловых линий молчания и говорения