Карел Чапек - Том 1. Рассказы

Том 1. Рассказы 3M, 610 с. (пер. Малевич, ...) (Чапек, Карел. Собрание сочинений в 7 томах-1)   (скачать) - Карел Чапек

Карел Чапек. Собрание сочинений
Том первый
Рассказы[1]


Вступительная статья Б. Сучкова
Карел Чапек
(1890―1938)

Карела Чапека по праву можно назвать одним из самых глубоких умов среди крупнейших писателей двадцатого века. Как художник, он был наделен даром улавливать и предощущать сложнейшие исторические конфликты, сокрытые в потаенных недрах бытия и, подобно залежам руд, обнаруживающие на поверхности лишь собственные выносы.

Внешняя простота его произведений обманчива. Рассказывая о своем пути к художественному творчеству, Чапек любил вспоминать, как много для него — сына провинциального врача, потомка мельника и крестьян — значило и давало наблюдение за работой ремесленников, людей разнообразного труда — кузнецов, красильщиков, ткачей, пекарей, портных, каменотесов, которых он называл великими за их прилежность и искусность. Он и свою писательскую профессию именовал высоко и гордо — ремеслом, уподобляя себя умелым мастеровым — сынам любимого им трудового люда. Но, восхищаясь ими, он никогда не говорил, что дело, которое они делают, — есть легкое дело. Разве обычный кусок древесины не груб и не уродлив? Но если над ним поработают искусные руки краснодеревщика, он раскроет неожиданную красоту и богатство своих узоров и оттенков, которые дадут возможность ощутить неиссякаемую и вечную мощь сотворившей их жизни.

Так и сквозь прозу Чапека — стилистически ясную, свободную от нарочитой отвлеченности, пренебрегающую игрой пустыми формами, сочную, пропитанную запахами и звуками родной земли, шумом ее лесов, многократным эхом ее гор, разноголосым говором городских толп — проступает многосложность жизни, с ее загадочными глубинами, случайностями, неисчерпаемыми возможностями, радостями, веселостью, драматизмом и трагичностью. Проза Чапека насквозь земная, но не приземленная. Она полна раздумий и фантазии, она философична в хорошем смысле этого слова, ибо главным вопросом, который неотступно тревожил и терзал Чапека всю его недолгую жизнь, был вопрос о взаимоотношениях человека с миром, который тот творит собственными руками, насыщая его техникой, научными знаниями, верными и ложными идеями.

Чапеку, очень скромному человеку, органически была чужда поза всеведущего учителя жизни. Но из его произведений не уходила мысль о том, что же станется с миром, если разум, гуманность, чувство ответственности за судьбу всего рода человеческого не возобладают над неразумием, своекорыстием, мифами национализма, жестокостью, социальным злом, копящимися в современной цивилизации и способными обречь ее на невиданные катаклизмы.

Узловые конфликты, исследовавшиеся и затрагивавшиеся Чапеком в его произведениях, еще не разрешены современной историей, и потому его творчество и поныне сохраняет свою жизненность. Оно привлекательно не только содержательностью, но и непередаваемым своеобразием — слитностью серьезности, трезвости и глубины художественной мысли с человечным, доброжелательным юмором. Но там, где нужно было защитить великие гуманистические ценности жизни и культуры, Чапек становился воинствующим и бескомпромиссным сатириком.

Чапек был очень разносторонним художником. Прозаик и драматург, фельетонист и критик, он писал жгучие социальные романы и безмятежно-идиллические книги, как «Год садовода», юморески и сатирические притчи, рассказы — психологические и полудетективные, а также сказки, рецензии и путевые очерки, проникнутые чувством уважения к культуре тех стран, где он побывал.

Лучшие из этих очерков, например «Письма из Италии», напоминают оригинальностью эстетических суждений, взвешенностью раздумий над природой и особенностями искусства стендалевские «Прогулки по Риму и Флоренции» с их почти физически наглядной передачей впечатлений от созданий живописи и архитектуры. При мягкости тона, его «Письма из Англии» драматизмом размышлений над тягостными последствиями сверхурбанизации жизни и подавления человека обездушенной техникой, схожи с «Зимними записками о летних впечатлениях» Ф. М. Достоевского. Разумеется, жесткая саркастичность великого русского писателя далека от юмора Чапека, но характерно, что, подобно Достоевскому, в «Хрустальном дворце» — стеклянном здании, выстроенном на лондонской Всемирной промышленной выставке, провидевшему прообраз бесчеловечности капиталистической цивилизации, Чапека ввергло в крайнюю тревогу все увиденное им во Дворце механики в Уэмбли — центральном павильоне Британской имперской выставки. «Машины великолепны, безукоризненны, но жизнь, которая им служит или которой служат они, вовсе не великолепна, не блестяща, она не самая совершенная и не самая красивая…» — писал Чапек, и, завершая свое изображение владычества техники, пришел к выводу, имеющему принципиальное значение: «Это совершенство материи, из которого не вытекает совершенство человека, эти блестящие орудия тяжелой и неискупленной жизни приводят меня в смятение…» Что же, однако, противостоит этой, неудержимо накатывающейся на мир стихии техники? С угрюмой горечью Чапек противополагает сверкающей никелем, сталью, безликой, чреватой опасностью мощи нечто откровенно слабое и незащищенное — оборванного нищего, продававшего на улице спички. «Он был слеп и изъеден чесоткой; это был плохой и сильно поврежденный механизм: это был всего лишь человек».

Образ этот не случаен в системе воззрений Чапека. Он многозначен и символичен, как многозначна и громадная смятенность, владевшая умом и душой писателя, свойственная всем его значительным произведениям. Без этой тревоги и смятенности они лишились бы своего внутреннего общественно-этического пафоса и смысла.

Тревога, обуревавшая Чапека, была не напрасной или пустой. Ее порождали отнюдь не руссоистские настроения, чуждые Чапеку при всей его любви к природе, ко всему живому, дышащему, растущему и прежде всего к самой жизни. Тревожность и беспокойство раздумий над истоками расхождения нравственного и научно-технического прогресса, подтверждая художническую чуткость Чапека, предопределили внутренний драматизм его произведений.

В отличие от выдающихся революционных писателей своей страны — М. Майеровой, И. Ольбрахта, Я. Гашека, М. Пуймановой, он не изображал социальные противоречия чехословацкой жизни в их открытой обнаженности, но он и не игнорировал исторические причины, их вызывающие. Он обращался к другому виду общественных конфликтов, нежели эти художники.

Чапек выдвинул на первый план и исследовал процесс резкого расхождения и несовпадения морально-духовного и научно-технического прогресса в собственническом обществе и задумался над теми трагическими последствиями, которые вызывает неуправляемое, хаотичное, опирающееся на своекорыстные экономические и националистические интересы, бурное, даже революционное развитие науки и техники, в том числе и в первую очередь средств массового уничтожения и разрушения. И до Чапека искусство и литература вводили в сферу своего внимания и анализа науку, технический прогресс, их завоевания, но относились к ним как к двигателям общественного развития. Но Чапек ощутил катастрофичность столкновения научно-технического прогресса с моральным состоянием общества. Столкновение это он считал следствием несовершенства самого общества, создающего науку и технику и порождающего социальные катаклизмы, определившие облик двадцатого века. Коллизия эта долго была для Чапека основополагающей, что придавало весьма своеобразный колорит его произведениям и во многом определяло ход его художественной мысли.

Сливая воедино социальные антагонизмы современности и крутые конфликты начинавшейся научно-технической революции, Чапек как художник нередко прибегал к методу прогностики. Но поле, на котором он воздвигал свои апокалиптические видения будущего, не охватывало все существующие возможности и реальности исторического развития. Объяснялось это не столько тем, что его могучая фантазия терялась перед сложностями бытия человеческого, сколько особенностями его мировосприятия и духовного опыта.

Несмотря на то, что Чапек провидел и разрабатывал конфликты, имеющие долговременный и исторически новый характер, он всеми своими корнями, образом мышления и чувствования был органически связан и со своей землей, и со своим временем. Его огромное дарование несло на себе неизгладимый отпечаток эпохи, в которую шло его творческое созревание и развитие. Достаточно перелистать его «Картинки родины» с их густотой красок, пластичностью описания чешских и словацких деревень и городков; чудесных творений зодчества, уцелевших в бурных превратностях отечественной истории; крепких, украшенных резьбой, традиционных в своем однообразии словацких изб; сельских трактиров и пражских трущоб, — чтобы ощутить прочность уз, соединявших духовный мир Чапека с историей и миром его отчизны.

В предисловии к английскому изданию «Старинных чешских преданий» Алоиса Ирасека он сам говорил, какое громадное значение для нравственного воспитания народа и самосознания личности имеют прогрессивные народные традиции, особенно традиции национально-освободительной борьбы, пафосом которой были проникнуты сказания Ирасека. Но любовь и уважение к традициям не воспрепятствовали Чапеку выработать критическое отношение к современному ему обществу, реальности которого были весьма далеки от тех мечтаний, которые издавна вынашивал в своем сердце народ. Социальное здание, которое при жизни Чапека было воздвигнуто на фундаменте национально-освободительной борьбы чехов и словаков против австро-германского владычества, было весьма несовершенно.

«Картинки родины» одновременно с блистательным описанием Праги, ее неповторимой красоты — воплощения народного гения — содержат изображение бедных кварталов, где в подвалах, убогих комнатенках ютилась нищета, изголодавшиеся, обовшивевшие дети, люди, потерявшие человеческий образ и подобие, отупевшие, безразличные к жизни, что шумела и громыхала за стенами их жалких жилищ, люди, до которых чехословацкой буржуазии, громогласно провозглашавшей свое наигранное народолюбие, не было никакого дела.

Изображение человеческого унижения исполнено у Чапека не только сострадания и мучительности. Для него очевиден страшный раскол, глубочайшая трещина, разделившая надвое — на тех, кто беден, и тех, кто имеет все, — современное ему общество, единство которого официально утверждали апологеты чехословацкой буржуазной демократии.

Со страстной убежденностью и до конца дней своих Чапек считал: первое и главное в мире, на что обязано ответить и откликнуться общество — это вопль нужды и страдания людские, от которых общество обязано избавить людей. Но откуда им, раздавленным безнадежной и бесконечной бедностью, их детям, вырастающим как попало в трущобах, среди пороков, невежества, почерпнуть силы сопротивляемости, чувство человеческого достоинства, надежду на будущее — без чего не может нормально действовать и развиваться общественный организм? В чем найти человеку опору, чтобы его общественное существование освободилось от роковых аномалий? Вот главенствующие вопросы, которые неостановимо преследовали Чапека на протяжении всей его творческой деятельности как человека и художника, предопределяя гуманистический пафос его произведений.

Чапек одновременно ощущал и красоту и боль своей родины. Он сознавал, что социальный уклад межвоенной, версальской Европы — зыбок, чреват взрывами, неустойчивостью, опасными вспышками агрессивности, остервенелого шовинизма, жестокости. Он чувствовал, что наступила переходная эпоха, несущая, несмотря на периоды временной стабилизации и относительного экономического благополучия, — кризисы, потрясшие самые основы капиталистической цивилизации.

Для него не было также тайной, что в раздираемой множественными социальными и националистическими интересами Европе разнохарактерные амбиции и претензии облекались их поборниками и носителями в форму «непреходящих» морально-этических, политических, национальных, философских ценностей, что вело к возникновению множественности, раздробленности находящихся в обращении разнохарактерных принципов, идей, декларируемых истин, претендующих на всеобщую значимость, а на деле оправдывающих или обосновывающих весьма своекорыстные, узкие цели и интересы.

Механизм формирования подобных «истин» Чапек раскрывал в своих «Побасенках» — собрании сатирических афоризмов и сентенций, которые он влагал в уста различных обобщенных басенных или извлеченных из живой политической жизни персонажей — дипломатов, демагогов, милитаристов, империалистов, диктаторов. Он обнажал в «Побасенках» демагогическую логику и способы сокрытия истинных намерений и взглядов под высокопарной, претендующей на неотразимую достоверность и правдивость, но внутренне насквозь фальшивой фразой или суждением. «Побасенки» были не только остроумны, но и беспощадно критичны и отражали его последовательное неприятие социальной демагогии. В годы, когда мир начинала захлестывать ядовитая, беспардонная, человеконенавистническая ложь, распространяемая «хромым бесом» Геббельсом и различного сорта разносчиками фашистских идеек, в том числе и доморощенными чехословацкими национал-фашистами вроде бывшего колчаковского «генерала», одного из руководителей контрреволюционного мятежа чехословацких легионеров в Советской России — Гайды, или Стршибрного, или Глинки и их присных; когда лидеры буржуазных демократий, в том числе и чехословацкие социал-реформисты, елейно провозглашая себя поборниками прав человека, защитниками свобод и законности, втихомолку вступали в сделку с рвавшимися к власти немецкими национал-социалистами, подталкивали их на агрессию и сознательно закрывали глаза на истребление ими подлинных борцов за свободу, — Чапек написал, в форме предисловия к одной книге о журналистике, памфлет на то, что он называл «фразой». Это понятие он определял не как устойчивое словосочетание — явление повседневного разговорного языка, который, разумеется, часто оперирует отстоявшимися блоками понятий, а как устойчивую ложь, укоренившуюся и автоматическую неискренность, цель которой — фальсифицировать все духовные ценности, изуродовать и извратить человеческое мышление. Ненавидя социальную демагогию, Чапек безоговорочно занимал последовательно антифашистскую позицию.

Естественно, что у писателя возникало критическое отношение к миру, которое он называл скептицизмом. Однако его скептицизм никогда не вырождался в нигилистическое всеотрицание: от этого Чапека уберегало органическое жизнелюбие, жажда приобщения к весомым, исторически значимым ценностям — прочным и неподдельным.

Критицизм и понуждал Чапека внимательно вглядываться в жизнь, отделять истины мнимые от подлинных, исследовать мир людей, без чего художник, по его мнению, вообще не может творить. Искусство Чапек всегда считал особой формой познания реальности, поэтому критицизм не стал для него средством расчленения или раздробления связной картины мира, но был орудием постижения его цельности, совокупности человеческих отношений и действий, называемых историей. Правда, это орудие не всегда служило Чапеку безотказно и верно.

Скептический критицизм возникал в его творчестве не под влиянием модных и влиятельных в пору жизни писателя философских и социологических теорий, с которыми он хорошо был знаком, получив образование на философском факультете пражского Карлова университета, куда он поступил в 1907 году.

Сама жизнь, передуманное, перечувствованное и увиденное Чапеком в годы юности и зрелости, духовный опыт, почерпнутый из громадных исторических потрясений нашего века, свидетелем и участником которых он был, — вот что стало питательной почвой его критицизма, этой неотъемлемой и характерной черты его творческого облика.

Чапек уже в ранней юности столкнулся с обветшавшими общественными порядками усталой и дряхлеющей Австро-Венгерской монархии, продолжавшей, однако, угнетать подвластные ей славянские народы и тормозить их культурное развитие. Его оппозиционность существующему порядку проявилась и в том, что еще в гимназические годы Чапек участвовал в подпольном кружке, вдохновлявшемся идеями национально-освободительного протеста и борьбы. Эпизод этот был для него неслучаен, хотя Чапек не стал революционным борцом: он не обладал ни склонностями, ни способностями к активной политической деятельности. Но и в своих ранних литературных произведениях, которые были написаны им совместно со старшим братом Йозефом, впоследствии крупным живописцем и деятелем художественной жизни в Чехословакии, Чапек тоже отгораживался от господствующей в искусстве Австро-Венгрии атмосферы, окрашенной настроениями декаданса, глубокой меланхолии и пессимизма.

Написанные братьями Чапеками в 1908–1912 годах сборники небольших рассказов, этюдов, лирических зарисовок, сентенций, стилизованных новелл «Сад Краконоша», опубликованный в 1918 году, и «Сияющие глубины», напечатанный в 1916 году, выдержаны в совершенно иной тональности. Исполненные юмора, даже озорства, жизнерадостности, они насмешничали над крайностями тогдашней литературной моды и мелкотравчатым чешским натурализмом. Размытости австрийского символизма, распространенной в литературе начала века эстетской рафинированности они противопоставили оружие пародии, особенно в стилизованных под ренессансную новеллистику рассказах из сборника «Сияющие глубины», писавшихся несколько позже миниатюр, составлявших сборник «Сад Краконоша».

Уже в этих талантливых, но еще незрелых художественных опытах братьев Чапеков давало себя знать их стремление вырваться за пределы регионального провинциализма, чего не чужда была тогдашняя пражская литературно-художественная среда, и шире включить в свои творческие интересы и поиски завоевания европейского искусства и литературы. Для ознакомления с ними братья Чапеки двинулись в Париж, где вели жизнь достаточно скромную, лишенную богемного оттенка, полную общения с великими эстетическими ценностями прошлого, которые раскрывали им парижские музеи, и со всеми злободневными новинками, щедро поставлявшимися современным искусством и литературой.

Годы, предшествующие первой мировой войне, стали для Чапека порой самоопределения в художественных и философских течениях того времени, периодом нахождения собственного места в искусстве и выработки собственной художественной манеры. Он был человеком широко образованным, владевшим серьезными знаниями не только в области философии — его прямой специальности, но и в истории европейской живописи и литературы. Самый пристальный интерес вызывали у него естественные науки, переживавшие революцию, где одно великое открытие следовало за другим, разрушая старую механически-детерминистскую картину мира и заменяя ее новой, основывавшейся на эйнштейновской теории относительности, на новом подходе к структуре материи и атома Резерфорда, Бора и других создателей современной физики, на достижениях радиотехники, биологии, генетики. Чапек жадно впитывал в себя новые идеи, рождавшиеся в естествознании, понимая, что они окажут непредвиденное и весьма значительное воздействие на человеческое существование. Что касается новинок тогдашней европейской прозы и поэзии, то они проглатывались Чапеком незамедлительно, и он до конца жизни неустанно следил за движением мировой художественной мысли. Его переводы французских поэтов от Аполлинера до участников модной тогда группы «Аббатство» стали событием в литературной жизни Чехословакии, открыв непривычный ей вид художественной изобразительности. Но в свою антологию переводов Чапек не включил стихи дадаистов и сюрреалистов. Сделал он это вполне обдуманно.

Несомненно, его творчестве не осталось нейтральным к воздействию крутых перемен, совершавшихся в первые десятилетия нашего века в мировом искусстве порой под знаменем «эстетической революции». Многие сторонники постсимволизма, футуризма, экспрессионизма, зарождавшегося сюрреализма стремились отождествить ее с революцией социальной. Однако те крупные писатели, которые смыкались с авангардистскими направлениями и действительно были настроены оппозиционно, впоследствии, преодолев стихийное бунтарство, отбросили эстетические нормы и догмы нереалистической эстетики и стали ведущими революционными художниками двадцатого века. Но им пришлось отъединить друг от друга несовпадающие понятия и явления — чистый эксперимент в области художественной формы и подлинную революционную борьбу, наполнявшую новым содержанием искусство, обновлявшую его изобразительный язык, менявшую его общественную функцию и ориентированность. Чапек весьма ядовито отозвался о претензиях авангардистов на то, что они, ломая художественную форму и разрушая правила грамматики, тем самым творят мировую революцию, трезво заметив, что пролетариат, вне всякого сомнения, предпочитает, чтобы точки и запятые, которые истреблялись в сочинениях авангардистов, все же стояли на положенных им местах…

Все сторонники зарождавшихся нереалистических художественных течений согласно третировали реализм, объявляли его безнадежно устарелым творческим методом, непреодоленным наследием девятнадцатого века и вообще искусством консервативным. Однако в ту пору реализм не только не утрачивал своей ведущей роли в искусстве, но обретал второе дыхание, расширял свои потенции, эстетически осваивая новую действительность, вошедшую в мир с новым веком. Чапек своим творчеством активно участвовал в обновлении реалистической изобразительности, противостоявшей искусству, субъективизировавшему и мистифицировавшему действительность, рассматривавшему произведение искусства как чистое выражение внутренних состояний личности, якобы ничем не связанной и никак не зависящей от мира объективного.

Весьма критично относился Чапек также к различным философским теориям, стремившимся дискредитировать самое понятие реальности, объявить разум недостоверным орудием постижения действительности, противопоставляя ему интуицию и пытаясь объяснить социальное поведение человека влиянием инстинктов, скрытых в его подсознании. Чапеку никогда не импонировала фрейдистская философия истории и культуры. Для него представление об инстинкте как силе, руководствующей человеческими поступками и мышлением, было претенциозным и неистинным. Высмеивая в одной из заметок из книги «Критика слов» теорию интуитивности художественного творчества, он писал, что «существуют теоретики искусства и критики, которые непоколебимо верят, что художник действительно руководствуется в творчестве чутьем, инстинктом, как жук-наездник, кладущий яичко прямо в глупую гусеницу, или как ласточка, которую инстинкт приводит точнехонько в Италию», и опровергал эти взгляды в свойственной ему манере юмористического снижения понятий. Разум был для него всегда и неизменно водителем в поисках истины и светоносной силой, делающей человека человеком.

Доподлинная жизнь в богатстве ее возможностей, неожиданностей, противоречий, мир объективный, вещный — поле, которое возделывает человек своим трудом, дерзанием, где он, ища и заблуждаясь, борясь и страдая, любя и ненавидя, единоборствуя с природой, создает культуру и цивилизацию, — вот что приковало к себе Чапека-художника и предопределило его непрямое, но неуклонное движение к критическому реализму. Внутренняя ориентированность Чапека на художественное исследование истинной сложности жизни обусловила и его отношение к эстетическим и философским течениям своего времени. Воспаленный субъективизм в искусстве вызывал у него иронию, а в философии он искал теорию, которая помогла бы ему овладеть текучим материалом жизни.

В молодости его привлек прагматизм, который он воспринял как систему, способную соединить мысль и чувства человека с реальностью. В 1918 году Чапек опубликовал работу, озаглавленную весьма знаменательно: «Прагматизм, или Философия практической жизни». Стремление понять практическую жизнь и предопределило характер толкования Чапеком общих посылок этой философской системы. Он акцентировал не субъективистски-идеалистическую и утилитаристскую сторону этой теории, но сосредоточивался на понятии опыта как источнике постижения множественных потенций жизни и развития. Интерес к прагматизму был существенным, но все же моментом в его духовной и творческой эволюции и не определил ни своеобразия, ни содержания художественной мысли Чапека.

Художник всегда принципиально иначе, чем философ, оперирует материалом действительности, который предстает перед ним в полнокровно-чувственном бытии, а не как совокупность отвлеченных категорий и понятий, извлекаемых из него и постулируемых философом. Но самый факт изучения Чапеком прагматизма дал повод многим критикам рассматривать его произведения как своего рода художественные иллюстрации к прагматистской теории познания, утверждавшей релятивность истины. На деле для Чапека высшей инстанцией и высшим носителем истины были не рационалистические философские умозрения, а самое жизнь. Поэтому для его произведений типичен конфликт — порой комический, порой трагический — между утилитаристским, схематизирующим восприятием жизни и ее подлинным содержанием. Штудии в области прагматизма обострили его интерес к исследованию последствий человеческих решений и поступков, а также побудили пристальнее вглядеться в то, что он сам определил как практическую жизнь.

Ее художественный анализ, содержавшийся в ранних произведениях Чапека, показал ему, что жизнь — чрезвычайно сложный и труднообъяснимый феномен. В ней есть тайны, загадки, она обладает свободой внутреннего развития, в ней скрыта случайность, неожиданная способность к изменчивости. То, что Чапек назвал в одной статье «стихийной энергией жизни», неостановимо влечет человека, его культуру и цивилизацию вперед, в не очень ясные для внутреннего взора писателя дали будущего. Движение это, по мнению писателя, имело катастрофический характер.

Умонастроения подобного рода просвечивали уже в сборнике «Сияющие глубины» и отчетливее заявили о себе в первой самостоятельной книге рассказов Чапека — «Распятие» (1916), писавшихся в разгар мировой войны.

Социальные воззрения Чапека имели общедемократический характер и отличались сравнительным постоянством. Круто меняться они стали лишь в начале тридцатых годов, когда грозную реальность обретала фашистская угроза и борьба с ней захватила все его существо. Однако длительное время Чапек не видел иных альтернатив буржуазной демократии и рассматривал ее противоречия и несовершенства как родовые черты всей человеческой цивилизации, а конфликты считал практически неразрешимыми внутри существующей общественной системы. Поэтому столь силен привкус горечи в его пронизанных иронией и юмором произведениях.

Тревожностью и сумеречностью художественной атмосферы веяло и от сборника «Распятие». Жизнь воспринималась и изображалась Чапеком как нечто хаотичное, внутренне драматичное. При бесспорной занимательности и остроте, произведениям, вошедшим в сборник, присуща недосказанность, алогичность, опосредствованно отражавшая алогичность общественных порядков разрушающейся и гибнущей Австро-Венгерской монархии.

По состоянию здоровья Чапек не попал на фронт. Крушение бюрократически-иерархической государственности, вырождение милитаристски-шовинистических догм, лозунгов, верований, требовавших унифицированности человеческих взглядов и мнений, подчинения человека ложным надличностным требованиям обанкротившегося строя, писатель наблюдал изнутри распадающейся монархии.

Разразившуюся мировую войну Чапек воспринял как неслыханную катастрофу, навсегда сдвинувшую ось общественного развития и открывшую полосу труднопредсказуемого по своим последствиям периода в жизни человечества, когда рычаги социального и научно-технического прогресса стали ускользать из его рук, обретая опасную автономию. Чапек ненавидел и не принимал порядки Австро-Венгрии, угнетавшей подчиненные ей чешские земли. Но критицизм «Распятия» имел еще эмоциональный характер, он еще искал собственную цель и границы. В рассказах билось неприятие обезличивающего человека стандартизированного, банального образа мысли, предощущение какого-то чуда, возможности вырваться из плена обыденности, рутины, жажда человеческого общения, милосердия. Сюжеты рассказов заключали в себе некую неразрешенную тайну — неведомо откуда взявшийся след, случайное появление странного незнакомца, непонятное и необычайное убийство… Конфликт их строился на столкновении свободного волеизъявления человека и унифицирующего все человеческое общепринятого образа поведения и действия. Девушка бежит из мещанской среды, ища личной свободы, но ей не хватает воли отстоять свою независимость, и она возвращается в круг обыденности («Лида»). Полицейский комиссар, участвующий в погоне за странным убийцей («Гора»), говорит своему спутнику по погоне, что людьми правят при посредстве организации, руководят при помощи социально-отработанной техники управления, превращающей человека в механизм. Единственное, что остается человеку, — это ждать неизбежной перемены, любой, какой угодно, лишь бы освободиться от мертвенной власти существующих порядков («Зал ожидания»). При достоверности художественных деталей рассказы Чапека были выдержаны не в реалистической, а экспрессионистской манере.

Ориентированное на исследование практической жизни и заинтересованное в нем, творчество Чапека не сразу обрело подлинную реалистичность. Воздействие на его ранние произведения художественных приемов и общественных настроений экспрессионизма довольно ощутимо. Сказалось оно и в «Распятии», отразив душевную смуту и растерянность, которые владели Чапеком в годы войны. Стремление к метафорическому преображению мира средствами искусства, тоска по состраданию к человеку при полном отсутствии представлений о путях и способах избавления его от страдании, заостренная, абстрагирующая обобщенность сюжетов произведений и характеров персонажей, этическое толкование социальных конфликтов соединяло поэтику Чапека с левым экспрессионизмом. Внутренняя борьба реалистических и экспрессионистских тенденций определила некоторые художественные особенности и первой его самостоятельной пьесы «Разбойник» (1920), и написанных совместно с братом Йозефом пьес-притч «Из жизни насекомых» (1921) и «Адам-творец» (1927).

Некоторая затрудненность становления реализма в его творчестве объяснялась в первую очередь мировоззренческими причинами. Прогресс обретал в глазах Чапека чудовищные формы: резиновая маска противогаза; желтый туман и смертоносная роса иприта; изрыгающие огонь и смерть, подобные железным ящерам танки; ночной, несущий гибель и разрушение полет аэроплана в мертвенно-синем свете прожекторов под глухой бой зениток, — вот чем оборачивались завоевания науки и техники и что питало пессимистические настроения Чапека. Но события истории рождали в нем и надежду, укрепляли не покидавшую его веру в стихийную энергию жизни — эту матерь всяческого обновления.

Октябрьская революция, вызвавшая цепную реакцию восстаний в Европе, военное поражение кайзеровской Германии и ее союзников, полный распад Австро-Венгерской монархии привели в октябре 1918 г. к созданию независимого Чехословацкого государства на буржуазно-демократической основе. Совершившееся отвечало общественным воззрениям Чапека, возлагавшего громадные надежды на то, что народам его родины откроется возможность здорового и стабильного исторического существования. Наблюдая кровавое подавление буржуазией Словацкой, Венгерской, Баварской советских республик, он приходил к мысли, что революционный способ изменения общественных отношений не может переломить автономное движение жизни. Оглушенный и потрясенный всем увиденным и пережитым в тяжкую пору мировой войны, ошеломленный бескомпромиссностью баррикадных боев, жестокостью реакции, подавлявшей сопротивление масс, Чапек в те годы отверг насилие как средство общественной борьбы.

Наиболее соответствующей естественному развитию событий он счел установившуюся в Чехословакии буржуазную демократию и потом ряд лет, стиснув зубы и еще надеясь на то, что не все пропало, наблюдал, как свирепые ветры истории подвергали неостановимой эрозии общественную систему, духовным отцом которой был Масарик. Оснований для оптимизма с годами становилось все меньше. Чехословацкая республика межвоенной поры страдала теми же болезнями, что и остальной капиталистический мир.

Масариковская демократия явно не выдерживала исторического испытания, и ее несостоятельность становилась очевидной. Чапек, правда, попытался защитить ее традиции, опубликовав книгу «Разговоры с Т. Г. Масариком» (1936), но не преуспел в этом. Тогда же в нем самом шла глубокая и быстрая работа мысли, переоценка ценностей, в полезность которых он верил раньше, и в поле его взглядов втягивались новые социальные факторы, ранее вызывавшие у него настороженное к себе отношение.

Но на заре новой эпохи, в 1920 году, когда Чапек выступил с первой своей самостоятельной пьесой «Разбойник», его будущие сомнения в социальной системе, утверждавшейся у него на родине, еще только начинали просвечивать, и весь тон и атмосфера пьесы дышали лирической свежестью. Герой ее, пытавшийся вырвать из-под власти отжившего, скаредного, узкого и затхлого образа мышления молодое существо — дочку Профессора, которую родители свирепо оберегали от общения с большим миром, — олицетворял собой протест, непокорство, неприятие окостенелых форм бытия. Ситуация, в которой действовал Разбойник, а равно весь колорит пьесы — лесная дача Профессора, с крепчайшими воротами, окнами, забранными решетками; буколический пейзаж; патриархальные деревенские нравы и покладистые сельские власти, с которыми Разбойник бражничал в окрестных трактирах, — имели несомненный символический смысл. В борьбе между Разбойником и Профессором за его младшую дочку Мими проступал старый экспрессионистский конфликт между поколениями расчетливых, скуповатых, косных отцов и бунтующих, расточительных сынов, — имевший для Чапека уже остаточный, реликтовый характер, поскольку пьеса была задумана им еще в 1911 году, а написана десяток лет спустя.

Образы некоторых персонажей — в первую очередь Профессора, его жены Профессорши и старшей дочери-неудачницы — в пьесе обобщены. Это тоже реликтовая особенность пьесы Чапека, поскольку сведение характера к его социальной функции или принадлежности — органическая черта экспрессионистской поэтики.

Реализм также обобщает характеры и раскрывает их социальную природу, но в реалистической поэтике характеры отчетливо индивидуализированы и обладают богатством личностной внутренней жизни. Профессор у Чапека олицетворяет мелочную, трусливую расчетливость и, как характер, довольно однолинеен. Самое существенное в нем — это неразрывная связь с господствующим порядком. Интересы и уклад жизни Профессора защищают полиция, жандармы, наконец — солдаты. К ним он и взывает, стремясь помешать Разбойнику увлечь за собой свою дочь Мими. Застойный консерватизм у Профессора перерастает в стремление сломить молодость, то есть все живое, не укладывающееся в максимы обывательской мудрости. Но и противостоящий ему Разбойник — символ освобождения — образ довольно неопределенный. Профессорше, прождавшей брака со своим женихом восемь лет, Разбойник напомнил героя из ее детской книжки, которым она восхищалась; Профессор считает, что Разбойник похож на некоего политического преступника; деревенскому жителю он напоминает лихого браконьера; капралу, пришедшему со своими солдатами на выручку Профессора — циркача или комедианта; Фанке — немолодой, мужиковатой профессорской служанке — смелого улана, которого она мельком увидела в дни своей потерянной молодости, когда он в цепях и под конвоем шел по деревне и его бедовые глаза навсегда обожгли ее сердце.

Разбойник проносится над всеми персонажами пьесы — над семьей Профессора, над деревней, — будоража их и сбивая с привычного хода мысли, и исчезает, оставив в душе у всех действующих лиц плодотворное чувство неудовлетворенности сущим и тайную тягу к новому и неожиданному. Но символическая неопределенность устремлений Разбойника не была заложена только в его характере: ее порождали тогдашние настроения писателя. В пьесе возникает сложный мотив, который впоследствии будет играть важную роль в раздумьях Чапека над ходом истории нашего века. Дух протеста, свободолюбия не победоносен в пьесе: он наталкивается на нечто большее, чем консерватизм Профессора и его трусливая осторожность.

Разбойнику противостоит сила и косность общественных привычек, навыков мышления, нежелания людей принимать новое и следовать за ним. Эта унифицирующая сознание сила, по мысли Чапека, способна и объединить людей, и толкнуть их на ложные действия. Если образы основных персонажей пьесы создавались не без некоторого воздействия экспрессионистской поэтики, то весь фон пьесы написан в реалистической манере, что не препятствует сохранению символичности ситуации всего произведения. Жители деревни, ее начальство — полнокровные живые характеры, реалистически достоверные. И все они — не без колебаний, не желая, как, например, Староста, прибегать к крайним мерам, — в конце концов выступают против Разбойника. Даже Фанка, которую можно счесть олицетворением и носителем народной психологии, и та палит в Разбойника из ружья.

Чапек ощутил исключительную сложность социального поведения людей и почувствовал, что без исследования его природы он не сможет развиваться как художник. Искусство становилось для него тончайшим инструментом постижения и анализа мотивов общественной активности человека или, иными словами, практической, реальной жизни. Чисто эмоциональный, абстрагирующий жизненную практику подход к миру уже не удовлетворял Чапека. Он начинал сознавать, что только реализм позволит ему запечатлеть и выразить текучие, но существенные черты облика современности.

Через четыре года, после того как были написаны «Мучительные рассказы» (1918–1920) и созданы столь крупные произведения, как пьесы «R.U.R.» (1920), «Из жизни насекомых», «Дело Макропулоса» (1922), романы «Фабрика Абсолюта» (1922) и «Кракатит» (1924), выдвинувшие его в число мировых писателей, Чапек, опираясь на собственный творческий опыт, выступил со своеобразным художественным манифестом — статьей о своем брате Йозефе, в которой решительно и последовательно защищал реализм как ведущий метод искусства. В этой статье Чапек предельно искренне высказал и собственное отношение к искусству, и свое понимание долга художника.

Материалом искусства, писал он, является доподлинная жизнь — природа, люди, их отношения, и художник не может серьезно творить, не познав мира. «Делайте, что хотите, но орешек бытия не раскусишь с помощью одного вдохновения, необходимо обратиться к надлежащему инструменту разума», то есть поверять объективной жизненной истиной субъективные представления о мире. Чапек не признавал чистое самовыражение художника целью искусства, резонно замечая, что внутренний мир внутреннему миру рознь и весьма нередок такой субъективный опыт, который ничем не интересен и не обладает общезначимостью. Если же художник избегает исследования бытия, то он обедняет самое искусство, поскольку оно не есть бесстрастное зеркало жизни и не существует вне нравственности. Чапек писал: «Что касается меня, то я не боюсь слова „тенденция“. Я считаю, что в нашем малоустроенном мире у каждого серьезного и впечатлительного человека имеется достаточно оснований не быть безучастным зрителем в происходящей свалке. Но это долг, а не особая заслуга». Поэтому реалистическое искусство не может быть нейтральным по отношению к подлинному состоянию мира. «Бедняк стоит и смотрит вам вслед, нищий или нищая опускают глаза, чтобы не оскорбить вас своим взглядом… Иной раз вы целую неделю не можете отделаться от мысли, что не вложили им в ладонь откупного за свою жизнь… Если их двое или трое, они уже не просят Христа ради, и похоже, что они вас судят».

Для импрессионистов, например, мир был простым объектом изображения, и свет, который они пытались уловить своей живописью, одинаково струился и по кружевному зонтику, и по одинокому нищему: для них мир не был морально расчленен, в то время как для современного художника-реалиста «вещи не равноценны», в них есть свет и тени, они не безразличны к нравственному порядку или беспорядку, справедливости или несправедливости, добру или злу. Гуманистически настроенный художник-реалист желает утверждения в жизни нравственного порядка, и для него средства художественной изобразительности и ее законы — лишь пути, ведущие к этой высшей цели искусства. Художники-формалисты, отмечал Чапек, путают закон и порядок, и поэтому для них практически закрыто познание действительности и ее творческое воплощение в искусстве.

Как понимал Чапек характер реалистического изображения жизни, показали его произведения. Гуманистическая тенденция нашла открытое выражение в его реалистических «Мучительных рассказах», повествующих о повседневности, о заурядных и не очень крупных по своим масштабам событиях. Однако в чем же их мучительность? Их драматизм заключается в том, что обыденная повседневная жизнь, которой живут люди, подавляющее большинство людей, извращает человеческие отношения, обкрадывает и обедняет человеческую натуру, искажает нравственный мир личности, ибо основы существования человека несправедливы и господствующие принципы общежития не соответствуют и не отвечают истинным запросам и потребностям человека, которые он — обремененный грузом забот, тревог, невзгод и лишений — нередко не в состоянии осознать и понять. Люди как бы погружаются в нравственную слепоту, безысходное одиночество. Чапек, умеющий строить повествование на остром, неожиданно развертывающемся сюжете, в «Мучительных рассказах» отдается внешне спокойному движению жизни в ее привычных, примелькавшихся стереотипах, но дает, однако, ощутить серьезность драм, таящихся под пеленой бытовой монотонности человеческого прозябания. Разве не заурядна история бедной гувернантки, человеческое достоинство которой нагло оскорбляют ее хозяева — богатые аристократы? Она готова взбунтоваться, бросить им в лицо гордые слова и уйти, громко хлопнув дверью. Но письмо из дому, в котором мать рассказывает о страшной нужде семьи, заглушает вопль протеста и понуждает бедную девушку в приступе отчаяния очертя голову кинуться в объятия случайного любовника, навсегда сломав свою жизнь. Нет ничего из ряда вон выходящего и в истории из рассказа «Деньги», где Чапек показал, как бедность, равнодушие, эгоизм размывают и губят навечно родственные чувства, ожесточают и превращают героя новеллы в черствого обывателя, стремившегося поначалу помочь своим родным, увидевшего в этом смысл собственной жизни и натолкнувшегося на непреодолимую стену лживости и бездушия. Тривиальна и судьба одинокого старика, которого хладнокровно и постоянно обкрадывает его служанка, и он, страшась полного одиночества, закрывает на происходящее глаза.

Чапек, обратившись к изображению повседневной жизни людей, проведя своего рода ее молекулярный анализ, пришел к выводу, что органическое неблагополучие, отсутствие того, что он называл нравственным порядком, таится в самих порах и клетках обыденности, и зло до времени скапливается в его неподвижных недрах.

«Мучительные рассказы» не были простым бытописанием. Особенности повседневного существования человека Чапек рассматривал и изображал в духе реалистической традиции, в которой тема обыденности жизни занимала важное место, становясь основой выработки писателем критического отношения к общественной среде и социальному мироустройству. Так преломлялась она в творчестве Флобера, проанализировавшего феномен «боваризма», то есть драму банального и тривиального образа жизни, и в творчестве Чехова, раскрывшего сумрачную власть повседневности над человеком, отнимающую у него надежду и веру в себя. Но Чапек не задержался в русле этой традиции, хотя сознавал богатство ее возможностей. Его произведения двадцатых годов примкнули к иному ряду реалистической изобразительности, основывавшейся на гротесково-сгущенном принципе изображения, отходящей от прямого воспроизведения действительности в формах непосредственного жизнеподобия, хотя и не порывающих своих органических связей с реальностью, социальной практикой человека.

Метафорическое преображение объективного, даже обыденного человеческого бытия становится характерной чертой художественной манеры писателя. Он широко и сознательно вводит в повествование фантастику, чудесное, необычное — но без малейшею налета иррационализма, стремясь при их посредстве заострить, сконцентрировать и тем самым сделать наглядным и самоочевидным неправильное, бессмысленное, тупое, жестокое, опасное и античеловеческое в том, что составляет текущую, практическую жизнь людей. В обнажении алогичности и бесплодности современной буржуазной цивилизации, ее хаотичности, органической неустойчивости и способности порождать кризисы невиданной силы Чапек прибегал к иронии и безжалостной сатире, открывавших по своей эстетической природе широкий простор для иносказания.

Наиболее крупные произведения писателя той поры, по сути, являлись мысленным экспериментом над материалом социальной действительности и обладали свойствами притчи, содержащей нравственный урок и взывающей к разуму и чувствам людей. Они предостерегали от морально инертного отношения к общественной практике и настаивали на полной ответственности человека за его действия, независимо от того, какими внутренними побуждениями он руководствовался. Притчи Чапека начисто лишены назидательности, будучи полнокровными художественными произведениями.

Их художественные особенности, а именно — фантастичность и метафорическое преображение реальной жизни — дали повод критике рассматривать их как утопии или фантастические романы в духе Уэллса или творца антиутопий Олдоса Хаксли. Но сам писатель, хотя и не опровергал подобной точки зрения, рассматривал себя как историка современности, который, опираясь на нее, лишь продолжает во времени конфликты своей эпохи, стремясь додумать, чем они могут завершиться, если мир пребудет в том же состоянии, в котором он находится ныне. По своим эстетическим свойствам они схожи не столько с фантастическими романами двадцатого века, сколько с памфлетами и романом Джонатана Свифта «Путешествия Гулливера». Разумеется, и королевство лилипутов, и летающий остров Лапута, и страна гуингмов — мудрых лошадей — чистая фантастика, но одновременно и жесточайшая сатира на свою эпоху и современное Свифту общество. Если искать традицию для фантастики Чапека, являющейся детищем искусства двадцатого века, то ее можно вести и от путешествий Пантагрюэля и сатирических произведений Сирано де Бержерака, от «Носа» Гоголя и гротеска Щедрина, которые, говоря о днях своих, прибегали к фантастике и иносказанию. Это — великая традиция реализма, которой следовал Чапек, обогащая ее и обновляя.

Существенно отличаются произведения-притчи Чапека и от научно-фантастических романов Уэллса, для которого главенствующим было рассмотрение возможностей научно-технического прогресса в условиях социально несовершенной цивилизации. Чапек же уловил и впервые ввел в мировую литературу новый тип конфликта, а именно противостояние прогресса научно-технического и нравственного, их опасное для судеб человечества расхождение в условиях собственнического общества. У Герберта Уэллса деградировавшие пролетарии — морлоки в «Машине времени» питаются деградировавшими капиталистами — элоями. Картина грядущего ужасная, но неубедительная. В «Войне миров» паукообразные марсиане, скрытые под броней гигантских шагающих треножников и вооруженные «тепловым лучом», сражаются с дредноутами и артиллерийскими батареями землян. Машины, управляемые людьми, ведут борьбу с машинами, управляемыми марсианами.

В пьесе Чапека «R.U.R.» человечество вступает в гибельную схватку с собственными созданиями — машинами, которые оно сотворило по собственному образу и подобию и наделило разумом. Пьеса эта — одно из выдающихся достижений критического реализма двадцатого века — по своим идеям и раздумьям над соотношением нравственного и научно-технического прогресса сохранила свою актуальность и по сей час, когда развернулись споры о возможности создания машин не только мыслящих, но и обладающих чертами личности.

Современная футурологическая и научно-фантастическая литература переполнена мрачными пророчествами о том, что в обозримом будущем машины подчинят себе людей и некий супермозг станет управлять всеми земными делами. К счастью, не все пророчества сбываются, но многие идеи, вокруг которых ныне идут споры между кибернетиками, философами, социологами, в зерне уже содержались в пьесе Чапека, которая и ввела в обиход слово и понятие — робот.

В чем же художественная новизна пьесы? Стремясь опровергнуть существование бога, некий гениальный естествоиспытатель Россум открыл неизвестный природе способ организации живой материи и попытался создать искусственного человека. Открытие Россума было поставлено на промышленную основу, и человечество обрело невиданно мощное средство для установления своего благополучия — робота, машину-андроид, снявшую с людей бремя труда. Роботы начисто лишены эмоций, личностных желаний, всего того, что делает человека человеком. Их производство налажено по образцу лучших капиталистических предприятий и находится в руках менеджеров, сознательно закрывающих глаза на социальные последствия деятельности фирмы «Россумские универсальные роботы». А они губительны. Перестав трудиться, человечество утратило цель жизни. Досуг обернулся бедствием: люди потеряли способность к размножению, они — обречены. Но судьба роботов и людей неотделима друг от друга, как причина и следствие, порождающее новые причины. Фирма производила роботов по жесткой биологической схеме, в основании которой лежала великая тайная формула жизни, открытая Россумом. Но что же взорвало великолепно отлаженное производство «Россумских универсальных роботов» и привело к восстанию машин против их повелителей людей? Одной из причин стало изменение процесса фабрикации роботов, отклонение от жесткой схемы, заданной Россумом, что начал делать доктор Галль, поддавшись влиянию Елены Глори, которая приехала на остров, где находится их производство, надеясь одухотворить и взбунтовать роботов. Она излучает доброту, женственность и полна обаяния, под которое подпадают все менеджеры-технократы фирмы «Россум», и, подобно Елене Спартанской, навлекает на человечество страшную беду. Но если Трою погубила красота Елены Прекрасной, то мир людей погубила пришедшая в роковое противоречие с целями компании человечность Елены.

В Герберте Уэллсе естествоиспытатель и эрудит постоянно боролся с художником и нередко его подавлял. Чапек — художник чистой воды и конфликт пьесы разрешает средствами искусства, хотя его догадка о непродуктивности жестких схем для машин, которые мы бы назвали кибернетическими, была необычайно прозорлива. Изготовленные и созданные по эвристическому принципу, роботы начали самонастраиваться, самосовершенствоваться, неуклонно приближаясь к столь сложной биосистеме, какой является человек.

Чапека, однако, интересует социальный аспект проблемы, а не научно-технический. И руководители комбината, менеджеры- технократы: директор Домин, чьей женой стала Елена, инженер Фабри, коммерческий директор Бусман и их коллеги, за исключением архитектора Алквиста — убежденного гуманиста, равно и роботы ведут себя согласно законам жизни капиталистического общества. Технократы заботятся о бизнесе; угнетаемые роботы начинают объединяться, бастовать, среди них появляются вожаки. Ситуация, изображенная Чапеком, внутренне логична. Не так давно, в 1968 году, профессор Норман Сатерленд писал в статье «Человекоподобные машины»: «Вполне возможно, что через 50 лет расовые проблемы перестанут быть предметом обсуждения, — люди будут слишком заняты спором, предоставлять ли машине право голоса или нет»[2]. Разумеется, утверждение это — более чем полемично, но характерна сама постановка проблемы. И когда роботы в пьесе Чапека получают в руки оружие, они истребляют всех людей, за исключением архитектора Алквиста.

Сцена гибели руководителей компании полна в пьесе подлинного трагизма: они сражаются до конца. Правда, Бусман попробовал откупиться за громадную сумму от роботов и спасти своих коллег. Но зачем роботам человеческие деньги, когда в их руках власть над миром? Для Чапека не имело значения, что в завершающей битве с роботами участвуют технократы — их создатели. Для него они — просто последние люди, которые погибают с человеческим достоинством. Но и победителям не дано вкусить сладость победы: они обречены, так как Елена уничтожила запись формулы Россума. И лишь когда Алквист — последний человек на земле — пробудил в роботах Приме и Елене чувства любви, самопожертвования, сострадания, скрепляется оборванная нить жизни, и над опустошенной землей поднимается заря новой цивилизации.

Что же стало главной причиной гибели людей? На этот вопрос Чапек отвечает без колебаний: люди погибли, потому что нарушили нравственный порядок. Они использовали научно-технический прогресс в целях, чуждых коренным интересам человечества. Домин, освобождая людей от труда, хотел создать новую аристократию, состоящую из сверхлюдей, но создал бесплодные существа. И Алквист был прав, говоря: мы убили человечество ради чьих-то прибылей, ради мании величия, ради призрачных и нежизненных идеалов. И хотя он проклинает науку и технику, все содержание и смысл пьесы Чапека доказывали, что угрозу миру и существованию человечества несут действующие социальные порядки, извращающие достижения научной мысли, а не техника сама по себе.

Пьеса стала крупным шагом писателя в реалистическом постижении и анализе жизни и мира. И если художественная структура образов ее героев еще обнаруживала слабую близость к обобщенно-схематизированным персонажам драм экспрессионистов, то в них явственно ощущалось новое качество, роднящее их с тем видом героя, для которого владеющая его существом идея становится содержанием личности и характера. Подобный герой был введен в мировую литературу Достоевским и в романах Франса, Роллана, Томаса Манна и других великих реалистов двадцатого века стал типичен. В пьесе Чапека выкристаллизовался и основополагающий для его мировоззрения и творчества этический принцип. «Но если уж современность не может обойтись без героических идеалов, то пусть это будет не героическая смерть, а героический оптимизм», — писал он. Без героического оптимизма невозможно существовать в современном обществе, безжалостную критику которого содержала пьеса «Из жизни насекомых», героем которой стал, как однажды выразился Чапек, «плохой и сильно поврежденный механизм», то есть человек.

Пьесу братьев Чапеков по праву можно назвать «Сном в летнюю ночь» наизнанку. Но если в комедии Шекспира действовали и творили волшебство прелестные и шаловливые эльфы, подшучивающие над человеческой глупостью и самодовольством, то в пьесе-гротеске Чапеков хмельной Бродяга, олицетворявший человечество и ненароком уснувший в лесу, видит всю человеческую жизнь, разыгранную перед ним не людьми, а обычной лесной живностью, то есть насекомыми, и жизнь эта — чудовищна. Пьеса Чапеков мозаична, она состоит из отдельных эпизодов, связанных между собой лишь тем, что они развертываются на глазах пьяного Бродяги и нередко им комментируются, чаще всего вызывая в нем чувство удивления или негодования.

Вы хотите знать, каково на самом деле общество, в котором мы с вами существуем, — как бы вопрошали братья Чапеки к отвечали: смотрите, вот оно. Мы ничего не придумываем, мы просто показываем вам все, как оно есть на деле. И перед зрителем в заостренной до предела форме, сатирически-зло и даже безжалостно осмеивается и обнажается повседневное существование людей различных социальных слоев. Бездумное, безответственное скольжение по жизни обеспеченных людей, предстающих в образах мотыльков, баловней жизни, погруженных в пустой флирт, приукрашенный декадентскими стишками модничающих поэтов салонного масштаба; жалкая суетливая погоня за наслаждениями — вот слепок с жизни богатых классов. Чудовищна картина борьбы за собственность стяжателей разного сорта, предстающих в образе чадолюбивого Скорпиона, режущего ради своего любимого дитяти все живое, что подвертывается под руку; или в образе толстых и упрямых навозных Жуков — мужа и жены, которые, переругиваясь, сопя и задыхаясь, катят драгоценный навозный шарик, который у них ловко уворовывает другой навозный жук; или в образах «маленьких людей» — Сверчков, норовящих устроить среди идущей повсеместно резни свое маленькое счастье и становящихся жертвами Скорпиона, чью любимую дочку в свою очередь пожирает хитрый Паразит.

Феерическая картина взаимоистребления насекомых, сопровождаемая их философствованиями, являющими собой квинтэссенцию обывательской мудрости: «деньги не пахнут», «по крайней мере, знаешь, для кого живешь», и так далее, — завершается изображением бескомпромиссной битвы двух муравьиных куч, которая ведется муравьиными диктаторами, опирающимися на достижения инженерной и научно-технической мысли, во имя высших расовых, колониальных, национальных, промышленных и прочих столь же возвышенных идеалов, а, по сути, сводится к захвату одной породой муравьев у другой жалкого клочка лесной земли. И когда глава муравьев-победителей, отдавший приказ уничтожить в захваченном муравейнике все живое, торжественно преклонив колени, восславляет великий час исполнения их, муравьиных, национальных амбиций и торговых интересов, Бродяга в справедливом негодовании просто растирает зловредное насекомое подошвой своего драного башмака. Эпизод многознаменательный, подтверждавший, что гуманизм Чапеков обретал действенные, активные черты, отвечавшие идее героического оптимизма, ставшей для Карела Чапека органичной и ведущей.

Пьеса не оставляла никаких сомнений насчет непримиримо критичного отношения братьев Чапеков к современному им обществу. Но горечь, переполнявшая ее, была столь терпкой, что они попытались ее смягчить, несколько видоизменив пессимистический финал пьесы, создав второй его вариант для режиссера, который мог им воспользоваться при желании. В основном варианте Бродяга — этот сильно попорченный механизм, именуемый человеком, — погибал в безнадежной схватке со смертью, вступив в нее после пробуждения от кошмарного сна. Пессимистичность этого финала усугублялась тем, что сцене смерти Бродяги предшествовал эпизод с бабочками-поденками, возглашавшими в восторженном полете вечность жизни и мгновенно падавшими мертвыми с еще не законченным гимном бытию на замолкших навсегда устах.

Но, как и в пьесе «R.U.R.», оборванная нить человеческого существования сплеталась снова: в основном варианте финала пьесы смерть Бродяги как бы компенсировалась рождением ребенка у крестьянской женщины, во втором варианте мотив гибели Бродяги вообще снимался. Несмотря на пессимистическую тональность пьесы и сумрачность основного варианта ее окончания, главенствующей ее идеей было утверждение непобедимости жизни, ее конечного торжества в неустанном движении к самопознанию и совершенствованию. Движение это знает трагические провалы и бездны, но оно неостановимо, и Чапек принимал жизнь как верховную силу, способную развязать и распутать все сложнейшие и казавшиеся неразрешимыми противоречия.

Карелу Чапеку показался недостаточным критицизм пьесы «Из жизни насекомых», поскольку он при всей гротесковой заостренности образов пьесы все же был отмочен некоторой отвлеченностью. Свои сомнения в правильности избранного буржуазным обществом пути исторического развития Карел Чапек недвусмысленно выразил в блещущем остроумием, богатством фантазии, ярмарочно-пестром и ярком, забавном и очень драматичном романе «Фабрика Абсолюта», который сам писатель рассматривал как роман-фельетон. Он обозначил более отчетливо обращение Чапека к социальной проблематике.

Чапек видел, как в годы первой мировой войны и сразу же после нее громадное распространение приобретали консервативно-охранительные, шовинистические идейки и масса людей слепо следовала их влиянию, вторя лозунгам реакционной пропаганды и отдаваясь мифам расы, национальной исключительности, мирового господства, распространявшимся подобно эпидемиям. Эти мифы несли зло и были сами по себе злом. Но что произойдет, если на разобщенное человечество начнет действовать идея абсолютного добра? Задавшись этим вопросом, Чапек изобразил в своем романе-фельетоне феерическую и ошеломляющую картину крушения этой идеи, пришедшей в непримиримое противоречие с национальной, социальной и государственной раздробленностью человечества.

Чрезвычайно дерзка и остроумна исходная мысль «Фабрики Абсолюта». Если согласиться с утверждениями пантеистов о том, что бог существует во всем и есть субстанция материи, то, может быть, человек, владеющий арсеналом современной науки, окажется способен — вольно или невольно — извлечь эту субстанцию из косного материального вещества и открыть ей простор для действия? И вот гениальный инженер Марек, конструируя первый на земле атомный котел и даруя тем самым человечеству почти бесплатную энергию, освобождает при расщеплении атома божественную субстанцию, что приводит к невероятным и неожиданным последствиям. Роман перенасыщен остроумнейшими описаниями обращений в веру и разнообразных чудес, которые начинают творить те, на кого снизошел Абсолют. Юмор Чапека в этих сценах обретает редкостную свободу, фантазия — неутомимую изобретательность. Эпизод вознесения пана Кузенды вместе с пришедшими схватить его полицейскими, или чудесное, головокружительное вращение карусели пана Биндера, вовлекающее в свой радостный полет осененных Абсолютом людей, или, наконец, коллективное обращение в веру пражских городских властей при пуске атомного карбюратора, предназначенного для освещения Праги, исполнены озорного веселья и жизнерадостности.

Но есть несколько разновидностей людей, которых Абсолют не берет: это клерикалы, не признающие его божественной природы, чешский крестьянин, крепко сидящий на земле и с громадной осмотрительностью наблюдающий за действиями Абсолюта, и, наконец, пан Г. X. Бонди, президент многих компаний, акционерных обществ, организовавший массовое производство атомных котлов и тем самым содействовавший широчайшему распространению Абсолюта. Образ пана Г. X. Бонди занимает весьма важное место в системе социальных воззрений писателя. В погоне за прибылью он впустил Абсолют в мир, ввергнув человечество в неслыханные бедствия, и появился еще раз в романе «Война с саламандрами», где выполнил столь же разрушительную функцию, положив начало экономической эксплуатации говорящих саламандр. Г. X. Бонди, олицетворяющий предприимчивость, деловую сметку, коммерческую инициативу, глубоко враждебен всему строю размышлений Чапека не только из-за очевидной и вызывающей своей буржуазности, которая претила общедемократическим воззрениям писателя, но еще и потому, что пан Бонди — узкий прагматик, заботящийся лишь о непосредственной выгоде и быстром результате своих предприятий, в то время как для Чапека решающим была мудрость творческой энергии жизни, корректирующей ложные и преждевременные решения людей.

Пан Бонди, подобно библейскому Иакову, вступает в борьбу с самим Абсолютом и выходит из нее помятым, но вполне дееспособным. Его начинания Чапек рассматривал как одну из деструктивных, разрушительных сил двадцатого века.

Что касается клерикалов, чьи образы возникают в романе, то они, привыкшие к обхождению со всевышним, вырабатывают своеобразный иммунитет и против Абсолюта, который сначала осуждается ими как явление еретическое, а затем объявляется истинным богом и главой церкви. Критика клерикализма полна в романе сатирического блеска и остроумия. Столь же критичен и собирательный образ чешского крестьянина, «кормильца нашего», хранителя национальных традиций, корней самобытности чешской культуры и носителя многих добродетелей, о которых с упоением декламировали в парламенте идеологи аграриев и писала реакционная пресса. С твердостью кремня противостоит он Абсолюту и даже сумел извлечь немало финансовых выгод из действий божественной субстанции, освобожденной от власти материи. Изображая в сатирическом свете «кормильца нашего», Чапек метил в аграрную партию — оплот воинствующего консерватизма и реакции и одновременно подвергал критике разнородные почвеннические настроения, противником которых был. «Назад к корням! — писал Чапек в одной из статей двадцатых годов. — Однако (если уж непременно придерживаться корней), возвращаясь к корням, подобно червям-паразитам, чего мы, собственно, хотим от них? Случалось ли, чтобы лист, или цветок, или ветвь вернулись назад к корням? Наоборот, скорее, корень стремится к цветку, которым он сам некогда был». Чапек страстно и самоотверженно любил свой народ, был истинным патриотом, но попытки противопоставить почвеннические иллюзии реальному историческому процессу он считал неполезным и обреченным делом.

Но что же такое сам Абсолют? Это истина, открытая раз и навсегда, это беспрерывное и бесцельное созидание, не нуждающееся в труде человека, это, наконец, всеведение, не заинтересованное в знании и стремлении человека к истине. Это остановка развития и жизни, ибо Абсолют, будучи вечным, беспрерывно перебирает различные возможности творения, комбинирует их и неизбежно повторяет самого себя, превращая историю в бесцельное топтание на месте.

Не случайно Чапек, считающий осмысленную деятельность человека, нередко ошибающегося в искании истины, подлинным двигателем общественного прогресса, выбрал для Абсолюта в качестве прообраза веру и откровение, якобы уже внесших в жизнь абсолютную истину, которую человечеству лишь оставалось воплотить в жизнь, следуя принятым догмам. Но нетворческое восприятие истины противоречит природе человека, и разделенное человечество не приняло идеи Абсолюта. Сначала Марек и Бонди, чтобы пресечь действия Абсолюта, полностью дезорганизовавшего капиталистическую экономику, предприняли меры к тому, чтобы расчленить, раздробить его монолитность, после чего каждое капиталистическое государство, организация, корпорация, союз, объединение, церковь, секта, группа и т. д. начали претендовать на монопольное владение Абсолютом. Последствия были ужасающими: началось всеобщее побоище, взаимоистребление народов и государств.

Роман-фельетон Чапека, несмотря на внешнюю веселость и занимательность изложения, отличался чрезвычайной серьезностью содержания. Он не только заключал в себе сатирическую картину вышедшего из кризиса первой мировой войны буржуазного общества. Роман высмеивал интриги дипломатов, борьбу империалистических держав за гегемонию и колонии, насмешничал над кандидатами в новоявленные Цезари, которые, вроде поручика Бобинэ, домогались неограниченной власти, пародировал многочисленные конференции, проводившиеся под эгидой Лиги наций и вырождавшиеся в пустые говорильни. Он был полон раннего предчувствия новой мировой войны, которая близится и грозит разрушить относительное равновесие социальных сил в послеверсальской Европе и способна втянуть в грядущий конфликт Америку и страны Азии. Эта тревога за будущее придавала роману общественную значимость и поднимала его над уровнем газетного фельетонизма.

Но в «Фабрике Абсолюта» сильно давала себя знать и характерная для Чапека надежда на то, что под влиянием стихийной энергии жизни все в конце концов образуется само собой и враждующие люди, оставив распри, вернутся к мирным делам и домашнему очагу. Однако подобная иллюзия — следствие общедемократической природы социальных взглядов писателя — не могла исключить из его раздумий вопроса об истинном содержании жизни, которой вынуждены жить его современники.

Оценка реального состояния мира была сделана Чапеком в пьесе «Средство Макропулоса» и отличалась критицизмом, хотя и выдержанным в духе героического оптимизма. Пьесу по праву можно счесть возражением на фабианский эволюционизм Бернарда Шоу, который в пьесе «Назад к Мафусаилу» доказывал, что долголетие позволит людям урегулировать все нерешенные социальные вопросы. Чапек, прибегая к испытанному оружию фантазии, утверждал обратное: при сохранении неизменяемого состояния мира долголетие или практическое бессмертие, которым обладала героиня пьесы Эмилия Марти, она же Элина Макропулос, дочь лейб-медика императора Рудольфа алхимика Иеронимуса Макропулоса, открывшего тайну долголетия, — становится не благом, а злом. Само по себе долголетие ничего не решает. Для Эмилии прожитая жизнь, люди, которых она встречала, исполнены скуки и однообразия, ибо существование действительно таково, каким его увидела и узнала Эмилия. Сюжет пьесы подтверждает это, поскольку ее главные действующие лица замкнуты на ординарных своекорыстных интересах. Их жизнь лишена высоких стремлений, она безыдеальна и жестока, сильные страсти и чувства в ней редкость и могут принести лишь горе. Но сама по себе жизнь — величайшая ценность, и она способна обретать высокий смысл независимо от своей краткости, если в ней появляются поиск, надежда на то, что существование не будет простым самоповторением и в нем проявится способность к развитию. Поэтому самая младшая из героинь пьесы Кристина Витек, пренебрегая страхом смерти, сжигает древний пергамент, на котором был записан рецепт средства Макропулоса. Жизнь нужно воспринимать в ее реальности, не страшась ее, не боясь трудностей, — в этом смысл героического оптимизма Чапека.

Тем не менее жизнь, такая, какой она сложилась в межвоенном буржуазном обществе, не соответствует достоинству человека: она не может не быть изменена. И вопрос о способах и возможностях ее изменения широко исследовался и рассматривался Чапеком, начиная с романа «Кракатит» и включая его трилогию «Гордубал» (1933), «Метеор» (1934), «Обыкновенная жизнь» (1934), составив центральную их проблематику.

В романе «Кракатит» реальное и фантастичное, жизненнодостоверное и откровенный вымысел смешаны в характерной для Чапека манере метафорического преображения действительности, и поэтому повествование оставляет свободу для толкования изображенных событий, как подлинных, так и разыгравшихся в воображении заболевшего менингитом изобретателя Прокопа. Насыщенный размышлениями над многослойным и бурным развитием науки и техники того времени, роман вместе с тем обнаруживал генетическое родство с народной сказкой, сюжет которой строится на выборе героем своей судьбы. Но самое содержание «Кракатита» отличалось весомой актуальностью и реалистичностью, ибо в романе шла речь о возможности науки и техники безраздельно подчинить себе ход общественного развития и повлиять на самое историю.

Как и в романе-фельетоне «Фабрика Абсолюта», Чапек в качестве главного рычага действия избирает расщепление атома. Тема эта очень рано начала волновать искусство. Атомная бомба еще ждала часа своего рождения, и ученые только начинали задумываться над возможностью овладения атомным распадом, но Герберт Уэллс уже в 1913 году в романе «Освобожденный мир» описал первую всемирную атомную войну, завершившуюся крушением старой цивилизации. Затем Андрей Белый пророчествовал, что угрозой существованию человечества станет атомная бомба, и, наконец, Чапек в «Кракатите» рассмотрел научную проблему расщепления атома с, казалось бы, неожиданной стороны, как своего рода нравственное испытание для человечества, проверку его способности направить высвобождаемые научно-техническим прогрессом разрушительные силы природы во благо или зло людям.

Роман «Кракатит» также впервые выдвинул на обсуждение вопрос о моральной ответственности ученого за последствия его внешне чисто теоретической деятельности. Вопрос этот обрел особую остроту к середине нашего века, что подтвердило, например, нашумевшее дело Роберта Оппенгеймера, одного из создателей американской атомной бомбы, сброшенной на Хиросиму и Нагасаки, который начал выступать против использования научных открытий в бесчеловечных целях, за что подвергся политическим преследованиям. Неотделимость науки от морали Чапек уже в начале двадцатых годов расценивал как важнейший фактор, способный повлиять и на судьбы человечества.

Если многие эпизоды романа имеют гротескно-фантастичный или сказочный характер, то вполне реалистичным было описание гигантского комбината по производству вооружения и взрывчатых веществ в Балттине, страшной и опасной борьбы фабрикантов оружия за овладение изобретенным Прокопом сверхмощным атомным взрывчатым веществом, которое он назвал «кракатит» по имени гигантского вулкана Кракатау. Роман энергично доказывал, что захват агрессивными кругами буржуазии средств массового уничтожения может привести человечество к порогу глобальной катастрофы. Написанный в подчеркнуто современной, но ироничной манере, с резким перемещением пространственно-временных планов повествования, занимательной интригой, внутренними монологами, роман ставил главного героя перед жесткой дилеммой: выбрать ли ему неограниченную власть над миром и людьми или отречься от живших в нем подспудно честолюбивых мечтаний и отдать свой творческий гений на благо людям. Судьба постоянно ставила перед Прокопом различные возможности выбора.

С большим искусством изображал Чапек колебания Прокопа, поглощенного идеей разрушения, взрыва, деструкции сущего, между его почти монической погруженностью в стихию науки, безоглядного и безответственного эксперимента и идеалом красоты и человечности, возникшим однажды перед ним в минуту просветления от бреда, когда он на квартире у своего коварного приятеля Томеша, попытавшегося украсть у него тайну формулы кракатита, увидел прекрасную незнакомку. Образ этой девушки, навсегда отпечатавшийся в душе Прокопа, многозначен и символизировал в романе красоту и нежность жизни, то, что Гете определял как «вечно женственное» и соединял с гуманностью, человечностью.

Блуждания Прокопа по жизни также обретают символический смысл: это путь овладевшего страшными тайнами природы человечества к истине и правильному обращению с ними. Судьба предлагает Прокопу сначала покой и мир среди кротких полей и лесов глухой провинции и любовь чистой и доброй девушки Анчи. Жизнь, отрешенную от вулканических страстей и потрясений современности. Назад к корням! Но бабочка не может стать куколкой, плод — семенем, современный человек — вернуться к патриархальщине. Прокоп сознательно отвергает открывшуюся ему жизненную возможность.

Завоевав любовь княжны Хаген-Балттин, он мог войти в узкий круг повелителей человеческих стад, аристократов, тесно связанных с правящей верхушкой, решающей вопросы войны и мира, делающей политику и определяющей судьбу народа. Но запавший в его душу идеал высшей женственности, человечности и красоты освобождает Прокопа из-под чар великого соблазна, хотя власть — и это Прокоп понимает — есть завораживающая сила.

Еще большую, практически безграничную власть предлагает Прокопу некто Дэмон, или попросту дьявол, владеющий радиоустановкой, излучающей волны, способные вызывать детонацию взрывчатых веществ. Стоит тайно разбросать порошок кракатита в разных местах земли, и мир будет или порабощен, или уничтожен. У Дэмона есть и организация, которая готова взяться за это чудовищное дело. Описание ее участников, их жаргона и теорий, доктринерства их мышления и методов борьбы, сводящейся к терроризму и анархическому бунтарству, сдобренному практикой сексуальной «свободы», — предвосхитило многие черты современного левацкого экстремизма, что подтверждает не только художническую зоркость Чапека, но также тот факт, что доктрины и теории современного революционаризма во всех его модификациях не столь уж новы и имеют глубокие корни в левацко-радикальном движении двадцатых годов. Разумеется, Прокоп бежит и от соблазнов безоглядного анархизма. Но ему было суждено увидеть дело рук своих в действии.

Сказочные мотивы, заложенные в сюжете романа, требовали после появления дьявола возникновения в повествовании и его антипода, некогда низвергнувшего сатану в преисподнюю. В символическом финале романа Прокоп, оглушенный и полуослепленный чудовищным взрывом кракатита, который Томеш все же создал на конкурировавших с Балттином заводах и разнесенных вдребезги при посредстве детонирующих волн Дэмона, встречает некоего старца. Схожий по внешности с деревенскими дедами, приголубивший Прокопа, простенький, но одновременно величественный старик показывает мятущемуся Прокопу разнообразие и красоту мира, давая ему ощутить громадность преемственного труда поколений и народов, создавших культуру и цивилизацию человечества, которую никто не вправе разрушать, ибо это станет покушением на самое жизнь. И он побуждает Прокопа забыть формулу кракатита и начать творить для людей нечто полезное, что является более великим делом, нежели разрушение и взрыв сущего, к чему ранее была устремлена гордая, но лишенная чувства моральной ответственности душа Прокопа.

Герой романа совершает по ходу действия множество смелых и даже безрассудно храбрых поступков, но далеко не все его деяния Чапек расценивает как героические. Писатель очень строго, на протяжении всего своего творчества, отделял героизм истинный, наполненный нравственным и гуманным содержанием, от того, что собственническое общество зачастую рассматривает как героический поступок. Для Чапека была внутренне неприемлема смелость так называемых «бравых парней», способных сотворить нечто из ряда вон выходящее. Прообразом подобного «бравого парня» для Чапека был знаменитый актер немого кино Дуглас Фербенкс, к которому Чапек относился с очевидной иронией. Бездумный оптимизм Фербенкса внушал ему несомненную тревогу. В статье «Улыбка Фербенкса» он писал: «Этот современный герой страшно примитивен, не требуйте от него, чтобы он решал какие-нибудь мировые проблемы… Есть Цезари и Бруты, Фаэтоны и Спартаки, бунтари и завоеватели, герои самопожертвования и прирожденные вожди. Для Фербенкса все это китайская грамота». Пока подобный примитивный герой еще морально нейтрален, но его примитивность есть великая опасность, ибо он легко может стать орудием — и весьма беспощадным — в руках таких людей, как Домин, мечтавший создать новую аристократию, породу сверхлюдей, поставив им в услужение роботов, или Ярослав Прус, хотевший использовать для сходных целей эликсир бессмертия, открытый алхимиком Макропулосом. Истинный героизм и человеческое величие не могут зиждиться на жестокой, бессердечной силе, на власти, безразличной к судьбам всего рода людского и отдельного человека. Подлинно великое деяние есть созидание, а не разрушение, ибо нигилистическое отрицание сущего и пренебрежение позитивным опытом человечества ведут в тупик.

Эту идею Чапек развивал в написанной вместе с братом Йозефом пьесе «Адам-творец», своего рода мистерии-буфф, но, в отличие от пьесы Маяковского, исполненной не пафосом исторического оптимизма, а духом сомнения, горечью и скептицизмом. Идейно пьеса эта органически связана с романом «Кракатит». На Горе Искушения, соблазняя Прокопа безграничностью власти, Дэмон говорит ему: «…я не дам тебе всего, что пред тобою, дабы пользовался ты и наслаждался властью; но тебе дано самому завоевать все это, переделать, попытаться создать нечто лучшее, чем наш жалкий и жестокий мир». Как всегда, в предложениях дьявола скрыто непременное коварство, ибо Прокопу, поддайся он дьявольским соблазнам, пришлось бы во имя личной власти сначала уничтожить весь мир, взорвав его при помощи кракатита. Герою мистерии «Адам-творец» подобные колебания чужды. Во имя Анархии, не имея никаких конструктивных идей в запасе, он уничтожает мир, использовав для его разрушения собственное изобретение — Пушку Отрицания, что по-чешски может читаться также как Закон Отрицания. Вопреки собственным ожиданиям, Адам уцелел после светопреставления, и в наказание за содеянное господь бог осуждает его быть творцом и создать новый мир, взамен погибшего. С этого момента начинаются трагикомические мучения Адама, ибо он немедленно узнает, что созидать гораздо труднее, нежели разрушать, и догмы Анархии неприменимы к практической жизнедеятельности человеческого общества. Смутно носившиеся в его сознании представления о сверхчеловеке, как образце для подражания, приводят к тому, что сотворенные им Ева и воитель Милес с презрением и насмешкой, преисполненные эгоизма и самовлюбленности, уходят от него, небрежно заметив, что он, их создатель, невзрачен и, пожалуй, даже кривоног и не достоин находиться в их компании. Дела с творением у Адама идут вкривь и вкось, хотя он и создал для себя кроткую, но ограниченную подругу Лилит. Чтобы поправить положение, Адам сотворил себе и помощника — Альтер Эго — собственное подобие. С появлением этого образа в мистерию входит коренная для Чапека идея о разорванности морального и научно-технического прогресса, их несовместимости, что катализирует и социальные бедствия. При всех своих недостатках и путанице в мыслях Адам все же сторонник творческого принципа в деле созидания нового мира. Альтер Эго все надежды возлагает на организацию, унификацию, массовость производства, стандартизированность исходной продукции, то есть людей. Конфликт между творцами-двойниками, а также созданными ими на разных основах мирами, неизбежен, и он возникал не однажды, поскольку в новых мирах возродились и собственность и урбанизм, короче, все пороки некогда уничтоженной Адамом цивилизации. Несовместимость морального и научно-технического прогресса признали на склоне лет и оба творца, решив помириться, дойдя в похмелье миролюбия до комплиментов чужому способу творения. Но примирение запоздало: их создания, поглощенные отчаянным раздором, отвергают самый акт творения, не признают ни Адама, ни Альтер Эго своими создателями, утверждая, что люди есть не что иное, как потомки обезьяны. Беспомощным старикам негде преклонить голову: из храма, воздвигнутого во славу — увы! — несостоявшегося примирения, их гонят взашей, Адаму остается одно: снова уничтожить сотворенный им же мир, который стал печальным подобием ранее истребленной им цивилизации. Однако некто Зметек, случайно возникший, как бы самозародившийся из остатков Глины Творения, так сказать, побочный продукт процесса созидания, мешает Адаму воспользоваться Пушкой Отрицания. В эпилоге мистерии, выдержанном в иронично-торжественном тоне, до Адама доносится перезвон колоколов, в котором он различает звучание и переплавленной Пушки Отрицания и вопрошающий громовой глас: «Хочешь ли ты, Адам, оставить все, как есть?» — на что он отвечает троекратным «да». Эксперимент, предложенный дьяволом Прокопу и осуществленный на принципах полного негативизма во имя «освободительной Анархии» Адамом, — явно не удался. Основания для перестройки мира были избраны ложные и ошибочные, и неиссякаемая созидательная мощь самой жизни возобладала над ними.

Мистерия-буфф Чапеков весьма многослойна по своему идейному составу, облеченному в броскую, гротесково-сатирическую, юмористико-травестийную форму, и отражала внутренние сомнения и колебания, владевшие душой писателя. Пьеса была опубликована в период, когда не только произошла экономическая стабилизация, но Европа уже стала свидетельницей и капповского путча в послеверсальской Германии, и размножения нацистских штурмовых отрядов, и громадного забастовочного движения, и распространения левацкого сектантства, взявшего на вооружение идею «перманентной революции». Эта объективная сложность общественной ситуации отразилась и на образах пьесы: воитель Милес со временем превращается в «инструктора героизма» Мюллера, а затем в неврастеничного «сверхчеловека», проповедующего войну, необходимость армий, национализма и во время дискуссий хватающегося за пистолет как высший аргумент.

В пьесе «Адам-творец» решительно пробивала себе путь в творчество Чапека антифашистская тема, достигшая кульминации в его произведениях середины тридцатых годов. Однако мелькнувший в пьесе образ Глашатая в красном с его призывами к немедленному действию, а равно несомненное скептическое отношение писателя к самой идее активной перестройки мира дали повод прогрессивным кругам чехословацкой литературы для критики пьесы.

Чапек не разделял пессимистических воззрений на историю как на «вечное возвращение», вечный круговорот, которые развивали многие последователи Ницше и Шпенглера. Подобный строй мыслей был ему чужд. Не принадлежал он к числу вульгарных буржуазно-демократических прогрессистов и видел в истории силы, не только содействующие ее движению вперед, но и тормозящие его. В этом отношении весомую многозначность обретал образ Зметека, имя которого означает по-чешски «брак», «поскребыш», «последыш» или «отброс», — существа, создателями которого отказались признать себя и Адам и Альтер Эго.

Чапек всегда считал себя и был на деле защитником и поборником бедных, низших общественных слоев и классов. Человеколюбие составляет наиболее привлекательную черту его писательского облика, и он нередко высказывал свои симпатии к «маленьким людям». Но он отдавал себе отчет, что так называемый «маленький человек» — и опыт двадцатого века подтвердил это — обладает крайне противоречивыми и даже взаимоисключающими возможностями развития, весьма податлив воздействию разрушительных, деструктивных идеологических мифов и националистических иллюзий.

Зметек бранит Адама за то, что у того есть «великие мысли». Они вызывают у Зметека глубочайшее отвращение. У него самого нет никаких мыслей, а только многочисленные дети и неутомимое желание посытнее и побольше поесть. Чапек предугадывал, что не только «инструктор героизма» Милес-Мюллер, но и начисто лишенный духовных запросов Зметек несут в себе громадную опасность, дух агрессивности и косности, могущие перерасти в угрозу человечеству.

Но исконная вера Чапека в творческую, созидательную силу самой жизни понуждала его исследовать те объективные возможности к развитию, которые, как он полагал, заложены и бродят в самом бытии. Поиски этих возможностей определяли особенности и его публицистики, и художественных произведений конца двадцатых годов, таких как «Рассказы из одного кармана» (1928) и «Рассказы из другого кармана» (1929) и «Год садовода».

В статьях и фельетонах, публиковавшихся в газете «Лидове новины» и журнале «Пршитомность», Чапек защищал толерантность, то есть терпимость в социальных отношениях между людьми.

Бесспорно, толерантность могла бы стать одним из важных моментов функционирования общественного организма, но в условиях непрестанной классовой борьбы, идущей во всех областях, идея толерантности вместо прокламируемой широты обретала очевидную узость и односторонность. Правящие классы не склонны проявлять толерантность по отношению к массам и в случаях, когда те слишком громко заявляют о своих правах, обычно отвечают на эти требования отказом, не останавливаясь перед насилием.

Давно замечено, что люди реакции есть люди действия и мировоззрение их имеет нетерпимый, агрессивный характер. Потому идея толерантности не выдержала испытания и в творчестве Чапека. Публицистика его — остроумная, многотемная — с очевидной наглядностью обнаруживала объективные слабости общедемократического сознания, иллюзорность тех решений, которые Чапек предлагал в своих статьях для ликвидации или ослабления конфликтов современной ему жизни Чехословацкой республики. Главная слабость его публицистики заключалась в настойчивом стремлении перевести социальные отношения на уровень личностных, что, как полагал Чапек, открыло бы возможности для взаимопонимания, а тем самым и устранения противоречий, разъединявших граждан республики, чехов и словаков, богатых и бедных. Коль скоро общественные отношения нередко рассматривались писателем на уровне отношений личностно-человеческих, то и действия людей истолковывались им как субъективно обоснованные, отвечающие таким представлениям о мире, которые тот или иной человек полагает истинным. Подобный способ оценки людских поступков создавал впечатление релятивистского отношения писателя к социальной морали, что, однако, не соответствует действительности, поскольку Чапек-художник всегда, на всех этапах своего творческого и духовного развития опирался на весьма стойкие социально-этические принципы. В своих художественных произведениях он был гораздо более мудрым и разносторонним аналитиком жизни, нежели в публицистике, схематизировавшей и обнажавшей уязвимые и слабые стороны его общественных воззрений. Случай не редкий в искусстве, ибо публицистика многих великих художников мировой литературы оказалась менее весомой, нежели их непосредственно художественные произведения.

Рассказы Чапека конца двадцатых годов решительно повернуты к повседневности и кажутся отходом от того направления его творчества, которое было представлено философско-метафорическими произведениями. Проза повседневности, заурядные люди, невыдающиеся события, обыденные драмы, мелкие интриги, тривиальные невзгоды — вот что составляет первый, верхний слой рассказов Чапека. И, конечно, своеобразный чапековский юмор, умение писателя схватить на лету и запечатлеть сочную подробность быта, повадку человека, его характер, образ мышления, его простительные слабости и страстишки. Однако его рассказам свойственно нечто, выводящее их за пределы обычного бытописательства, а именно — сюжетность.

По своему построению рассказы Чапека ближе к детективу, нежели к очеркам нравов. Однако детективная линия присутствует в них как бы не всерьез, обретая ироническую окраску, меняющую — принципиально и сознательно — их жанровую принадлежность. Обычно в основе сюжета рассказов Чапека лежит некий казус, случай, нечто неожиданное и непредвиденное, подлежащее разгадыванию, нечто даже анекдотическое, вроде деловых похождений брачного афериста Плихты, неотразимо действующего на перезрелых одиноких дам, и одновременно человека вполне солидного, прочно женатого, прикапливающего деньжонки на старость. Критика давно отметила, что рассказы Чапека строятся на принципе парадокса, но не раскрыла сути и природы их парадоксальности. Между тем разгадка смысла чапековского парадоксализма позволяет понять истинную проблематику его рассказов, ключевую для содержания и трилогии «Гордубал», «Метеор» и «Обыкновенная жизнь».

Рассказы Чапека строятся на несовпадении реального, глубинного и подспудного течения событий и различных попыток узко-рационалистического, прагматического, обедняющего подлинное бытие объяснения феномена существования, стремления втиснуть в предвзятую схему то, что Достоевский, оказавший заметное воздействие на Чапека, называл живой жизнью. Бытие преподносит человеку больше загадок и неожиданностей, чем того ожидает человек, ибо в жизни заложены непредвиденные возможности, потенции развития, которые человеческий разум не всегда может предвидеть или уловить.

Чапек отнюдь не испытывал недоверия к разуму, как множество писателей и философов-иррационалистов, его современников. Для него разум был единственным водителем по лабиринтам жизни и истории, но Чапек полагал, что разум может выполнить роль вожатого человечества лишь тогда, когда будет считаться со спонтанным движением существования, по сути не поддающимся контролю самодовольной логики. Эта мысль и составляет сердцевину чапековского парадоксализма.

Жена полицейского чиновника по его просьбе отправляется к старухе гадалке, подозреваемой в шпионаже. Гадалка предсказывает дамочке счастливый брак и блестящее будущее. Из-за явной нелепости предсказания полиция снимает свои подозрения и штрафует гадалку всего-навсего за мошенничество. Однако невероятное сбывается: дамочка развелась со своим мужем и выскочила за молодого миллионера, который увез ее в Австралию. Опытный вор-медвежатник аккуратно очистил очередной сейф и образцово замел вое следы преступления. Но во время взлома ему мешала вставная челюсть, и он положил ее на стол, оставив на слое покрывавшей его пыли след, и был опознан. У полковника генштаба похищен важный документ; вся военная полиция поднята на ноги, в содеянном подозреваются разведки иностранных государств, что вполне логично, поскольку документ содержал государственную тайну. Дело завершается крайне тривиально: обычная полиция находит мелкого воришку, специалиста по грабежу кладовых, который вместе с прочим хламом утащил и документ, спрятанный полковником ради вящей секретности в жестянку из-под макарон. Военная разведка строила сложнейшие теории похищения, исходя из заранее заданных и ставших стереотипом представлений о сходных происшествиях. Но жизнь и сложнее и проще: она предлагает собственное непредвиденное решение ситуации, что, согласно взглядам Чапека, и типично и неизбежно. Подобного рода парадокс и предопределяет построение его рассказов.

Юмор не составляет господствующую их стихию. Среди них есть и весьма сумрачные, критичные по отношению к нравам богатых классов, как, например, «Исчезновение актера Бенды»; трагичные, как маленький шедевр «История дирижера Калины», в котором писатель изобразил душевную смятенность человека, бессильного предотвратить готовящееся убийство, о котором он догадался, случайно услышав разговор мужчины и женщины, ведшийся на непонятном для героя английском языке. Интонации разговора были столь выразительны и мучительны, что герой уловил смысл нервного, горького и жестокого собеседования. Стихийная сила жизни преодолела барьеры, воздвигнутые между людьми, разобщающие и разъединяющие людей, но примирить их она не могла, спасти тоже. Это надлежит делать самим людям, ибо они ответственны и перед собой, и перед великим чудом жизни, сиянием и цветением мира, который они оказываются способны испепелить и уничтожить.

Ио что же может помешать людям овладеть полнотой жизни, приобщиться к ее могучему всеобновляющему потоку? На этот фатальный вопрос по-своему давался ответ в рассказе «Эксперимент профессора Роусса».

Он являет собой нечто большее, чем сатиру на шаблонность и воинствующую ограниченность буржуазной прессы. Профессор-психолог Роусс по мгновенным, не обдуманным заранее ответам на ловко поставленные подозреваемому вопросы раскрывает совершенное преступление. Но когда его метод попробовали испытать на бывалом журналисте, то профессор чуть не угодил в лужу, ибо получал в ответ набор штампованных фраз и определений. Рассказ комичен, но весьма серьезен, ибо в нем Чапек обнажил то, что он считал главной опасностью для человечества, истоком его разлада с живой жизнью, чреватым громадными, труднопредставимыми последствиями. Эту опасность Чапек усматривал в роботизации человека, стандартизации и нивелировке его мышления, деперсонализации его сознания, что является прямым результатом распространения низкопробной массовой культуры — детища научно-технического прогресса, утратившего в условиях собственнического общества гуманистическое, этическое содержание.

Писателя глубоко волновало и тревожило распространение средствами массовой коммуникации — печатью, радио, кино — стандартных представлений, взглядов, привычек, обезличивающих человека, лишающих его индивидуальности, превращающих его в слепое орудие опасных социальных сил.

Чапек был одним из первых мыслителей, уловивших идеологические следствия распространения массовой культуры, и подверг анализу этот важный фактор духовной и социальной жизни.

В блестящих и весело написанных статьях «Последний эпос, или Роман для прислуги» и «Холмсиана, или О детективных романах» он исследовал причины живучести и прилипчивости бульварной литературы, оперирующей набором стереотипных характеров, ситуаций, чувствований и представлений о мире. Не без основания Чапек утверждал, что многое в бульварной литературе восходит к весьма давним традициям авантюрного повествования. Но если приключенческое, мелодраматически-сентиментальное бульварное чтиво принадлежит прошлому, то детективный жанр, который Чапек определил как «холмсиану», есть порождение века двадцатого, он вобрал в себя множество социально-психологических свойств, рожденных именно этим веком, которому свойствен «практический рационализм, методичность, всесторонняя образованность, абсолютный эмпиризм и страсть к наблюдению, анализ и увлечение экспериментом, философская констатация и подавление всякой позорной субъективности…». Заключительные слова Чапека, полные насмешки, ясно показывали, в чем писатель видел опасность широчайшего распространения этих видов словесности. Сам он был убежденным реалистом и противником всяческого субъективизма в искусстве, но, упоминая о подавлении «позорной субъективности», он имел в виду навязывание, прививку индивидууму представлений и навыков, способных подавить развитие живой жизни, направить ее стихийную энергию по ложному пути. В весьма ироничной статье «Похвала газетам» он, подчеркивая громадную роль ежедневной прессы в формировании обыденного сознания, указывал, что газеты «состоят из общих фраз, общих мест и штампов» и сознательно препарируют факты, о которых сообщают. Поэтому они являются силой, унифицирующей и стандартизирующей общественное мнение.

В те годы, однако, Чапек не до конца понимал политическое содержание этого явления. В полном объеме положение вещей стало ему ясным в пору наступления фашизма и его проникновения в общественную жизнь Чехословакии. Но со свойственной ему чуткостью он предощутил потенциальную угрозу многообразию жизни и человеческой личности, которую несла зарождающаяся индустрия так называемой «массовой культуры».

Сам Чапек был противником элитарного, герметичного и формалистического искусства и литературы. Превыше всего он ценил их доходчивость и демократичность, способность нести в мир «…естественные и непреходящие ценности, такие как любовь, мужество, сообразительность, красота, оптимизм, великие и волнующие деяния, подвиги, приключения, справедливость…». В статьях и эссе, объединенных в книгу «Марсий, или Заметки на полях о литературе» (1931), он защищал народное, проникнутое демократизмом и гуманизмом искусство.

Задумываясь на рубеже двадцатых и тридцатых годов над ходом общественного развития, писатель с особым вниманием исследовал конфликт между стандартизирующими, унификаторскими аспектами современной буржуазной цивилизации и устремлениями личности, которую всевозможные утилитаристски-прагматические и мифотворческие, основанные на наборе бедных, но броских лозунгов — национализма, милитаризма, крови, расы и так далее, демагогические по природе своей идеологические построения стремились подчинить своим догмам. Поэтому важнейшее его создание начала тридцатых годов — его трилогия, при внешней разнотемности входивших в нее романов, обладала духовным единством и большой социальной актуальностью содержания, поскольку в ней писатель стремился показать объективное многообразие творческих потенций жизни и бесконечность возможностей ее развития.

В трилогии Чапек проявил себя не только зорким наблюдателем и аналитиком общественных нравов и повседневности человеческого существования, но и проницательным, вдумчивым психологом. «Гордубал», в основу которого положено подлинное происшествие, был романом одновременно социальным и психологическим. Драматизм его коренился в потаенных пластах обыденной жизни.

Среди «Рассказов из одного кармана» есть небольшая бытовая зарисовка — «Преступление в крестьянской семье», где Чапек описал убийство крестьянином своего тестя — дело, с точки зрения правосудия, рутинное и абсолютно ясное, однако заключавшее в себе несомненную психологическую сложность, поскольку убийца вовсе не считал себя виновным. Представления его, не совпадавшие с нормами обычного права, сложились в недрах отстоявшегося крестьянского уклада жизни. Еще более сложна психология участников деревенской трагедии, описанной в «Гордубале», и логика их поведения, мотивы совершаемых ими поступков отмечены такой своеобычностью, которая несводима к удобопонятным, рационалистическим умозаключениям. Житейская судьба Гордубала, утратившего за годы вынужденной эмиграции привязанность жены и дочери и получившего в конце своего пути удар шилом в сердце от любовника своей жены, осложнена не только страстями и чувствами, но и путаницей имущественных расчетов, непрямо, но неостановимо воздействовавших на мысли и поступки Поланы и Штепана. Расчеты эти заложены в самих основаниях крестьянской жизни, и крестьянин-собственник не может освободиться из-под их власти, ибо они составляют суть и содержание его мировосприятия. Мысль эта, проходящая через весь роман, подтверждала, что Чапек, считавшийся с самовластным диктатом жизни, определявшей характер человеческих связей, тем не менее был противником незыблемости устоявшихся порядков, ибо они нередко порождали неразрешимые, трагические ситуации, не выдерживая суда гуманности, требований «нравственного порядка».

«Гордубал» членится на две почти самостоятельные части. Одна, главенствующая — являет картину доподлинной жизни, изображает взрывчатую конфликтность отношений Юрая Гордубала со Штепаном и Поланой, с родной деревней, куда Юрай вернулся из далекой Америки; его тягостные раздумья над всем случившимся и попытки примирить непримиримое — развязать тугой узел взаимоотношений, разрубить который оказалась способна лишь смерть.

Другая часть — как бы эпилог романа — содержит критический анализ толкования смысла разразившейся драмы судом, опиравшимся в своих оценках личностей Юрая Гордубала, Поланы, Штепана, их отношений на расхожие стереотипные понятия и представления, неспособные, однако, нащупать живой нерв трагического происшествия, взволновавшего покой тихой закарпатской деревушки.

Композиция романа — и это соответствовало сути его философии — перекликалась с композицией «Братьев Карамазовых» Достоевского, где громадность и бездонная глубина страстей и переживаний героев, спутанность и внешняя алогичность живой жизни противостояли плоскому и ограниченному ее толкованию прокурором и защитником, сводившим к простейшим, а потому бедным схемам клубящееся и бьющееся в противоречиях, полное загадок и тайн бытие и борения человеческого сердца.

На суде Гордубал выглядел недогадливым добряком, Штепан — вымогателем, Полана — сельской мессалиной, старой, костлявой бабой. Но все это далеко от истины.

Гордубал — крестьянин до мозга костей, постоянно, где бы он ни находился, ощущавший власть земли, — был одним из тех бедняков, кто, подобно героям повести Короленко «Без языка», отправился за океан, работал там как ломовая лошадь, высылая домой каждый грош и поддерживая себя единственной мыслью — вернуться на родину и крепко осесть на земле. Образ для Закарпатья, поставлявшего эмигрантов во все края света, типичный. Штепан Манья — тоже крестьянин, но земля для него важна не сама по себе. Сын мадьярской равнины, он возводил хозяйство Поланы на иной основе, чуждой и враждебной Гордубалу, — разводя коней и барышничая. И хозяин и батрак не могли не столкнуться уже на этой почве.

Штепан вложил в хозяйство всю душу, и Полана была для него не просто богатой хозяйкой: они любили друг друга, хотя их любовь подкреплялась и материальными интересами. Судьи не понимают их человеческих отношений, как и чувства Гордубала к Полане, и потому сводят дело к преднамеренному убийству из корыстных побуждений, то есть живое бытие втискивают в стереотипное, мертвенное о нем представление.

Гордубал тоже нежно любил Полану, но за восемь лет вынужденной разлуки он стал чужим человеком и для семьи и для деревни. И когда он — законный муж своей жены и настоящий хозяин двора — вернулся домой, деревня, ранее терпевшая связь Поланы и Штепана, единодушно встала против явного нарушения сельских обычаев и нравов. Гордубал, ясно понимавший, что у него творится дома, ради своей любви к Полане попробовал привести положение вещей в соответствие с требованиями деревенских обычаев и даже просватал свою малолетнюю дочь Гафию за Штепана. Но все кончилось крахом.

Однако не Штепан — и в этом смысл романа — разрушил семью Гордубала и довел события до катастрофы. Причиной разразившейся трагедии были бедность, социальное несовершенство общества, загубившего любовь и брак Поланы и Гордубала. В этом романе нравов и характеров нет и намека на приписываемый Чапеку социальный релятивизм, ибо внутренний взгляд писателя на происшедшее непреложен: то, что случилось, есть не преступление, а грех. Не только Полана и Штепан нарушили неписаные законы человеческого долга, воспользовавшись трудами и деньгами Гордубала и отплатив ему злом, но и общество грешно перед Гордубалом и подобными ему, коверкая и ломая их судьбы. Грех этот порожден ложными основаниями жизни. Роман поэтому отличался высоким критицизмом и был крупным художественным обобщением реальных, социально обусловленных противоречий жизни, которые одновременно отражали ее подвижность, неоднозначность, способность к саморазвитию, составляющие ее богатство и красоту, подобно тому, как трепещущая листва венчает крону раскидистого, разветвленного могучего дуба.

Сумрачный колорит лежит на этом романе Чапека, в котором писатель исследовал жизнь в ее повседневности и обыденных формах, зависящих от причинно-следственных связей и, в свою очередь, подобные связи порождающих. Но что представляет собой самый феномен жизни как субстанция человеческого существования, если этот феномен очистить от непосредственных, очевидных связей с обыденностью? Обладает ли он такой же множественностью потенций, способностью к самопроизвольному развитию, как и человеческое существование, протекающее в будничном бытии? Этот необычайно важный для мировоззрения Чапека вопрос он попытался разрешить в романе «Метеор», где звенит напряженная струна необычного, где пряная экзотика, ленивая и чувственная мелодия тропиков вливается в сухой стук костяшек конторских счетов, где страсти человеческие наполнены тяжелой и густой кровью, где жестокость и коммерческий расчет, волевой напор дельца, коварство конкурентов, надежда на счастье, одиночество и жажда человеческой близости соединены в многоцветный сплав, излучающий мерцающее сияние тайны, будоражащей воображение.

Что, собственно, известно о пассажире частного самолета, летевшего по неясным причинам в страшный ураган через океан в Европу? Самолет загорелся и разбился, пассажир лежит в клинике, обмотанный бинтами, без сознания, изредка произнося английское или испанское слово. Можно ли восстановить жизнь человека по мелким, разрозненным фактам, сопутствовавшим его появлению в больнице, где над его судьбой размышляют врачи, монашка — сестра милосердия, пациент-невропат и писатель. Феномен жизни предстает перед ними в своей чистоте и загадочности, и все они пытаются дать собственную версию судьбы человека, подобно метеору, ворвавшемуся в их мир.

При авантюрности и занимательности сюжета «Метеор» отмечен серьезностью мысли, напоминая в этом отношении философско-психологические, приключенческие романы Джозефа Конрада. Сопоставляя различные способы интерпретации бытия, Чапек стремился определить, какой из них ближе к истине и более способен передать и достичь полноту жизни. Все, кто размышляет над судьбой загадочного незнакомца, отталкиваются в своих предположениях от мелких, но вполне реальных фактов, которые стали им известны.

Самую простую и самую бедную, но безусловно достоверную характеристику пациента дают лечащие врачи, люди прагматического склада мышления: неизвестный страдает редкой тропической болезнью, на теле у него — следы от когтей какого-то зверя, скорее всего ягуара, телосложение — интеллигента, сердце изношенное, печень алкоголика. Видимо, он прибыл откуда-то из Южной Америки, где мог быть кем угодно — плантатором, служащим или искателем приключений. Вариант вполне возможный.

Сестра-монашка через вещие сны, путем своего рода духовного контакта с пациентом, приходит к выводу, что он, рискуя жизнью, мчался сквозь ураган, чтобы загладить тяжелый грех. Беспутный сын состоятельного человека, он соблазнил достойную девушку и бежал от бремени моральной ответственности в мир, на далекие острова Карибского моря, где, проведя полную приключений жизнь, чувствуя приближение смерти, ощутив исчерпанность и ложность собственного существования, мгновенно решает отыскать ту, которую он обманул, и вымолить у нее прощение. Что ж, и эта ситуация возможна и правдоподобна.

Невропат-интуитивист создает версию, в которой незнакомец оказывается человеком, некогда совершившим важное открытие в химии, опрокидывающее канонические взгляды и потому отвергнутое специалистами. Лишь два десятка лет спустя, где-то в тропических лесах, отупевший от пьянства, он случайно узнает, что его открытие сделано другим и обнародовано. И он мчится домой, чтобы там доказать свою правоту, и неизбежно погибает. Жизнь и смерть есть звенья единого целого, зовущегося бытием, и обе эти фазы, лишь соединившись, дают завершенность человеческой жизни и всему им содеянному. Незнакомец должен был закончить свой путь, и в этом проявилась высшая мудрость жизни. И подобное развитие событий могло иметь под собой основания.

Однако лишь искусство, соединяющее в себе логику и интуицию, оперирующее объективными данными и их субъективным толкованием, способно дать наиболее полную и вероятную историю незнакомца. Писатель мыслит в том же направления, что и другие, но наполняет скудный остов фактов материей творческого воображения, сырье для которого всегда поставляет жизнь. В рассказанной им истории есть бегство из богатого дома, страдание, борьба человека с собственными слабостями, падение на самое дно жизни, грязь и надежда, есть великая цель — любовь, есть борьба и поражение и, как завершение всего, неожиданная гибель. Версия писателя наиболее убеждающая и достоверная, ибо, согласно воззрениям Чапека, искусство адекватнее, чем другой вид умственной деятельности человека, способно постичь и передать живое течение жизни и уловить те возможности развития, которые таятся в ее сердцевине. «Мне мало того, что я вижу, я хочу знать больше; для того и сочиняю всякие небылицы», — говорит писатель в романе. Означает ли это, что Чапек исследовал в романе способы познания мира и счел фантазию, воображение наилучшим инструментом постижения сущего? Нет, роман пронизывала иная мысль: даже самый «чистый» феномен жизни заключен в систему сложнейших связей с бытием и обладает громадными возможностями множественного развития. Для Чапека мир познаваем, как для каждого художника-реалиста, но творческое воображение, используя в качестве строительного материала факты, создает типизированную картину жизни, сообщая реальности более высокий уровень ее существования.

Но можно ли богатство потенций жизни, заключенных в отстоявшемся социальном бытии или в сгустке очищенной жизненной энергии, найти в обыденном существовании заурядного человека — неприметного странника по миру, одного из тех, кто, ничем не выделяясь, начинает и заканчивает свои труды и дни, не оставив после себя никакого следа?

Да, богатства жизни неисчерпаемы, и они включены в каждый человеческий индивидуум подобно тому, как в атоме концентрируется космическая мощь материи. Судьба героя романа «Обыкновенная жизнь» — скромного железнодорожного чиновника, написавшего перед своей тихой, обывательской кончиной нечто вроде исповеди, служит тому подтверждением.

Необычен этот роман: он полон внутренней взрывчатости, исполнен знания человеческого сердца и касается таких его тайн, которые в свое время мучительно стремился разгадать Достоевский в своих размышлениях над тем, почему зло способно овладеть натурой человеческой. Роман создавался в годы, когда Европа уже содрогалась от кровавых эксцессов фашизма, оберегая свой покой и относительное благополучие, наступившее после великого кризиса, и закрывала глаза на то, что разнузданная стихия жестокости неуклонно накатывается на старые, обжитые города, а расползающаяся коричневая плесень губит все творческое в людях и в созданной ими цивилизации.

Для Чапека исторические перемены в общественной жизни в те годы были, как и для многих крупных художников-гуманистов, еще не вполне понятны в своих социальных истоках, но он ощущал сгущенность напряжения в мире, отравленность духовной атмосферы тяжкими испарениями бесчеловечности и насилия, исходившими из темных глубин теряющего устойчивость общественного миропорядка.

Хрупкость и непрочность границ, отделяющих в этом миропорядке дозволенное от недозволенного, доброе от злого, истинное от ложного, возможность быть поглощенным силами разрушительными или устоять под их давлением, открывающаяся перед человеком на его пути по лабиринтам жизни, составляет предмет размышлений героя романа над собственным опытом.

Самое выдвижение этих проблем Чапеком на передний план повествования явилось откликом художника на изменившуюся историческую ситуацию, которая понуждала задумываться над коренными свойствами человеческой натуры. Подобное направление мыслей предопределило и архитектонику романа. Последовательный, строгий, упорядоченный, внешне очень объективный рассказ чиновника о своей жизни, о детстве, проведенном в почтенной семье ремесленника, о первых школьных привязанностях — влюбленностях и дружбе, о беспорядочной поре студенчества, юношеских пробах пера, болезни, безупречной службе, спокойном браке, вдовстве — взрывается и опрокидывается его автокомментарием. Из него возникает совершенно иная картина прожитой им жизни — спутанная, сложная, полная внутренних опасностей, насыщенная борением зла и добра, не укладывающаяся в схему, упорядочивающую и упрощающую сущее. «Жизнь человека — это множество различных жизней, из которых осуществляется лишь одна или несколько…» — приходит к выводу рассказчик, вполне в духе прежних оценок Чапеком феномена человеческого существования.

Но что же осталось нереализованным, невоплощенным в жизни рассказчика? Очень многое. Не только его талант поэта, ибо его юношеские стихи, которые он успел позабыть, были открыты заново молодым ученым и оказались полными внутренней энергии и новизны; не только его способность к некрикливому героизму, поскольку он помогал чешским патриотам в их борьбе против Австро-Венгерской монархии в пору ее крушения и помощь эта была связана с риском для жизни.

Склонности рассказчика к порядку, организации, дисциплине противостояло нечто иное. Его патриархальная семья на дело была лишена подлинной прочности из-за слабости отца: жажда господства владела рассказчиком с детства, понуждая выбирать слабых товарищей и завидовать сильным. Бесовская и страшная власть порока была ведома ему с малых лет; брак его оказался пустым и формальным; работа и поведение — карьеристичным, но — и это главное — он сознавал, что в нем таится нечто темное, адское, то, что заставляло некоего поэта, забулдыгу и циника, с которым рассказчик встречался в молодости, смотреть на него с ужасом, когда он изливал тому свою душу. И, однако, эта адская сторона его натуры не вырвалась наружу: она прорывалась лишь тогда, когда условия жизни создавали для этого предпосылки. Злое в рассказчике подавлялось — ив этом отношении Чапек сближается с Достоевским, — когда рассказчик ощущал наличие отъединяющей дурное от доброго моральной преграды, которую он не переступал.

«При всем том я очень хорошо знаю, что я вовсе не интересная, сложная, раздвоенная или бог весть еще какая личность…» — признавался он, и в его словах заключена большая правда. Но объективная неоднородность его личности показывала, что идея множественности потенций, заложенных в жизни, уже обнаруживала для Чапека свою собственную неоднозначность. Как философская посылка, она бесспорно истинна: однако у Чапека-художника идея эта выражала не столько его гносеологические, сколько общественные воззрения. Полагаясь на стихийную энергию жизни, он думал, что и в сфере социальных отношений она проявится как конструктивная сила и приведет к здоровому равновесию противоборствующих в обществе интересов. Поэтому он длительное время не считал полезным вмешательство в объективный ход вещей и в двадцатые годы серьезно расходился с революционным авангардом чехословацкого рабочего движения. Но роковые тридцатые годы, приход гитлеризма к власти, угроза миру, культуре, человечеству, созданная появлением на общественной арене фашизма, приводила Чапека к мысли, что в стихийной энергии жизни заложены и разрушительные, деструктивные элементы и, кроме блага, она может нести и зло, которое способно взять верх.

При внешней камерности и сосредоточенности на одном характере роман «Обыкновенная жизнь» знаменовал переход Чапека к анализу крупнейших по масштабам исторических процессов европейской жизни тридцатых годов, ибо изображенный им характер был массовидным и слишком многое зависело от того, каким путем станет развиваться подобный массовидный тип человека. По существу роман этот подготавливал великие антифашистские произведения Чапека. Гуманистический пафос определил идейную тональность его трилогии.

Чапек принадлежал к тем европейским писателям-демократам, кто очень рано почуял опасность фашизма и, подобно Томасу Манну, Ромену Роллану, Генриху Манну, Лиону Фейхтвангеру, выступал против него не только как художник, но как блистательный публицист. Его статьи, написанные в начале тридцатых годов, подтверждали его энергичное внутреннее движение к общественной активности. При всей сложности этого движения, публицистика его была отмечена трезвостью взгляда на историческую обстановку, накалявшуюся с каждым днем.

Одной из важнейших нравственных обязанностей людей интеллектуального труда, в том числе писателей и художников, Чапек считал участие в борьбе за защиту идей гуманизма и свободы и резко критиковал тех, кто пытался снять с себя эту ответственность, уклониться от действия или пойти в услужение реакции. «Есть ли что-нибудь достаточно пагубное, страшное и бессмысленное, чтобы не нашлось интеллигента, который захотел бы с помощью такого средства возродить мир?» — с безмерной горечью написал Чапек в «Войне с саламандрами», имея в виду тех философов, писателей и социологов, которые оправдывали фашизм, видя в нем некую «обновляющую» дряхлый мир силу. В том, что эмоции жестокости, насилия, националистические и воинственные настроения получали широкое распространение, есть, как полагал Чапек, доля вины интеллектуалов, слишком долго созерцательно относившихся к происходившему в реальном мире. В замечательной статье об антивоенной пьесе Карла Крауса — выдающегося австрийского сатирика, одного из ранних критиков зарождающейся буржуазной «массовой культуры» — «Последние дни человечества», этой громадной панорамы империалистической бойни, Чапек писал: «…мы могли верить, что книга Крауса — страшное обвинение того, что было. Сегодня мы начинаем понимать, что это обвинение того, что еще живо», — и с гневом, могущим показаться неожиданным в этом мягком и скромном человеке, обрушивался на всех, кто поддерживал общественную реакцию: «Повинен изобретатель отравляющих веществ, но вина за войну и ее ужасы лежит и на лгущем взахлеб, устраивающем бум журналисте и писателе в тылу. Слова, мысли, идеи служат мотивом или санкцией поступков, и критик выуживает на свет божий затасканные словеса, пустые фразы, жестокий технический жаргон войны, вранье и полуправду, газетные штампы, которые заменяют людям мысли… Современная война — война не между армиями, а между народами — обусловлена массовым духовным рабством, обусловлена обезличкой всех или почти всех». Духовная стерилизация масс, что подчеркивал Краус и с чем соглашался Чапек, есть один из способов поддержания капитализмом собственного существования. Высказываясь о миссии деятелей культуры в современную эпоху, Чапек с тревогой говорил о том, что среди чешской молодежи появились тенденции, «идейно очень близкие немецкому гитлеризму», и резко осудил национализм. Для него важнейшей задачей искусства и художника в накаленной предвоенной обстановке становилась борьба за свободу человека, против фашизма. Вклад Чапека-художника в эту борьбу был велик и непреходящ.

Его антифашистский роман «Война с саламандрами» (1935) стал классическим не только благодаря высоким художественным достоинствам, но и потому, что в нем были обобщены особенности тоталитарной фашистской идеологии и проанализированы те социальные предпосылки, которые создали условия для возникновения формы общественного сознания подобного толка. Роман Чапека не только реалистичен, но он обогащал реализм новыми средствами художественной выразительности, а его притчеобразное построение принципиально отличалось от романов — притч и антиутопий, получивших распространение после второй мировой войны и опиравшихся на распространившуюся в эту пору метафизическую и пессимистическую философию различных оттенков. Такие произведения, как «Чума» Камю, «Повелитель мух» Голдинга или «Обезлюдиватель» Беккета и подобные, изображали некую ситуацию, имеющую, по представлениям их авторов, всеобщий, извечный характер, подтверждающий поверженность человека и его неспособность изменить жизнь и победить социальное зло. Роман Чапека зиждился на иных основаниях: он содержал многосторонний социальный анализ противоречий современного капиталистического общества. Условная форма повествования обостряла критицизм романа, делала его жгуче актуальным и не мешала исторической конкретности. «Это не умозрительная картина некоего отдаленного будущего, но зеркальное отражение того, что есть в настоящий момент и в гуще чего мы живем», — писал он о «Войне с саламандрами».

При внешней легкости и ясности построения структура романа отличалась чрезвычайной сложностью и опиралась на громадную эрудицию и выношенное повествовательное искусство писателя. Начатый, как авантюрный роман, с описания экзотических приключений капитана ван Тоха, открывшего на забытых богом и людьми островах где-то между Индийским и Великим океанами крупных саламандр, способных выполнять несложные работы, обучаться человеческой речи и пользоваться примитивными орудиями, он постепенно обретал философичность, наполняясь размышлениями над человеческой природой. Роман включал в свою художественную систему пародии на газетные репортажи, научные статьи, содержал сатирические картины нравов высокоразвитой буржуазной цивилизации, анализ политики мировых держав, их антагонистических противоречий, прикрываемых беззастенчивой демагогией и вкрадчивым лицемерием.

Роман язвительно высмеивал самодовольную позитивистскую науку, чехословацких националистов, «миротворческие» международные конференции, заполненные пустой болтовней профессиональных дипломатов, всеми правдами и неправдами протаскивавших свои корыстные интересы. Он взывал к разуму человечества, предупреждая людей о грозящей им страшной катастрофе. Роман полон пророческой тревоги за будущее, боли и тоски, надежды и отчаяния, веры в людей и ненависти к многоликим силам реакции. Он суров, несмотря на мягкую ироничность повествования. Чапек прочно опирается в нем на реальность, монтирует факты, сталкивая их лбами, обнажая алогичность и безрассудство правителей буржуазного мира, ведущих его к гибели. Роман прозвучал как призыв писателя остановить набор бесчеловечия, порожденного и приведенного в действие обществом, которое надеялось в прагматических и эгоистичных целях обратить возникшую разрушительную силу себе на пользу.

«Война с саламандрами» являла собой сгусток воззрений Чапека на общество, высказывавшихся им ранее, но обретших новое качество под воздействием антифашизма, становившегося ведущей чертой его взглядов. Рисуя апокалиптическую картину всемирной войны людей с расплодившимися и обученными людьми же военному искусству саламандрами, гибель под водами Мирового океана стран и континентов, разрушаемых саламандрами из геополитических соображений для устройства на их месте удобных лагун и бассейнов для своих подводных городов, фабрик и заводов, Чапек не оставлял сомнений в том, кто, собственно, повинен в катастрофе, постигшей человечество. Пружиной и двигателем всех бедствий стал не кто иной, как капитан большого бизнеса, финансовый воротила, властитель бирж Г. X. Бонди.

Г. X. Бонди поставил торговлю саламандрами на широкую коммерческую основу. Добряк ван Тох надеялся приспособить саламандр всего-навсего для ловли жемчуга, Г. X. Бонди организовал саламандровый синдикат, торговал ими, поставляя всем желающим прекрасную рабочую силу для подводных работ. До поры до времени с саламандрами все обходилось более или менее благополучно, если не считать корсарской, контрабандной торговли ими, организованной мелкими предпринимателями. Но расплодившиеся саламандры стали собственностью великих держав, между которыми, естественно, начались трения из-за прав владения, и оружие забряцало. Сами саламандры были рассортированы по их способностям: между ними возникла иерархия, выделились простые рабочие саламандры, затем более квалифицированные, могущие стать и солдатами, потом саламандровая элита — вожаки и интеллектуалы, командовавшие остальными, и, наконец, мало чем примечательный саламандровый сброд. Так под носом у людей, обучавших саламандр, снабжавших их орудиями труда, оружием, в водах Мирового океана сложилась новая цивилизация, повторяющая в ухудшенном виде многие черты человеческой, но все же особая, всей своей сутью чуждая и враждебная миру людей.

Когда Чапек делал Г. X. Бонди первопричиной происшедшего, то он не оставлял сомнений в ответственности капитализма за бедствия, постигающие человечество, и критицизм его обретал высокий накал и историческую точность. Но что же представляли собой в его понимании саламандры, чьи неисчислимые орды овладевали сушей, отнимая у людей право на жизнь?

Чапек любил снабжать свои произведения автокомментариями, пояснявшими их основные идеи. Но его послесловия или заметки имели, как правило, шутливый характер, нередко с оттенком мистификации, в расчете понудить самого читателя поразмыслить над сутью художественного произведения и не пользоваться уже разжеванной другими духовной пищей. Объясняя замысел «Войны с саламандрами», он говорил, что одним из толчков для создания романа послужила мысль о том, что стихийная энергия жизни могла породить на земле не единственное существо, наделенное разумом, то есть человека. Почему бы другим подобным существом не могли стать, например, гигантские саламандры? Однако если эта мысль и присутствует в романе, она отнюдь не определяет природу образа саламандр — многозначного и весьма емкого.

В этом образе Чапек сконцентрировал все свои прежние наблюдения над обесчеловечивающими и обезличивающими человека воздействиями на его сознание стандартизирующей, нивелирующей людей буржуазной культуры и способа жизни. Фанатизм и обездушенность, стадность и власть инстинктов, полное отсутствие моральных представлений, чувства личности, сострадания, агрессивность — черты, в той или иной мере присущие и роботам Домина, и «самозародившемуся» Зметеку, и тому «адскому», что таилось в натуре героя «Обыкновенной жизни» и что кроется в прочих духовно стерилизованных потребителях «массовой культуры», — все это спрессовал Чапек в образе саламандр. Одновременно они обладают высокими способностями к приобретению разных, весьма сложных трудовых навыков. Они соединяют в себе все недостатки дегуманизированной буржуазной культуры и лишенного человеческого содержания научно-технического прогресса.

Чапек — органически демократичный художник — был начисто лишен высокомерного презрения к народу и народным массам, столь характерного для постницшеанской философии и социологии, весьма влиятельной в годы написания его романа. Создавая образ саламандр, Чапек имел в виду нечто совсем иное, нежели народ.

Саламандра, жившая в лондонском зоопарке, не только пристрастилась читать вслух ежедневные газеты, но, подобно журналисту из рассказа об эксперименте профессора Роусса, приучилась мыслить газетными штампами, только окрашенными воинственно-проанглийским, империалистическим духом.

Чапек делал совершенно очевидным, кого и что подразумевает он под саламандрами. Это был символ реакции, всего античеловеческого, что рождает капиталистическое общество. В первую очередь саламандры — символ тоталитарной фашистской системы. Их несметные полчища возглавляет Верховный Саламандр, он же Андреас Шульце, бывший фельдфебель первой мировой войны, — прозрачный псевдоним ефрейтора Адольфа Гитлера; под водой саламандры установили культ некоего божества, напоминающий возрождавшееся гитлеровцами поклонение древнегерманскому богу Вотану. Саламандры — это фашизм. Источник опасности для человечества был обозначен Чапеком недвусмысленно и ясно. Но картина мира, нарисованная им, была бы недостаточно реалистична, если бы Чапек не изобразил, конечно резко сатирически, не только противостояние цивилизаций людей и саламандр, но и взаимодействие этих цивилизаций.

На первый план он, разумеется, выдвинул политические связи, которые в годы создания романа характеризовали взаимоотношение буржуазных демократий с третьим рейхом, несмотря на то что гитлеровцы не церемонились в обращении со своими партнерами и открыто готовились к войне за мировое господство. Примерно так ведут себя и великие державы в романе, стремясь приобрести максимум влияния на саламандр, наживаясь на них, снабжая их всем необходимым, начиная от корма и кончая взрывчаткой.

Но саламандрам служат и многие дельцы, профессиональные политики, юристы и так далее, которым наплевать на будущее человечества, если сейчас их ждет профит. Нет заметной границы между массовой буржуазной культурой и тем, что с натяжкой можно назвать культурой саламандр. Как поветрие, возникает подражание животным повадкам саламандр в массовых зрелищах, моде, развлечениях зажиточных классов. Многочисленные ассоциации, лиги, начиная от миссионерских и кончая бойскаутскими организациями, пытаются установить контакты с саламандрами, создать некое равновесие между нечеловеческим и людским обществами и пылко обсуждают подобную возможность. Суть дискуссий вокруг так называемого «саламандрового вопроса» или, иными словами, об отношении к фашизму — этом коренном вопросе истории тех лет — Чапек раскрыл в двух трактатах, которые он включил в роман. Один из них, приписанный некоему философу Вольфу Мейнерту и озаглавленный «Закат человечества», пародировал и высмеивал расхожие профашистские философемы и в первую очередь книги Освальда Шпенглера «Закат Европы» и «Пруссачество и социализм». В своем сочинении Мейнерт, вполне в духе риторики, свойственной сочинениям реакционных авторов, патетически, в торжественно-трагических тонах предвещал близкую гибель человечества и восславлял стадное единство саламандр, основанное на однородности расы, не знающей классовых и прочих антагонизмов. Правда, подобного рода единство, превознесенное Мейнертом как идеал, возможно лишь при истреблении всех других рас и форм разумного живого на земле.

Пораженческим и профашистским утверждениям Мейнерта противостояло анонимное сочинение «ИКС предупреждает», в котором явственно слышался голос самого Чапека.

ИКС исходил из простой и ясной мысли — люди никогда не смогут договориться с саламандрами, поэтому они должны объединиться против них. Безумцы, перестаньте кормить саламандр, работать на них, поставлять им оружие! Но несмотря на самоочевидность и доступность для понимания призывов ИКС-а, голос его канул в пустоту. Подобная оценка Чапеком результатов воззваний к чистому разуму говорила о реалистичности его мышления, о понимании недостаточности слова как единственного оружия борьбы.

Но при всем этом «Война с саламандрами», которую писатель называл зеркальным отражением сущего, не содержала ни образов активных борцов с саламандрами, то есть с фашизмом, ни картин подобной борьбы. Объяснялось это давним недоверием Чапека к активному историческому действию, отдаленностью его общедемократического сознания от революционных сил эпохи. В годы создания романа он лелеял еще некоторую надежду на то, что рассудок, совесть, чувство самосохранения, может быть, подтолкнут демократические общественные силы на объединение против гасителей свободы. Но надежда его меркла, чему подтверждением стал образ пана Повондры — весьма многознаменательный и символичный для романа.

Пан Повондра — так называемый «маленький человек», швейцар Г. X. Бонди — добровольный летописец саламандровой эпопеи, тоже причастен ко всем бедствиям, обрушившимся на человечество. Это он впустил капитана ван Тоха к Г. X. Бонди, после чего все в мире и началось. Именно «маленький человек» своей пассивностью, склонностью к компромиссам, преклонению перед авторитарной властью немало содействовал тому, что угроза человечеству и свободе стала реальностью. На склоне лет, увидев саламандру, плывущую по его родной Влтаве, то есть, иными словами, появление фашизма у себя в Чехословакии, пан Повондра понял, что это — конец, и обессиленный поплелся домой умирать. Человек старого закала, еще не потерявший чувства ответственности, он драматично отреагировал на происшедшее. Молодая генерация смотрела на вещи иначе — более практично, что Чапек и показал в драме «Белая болезнь» (1937).

При большом динамизме и цельности сюжета, пьеса столь же многопроблемна, как и история войны с саламандрами. Все главные действующие лица «Белой болезни» поставлены писателем в резко конфликтные отношения между собой и к тем громадным событиям, которые на них надвинулись. Конфликтность эта порождалась опасностью, угрожавшей всем людям старшего поколения эпидемией белой болезни — особого вида проказы, не щадящей свои жертвы, а также агрессивными националистическими намерениями Маршала — диктатора страны, где разыгрывалось действие пьесы. Иносказание Чапека не оставляло простора для неясностей: в пьесе шла речь об отношении людей к фашистской опасности, ибо и проказа, и воинственные планы, бредовые мечты Маршала о величии его нации, основанном на завоевании, крови других народов, порабощении соседних стран, — это явления принципиально сходного порядка. Будучи злом, втягивающим в сферу своего воздействия людей, их интересы, они подчиняют себе человеческие личности, уродуя их моральный состав.

Маршал выстроил иерархическую систему безжалостной государственности, громадную военную машину и промышленность и привел все это в движение, подстегивая народ, которым он управляет, националистическими лозунгами, разжигая в нем зверские, низменные инстинкты, жажду насилия и жестокости. Маршал окружен людьми, которые, как, например, барон Крюг, фабрикант оружия, полностью связали с ним свою судьбу или прислуживают власти, нарушая правила не только профессиональной, но и человеческой этики, подобно профессору Сигелиусу, директору крупнейшей клиники. Все они, независимо от своего интеллекта, общественного положения, могут мыслить и мыслят лишь в границах авторитарных понятий.

Но и белая болезнь вызывает не только один ужас. Это было очень глубоким умозаключением Чапека. Она вполне устраивает молодежь, которая не подвержена заразе, да и люди среднего возраста тоже надеются устроить свои дела получше, когда повымрут конкуренты или те, кто еще занимает выгодные места. Тотальное зло — какую бы форму оно ни приобрело — извращает нравственный мир человека. Эта мысль была главенствующей для пьесы Чапека. Зло тем опаснее, чем обыденнее и привычнее оно становится. История не однажды подтверждала это. Рядом с заксенхаузенами и освенцимами жили люди, делавшие вид, что они не замечают ужаса, находившегося по соседству с ними. Но разве зло неостановимо и с ним нельзя бороться? Чапек так не думал: в предисловии к пьесе он писал: «В мире войн сам Мир должен быть суровым и беспощадным воителем».

Эта идея придавала его гуманизму e демократичности недостававшую им ранее определенность. Однако носитель идеи мира в пьесе — доктор Гален, открывший средство против белой болезни и стремящийся при посредстве своего открытия принудить Маршала и его пособников отказаться от агрессии, изменить политику, перевести ее на мирные рельсы, — выглядит чрезмерно наивным и оптимистичным в своих надеждах. В твердости и даже беспощадности ему отказать нельзя: он начисто отказывается лечить всех, кто помогает войне, предоставляя их собственной судьбе. Ни пытками, ни угрозой смерти у него нельзя вытащить тайну его средства лечения белой болезни — это понимают все, включая Маршала. Но возможно ли одному человеку, даже владеющему панацеей от бедствий, потрясающих общество, поставившего правителям бескомпромиссный ультиматум — или погибайте, или принимайте мои условия, — можно ли ему в одиночку усмирить стихию ненависти, тупого фанатизма, остервенелого национализма, возможно ли остановить пущенную в ход военную машину, отозвать назад самолеты и танки, сеющие смерть и разрушение в соседних странах?

Для демократической мысли тех лет вопросы эти были не праздными, ибо речь шла о поиске социальных сил, на которые должно опираться в идущей и развертывающейся антифашистской борьбе.

Как и все другие образы пьесы, образ доктора Галена строится на принципе реалистико-символического обобщения, когда художественный характер, сохраняя свою жизненную достоверность, обретает дополнительную наполненность, включает в себя некую идею, универсализированную, но исторически конкретную. Подобного рода принцип создания характера вообще свойствен реализму нашего века. Гален, несомненно, олицетворяет самые дорогие сердцу Чапека гуманистические традиции, противопоставленные разрушительным бесчеловечным тенденциям современной истории. Для художественной демократической и антифашистской литературы тех лет подобный образ был типичен: Сервантес у Бруно Франка, Генрих IV в дилогии Генриха Манна, Иосиф Флавий из романов Лиона Фейхтвангера — вот некоторые из них. В произведениях этих писателей одинокий носитель Разума вставал против общественного неразумия и одерживал над ним если не прямую, то, во всяком случае, моральную победу, что сообщало романам этих писателей дух исторического оптимизма.

У Чапека доктор Гален никакой победы не одерживает: его просто растаптывает озверелая, опьяненная воинственным ражем, одурманенная шовинизмом толпа, когда он, добившись от заболевшего белой болезнью Маршала согласия на мир, нес в своем докторском чемоданчике таинственное лекарство, дарующее спасение всем страждущим.

Финал пьесы выглядит крайне пессимистичным. И все же «Белая болезнь» была пьесой надежды. В ней Чапек прощался с самым заветным убеждением своей жизни — созерцательным гуманизмом. Пьеса стала суровым предупреждением и одновременно поиском подлинно действенных путей борьбы с реакцией, грозящей погубить человечество. Доктор Гален, несомненно, натура героическая, но его героизм одиночки не способен изменить зловещий ход событий: у Галена нет иной опоры, кроме как в собственной совести, но этого явно недостаточно, и он заведомо был обречен на неудачу.

Время одиночных действий одиноких носителей Разума кончилось, если оно когда-либо существовало. Вне подлинной опоры на реальные общественные силы, враждебные фашизму и авторитарной морали Маршала и его присных, конечная победа невозможна. «Белая болезнь» звала не к отчаянию, а к действию, и в этом была ее горькая мудрость. Трезвый реализм Чапека выявил свои сильные стороны и в характеристике образа диктатора, этого духовно мертвого человека, весь внутренний мир которого сведен к убогим аксиомам национализма и агрессии, для которого важнее казаться, чем быть чем-то на самом деле. Поэтому он и создает миф о собственной персоне, лишенной, несмотря на помпезную декоративную мужественность и решительность, даже намека на подлинный героизм и по сути трусливой. Несмотря на все свои танки, войска, полицию, слепое поклонение толпы, Маршал может быть побежден, и эта мысль сообщала глубинный оптимизм внешне весьма пессимистичной пьесе Чапека. Ее пронизывала жажда подлинного действия, что толкало писателя на поиск в живой истории современности активной социальной силы, способной остановить фашизм.

Написанные почти одновременно и духовно связанные между собой произведения, завершающие творческий путь Чапека, — повесть «Первая спасательная» (1937) и одно из великих антифашистских произведений европейской литературы пьеса «Мать» (1938), — отчетливо показывали, где хотел обрести Чапек силу, способную сломать хребет фашизму и реакции. Произведения эти создавались в исключительно накаленной, взрывоопасной атмосфере кануна новой войны. Соседней с Чехословакией стране — Австрии грозило поглощение третьим рейхом; волна политических убийств прокатилась по Европе; геббельсовская пропаганда отравляла сознание множества людей; отгремели тяжкие бои с фашизмом в Испании, явив миру образцы непререкаемого мужества республиканцев; в самой Чехословакии открыто действовала гитлеровская пятая колонна — генлейновцы; доморощенные профашисты разъедали изнутри находившуюся при последнем издыхании масариковскую буржуазную демократию; самое существование Чехословакии становилось проблематичным, что вскоре и подтвердил мюнхенский сговор, отдавший страну во власть третьего рейха. И в этих условиях, требовавших от демократических и революционных сил собранности, твердости и воли, Чапек написал повесть о подвиге рабочих-шахтеров, добровольно вызвавшихся спасать из завала своих товарищей. Обращаясь к героической теме, Чапек искал примеры мужества не среди белозубых, улыбающихся, вооруженных кольтами «героев» мифологизирующей действительность буржуазной «массовой культуры» и не в истории масариковских легионеров, не только поднявших контрреволюционный мятеж в России, но и воевавших на стороне Антанты. Жизнь и труд рабочих — этого костяка народа — привлекли к себе творческое внимание писателя.

Он проявил большой художнический такт, изображая людей из Первой спасательной бригады через восприятие зеленого паренька Станды Пульпана, попавшего на шахту прямо из реального училища и не являющегося кадровым рабочим. Чапек сознавал, что ему трудно показать духовный мир шахтеров и жизнь рабочих изнутри, поскольку в повести своей он овладевал совершенно новым для себя материалом. Несколько восторженный взгляд Станды на старших товарищей понятен, так как он всячески хочет походить на них, работать так же умело, как они. Очень юношеская и очень человеческая жажда подвига находит утоление в самоотверженно раскованной работе спасателей в проклятом забое, где они чутко прислушиваются к слабому стуку товарищей, отрезанных от них обвалившейся породой. В образах рабочих, героях повести, Чапек подчеркивал чувство товарищества, коллективизма, которое, несмотря на различия характеров, судеб, господствует над тем, что может людей разъединить. Коллективизм рабочих — это не пассивное, стадное, а боевое, активное чувство, которое в критических ситуациях способно мобилизовать и сплотить народ на борьбу и сопротивление. Своей повестью Чапек доказал эту мысль, становившуюся для его мировоззрения определяющей.

Рабочие в повести Чапека не лишены человеческих слабостей и недостатков: они обычные люди, трезво и практически смотрящие на жизнь, знающие цену заработанного хлеба, семейные неурядицы, но им свойственно спокойное мужество людей труда, каждодневно преодолевающих тяготы повседневности, для которых выполнение долга — естественная норма жизненного поведения. Когда возбужденный, обуреваемый героическими помыслами Станда спрашивает у своего товарища, что бы сделать особенное для спасения погибающих шахтеров, он получает резонный ответ: хорошо укладывать камни для опоры. И это был мудрый совет: в последующую пору Сопротивления от его участников потребовалось терпеливое, нередко очень прозаичное выполнение долга.

Рабочих из Первой спасательной Чапек изображает не в одном измерении, затрагивая и сферу их частной жизни: семейную драму Адама Иозефа, домовитость Мартинека, доходящую до педантичности, трудовую честность деда Суханека, тайную восторженную любовь Станды к жене инженера Хансена. Повесть содержит картины обыденных отношений людей, живущих в шахтерском поселке, и отношения эти, как всегда, бывают разными и включают в себя широкую гамму человеческих чувств, начиная от дружбы и кончая личной враждой. Но на этот раз Чапека приковывало к себе не самодвижение живой жизни, а ее кульминация — момент подвига, деяния, объединившего очень разных людей: и рядовых шахтеров, и даже «пса» — десятника Андреса, хозяйского прихвостня.

Чапек стремился показать в своей повести, что в час тяжелых испытаний люди, стоящие на разных общественных уровнях и придерживающиеся неодинаковых воззрений, могут объединиться на широкой платформе активной защиты ценностей человеческой жизни и свободы. Знал ли Чапек, что шахтеры готовы бороться не только с надвигающейся на страну опасностью фашистской агрессии, но и с хозяевами шахт, с теми, кто наживается на их труде, короче — с чехословацкой буржуазией? Писатель, прекрасно разбиравшийся в социальных антагонизмах капиталистического общества, не стоял на позиции «национального примирения». Ни с чехословацкими националистами-аграриями, ни с профашистами, ни с будущими капитулянтами, представлявшими разные политические течения буржуазной Чехословакии, он не искал примирения и не тешил себя иллюзиями на сей счет. Своей повестью он звал тех, кому подлинно дороги свобода и человечность, объединиться ради их защиты и сохранения, и потому отодвигал на задний план изображение межсоциальных отношений. В этом была и сила и слабость «Первой спасательной». Там, где Чапек опускал конфликтность, существующую между рабочими и администрацией шахты, утрачивалась и достоверность повествования, особенно в описании счастливого завершения судьбы Станды, обогретого хозяевами шахты. Но весь пафос повести, глубокое и искреннее уважение писателя к рабочим, определившее жизненность их характеров, подтверждали, что Чапек связывал свои надежды с той общественной силой, которая и могла возглавить борьбу с фашизмом, и довести ее до конца.

Новые качества, обретенные мировоззрением Чапека, предопределили и героику его пьесы «Мать» — произведения огромной художественной силы, являющего собой сгусток узловых конфликтов времени, смелого и оригинального по форме. На пьесе лежит грозный отблеск гражданской войны в Испании. Главную героиню пьесы — Мать — зовут Долорес, а город, который становится первой жертвой воздушного налета агрессоров, напавших на страну, где происходит действие пьесы, носит испанизированное имя Вильямедия. Остальные реалии пьесы имеют подчеркнуто чехословацкий характер, а в целом ее события символизируют ситуацию, которая сложилась в Западной Европе в годы развязывания германским и итальянским фашизмом второй мировой войны.

Реакционную, националистическую партию «порядка», которая внутри страны ведет борьбу со своим народом, Петр, участник рабочего движения, один из сыновей Матери, называет белыми. К националистам примкнул другой ее сын — Корнель. Сложная картина межсоциальных отношений, возникавшая в пьесе, отражала глубочайшие внутренние конфликты, раздиравшие изнутри масариковско-бенешевскую Чехословакию. Но создавая свою гражданственную пьесу, Чапек черпал мужество в героизме испанских республиканцев и других борцов против фашизма.

На сцену одновременно с живыми людьми Чапек выводил мертвых, которые не только участвовали в трагедии Матери, но и были сопричастны событиям самой жизни, ибо их прошлые дела предопределили во многом ту форму, в которую она отлилась ныне. И в этом заключена сердцевина художественного замысла писателя. Мать просто и естественно общается со своими погибшими и погибающими сыновьями, со своим мужем, сгинувшим в какой-то колониальной войне. В этом нет ничего странного и удивительного, ибо они вечно живы в любящем сердце Матери. Но каждое их появление — знак их гибели, вызывающий страшное потрясение в душе Матери, — нагнетает трагизм пьесы, сообщая ей высокий эмоциональный накал.

Но хотя мертвые одинаково любимы и дороги Матери, соприсутствуют и соучаствуют в ее великом подвиге самоотвержения, когда она, откликаясь на зов Родины, отправляет в бой последнего своего живого сына Тони, — они не равноправны в глазах писателя, что подтверждало существенные изменения его мировоззрения.

Внешне пьеса как бы восстанавливала давние мысли Чапека о субъективном самооправдании мотивов действий и поступков человека, поскольку каждый из близких Матери погибал во имя тех идей или представлений, которые казались ему правильными. Но в пьесе есть тонкая эмоциональная градация мотивов поступков персонажей, говорящая о том, что Чапек ясно различал истинные общественные ценности от ложных, гуманистические мотивы поступков от тех, которые с гуманизмом ничего общего не имеют. Поэтому в пьесе существуют два узловых конфликта. Один из них олицетворяет судьба Матери и Родины, другой — судьба Петра и Корнеля, вливающаяся в общий ход исторической драмы века. Отец, кадровый военный, погиб в бессмысленной стычке с туземцами, выполняя идиотский приказ начальства, ибо выполнение любого приказа считал своим солдатским долгом. Его сын Иржи разбивается при попытке поставить рекорд высоты полета, но он не очень задумывается над целью и смыслом этого рекорда, который в равной мере мог служить и благу и разрушению. Для него важно достижение само по себе, а не его моральное обоснование. Благородна смерть Ондры — врача, отправившегося в гиблые места для борьбы с желтой лихорадкой и привившего себе эту смертельную болезнь. Несомненно, его решение высоко человечно.

При внешней объективности тона и характера изображения, для Чапека явно неприемлемы и внутренне враждебны и психология Корнеля, и мотивы его действий, — он защищает не только регресс, но и откровенное насилие: во время восстания он был против народа и морально ответствен за расстрел белыми брата Петра. Не случайно в пьесе остаются нераскрытыми обстоятельства его собственной гибели, происшедшей, видимо, в какой-то стычке с восставшими рабочими.

Все симпатии Чапека на стороне Матери и Петра. Оба эти образа концентрируют в себе идейное содержание пьесы. Для писателя Петр, сознательно вставший на сторону народа, несомненно, носитель активного гуманизма, помыслы его высоки, намерения чисты и благородны. Он погибает как герой, как подлинный борец за свободу, бесстрашно глядя в дула винтовок, нацеленных в его сердце. Он вызывает восторженное преклонение у самого младшего брата Тони — поэтической и искренней натуры.

Образ Петра не мог бы возникнуть таким, каким он существует, если бы Чапек не имел в виду перед собой тот жизненный материал, к которому он приобщился в «Первой спасательной», то есть мир рабочих. Но смысловая суть пьесы — образ Матери. То, что в пьесе она является единственным женским образом, дало повод критике рассматривать конфликт «Матери» как противоположение мужского активного начала — женскому, более мягкому и якобы лишенному героических устремлений. На деле Мать олицетворяет стихийную энергию самой жизни, ее созидающую силу, и образ ее героичен. Но героизм ее имеет не внешний, а глубоко органичный, стойкий и упорный характер. Дарительница и хранительница жизни, она выносит страшные удары судьбы, борясь за своих детей, их будущее, и не боится невзгод и тягостей существования, сопровождающих ее путь по терниям бытия. В ней есть мощь и непреклонность, негасимый оптимизм и стойкость. И когда она, в заключительной сцене пьесы, вручала величественным жестом своему последнему сыну винтовку, благословляя его на священную битву, это означало, что вера Чапека в стихийную энергию жизни обрела ясную социальную определенность, и он, долгое время сторонившийся идеи решительного воздействия на самодвижение исторического процесса, признал неизбежность и необходимость борьбы, ибо без нее невозможна свобода. «Мать» достойно венчала творческий путь Чапека.

И после создания проникнутых духом борьбы, социальноактивных произведений, в тягостной, предмюнхенской атмосфере, отравлявшей все живое в его стране, Чапек писал много и с громадным подъемом: публицистические статьи, политические апокрифы — памфлеты и наконец роман, оставшийся незавершенным из-за смерти писателя, — «Жизнь и творчество композитора Фолтына» (1938). Роман, весьма неожиданно разнящийся по своей тематике от созданного Чапеком перед этим, всем своим идейным содержанием отвечал, однако, духу и смыслу тех его произведений, которые разоблачали социальную опасность мифов, одурманивающих сознание людей и делающих его беззащитным перед разрушительными влияниями иллюзий и взглядов, размывавших преграды между истиной и ложью, что было присуще, в частности, и фашистской демагогии.

Для Чапека история Бэды Фолтына стала примером фабрикации и распространения мифа, ибо свою незначительную жизнь бесталанного музыкального дилетанта Бэда попытался претворить в легенду, создать вокруг своей персоны ореол гениальности, представить себя в глазах окружающих великим композитором, творящим нечто захватывающее, небывалое, открывающее новые пути в искусстве, а именно оперу «Юдифь».

Главное для Бэды и всех ему подобных, вокруг кого мифологизация создает атмосферу иллюзий, это не быть, а казаться, хотя Бэду, как, вероятно, и многих политиков, кинозвезд, фабрикантов бестселлеров и прочих знаменитостей, чей образ или, говоря языком современной социологии, «имидж» тщательно формируется коммерческой и политической рекламой, и посещало понимание собственной незначительности. Но оно быстро подавлялось, и не только потому, что маска, которую люди подобного рода носят всю жизнь, прирастает к их лицу, но и потому, что избранная жизненная роль отвечает наклонностям той или иной личности, чей «имидж» уже создан. Маршал в «Белой болезни» из человека Войны готов стать человеком Мира, лишь бы не потерять свой маршальский мундир. Бенито Муссолини разработал и внедрил сложный ритуал подачи собственной персоны массам с тем, чтобы создать у них впечатление величия их дуче. Многочисленные оберштурмбаннфюреры и так далее имитировали «волевую нордическую личность», так как этого требовали каноны фашистской идеологии.

Формы мифологизации и тем самым деформации общественного и личного сознания человека чрезвычайно разнообразны, и на некоторые из них Чапек обратил внимание не только в истории Бэды Фолтына, но и в книге «Как это делается» (1938), юмор которой приправлен горечью и серьезностью. Раскрывая технологию делания газеты и кинофильма, он показал, как они, особенно кино, участвуют в деформации человеческого сознания, поскольку мифы, распространяемые буржуазным кино, ориентированы на низкопробные, стандартизированные вкусы и инстинкты. Так, кинопромышленности ничего не стоит превратить идиллический деревенский роман почтенной старой писательницы Покорной-Подгорной (имя, разумеется, вымышленное) в лихой кинобоевик из жизни миллионеров, а роман молодого писателя «Крупная ставка», посвященный драмам человеческого сердца, — в фильм о скачках и спекуляциях на тотализаторе.

Для Чапека в те годы, когда фашистская и профашистская пропаганда деформировала сознание людей, вопрос о механизме создания мифа имел первостепенное значение, ибо позволял понять сложнейшие процессы, шедшие в социальной психологии той эпохи.

Рассказывая историю возвышения и крушения Бэды Фолтына, писатель подчеркивал, что тот владел лишь одним искусством — приписывания себе достижений других людей, наделенных талантом или способностями, не гнушаясь, покупать или выманивать сочинения бедных молодых композиторов. Одновременно он умел придать мнимую значительность собственной личности, пряча бесталанность за тщательно продуманной манерой поведения, которая, по общепризнанным стандартам, должна быть присуща «артисту». Миф требует веры, и поэтому все, кто делится своими воспоминаниями о Бэде, (а роман построен как совокупность рассказов разных людей о Фолтыне, — прием, характерный для поэтики Чапека), — сообщают о нем не только дурное, то есть истинное, но и нечто хорошее, что является, по сути, ложным. Такова технология воздействия мифа: он трудно искореним, ибо зиждится на вере, как правило слепой. Но у Бэды было и необъятное себялюбие, доходившее до жестокости по отношению к другим людям, что также входит в систему мифологизма, исследовавшегося Чапеком в его романе, на первый взгляд посвященного описанию частной судьбы частного человека, а на деле — одной из самых жгучих сторон духовной жизни тех лет.

В финале незавершенного, последнего романа Чапека содержатся глубокие размышления писателя о роли и месте искусства в борьбе и движении идей своего времени. До известной степени предвосхищая проблематику «Доктора Фаустуса» Томаса Манна, романа о художнике, прозаклавшем душу дьяволу, то есть злу, с громадной тревогой говорит Чапек о проникновении в искусство того, что он называет сатанизмом: «…всякая чрезмерность, всякое буйство порождены его пагубным дыханием; любая мания величия, все показное раздувается его нечистой и судорожной гордыней». Со страстью и убежденностью доказывал он, что искусство не может стоять вне добра и зла и неизбежно принимает сторону того или другого. Истинное искусство любит мир, таинственность и величие бытия и стремится познать и воплотить богатство и красоту его форм. Это искусство братски обращено к людям и сражается за их свободу, благо, за человека.

«И напротив, есть искусство нечистое и проклятое». Оно идет в услужение реакции и само суть ее порождение. С ним Чапек на протяжении всей своей творческой жизни вел неустанную борьбу.

Он умер вскоре после мюнхенского сговора, и смерть избавила его от тяжких мучений, ибо впереди его ждали или Освенцим, или, как его брата Иозефа, — концлагерь Берген-Бельзен. Ни гитлеровцы, ни чехословацкие националисты не могли простить Чапеку его постоянной защиты идей свободы и его жестокой, бескомпромиссной критики фашизма и рожденных им мифов.

Как и все виды общественного сознания, искусство движется в потоке истории, влекомое ее могучим, неостановимым течением. Пути, по которым движется сама история, сложны и извилисты. Но в нашем веке стало очевидным, что люди и человечество смогут пробиться к подлинной свободе и социальной справедливости. Чапек тоже был вовлечен в тяжкий ток исторических перемен. Его исполненное доверия к созидательным силам жизни, к «нравственному порядку», обогащенное опытом общественной борьбы творчество обрело действенность. В историю мировой литературы нашего века он вошел не только как один из ее классиков, но как писатель, соединивший свое искусство с освободительными устремлениями эпохи.

Б. Сучков


Ранние рассказы[3][4]


Искушение брата Транквиллия[5]

Брат Транквиллий бежал из монастыря и удалился в пустынь, ибо, будучи весьма благочестивым, не любил мирского духа, заразившего в те поры монастыри. В пустыни повел он такую святую и праведную жизнь, что вскоре издалека стали стекаться к нему люди послушать мудрое и убедительное слово. Поскольку же отшельников имели обыкновение смущать злые духи, дабы отвратить их от жизни богоугодной и добродетельной (чему есть несколько в высшей степени примечательных примеров), то и брата Транквиллия посещал некий ласковый и отчасти даже сентиментальный бес, который теплыми меланхолическими вечерами искушал святость пустынника, соблазняя его образами прелестных обнаженных дев весьма легкомысленного поведения; впрочем, всему этому святой противостоял с твердостью, достойной всяческого уважения. Зато днем бесу приходилось выслушивать набожные сентенции, чему он и подчинялся без видимого сопротивления. Так и жили они в полном мире и согласии.

* * *

Однажды нежился бес на теплом песке, элегически откинув свой нервный хвостик; настроенный в тот день крайне сентиментально (ибо была весна), он грыз кончики своих мягких горячих пальцев и задумчиво, влажным взором следил за жилистыми руками угодника, который проповедовал, яростно жестикулируя. В конце концов отшельник сбился с литургического стиля и, тоже как-то разнежившись, принялся слагать застенчиво-любовную песнь в честь и во славу святой девы, царицы чистоты, любви и прелести, небесной возлюбленной и супруги; то был гимн, полный страстной нежности, подобный тем, которые певал святой деве Сусо[6] и святой Франциск Ассизский[7].

В то время как угодник трудился, стараясь излить свои чувства в прекрасных стихах и, зардевшись от нежности, шептал томные слова, бесу, видимо, пришло в голову нечто веселое, ибо его красивые губы дрогнула в улыбке.

На сей раз он слушал угодника с явным интересом.

* * *

На другой день бес нашел пустынника в состоянии экстатического блаженства; глубоко растроганный, захлебываясь от волнения, брат Транквиллий бормотал восторженные молитвы и с фанатическим видом воспевал Марию. Бес следил за ним весьма заинтересованно. Дело в том, что накануне вечером явилась пред отшельником дева — вся белая, такая прекрасная и белоснежная, какой он ее всегда себе представлял, — сказала несколько ободряющих слов и оставила ему в дар красивые старинные четки, искусно вырезанные из слоновой кости.

И костлявый подбородок Транквиллия дрожал от восторженных всхлипываний. Бес же слушал внимательно, ибо был хорошо воспитан и отличался самыми изысканными светскими манерами.

* * *

На следующий день брат Транквиллий, торжествующий и окрыленный, задыхался от радости, поскольку гостья приходила снова, беседовала с ним о добродетели целомудрия и, прощаясь, погладила его по тонзуре. Распалившись сладострастием, пустынник плакал и смеялся воркующим смехом; затем, утирая слезы и бессвязно лепеча что-то, он принялся убирать свою пещеру. Поскольку в счастье человек добр, то он погладил беса по курчавой голове; бесовское лицо приняло выражение серьезное и благосклонное.

* * *

Днем позже дьявол нашел пустынника в состоянии вдохновенного экстаза. Он почти оцепенел от блаженства и говорил путано и мало. Дева беседовала с ним до глубокой ночи, уходя, облобызала его, и осчастливленный угодник просто умирал от сладостной муки. Бес наблюдал за ним весь день с любопытством профессионального психолога.

На другое утро странное беспокойство обнаружил брат Транквиллий. Он исступленно потирал костлявые руки, дергал себя за бороду; то сладко улыбался, то впадал в глубокую задумчивость. Он сделался еще молчаливее и явно избегал разговоров о небесной возлюбленной; не признался даже, что гостья простерла свою любезность до того, что села к нему на колени.

По мере приближения вечера беспокойство его возрастало, и наконец, схватив четки, он начал упорно молиться. Бес явно был удовлетворен и временами изменял даже своей обычной сдержанности.

Следующий день пустынник провел в состоянии крайнего возбуждения. Оп вообще перестал разговаривать и даже молиться, лишь временами чуть ли не с подозрением поглядывал на беса, чье лицо сохраняло чрезвычайно солидное и глубокомысленное выражение.

* * *

В последний день пустынник стал с опаской избегать беса, глядя на него с немым, скорбным укором. Вид у него был весьма жалкий и поникший, он неотступно твердил молитвы, поминутно вытирая слезы. В полдень он с такой убедительностью проповедовал собравшимся богомольцам о добродетели целомудрия, что все юноши и девы окрестных мест решили уйти в монастырь, вследствие чего край совершенно обезлюдел. После проповеди бес, играя многозначительной и самодовольной улыбочкой, простился с братом Транквиллием и пошел прочь, хвостом своим, как тросточкой, сшибая головки цветов вдоль дороги. По-видимому, он держал путь к другому отшельнику.

* * *

Diabolus meditatur[8]. Бес удалялся, вполне удовлетворенный, так рассуждая с самим собою: «Глупец, кто боится дьявола, скрытого в грехах и провинностях; ибо дьявол — в экклезии[9], и я есмь экклезия, которая учит молиться: „A tentationibus Diaboli defende nos, Domini“[10]. Ибо я есмь тьма под светильником церкви».

Сказавши так, он усмехнулся и свернул к пустыни.


Возвращение прорицателя Гермотима[11]

Прорицателя Гермотима постигла участь большинства пророков: он не был понят. Какими бы благозвучными и мудрыми словами ни излагал он согражданам свою смелую философскую концепцию, основанную на том, что все в мире — призрачно, слушатели расходились, добродушно посмеиваясь на манер абдерских свинопасов[12], и качали головами, как бы говоря, что прорицатель Гермотим совершенно лишился рассудка.

Не менее горьким разочарованием были вознаграждены и его честные усилия на ниве гражданской. Дело в том, что в той стране власть захватила олигархия во главе с одним разбогатевшим погонщиком скота, а это очень не нравилось такому серьезному человеку, как Гермотим; последствием было то, что все общественное мнение обратилось против него, и о нем тайно распространяли некрасивый анекдот, будто во время последней боевой тревоги он наелся чесноку, чтоб уклониться от участия в битве.

Дело дошло до того, что даже собственная жена Гермотима, по имени Поликедия, — женщина в общем неплохая, — и та однажды, во время бурной семейной ссоры, воскликнула в отчаянии: «О, лучше бы мне выйти замуж за торговца сицилийскими девками, чем за философа! Ибо эти люди ни на что не годны и только болтают без конца всякий вздор о человеческой душе и других ненужных вещах!»

С той поры печален стал прорицатель Гермотим, видя, что и впрямь он ни к чему не пригоден; однако судьба рассудила иначе.

* * *

С некоторых пор стало происходить следующее: тело Гермотима порой целый день оставалось оцепеневшим и безжизненным, в то время как душа, по благосклонному соизволению высших божеств, покидала его, чтобы отправиться к нивам, более пышным, нежели те, что покрывали благословенные долины Эллады. Соскучившись по бренной своей оболочке, душа возвращалась, и прорицатель Гермотим беспрепятственно возобновлял своя обычные занятия.

И Гермотим привык к таким прогулкам своей души; благодаря им он обретал возможность общаться на берегах Стикса с душами умерших мудрецов и беседовать с ними о возвышенных и серьезных вещах, о призрачности мира и о скверности олигархической власти; равным образом вопрошал он души умерших о грядущем — например, покупать ли ему оливковую аллею у соседа Теофона, или действительно ли старый Калосфен — отец ребенка, рожденного женой этого старца.

Когда же, побуждаемый искренней своей преданностью интересам общества, изрекал Гермотим пророчества и потусторонние советы относительно того, как надлежит поступать его согражданам с их земными делами, — глупцы смеялись еще пуще и только плечами пожимали, твердя, что прорицатель Гермотим свихнулся.

Совершенно понятно, что Поликедия никак не одобряла подобных странных отлучек своего супруга, и это часто вызывало между ними недоразумения; однако теперь Гермотим уже не принимал к сердцу мелочную суету, чувствуя, что кратчайшим путем движется к бессмертию. Однако судьба рассудила иначе.

* * *

Раз как-то отправилась снова душа Гермотима на прогулку, а встретив на берегах Стикса душу прославленного логографа Агенора[13], задержалась там долее обычного.

Судьба историка Агенора была сходной с судьбою Гермотима: при жизни он не был понят. С тем вящим доверием объяснила ему Гермотимова душа свое учение о призрачности сущего и о бездарности олигархии. Агенор оказался одним из тех немногих, кто понял все значение мыслей Гермотима, подкрепленных примерами из истории, которая, как известно, есть учительница жизни. И так обе души духовным рукопожатием скрепили свое идейное братство.

Затем оба философа посетили острова Блаженных Теней, и Гермотим был представлен самому божественному Гесиоду[14], которому и прочитал блестящую диссертацию о призрачности земных явлений; Гесиод, со своей стороны, был настолько любезен, что посвятил Гермотима в тайны всего сущего и показал ему астральное коловращение и происхождение вселенной, из чего неопровержимо явствовало, что все — одно лишь мечтание и призрачность, единственная же реальность — людская глупость, воображающая в ослеплении своем, что мир материален.

Далее Гермотим удостоился беседы со справедливыми судьями (Миносом, Эаком и Радамантом[15]), которые со знаменитым своим беспристрастием назначают награды и кары в загробной жизни. Эти безупречные законодатели очень строго осудили несправедливую олигархию и объяснили Гермотиму, что единственно правильной политикой является правление жрецов, философов, пророков, ясновидящих и магов и вообще тех, кто посвящен в тайны и в сущность мира.

Потом душу Гермотима ввели еще в круг многих отличных усопших философов, и в таких-то возвышенных собеседованиях провела она там целых десять суток. Наконец она почувствовала настоятельное желание вернуться в телесную свою оболочку и, обдумывая по дороге великие планы, двинулась в обратный путь. Однако судьба рассудила иначе.

* * *

По дороге к родным пенатам Гермотим, в восхищении от того духовного богатства, которое он нес с собой, положил совершить следующее: прежде всего развить свою теорию, построив ее на основании фактов истории, астрального коловращения и происхождения вселенной, так, чтобы убедительность ее была признана всей неразумной Элладой, столь наивно верящей в реальность существования мира; во-вторых, решительно выступить против олигархии и установить правление жрецов, философов, пророков, ясновидящих и магов, а так как в небольшой его стране таковых насчитывалось крайне мало, то замыслил Гермотим отдать управление ею в руки свои собственные, затем в руки Косметора, старого жреца Аполлона, и в руки своего дяди, пробавляющегося заговариванием нарывов и оспы.

С такими-то светлыми мыслями спешила домой душа прорицателя, не ведая, что судьба рассудила иначе.

* * *

Ибо супруга его Поликедия, с самого начала весьма встревоженная длительным бесчувствием мужа, в конце концов уверилась в его необратимой кончине.

Горе свое она проявила крайне трогательным образом, ибо с громкими рыданиями рвала на себе волосы, посыпая злосчастную свою голову пеплом. Затем созвала она друзей и знакомых, дабы в их печальном кругу сжечь бездыханное тело супруга на пышном костре; пепел дорогого усопшего она собрала в красивую урну, поставила ее в степной нише и обильным пиром завершила погребальные торжества, чтобы все поминали добром прорицателя Гермотима.

А на другой день гульливая душа вернулась домой и первым долгом хватилась своей оболочки. Можно себе представить, каким неприятным сюрпризом было для нее найти не тело, но ни к чему не пригодный пепел! И заплакала душа над земными своими останками, запечалилась, что не дано ей теперь ни сделать последнего распоряжения, ни свергнуть олигархию, ни с новою убедительностью возвестить старую свою философию.

Ничего не оставалось душе Гермотима, кроме как навек удалиться в царство Аида, к логографу Агенору и божественному Гесиоду, к трем мудрым судьям по ту сторону Стикса; между тем любая, хоть какая ни на есть, нива в долинах Эллады манила несчастную душу куда сильнее, нежели все подземные луга со всеми мудрыми тенями.

Так случилось, что олигархия не была свергнута, а неразумная Эллада по-прежнему верила в реальное существование мира, поскольку судьба рассудила не иначе.


Аргентинское мясо[16]

Правительство разрешило ввоз десяти тысяч тонн мяса из Аргентины; ибо по аргентинской пампе бродят неисчислимые тысячи тонн мороженого мяса — по прекрасной, бескрайней пампе, поросшей деревьями мобу и цветами опунции. Еще там растет репейник величиной с наши клены, и какао, и томаты, и миндаль, и маниок, и пастухи вырастают там выше наших, все эти гаучо с бахромой на штанах, эти дикари, у которых один глаз выбит, а другой налит кровью; и обо всем этом шел диспут в стане аграрной партии.

— Друзья! — сказал пан Удржал[17]. — У нас на родине Бергман оскорбляет наших жен (о, собрание в Лоунах[18]); Аргентина собирается наводнить нас мороженым мясом; друзья мои, слушайте! Наша партия приходит в упадок!

«Чепуха, — подумало его превосходительство пан Прашек. — А я буду скупать пампу, пампу, пампу. Устрою там имение. Сколько может стоить пампа?»

«Там табак растет, — размечтался пан Зазворка. — Вот куплю пампу и стану поставлять в Австрию парламентские сигары. Аргентинские сигары придутся депутатам по вкусу. Возьму вот и открою в Вене табачную лавочку».

Меж тем пан Удржал продолжал:

— Друзья! Поймите же, что аргентинское мясо разорит нас, разорит нацию, все государство! А ведь все-таки мы — это государство…

В стане аграриев поднялось изрядное волнение. Положение и впрямь было серьезное.

— Да ну вас с вашим Бергманом, — возразил Удржалу пан Зазворка. — Все наши жены вместе взятые не весят десяти тысяч тонн! — (Протесты, крики «ого»!) — Предлагаю закрыть австрийские границы для экспорта в Аргентину! Пригрозим ей, что не позволим больше вывозить в Буэнос-Айрес австрийских девок. Повысим цены на кожи, масло и пшеницу. Будем протестовать во имя гигиены. Заразим холерой экипажи аргентинских судов…

«Чепуха», — позитивно думало меж тем его превосходительство пан Прашек.

Вообще в лагере аграриев — небывалое возбуждение.

Но вот все взоры обращаются к оратору, поднимающемуся на трибуну.

— Аграрии! — восклицает этот поборник конституции. — Взвесьте вот что: дело идет о нашем государстве. До сих пор мы кормили население Австрии доморощенным скотом. Господа, вы знаете нашу скотину: она солидна, флегматична и мирна. Можно сказать — она сотворена из материи, из которой создаются образцовые граждане. Мы знаем нашу скотину, мы сами ее выращивали и пестовали; нам известно, что она лояльна, терпелива, послушна и кротка; тяжела на подъем, пассивна, благонадежна; она предана нашему делу. Наш скот — тих, консервативен и патриотичен. Вот каким мясом насыщали мы до сей поры жителей Австрии, вот каким мясом питалась кровь наших граждан, вот из чего вырастали их мышцы и восстанавливались мозги. Теперь же на рынок будут брошены миллионы килограммов аргентинского мяса, и примите во внимание: Аргентина республика; точнее, Аргентина — конфедерация четырнадцати республик и трех территорий; прошу принять это в расчет. Население там — дикое, республиканское, воинственное; оно любит государственные перевороты, петушиные бои и стрельбу из пистолетов; вдобавок они там бросают лассо и привыкли обходиться одним глазом, утратив второй во время драки в борделе. Далее: их скот свободно пасется в пампе; нет у него ни колокольчика на шее, ни кормушки; он полудик. Скотина бродит по бесконечной, ничем не огражденной пампе, дорожа волей, свободой, когда можно бегать без ограничений; у нее горячая, тропическая, бурная кровь. Да, их скот одержим мятежным духом; даже силой не заставишь его добровольно идти на убой; он анархичен, не укрощен, он полон бунтарских инстинктов.

Понимаете ли вы, аграрии?! И этим-то скотом предлагают ныне кормить жителей Австрии! Вот какое мясо должно претворяться в их мясо, в их кровь, в их мозг! Плоть наших граждан сделается горячее, их кровь быстрее побежит по жилам, их мозг станет более поворотливым; они полюбят пистолеты, свободу и демонстрации; они впитают в себя неограниченную вольность пампы и республиканские, пролетарские страсти аргентинских быков…

Аргентина отравит нашу кровь! Австрия превратится в конфедерацию четырнадцати республик — четырнадцати земель, представленных в имперском совете, — и трех территорий — национальных социалистов[19], социал-демократов и христианских социалистов[20]. Люди почувствуют себя свободными и вольными, как стада, бродящие по пампе: они станут свободолюбивы и вспыльчивы.

Погибнут тогда гражданские добродетели, покой, летаргия и послушание. Всей страной овладеет мятежный дух…

Пампа — общее достояние; право собственности исчезнет. Кроткий образ мыслей, любовь к своему хлеву, которые мы прививали нашим стадам, а через них и населению Австрии, исчезнут. Культура, цивилизация, гражданское право и охрана порядка — исчезнут.

Но все это произойдет отнюдь не путем эволюции! Знайте — настанет день, которого никто не ждет, и прольется в тот день больше крови, чем во всех законных войнах нашего государства. Вот что сулит нам аргентинское мясо.

Друзья мои, люди ныне набивают желудки картошкой и мукой; они одутловаты, ленивы, малоподвижны, неповоротливы. Поймите — мясо разбудит в них хищника! И на кого же восстанет сей хищник? На нас!

От удешевления продуктов питания возрастет капитал. Против кого обратится этот капитал? Против нас! У людей появятся деньги, чтобы приобретать оружие. Вот что сулит нам аргентинское мясо.

Неужели вы глухи? Повторяю: грядет нежданный день страшной гражданской войны. Клянусь — вы увидите картины, которые я не в силах изобразить, столь ужасны они и потрясающи. Будьте готовы, вооружайтесь! Придет день, когда оружие пригодится вам; и день этот будет последствием ввоза аргентинского мяса…

Тогда безмерный ужас объял аграриев. Меж тем государство слепо катилось к гибели: люди ели мясо из Аргентины, люди богатели, толстели и начали приобретать вкус к жизни. Но аграрии и крупные помещики, зная, к чему это ведет, ждали во всеоружии.

В сельских местностях сугубый страх внушало необычайное явление: люди достигали двухметрового роста, были одноглазы, буйны, веселы и вольнолюбивы. Тревога в сельских районах быстро росла, и столь же быстро росли и крепли горожане. Аграрии и родовое дворянство, косясь на города, шептались, что скоро настанет тот нежданный день.

А люди все росли, делались все независимее, и аграрии все больше пугались наступления нежданного дня, — и в конце концов этот день наступил.

Обезумев от непрестанного страха, аграрии ринулись на города. И начались новые гуситские войны[21], только куда более страшные. Длились они целых тридцать лет (1918–1948), после чего в Австрии воцарилась тишина, какой еще не бывало, ибо убивать уже было некому и некого.

И все это явилось следствием ввоза мяса из Аргентины.


Американское сало[22]

Нижеописанные события начались с краткой строчки в биржевых ведомостях: «Американское сало, бочка (75 кг) — 35 фр.».

Это было то самое сало, которое еще год назад рекламировалось во всех городах Европы огромными плакатами: молодая мать намазывает сало на хлеб для трех детишек; под ногами у трех детишек бегают три толстых поросенка, а ниже — надпись: «Американское сало — свиное, свежее, нежное. 1 фр. за килограмм».

Однако с той поры цена на него упала до упомянутых 35 фр. за бочку, каковым снижением воспользовался Ж. Вербан, оптовик из Брюсселя, заказав в январе через посредство агента в Сент-Луисе 1800 бочек американского сала; в том же январе фирма «Ж. Вербан и К0» подала заявку бельгийскому правительству, обязуясь поставлять в армию свежее, гарантированно чистое свиное сало по 1,30 фр. за килограмм, то есть на 45 сантимов дешевле, чем поставлял ее предшественник. В апреле уже все 1800 бочек названного сала были уложены на складе фирмы «Ж. Вербан и К0» в Медоне под Брюсселем, а три года спустя бельгийское правительство наконец приняло предложение мосье Вербана поставлять армии свежее свиное сало. И мосье Вербан начал поставлять.

Но незадолго до истечения упомянутых трех лет со склада «Ж. Вербан и К0» пропало пять бочек сала. Воры спокойно подъехали средь бела дня с тележкой, попросили открыть склад, выкатили пять бочек и увезли их в направлении Брюсселя.

Как выяснилось много лет спустя, ворами были некий Монтаньеран, носивший также фамилию Лообе, и бывший писарь, который содержал любовницу по имени Люси Перинк (Perinque) — девицу польского происхождения.

Примерно через месяц после кражи сала в газетах появились объявления такого рода: «Я БЫЛА НЕСЧАСТНА, так как фигура моя лишена была украшения, делающего женщину предметом всеобщего восхищения и почета. Провидение привело меня к случайному открытию средства, по употреблении коего мой бюст увеличился на 15 см…» — и так далее. «Обращаться к мадам Люси Перинк, Брюссель», и так далее. Или еще такое объявление: «ПРЕДУПРЕЖДАЮ! Дамы, употребляющие мое средство, прекращайте втирать его тотчас, как только Ваш бюст достигнет желаемых размеров, дабы вовремя остановить его рост. Мадам Перинк».

Средство это получило название «Бюстин Идеал».

Предприятие мадам Перинк, по-видимому, процветало; только уже четыре месяца спустя в Брюссельский суд начали поступать жалобы. Помимо анонимов (каковых было большинство) жалобу подали мосье Клод Перрье от имени своей любовницы Лиз, эстрадной актрисы; фрейлейн Густа Фридеманн из Магдебурга (Пруссия), учительница, 42 лет, затем девица Божена Конечная из Праги и ряд других лиц, как правило, представленных своими врачами. Дело в том, что «Бюстин Идеал» обладал существенным недостатком, а именно разъедал кожу до мяса и вызывал стойкое болезненное раздражение.

Тогда городские власти Брюсселя направили в ателье мадам Перинк медицинскую комиссию, каковая конфисковала 80 баночек мази (по 5 фр.), несколько лимонов и флаконов с дешевыми духами. Лавочку прикрыли. Мадам Перинк со своим писарем скрылась на другой же день, не дожидаясь ареста, но две бочки сала, спрятанные в другом месте, остались в собственности Монтаньерана, он же Лообе.

Медицинская комиссия распорядилась закопать 77 баночек мази, оставив для исследования только три. Обычный химический анализ показал, что это — «какой-то жир», в который подмешивали лимонный сок и немного безвредных духов. Так гласило заключение официального эксперта, но тайно опыты над этим средством продолжались в лаборатории брюссельской медицинской комиссии еще три месяца. Под конец они стали производиться даже по ночам, для чего введена была ночная смена химиков. Обо всех этих исследованиях хранилось глубокое молчание. По прошествии трех месяцев остатки жира разделили на малые дозы и разослали по химическим и физическим лабораториям почти всех европейских университетов, нескольким выдающимся ученым и двум-трем английским фабрикам химических препаратов. После чего все стихло.

А потом в газетах появилась скромная реклама: «Белая вакса для обуви, смягчает кожу, баночка 50 сантимов. Монтаньеран, Брюссель» и т. д. Но через два месяца «Эко де Кордонье» («Эхо обувщика», газета профсоюза) опубликовала предостережение против «Белой ваксы Монтаньерана», которая «портит самую толстую кожу, прожигая дыры даже в прочнейшей юфти». После чего Монтаньеран исчез вместе со своей «Белой ваксой».

Примерно в то же время фирма «Ж. Вербан и К0» преобразовалась в Анонимное акционерное о-во армейских поставок, которое возглавило несколько высокопоставленных, полуофициальных лиц. Помимо свежего свиного сала это Общество поставляло бельгийской армии другие продукты питания, американскую чечевицу, американскую искусственную капусту и пр. В ту пору скончался сам мосье Ж. Вербан, выдающаяся фигура коммерческого мира.

А Монтаньеран вынырнул в южной Франции, где стал продавать свое сало как крысиный яд. Но поскольку крысы этот яд не жрали, то торговля заглохла, и вскоре после этого Монтаньеран-Лообе утопился; бесследно исчезло и его сало.

Тем временем почти во всех университетах не прекращалось исследование таинственного вещества, разосланного брюссельской медицинской комиссией. Опыты продолжались более полугода, и можно бы привести здесь все точные методы анализа, примененные в этих работах. К сожалению, мы вынуждены отметить два печальных последствия. Проф. Дворзак (Инсбрукский университет) был разорван на части при первом же опыте, когда он подверг «Бюстин Идеал» воздействию царской водки; ассистенту Майену (Дижон) выжгло глаза.

Но результаты были поразительными. Все университеты дружно подтверждали абсолютную невозможность разложить «Бюстин Идеал» даже с помощью всех известных современной науке способов, то есть огнем, электролизом, спектральным анализом, химическими реакциями и т. д. Это означало, что «Бюстин Идеал» являет собой до сей поры неизвестный элемент. Величайшая заслуга в этом открытии принадлежит доценту из Гейдельберга Гуго Т. Г. Майеру[23], который пришел к этому заключению одновременно с учеными английского химического завода в Гулле. Несколько позднее к тому же выводу пришли профессоры и доценты прочих университетов. Возникла угроза спора по поводу названия нового элемента, ибо чуть ли не каждый из исследователей предлагал для этого свое имя. В итоге немецкая наука сохранила за элементом его первоначальное название — бюстин-идеал, в то время как французская и другие остановились на названии свантаррениа в честь знаменитого шведского ученого Сванте Аррениуса[24].

Главные свойства нового элемента оказались следующие: он не был радиоактивным, не был проводником, не пропускал х-лучи и имел весьма небольшой удельный вес; не соединялся ни с одним другим элементом, зато вступал в бурную реакцию с органическими веществами, разрушая их в большей или меньшей мере. Консистенции вязкой, почти салоподобной.

Исследования продолжались (причем выяснилось множество интересного), и даже медицинские факультеты затребовали для себя этот новый элемент. Д-р Дуайен (Париж) и Кох[25] исследовали его воздействие на туберкулезную палочку — впрочем, без успеха. Ассистент д-ра Дуайена, молодой д-р Ж. Бернар, ставя опыты по излечению рака, сделал многообещающее открытие: возбудитель рака, не восприимчивый ни к каким токсинам, тотчас погибал в новом элементе. Практически раковые опухоли, смазанные свантарренином (или бюстин-идеалом) загнивали, образуя глубокие язвы, которые затем затягивались здоровой тканью. Это возвещало конец раковой болезни.

Открытие д-ра Бернара тотчас проверили на медицинских факультетах; в отчетах об этих опытах сообщалось о полном выздоровлении 98 % больных. Но тут оказалось, что малые дозы, разосланные из Брюсселя, почти везде пришли к концу. Брюссельскую медицинскую комиссию засыпали просьбами о новых поставках; председатель вспомнил, что он велел закопать 77 баночек; бросились их откапывать, но не нашли ничего. Окрестные жители припомнили, что в то время там стоял цыганский табор — верно, цыгане выкопали это снадобье и увезли с собой. Выследили табор; оказалось, что он, переправившись через Рейн, прокочевал через Германию, Баварию, Чехию в Венгрию и далее в Румынию. Установив местонахождение табора, к нему послали жандармов. Но цыгане обратились в бегство и, преследуемые жандармами, перешли границы России на побережье Черного моря; отсюда они кинулись на север, на Украину и в Белоруссию, скрываясь по лесам. Население тех мест, убежденное, что раз за цыганами гонятся жандармы, значит, они преступники, много раз нападало на табор и перебило добрую его половину; однако в этих боях было побито и много местных жителей. В конце концов цыгане обратились на запад, но на границе Австрии, у Подволочки, были остановлены жандармами; цыгане бросились бежать, жандармы открыли огонь, убили еще четырех мужчин, остальных задержали. «Остальных» оказалось всего трое: двое мужчин и маленькая девочка. Когда было установлено, что это и есть тот самый, столь усердно разыскиваемый табор, всех троих отправили в Брюссель. Там они сознались, что выкопали те 77 баночек и содержимое съели. Цыган подвергли медицинскому обследованию и констатировали, что они здоровы, что элемент бюстин-идеал не оказал на них вредного воздействия. Но тем самым лопнула надежда на получение новых запасов бюстин-идеала. Стали, конечно, разыскивать Люси Перинк, но безрезультатно.

Так прошло два года. Наконец в Париже обнаружили Люси Перинк вместе с ее писарем. Обоих арестовали и увезли в Брюссель. После долгих допросов они сознались, что сало для «Бюстин Идеала» они похитили со складов Ж. Вербана в Медоне, и показали под присягой, что ничего к нему не подмешивали, кроме лимонного сока и духов. Тогда сделали обыск на складе Анонимного акционерного о-ва армейских поставок — бывшем складе фирмы «Ж. Вербан и К0». От сала не осталось и следа, ибо за четыре прошедших года все 1800 бочек были поставлены армии и съедены солдатами. Поиски по гарнизонам тоже не дали результатов: драгоценное сало исчезло. В торговых книгах покойного Ж. Вербана отыскали запись о закупке 1800 бочек американского сала через агента в Сент-Луисе. Однако всякий след этого агента давно простыл. Равным образом невозможно было установить, где это сало производилось; вероятно, фирма давно обанкротилась, а владельцы и рабочие разбрелись по свету.

Подвергли химическому анализу американскую капусту, американскую чечевицу и прочее находящееся на складах Анонимного о-ва в Медоне, но никакого нового элемента в них не обнаружили.

Разумеется, после этого на рынке еще несколько раз появлялось сало с заманчивым эпитетом «американское»; но специальные исследования показали, что всякий раз то было чистое, порою даже свежее свиное сало, то есть всего-навсего ничего не стоящая подделка, мошенничество, американское жульничество.


Сад Краконоша[26][27]


Автобиографическое предисловие
© Перевод С. Никольского

Занявшись сборниками «Сияющие глубины», «Распятие»[28] и «Лелио»[29], критики вспомнили и об этих прозаических мелочах, которые восемь — десять лет тому назад якобы раздражали, приводили в ужас и утомляли читателей разных газет. Они раздражали всем, вплоть до фамилии авторов, хотя она и не столь уж необычна. Толковали тогда, что писателей с такой фамилией вообще не существует, что это попросту блеф или удачный псевдоним, за которым скрывается один человек, некая гонимая миром личность, какой-то разорившийся банкир или, как говорится, человек с прошлым. Утверждали наконец, что все это мистификация, а сами рассказы — переводы произведений неизвестного французского писателя.

За время, прошедшее с тех пор, авторам удалось доказать, что они существуют. Легенда их молодости развеяна. Читатели, которых некогда интриговал легкомысленный банкир и странник, были разочарованы. Прогоревший финансист, по-видимому, милее их сердцу, чем два мальчика, которые пускали в мир мыльные пузыри своей радужной фантазии.

«Мы принимали ваши непристойности всерьез, — могли бы возразить нам некоторые читатели, — и поэтому искали подходящего автора; нам и в голову не приходило, что все это только безудержная и бесцельная игра. По какому праву вы выказывали такую циничную опытность и дерзкую светскость? Откуда они у вас? И что вы, собственно, хотели этим сказать?»

Именно к этим читателям авторы обращаются снова и с радостью предлагают: «Примите и теперь наши непристойности всерьез. Мы никого не хотим мистифицировать; легенда о банкире фальшива с начала до конца. Мы можем предложить другую легенду о происхождении „Сада Краконоша“. Она не столь увлекательна, как прежняя, но зато она наша собственная. Недавно один неусыпный критик написал где-то, что своими первыми сочинениями авторы мало поведали о себе. Так вот мы с радостью восполняем этот пробел. Ведь никогда не поздно достичь взаимопонимания.»

Сад Краконоша в узком смысле слова — это тот край, та врезавшаяся в земную твердь долина реки Упы, по сторонам которой возвышаются величественные, сказочные, священные силуэты: Снежка, Козий хребет, Бренди, Жалтман, Гейшовина… Здесь вы встретите черные валуны, похожие на каменных идолов, а пермская глина красна тут почти как кровь. Весной со скал и из леса струится серебристая влага, журчат ручейки и низвергаются потоки. И наверное, нигде на свете не цветет столько диких анемонов, богородицыных слезок, вереска и чабреца, горького корня, толии и ятрышников, как здесь. Таинственно расцветает в Краконошах редкостный аконит и дикая лилия. Велика колдовская сила папоротников и диковинных хвощей. Там есть лес, в котором нашли клад арабских монет; туда вела Земская дорога; там наверху, дружище, есть замок с полузасыпанной подземной темницей, где содержали узников, осужденных на голодную смерть; здесь в скалах князь Бржетислав повелел искать золото[30], а там в травянистой ложбине провалился под землю целый храм. А разве не поразительна и не прекрасна пещера с нежными сталактитами, которую однажды нашел ты сам? А кристаллы и мерцающие прожилки колчедана? А отпечатки доисторических растений на плитках каменного угля? Разве не манил тебя мрак пропасти? И разве не отважился ты забраться в давно заброшенную штольню, из которой непрерывно просачивалась ржавая вода? Я предпочту умолчать о еще более удивительных и прямо-таки невероятных вещах, но ты-то ведь знаешь, что все это — правда.

Вон там — дом священника, где ты учился немецкому; но ты заглядывал и в родники, ловил саламандр и коротконожек, остерегался змей и отыскивал нарядную ящерицу, которую в народе называют девушкой-змеей. Наш священник давно уже почил в бозе, а ты живешь и вспоминаешь Сад Краконоша.

Там твоему зачарованному взору открылся рай света. Этим краем ты прошел спозаранку, не переставая удивляться, в сладкой истоме, растроганный, возбужденный всем тем неведомым, что мир открывает мальчишкам, потрясенным его таинственностью и красотой.

Промышленность. Но долина ощетинилась фабричными трубами и затянулась пеленой копоти и мглы. Фабрики шумно дышат паром и дымом. Грязь течет из них и плывет радужными масляными лохмотьями по горной реке, в которой перевелась рыба; хор визгливых и басовитых фабричных гудков встречает и провожает день. Нескончаемым потоком движутся синие блузы, пахнущие машиной: машинным маслом, джутом, крахмалом и текстильной пылью. И единственный человеческий запах — запах пота. Тогда тебе казалось, что все рабочие больны туберкулезом.

Ты сам — очарован и устрашен машинами. Что влекло тебя в цехи огромных и шумных фабрик, где ты дрожал от страха и любопытства, когда машина начинала сотрясаться и реветь, как связанный великан? Словно тысячи металлических москитов, пронзительно и тонко верещат веретена, оглушительно стучат ткацкие станки, свистят ремни, воет динамо, обжигает дыхание топки котла, сопит и чмокает паровая машина. Ужасен вид ощеренной пасти зубчатых передач, раздробивших уже столько человеческих пальцев. Самое сильное впечатление — маховик, огромное, блестящее, обагренное маслом колесо с шипами, которое вращается безостановочно и бесшумно. Детская мечта и апофеоз: взобраться по тонким железным ребрам на самый верх фабричной трубы.

Горе жизни. Прижавшись носом и губами к оконному стеклу, ты мог смотреть прямо в стеклянные двери трактира, расположенного напротив, а зрение у тебя было прекрасное. Если ты столько раз бегал босиком по черной пыли рабочих кварталов (у тебя прекрасное зрение и чуткий слух), то никто уж не сможет убедить тебя, что в мире мало горя, порока, грязи и ужасов. Их так много, что словами не передать.

И тут же рядом, столь же часто и воочию, ты видел миллионеров, спесь, силу и богатство.

Дом врача[31]. Дома ты ежедневно видел раны, болезни и умирание; твоим первым жизненным впечатлением был танец смерти. Смерть стояла в углу приемной, задернутая занавесом. Посетители очень боялись ее, но ты, изображая из себя героя, кощунственно подавал ей руку. Наверное, ни один мальчишка не видел такого множества раздавленных рук и ног, столько самоубийц, утопленников, ран, мучений и обнаженной, стонущей, хрипящей и кричащей, жгуче болезненной человеческой плоти. Прости, что я напоминаю об этом.

Сопровождая отца во время посещения больных и обследований трупов, ты исходил этот обширный край вдоль и поперек. Красивые дороги через холмы и леса вели к домам страданий; дома страданий оставались позади красивых дорог, Ты видел одновременно двоякий лик мира.

Экзотика. Говорят, что экзотика — не для чехов, что мы льнем к своей стране, как тесто к кадке. Конечно, это правда; но неужели вы, господа, никогда не зачитывались «Робинзоном Крузо», «Последним из могикан» и Жюлем Верном? И разве сам ты не жил в Чехии и не было у тебя приятелей, таких же, как и ты, из которых одни — и разве случайно? — подался к бродячим комедиантам, другой сгинул где-то в Америке, а третий затерялся в мире, став моряком? И ты был таким же, как они.

Книги. Признаться, первой книгой, которая захватила тебя, была не Библия и не героический эпос, а большое «Природоведение в картинках». Из этой книги ты почерпнул первые сведения о характерах мирных и грозных и научился подозревать коварство в каждом кусте, быть осторожным и бояться. Недавно А. Н. написал о тебе, что ты любишь змей[32], и ты был возмущен; ведь ты никогда не любил змей, они всегда вызывали у тебя брезгливое отвращение своей осклизлостью, спрятанным ядом и тем, что на солнцепеке они меняют кожу. Свою любовь ты отдал собаке, кошке, бабочкам, льву, слону и лирохвосту. Кроме того, ты читал все дозволенное и недозволенное, лежа на животе под кроватью или раскачиваясь на ветвях в кроне ясеня.

Стать рабочим. Мальчик, который хотел быть шарманщиком, пожарником, капитаном или путешественником, плохо учился, и все решили, что толку из него не выйдет. Поэтому его отдали на фабрику[33]. Он ковал железные скобы, делал подсчеты, монтировал машины, ткал бесконечные полотна для полотенец и скатертей и, наконец, над километрами солдатского тика, предназначенного для Китая, так затосковал по природе, что убежал с фабрики и стал художником, хотя и это пока что не принесло ему особого счастья.

Быть анархистом[34]. Мальчику, который имел склонность к тихой жизни, страшно нравились ремесла. Но так как он был хорошим учеником, его отдали учиться дальше. Там он очень быстро влюбился, писал под партой стихи[35], воевал с учителями и законниками и, попав в весьма невинный кружок анархистов, вынужден был вскоре покинуть негостеприимную провинциальную гимназию. Убеждения его были расшатаны.

Любовь и пол. А теперь, молодой человек, как вы не краснейте и не возражайте, я должен спросить вас еще кое о чем. О сердце, вечно влюбленное! Вспомните с волнением и с любовью — да, с волнением и любовью — тех, кто был для вас образцом красоты и верности, коварства и печали. В годы неиспорченной юности вы писали о женщинах так жестоко и беззастенчиво! Постыдные свидетельства тому есть и в этой книжке, несмотря на тщательный отбор. Сердце, вечно влюбленное! Как вы могли тогда так писать?

Милостивый пан или пани! — не знаю, кто обращается ко мне с вопросом, — я охотнее повинился бы, чем оправдывался. Я не могу объяснить свое тогдашнее поведение ни неопытностью, ни жаждой мести, ни неутоленными желаниями; наоборот, я был тогда вполне счастлив. Но просто не хотелось так легко поддаваться. Вот, собственно, — и все.

Как вы это писали? Мы до сих пор не знаем, как писали братья Гонкуры, братья Рони или как работают либретисты. Мы занялись литературой очень рано, но зато в состоянии полного литературного невежества. Мы даже не подозревали, что у нас на родине писать вдвоем — совершенно необычное дело. Мы приехали из провинции, где вместе росли; в Праге у нас не было даже друзей, и мы полностью были предоставлены самим себе. Мы писали сообща потому, что так нам казалось легче, и потому, что каждый из нас не доверял себе. Когда мы обязались раз в неделю поставлять в газету материал, то нашей заботой стало как можно быстрее и увереннее решать, что от нас хотят получить. Замысел чаще всего подсказывало чтение газет, события дня, текущий момент и погода, форму — неискушенность и молодость.

Авторы тогда даже не вполне осознавали, какими дикими и эксцентричными казались их вещи публике.

Литературные влияния. Если бы авторам пришлось откровенно перечислить, какие литературные влияния они испытывали, то обнаружилась бы их тогдашняя весьма убогая начитанность. Несомненно, они читали те книжки, которыми портила в те годы свой вкус вся молодежь. Их тоже коснулось очарование красивых глаз Мессалины Альфреда Ярри. Увлекали «Саломея» и «Дориан Грэй» О. Уайльда; их трогал также Стриндберг, Гамсун и Гарборг, а позже Стендаль. Они знали Эдгара По, Бодлера и Гюисманса — иными словами, то, что в переводах было тогда доступно каждому человеку, не владеющему иностранными языками. Но много им говорили в то время также Главачек[36], Нейман[37] и Дык[38] — да простят они, что мы упоминаем их в этой связи.

И Прага. Сама жизнь. Прежде чем молодые авторы опомнились от удивления перед размахом большого города, от упоения его чувственной роскошью, от первого восхищения его огромными (казалось бы) перспективами, которые его электрическое искусство набрасывало на чистый экран их сознания, — было уже поздно: эта книжка была написана. Так и осталась в ней лирическая очарованность и странный вкус, эксцентричная крикливость, контрастное освещение, увлечение вульгаризмами, радость новизны и наслаждения жизнью.

Дело критики выжечь на челе авторов клеймо литературных влияний, дело авторов — злиться, что тем самым у них умышленно выбивают почву из-под ног. Неоднократно случалось, что критика находила у нас «влияния испанские, итальянские, французские, английские и американские» (к сожалению, почти всегда без более точного указания источников), так что мы выглядели самыми неоригинальными и самыми бедными авторами в Чехии. Однако на такую нечеловеческую скромность авторы не способны, а потому отправляют в свет и эти старые произведения как свидетельство о самих себе.

Астральное влияние Венеры в этой книге несомненно. Что касается литературных влияний, то авторы будут приятно польщены, если кто-нибудь из добрых побуждений отыщет интеллигентных и знаменитых крестных отцов для этих детищ литературного невежества, от которого авторы постепенно избавлялись.

Их дальнейшая жизнь уже не имеет особого отношения к этой книжке. Для них наступает пора новых событий, путей, занятий и интересов. Если путь их литературного развития показался некоторым критикам извилистым и нелогичным, то еще более извилист и нелогичен сам путь жизни. Думается только, что в ранней юности взору человека открывается слишком много и смотрит он смело, смотрит с удивлением и восторгом, и от этого все представляется ему несколько преувеличенным и искривленным. Лишь потом появляется внимание к вещам, наступает пора более пристального рассматривания и вслушивания. В ранней юности человек неясно чувствует многоликость и загадочность жизни и одолевает ее смелостью фантазии и желаний, обращенных в будущее; только позднее он научится наблюдать — наблюдать, даже если сердце дрожит и замирает от страха. Не ищите поэтому в нашей книжке того, чего в ней и быть но может. Это книжка ранней молодости, книга двадцатилетних.

Кто хочет избить собаку, тот всегда найдет палку. И, наоборот, кто хочет приласкать и погладить ее, у того всегда найдется приветливое слово. Так и с книгами… Вот вам на выбор несколько палок: книжка незрелая, фривольная, надуманная, рассудочная, не чешская, претенциозная, декадентская, парадоксальная, несерьезная, неестественная, поверхностная, устаревшая; а вот для сочувствующих — несколько добрых слов: книжка незрелая, лирическая, дерзкая, наивная, молодая, грустная и дикая.


Система[39]
© Перевод В. Мартемьяновой

Солнечным воскресным утром мы вступили в Сент-Огюстине на палубу пароходика «Генерал Годдл», который отправлялся в увеселительную морскую прогулку, — не подозревая, что очутимся в обществе индепендентов[40]. Через полчаса после отплытия из Сент-Огюстина, когда этим набожным людям чем-то не понравилась наша общительность, они за какую-то непристойность вышвырнули нас в море. Мгновение спустя к нам слетел господин в белом костюме, а примерные христиане по доброте душевной скинули вниз три спасательных круга и, распевая религиозные гимны, удалились, предоставив нас воле волн.

— Хвала господу, спасательные пояса фирмы Слэнка — вещь надежная, — попытался было завести разговор господин в белом костюме после того, как мы втиснулись в резиновые круги.

— Это пустяки, господа, — успокаивал нас новый попутчик. — Надеюсь, часов через шесть, если не переменится юго-восточный ветер, мы выберемся на сушу.

После этой тирады он представился по всей форме: Джон Эндрю Рипратон, владелец плантаций и фабрик в Губерстоне. Владелец плантаций гостил у своей двоюродной сестры в Сент-Огюстине. На пароходе он запротестовал против нашего удаления и вскоре получил возможность короче познакомиться с нами — в условиях, правда, несколько необычных.

Мы обменивались любезностями, а безбрежное море гудело равнодушно и ритмично; ленивое течение относило нас к берегу, то поднимая на гребнях волн, то низвергая в глубины вод.

Меж тем мистер Джон Эндрю Рипратон развлекал нас рассказом о том, как он изучал в Европе экономику; в Лейпциге он слушал Бюхера[41]; в Берлине — Листа и Вагнера; штудировал Шеффле, Смита, Кери и Тейлора, покорно посещал все капища промышленности, пока эта богоугодная жизнь не была прервана странным и диким происшествием: взбунтовавшиеся рабочие убили его отца и мать.

Тут мы — люди праздные — в один голос воскликнули:

— Ах, рабочие, опять рабочие! Вы — социальная жертва, мистер Рипратон. Рабочий — производственный продукт девятнадцатого столетия. Что с ним делать после векового перепроизводства! Ведь теперь их миллионы, и каждый из них человек, каждый — проблема, загадка и постоянная опасность. Рука рабочего — это бутон, из которого грозит кулак. Нас, избранных, испокон веков — десяток тысяч; мы вырождаемся, а рабочих становится все больше и больше. Вас, мистер, они лишили родителей, а девятнадцатый век — традиций. И раз уж они посягнули на жизнь ваших родителей, то скоро дойдет черед и до нас: убьют вас, убьют нас, наших милых приятельниц за морем — эта опасность уже нависла над всеми нами.

— Осторожно, волна, — любезно предупредил мистер Эндрю Рипратон и самодовольно улыбнулся. — Pardon, господа, но меня они не тронут. Мои заводы, мой Губерстон — приют архиспокойствия. Я провел там культурные преобразования. Благородный цветок промышленности я привил к грубому стволу рабочей проблемы.

— А — а, — вскричали мы, колеблемые волнами, — так, значит, вы реформатор! Вы организуете воскресные школы, народные университеты, кружки домоводства, воюете с пьянством; учреждаете общества, оркестры, стипендии, дискуссионные клубы, проповедуете теософию, дилетантизм — словом, стремитесь облагородить рабочего, пробудить к новой жизни, дать ему образование, приручить и привить любовь к культуре. Но, уважаемый, позволив ему вкусить от плодов цивилизации, вы разбудите в нем зверя. В любом из нас дремлет сверхчеловек. И в один прекрасный день на земле некуда будет деться от вождей и проповедников; миллионы спасителей, интеллектуалов, идеологов, папы и просветители устремятся на нас с фабрик и заводов; и набег их будет сокрушителен. Все, что не спасется бегством, будет уничтожено. Мир, достигнув апогея, обратится в небесную пыль. Последнее сердце — единственное твердое тело во вселенной — пролетит метеором.

Мистер Джон Эндрю Рипратон выслушал эту декламацию, достал из непромокаемой сигарницы сигару и, закурив ее, предложил нам:

— Не желаете ли, господа? Весьма приятно в столь влажной среде. Что же касается ваших взглядов, то лет двадцать назад я согласился бы с ними. Продолжайте!

Покуривая и ритмично покачиваясь на волнах, мы развивали свои идеи дальше.

— Но ведь можно себе представить идеального рабочего. Это — жаккар, маховое колесо, сельфактор, ротационная машина, это локомотив. Жаккар не желает ни судить, ни властвовать, не объединяется в союзы, не произносит речей; единственная его идея, но сильная, великая и руководящая идея, — нити, как можно больше нитей! Маховик ничего не требует, ничего, только бы ему позволяли вращаться; у него нет иной программы или иных желаний. Вращение — вот величайшая мировая цель, господин Рипратон. Вращение — это все.

— Превосходно, господа, — ликовал Джон Эндрю Рипратон, отталкивая от себя какое-то скользкое морское животное. — Если вы самостоятельно пришли к такому заключению, то наверняка сможете по достоинству оценить мою систему, мое решение рабочего вопроса, конструкцию типа Operarius utilis ripratoni.

Господа, термин «фабрикация» происходит от слова «febris», что означает «лихорадочная деятельность». Да, господа, крупная промышленность — это вам не какой-нибудь мелкий промысел, крупная промышленность — это лихорадка, порождаемая энтузиазмом, взлетом фантазии и честнейшими устремлениями. Уважаемые слушатели! Обработать пятьдесят тысяч мешков хлопка — дело нешуточное, а для того чтобы представить миллион таких мешков, нужна прямо-таки необузданная фантазия художника-энтузиаста. И этот миллион надо обработать! Надо обработать весь мир! Ибо мир — это сырье, не больше. Цель индустрии — обработать мир, господа! Небо, земля, человечество, время, пространство, бесконечность — это всего-навсего сырье для промышленности. Превратить мир в товары!

И мы беремся совершить это. Чтобы справиться с такой грандиозной задачей, необходимо ускорить все процессы. Но дело тормозит проблема рабочей силы, рабочий вопрос. Поэтому мы объявляем войну социализму, туберкулезу, снижению рождаемости, воскресным школам, восьмичасовому рабочему дню и алкоголизму! Ничто не смеет мешать нашему движению вперед! Рабочий должен стать машиной, от него требуется только движение, ничего больше! Любая идея — грубейшее нарушение рабочей дисциплины! Господа! Система Тейлора — это систематизированное заблуждение, ибо эта теория прошла мимо вопроса о душе. Душа рабочего — это вам не механизм; ее необходимо устранить. И это удается в моей системе! Моя система предлагает кардинальное решение всех социальных проблем!

С самого начала своей деятельности я грезил о рабочем, который был бы лишь рабочей единицей — и только. Поэтому я брал к себе на службу людей по строгому отбору — тупиц, убогих, флегматиков, неграмотных, альбиносов, орангутангов, гидро-, макро- и микроцефалов, представителей неполноценных рас и так далее, то есть исключительно тех, кто, пройдя специальный экзамен у профессора Мюнстерберга, обнаруживал полное отсутствие мыслей, знаний, увлечений, кто не имел понятия о поэзии, астрономии, политике, социализме, истории, забастовках и организациях, чья жизнь состояла исключительно из наследственных пороков и благоприобретенных привычек. С помощью своих агентов я выискивал эти редкостные экземпляры по всему миру. Теперь мой Губерстон работает безотказно.

— Эге-ге, мистер Рипратон, осторожнее, как бы вас не задело вон то бревно! — воскликнули мы. — Конечно, ваша система превосходна! Но вас не пугает, что ваш идеальный рабочий со временем выродится и деградирует? Скажем, разве вследствие неких пагубных влияний он не может испортиться и настолько опуститься, что примется изо всех сил искать применение своим душевным силам? Не считаете ли вы целесообразным раз в неделю проводить медицинские освидетельствования? Не наблюдаются ли у ваших рабочих случаи внезапного прозрения?

— Нет, никогда! — торжествовал мистер Рипратон, отталкивая от себя невесть откуда взявшуюся балку. — Я, уважаемые господа, преобразил своего рабочего, стерилизовал и очистил; прежде всего я уничтожил в зародыше его альтруизм, всякие коллективистские, семейные, поэтические, трансцендентные чувства; я отрегулировал его пищеварение и половые потребности, все отвлекающие факторы в его окружении, воздействовал на него архитектоническими, астральными, диетическими влияниями, температурой, климатом, четкой систематизацией жизни.

Произнося этот монолог, мистер Джон Эндрю Рипратон запутался в скользких водорослях, — выбраться из них он уже не смог; в то время как слабое течение медленно относило нас к берегу, его узкий спасательный круг все еще белел на горизонте. Торопясь изложить свой метод, мистер Рипратон все громче кричал нам вслед:

— Погодите, господа! У меня каждый рабочий располагает удобствами, он привык к ограничениям и регулярности. Каждый равен себе подобному, как элементы в электрической батарее. Я построил для них казармы. У каждого нечто вроде кельи или камеры, они как две капли воды похожи одна на другую; у моих рабочих одни и те же впечатления, они все делают в одно и то же время, у них одинаковые мечты; им нечего сказать друг другу, нет надобности попросить о какой-нибудь услуге или желания чем-либо поделиться. Секунду, господа! Я окружил их скукой, достатком, равнодушием, удобствами и чистотой. Эге, господа! Вы спросите, а как у вас обстоит дело с женщинами? Женщина? Женщина возбуждает эстетические, семейные, этические, общественные, романтические, поэтические и общекультурные чувства. Да, господа, и во мне тоже; я знаю это по собственному опыту. Женщина — ах, женщина! Женщина — враг любой системы! Женщина, господа… еще один момент, господа!.. Я позволяю рабочим пользоваться женщиной лишь изредка; мастерам — раз в три дня; металлистам — раз в неделю; рабочим прядильных цехов — раз в две недели; поденщикам на плантациях — раз в месяц, и все это лишь ночью, под покровом тьмы, чтобы они не видели женской красоты и не познали эстетического наслаждения, — алло, господа, вы меня еще слышите? — чтобы они не ощутили эстетического и нравственного воздействия или… вообще каких-либо высоких чувств и… господа… я говорю… женщина… умиротворение рабочих… мой метод… Прощайте, господа!

Мистер Джон Эндрю Рипратон вынужден был кричать все громче и громче. Наконец он совершенно скрылся из виду, плененный водорослями, словно буй, и ветер, дувший в сторону суши, уже не доносил до нас его пронзительного голоса. Вскоре на океан как-то сразу опустилась тихая лунная ночь, а в полночь мы выбрались на берег неподалеку от Чарлстона, откуда послали лодку на розыски мистера Джона. Бедняга явно провел на воде не слишком приятную ночь.

Из Чарлстона, без каких-либо чрезвычайных происшествий, мы на извозчике добрались до Сент-Огюстина и на следующий день нанесли визит мистеру Рипратону и его кузине. Мы застали его в кресле-качалке с письмом в руках; на лице нашего приятеля застыло выражение глубочайшей скорби. Он поклоном ответил на наше приветствие и, не говоря ни слова, протянул письмо следующего содержания:

«Губерстон, 27 января.

Уважаемый сэр!

Письмо мое огорчит Вас. Разразилась катастрофа. Рабочие взбунтовались, подожгли фабрики, спасти ничего не удалось, Ваша супруга и трое детей убиты.

Все произошло неожиданно. У молодого рабочего Боба Гиббона (№ С 10707) случайно (эта случайность оказалась роковой!) забыли выключить свет в ту ночь, когда к нему привели женщину — к несчастью, редкой красоты. В Бобе, видимо, проснулось чувство прекрасного и понимание высокого предназначения человека, в нем возродились все светлые силы души, вследствие чего на следующий день, невзирая на замечания и побои надсмотрщиков, он принялся распевать песни, рисовал что-то, мечтательно улыбался, разговаривал сам с собой, делал значительное лицо и вообще всячески — причем самым гуманным образом — проявлял свои чувства.

По его наущению остальные рабочие запаслись на ночь свечами, и все пришли в неописуемое волнение. После этого их начали интересовать белые манишки, булавки, зеркала, открытки, стихи, музыкальные инструменты, картины и тому подобные предметы, возбуждающие любовные чувства. Они тут же организовали четыре певческих кружка, два общества декораторов, два клуба театралов-любителей и несколько спортивных команд. Администрация оказалась бессильной воспрепятствовать этому движению. Затем рабочим удалось проникнуть в женские кварталы; разобрав женщин, они стали жить семьями. Назавтра они уже потребовали сокращения рабочего дня и повышения заработной платы, а в последующие дни объявили всеобщую забастовку и основали три профсоюза — металлистов, текстильщиков и батраков-поденщиков. 25 января были основаны три газеты и разбиты лавки и склады в центре города, 26 января свершилось убийство. Такие события имели место в последние дни, пока Вы благоволили пребывать вне стен отчего дома.

Попытайтесь найти утешение, дорогой сэр, если сможете.

Преданный Вам Фрэнсис Д. Мюлберри».

Мистер Джон Эндрю Рипратон отвернулся к окну, чтобы выплакаться всласть. А мы заметили про себя с глубоким вздохом: «Бедный Рипратон! Бедняга Гиббон, новый Адам! Какая опасность таится в вас, о наши милые заморские подруги! Да хранят небеса вашу молодость!»


Пшеница[42]
© Перевод С. Никольского

«Пшеница поднимается в цене на 20 %», — прочли мы в своей газете, и господин Гауденциус, агент господина Офена, появившийся в дверях, застал нас глубокомысленно изрекающими эту истину.

— Пшеница поднимается в цене на двадцать процентов, — произнесли мы и с беспокойством присовокупили: — Просвиры подорожают; наверное, и бедняки примут на свои плечи новое бремя забот, поскольку будут затронуты и их особые интересы. Вчера вечером, когда мы шли по предместью, один бедняк сказал нам: «Нам уже невыгодно быть бедными. Если цены не снизятся, мы просто будем лишены средств существования».

— Но боже, — возразил господин Гауденциус, — ведь цены всюду падают. Ожидается кризис. Акции и имущество падают в цене. Ажио снижается[43]. Благодаря Дернбургу[44] и немецким колониям дешевеют бриллианты. Все становится более доступным для бедняков.

— Верно, верно, — возликовали мы.

— И нравственность упала в цене, — продолжал господин Гауденциус — Профессор Антон Шёнбах[45] в Граце констатирует, что девица, не потерявшая чести, нынче попросту неполноценна в общественном отношении. Нравственность сейчас настолько упала в цене, что стала доступна и самому бедному человеку.

— В самом деле, — радовались мы, — ценность человеческой жизни падает. Обесценена даже любовь. Лишь госпоже Офен ее последняя любовь обошлась слишком дорого.

— У госпожи Мэри Офен сегодня званый ужин, и она просит вас пожаловать, — торжественно произнес господин Гауденциус и раскланялся.

Был вечер, когда мы преодолели коридор дома Офена и вступили в салон, где нас приветливо встретила госпожа Офен.

— Meine Herren, — вцепился в нас господин Офен, хозяин, биржевик, спекулянт и торговец хлебом. — Wie schreibt man bohmisch pšenice или pšjenice?[46] Позвольте пригласить вас на минутку в бюро. Будьте любезны посмотреть eine Handschrift, ob est gut bohmisch geschrieben ist[47]. Я хочу послать некоторые заметки в газету. Пожалуйте сюда, господа.

«Гана, спец. корр., — читали мы, исправляя текст. — В результате длительных морозов погибли озимые, особенно пшеница. Жители края на грани отчаяния. Мы апеллируем к депутатам и правительственным кругам. Львов, соб. корр.; Банат, спец. корр. (Loca nom abwechseln[48].)».

«Буэнос-Айрес. Телегр. сообщ. Неурожай вследствие засухи. Посевы пшеницы выгорели. Торговые круги встревожены».

«Из Венгерского сейма. Телегр. Депутат гр. Миклош Эрчи предложил выдать 800 тысяч в качестве субсидий Сатмарскому комитату, пострадавшему от катастрофического неурожая, особенно пшеницы, которая погибла под снегом».

«Лондонская биржа. Угрожающие сообщения из Сибири, Аргентины и Соединенных Штатов о нехватке пшеницы. Уныние в торговых кругах».

«Голод. „Новое время“ сообщает о голоде в Казанской губернии в результате прошлогоднего неурожая пшеницы. Правительство принимает широкие меры, чтобы воспрепятствовать страшной беде».

«Венская биржа. Паника на хлебном рынке. Предполагается, что цена пшеницы повысится на 35 %. Не исключено дальнейшее повышение цен».

— Wissen Sie, — доверительным тоном сказал затем господин Офен, — das sind unsere Stimmungslieder. Zuerst Abshlusse, dann Musik.[49] Но все это еще пустяки. Нам нужна война. И она будет. Мы организуем ее. Inter arma — cresunt pretia[50], — шептал господин Офен про себя. — Я уже заключил сделки на тысячу вагонов пшеницы. А пшеница поднимется в цене на тридцать пять процентов. Три миллиона… пять… семь с половиной…

А пока господин Офен тихим, мечтательным голосом производил подсчеты, наше внимание привлекла старая гравюра (М. Бертелли) по известной картине Тициана, на которой юная Даная, откинувшись на спину, доверчиво принимает олимпийского сластолюбца, что снизошел на нее в подобии золотого дождя. И сказали мы себе, взирая на картину:

— Отныне Данаи на земле гораздо охотнее будут желать божественного любовника в виде пшеничного дождя.

— Пшеница дорожает на двадцать процентов, — мечтательно шептал господин Офен, забывшись в приливе чувств, — и дальнейшее повышение цен не исключено… О, боже милостивый, не исключено…

— Как это Соломон воспевал Суламифь? — мечтательно вспоминали мы. — «Твой пупок, словно чаша, увитая пшеничными колосьями…» О, Суламифь! Твои зубы как овны, идущие к водопою, твоя шея была башней из слоновой кости; твои груди были как два детеныша серны; но всего прекрасней, неизменно прекрасным был твой пупок, ибо пшеница поднимается в цене на двадцать процентов, и дальнейшее повышение цен не исключено.


Аристократия[51]
© Перевод С. Никольского

В комнате под самой крышей, где капеллан Хродеганг, которого раз в год, под рождество, умытого и приодетого выносили в господские покои и показывали гостям как крестного отца и воспитателя уже ставших достоянием истории и несуществующих дедов, коротал свои ревматические дни и служанки кормили его кашами и обкладывали горячими кирпичами и ватой, собралось небольшое общество, чтобы поздравить капеллана Хродеганга с днем рождения, сто двадцатым по счету.

Присутствовали здесь швейцар Лобелиус, с белой бородой и ликом красивого старого короля, камердинер Пайенс, камердинер Франсуа Сиксо, камердинер Альбине Солар — все в летах, с бритыми лицами, пепельными бакенбардами и давно застывшим выражением лиц; мистер Франц Смит, английский портной с тоскливым взглядом, Чантори — лакей с баками, главный повар пан Ижак, весь в белом; мужчины с пряжками на икрах, несколько старцев.

— Ваше преподобие, — вяло начал Сиксо, — мне выпала честь передать вам поздравление и наилучшие пожелания от имени всей прислуги и обитателей славного дома наших знатных господ.

Капеллан Хродеганг задрожал, глядя затянутыми пленкой глазами и пуская слюни дряблыми уголками рта.

— Досточтимый отец, — зашептал Альбине Солар, — только пятисот лет недостает тебе, чтобы ты был современником возникновения нашего знатного рода.

— Святой отец, — растроганно продолжал Сиксо, — мы жалеем, что уже нельзя видеть того, что видел ты, а теперь ты не видишь и не слышишь и видишь только то, чего уже нет. Благослови тебя бог.

— Мир изменился, — холодно сказал Пайенс. — Я стар и с неудовольствием гляжу на то, что происходит. Теперь мне уже четыреста лет, потому что я потомственный… Я был слугой еще во чреве матери и во плоти моего отца, и мои родители служили еще до того, как родились, и мои деды были зачаты отцами-слугами от матерей-служанок. Четыреста лет я был слугой в лице своих предков, а завтра уйду с господской службы, потому что не желаю видеть того, что вижу теперь.

— А что увидишь теперь? Все люди стали равны, — отозвался Альбине Солар. — Уже не считается недостойным не быть дворянином. Да, мир изменился, и быть дворянином считается уже недостаточно высокой честью, а грядут времена, когда будет честью не быть им. И я покину этот дом, ибо недостойно служить людям, которые больше уже не господа.

— Я не желаю видеть того, что творится нынче, — тихо повторил Пайенс. — Барон П. в Кладно стал национальным социалистом. Благородный рыцарь Т. работает на пивоваренном заводе. Князья становятся директорами винодельческих фирм. И татуировкой чаще всего украшают себя теперь преступники и дворяне. Графиня И. О. из Ш. устроилась кормилицей. О, боже, не обманывает ли меня зрение, не ослеп ли я от слез, что застилают мне глаза?

— Мы плачем, проходя по коридорам предков, — присовокупил Альбине Солар. — Уже ни в чем нет величия. Мои предки прикрепляли меч к поясу своего господина, я же надеваю ему бандаж на грыжу и сгораю со стыда. Но, слава богу, я уже ухожу из этого дома, потому что не пристало мне прислуживать рядовым гражданам. Я ухожу, потому что гнушаюсь.

— Какие были времена! — задумчиво и мечтательно проговорил Сиксо. — Вижу величественные кавалькады; и крепостной мужичок, гнущий спину на поле, выпрямляется, чтобы проводить взглядом золотую господскую карету. Ибо почитать можно только блеск и силу.

— О слабые вежды, о демократические зеницы! Вы уже ничем не насладитесь, потому что нет уже иного блеска, кроме блеска пота и машинного масла. Вы не увидите больше ничего, потому что ничто уже не ослепляет вас.

— Когда они возвращались из боевых походов, грудь у каждого пылала алым цветом, — мечтательно продолжал Сиксо. — Грудь благородного дуэлянта была багряной, как перчатка архиепископа. Их власть была пурпурной, как королевский плащ. А теперь не видать уже больше ничего красного.

— Ты не прав, Сиксо, — возразил Альбине Солар. — Разве не алеют знамена собраний и красные галстуки рачителей слов? Ты не прав, Сиксо. Сегодня людям не нужен другой пурпур.

— О, довольно, Сиксо, — запросил пощады Пайенс. — Мы глотаем слезы, поклоняясь портретам предков. И в то время как наши господа подражают тем, кого презирали наши предки, мы остались такими же, как те, что служили предкам наших господ. В то время как наших господ, променявших прошлое на новое и современное, забывают, мы сохранились, как традиция и нерастраченное наследство. Мы исторические люди. О, Сиксо, ведь и все возвышенное — это старое и давнее наследство. На наших ливреях сияет блеск золота и давних времен, и наши лица несут на себе печать столетий, они подобны гербам. Если бы наш предок повстречал сегодня нашего господина, он с презрением посмотрел бы на его слишком демократическое платье. Да, Сиксо, единственно мы сохранили дух и величие давних эпох. Мы — традиция. Мы — история. Мы — старина.

Капеллан Хродеганг захрипел.

— Мы последние аристократы, — закончил Чантори.


О разных средствах[52]
© Перевод С. Никольского

Хоть я знаю массу книг и всяческих премудростей, но нигде ничего не читал о том, сколь различны могут быть средства для достижения цели. Но вот я однажды поднял с пола обычную банную губку и удивился, до чего она легкая. Это навело меня на мысль, а нельзя ли из губки делать пояса для плавания. Свое маленькое изобретение я претворил в жизнь и необыкновенно разбогател.

«Хм… — скажут мне. — Это называется слишком легко разбогатеть». Но у меня уже давно открылись глаза, и я давно знаю, что все в жизни достигается или слишком большими, или слишком малыми средствами.

Я вижу и знаю: существует только хаос, и его надо использовать. Если бы в мире царил закон и строгий порядок, причины и следствия двигались бы друг за другом, как солдаты в строю. Но разве вы не видите, что причины то и дело обгоняют следствия, разве не замечаете бездетных причин и не зачатых следствий, не замечаете танцующих причинно-следственных рядов а Царящего всюду беспорядка?

Вы поднимаете камень, чтобы бросить в огород соседа, и находите под ним клад. Обратите внимание, сколько дураков извлекает выгоду из людской хитрости, посмотрите, как умные изобретения превращаются в горы глупой продукции. Нужно уметь использовать хаос. Создавайте маленькие причины, и вы пожнете большие результаты. Результат — чудо, причина для него только повод и предлог. Нынче уже никто не может совладать с миром. В мире господствует закон диспропорции: от маленькой искры вспыхивает большой пожар, за грошовую милостыню грешник попадает в рай, а тяжелый труд дает мизерные доходы.

Подобно большим и малым средствам, существуют большие и малые неожиданности. Но и замыслы бывают большие и малые. Мы всегда хотим не того, что следовало бы, делаем не то, что хотим, а из наших рук выходит не то, что мы делаем.

Мы ходим по улице и спотыкаемся о средства, дробим их, сидим на средствах. Средств в мире гораздо больше, чем предметов. Мы живем на культурном слое из средств. Но это зыбкая почва. Все средства прогибаются, колеблются, как живые, меняют места, плодят новые средства, хотя мы и не заботимся о них. Все это великая тайна. Единственно, что мы знаем о средствах — это то, что они бывают большие и малые.

Слишком большие средства используются в любви, в политике и в погоне за деньгами. И слишком малые в этих случаях используются тоже. Чем более сильные средства мы употребляем, чтобы обольстить девушку, тем меньше она нам верит. Поэтому в любви надо делать глупости. Использование мелких средств называется инстинктом. Но если у вас инстинкт отсутствует, не верьте ничему и ждите чуда, вам в равной степени предназначено и малое и великое.

Такова правда о больших и малых средствах.


Сияющие глубины[53]


Красный рассказ[54]
© Перевод Н. Замошкиной

На банкете в фехтовальном клубе уже за полночь толстяк Бартш, стоя с бокалом в руке, произносил пятый и последний тост.

— За наших возлюбленных, — говорил он, понизив голос, — к которым сейчас нисходит сон, и они, раскинувшись на ложе, тихо стенают, волнуемые женскими грезами. — Черный и торжественный пан Бартш слагал галантные дифирамбы прекрасным дамам, которым мы служим, утонченным женщинам с модной прической и шлейфом.

В это мгновение страдания Рихарда стали невыносимыми, его красивые светлые глаза наполнились слезами. И прекрасный юноша положил ладонь на курящуюся сигару, чтобы физической болью превозмочь страдания души. Он сидел бледный и прямой, со снисходительной усмешкой принимая нежное внимание обеспокоенного Пилада, который в приливе сострадания гладил друга по плечу.

— Рихарду изменила возлюбленная, — шептались на другом конце стола.

— Что значит изменила, — тихо промолвил пан Костка, — просто женщина, которая раньше лгала ему, теперь лжет другому. Господа, посмотрите на его ослепительную манишку и поверьте мне, однажды утром на ней появится маленькая дырочка с красным ободком. Юный Рихард навеки прикрепит на левую сторону груди красную орденскую ленточку. Какая нелепость!

Рихард, чувствуя, что о нем говорят, облекся в доспехи благовоспитанности и встал, прощаясь с корректностью подлинного члена клуба.

— Господа, почему мы его не удержали! — воскликнул охваченный тревогой Пилад.

— Зачем? — возразил пан Костка меланхолически. — Ах, Пилад, в женщине, которую он любит, на самом деле нет ни ума, ни красоты. Болтает о музыке, которой не понимает, и о любви, которой не чувствует. Она слывет великосветской дамой только оттого, что принимает визитеров в пеньюаре. Хотя она считает себя несчастной в супружестве и счастливой в греховной любви, на самом-то деле она просто жена нескольких мужчин, которая от скуки читает Мопассана. Скажите, Пилад, чем эта женщина завоевала любовь Рихарда? Скажите, почему мужчина любит одну женщину, хотя другие подобны ей во всем, кроме имени, которое любовник шепчет между поцелуями? Объясните мне, какими средствами женщина достигает того, что становится судьбой мужчины? Какая нелепость! Бартш, произнесите шестой и последний тост за юного Рихарда, который вчера угостил вас тремя уколами.

— Мне это непонятно, — задумчиво сказал Бартш, — я не болел ни тифом, ни великой любовью. Должен сознаться, что я всего-навсего грешный мужчина и в минуты раскаяния молюсь: «Боже милосердный, это дело твоих рук. Ты сотворил меня с головой, которой знакомо чувство стыда, и плотью, которая его не ведает, и если нельзя взнуздать плоть уздой этики, которая управляет головой, то так устроил ты сам. К тому же у меня есть сердце, это средоточие чувств, и адамов бок, который требует, чтобы ему возвратили вынутую из него женщину; в самом деле, раз уж Ева была вынута из левого бока своего мужа, наше стремление к прелюбодеянию исконно.» Потом я хорошо перевариваю хорошие обеды и ношу большой кошелек для мелких расходов — дневных и ночных. Вот вам четыре столпа, на которых зиждутся мои Венеры, а раз они четвероногие — значит, фундамент надежный. Прозит, Пилад, мне не верится, что Рихард убьет свою плоть выстрелом в сердце.

— Он это сделает, — упавшим голосом прошептал Пилад.

— Он это сделает, — сокрушенно подтвердил пан Костка. — Каждая эпоха рождала прекрасных людей, предназначение которых поднимать человеческие страдания до высоты и пафоса героической трагедии. Их страдания воплощаются в поступки, которым мы готовы аплодировать, покоренные трагической игрой, а самих нас грызут отнюдь не великие муки, именуемые любовью, изменой или как-нибудь еще, ведь их множество — названных и безымянных.

Пан Костка задумался.

— Бартш, — продолжал он, — вам не случалось покидать возлюбленную, кусая губы от непонятной боли, которую причиняет мысль, что вы ее любите?

— К стыду своему, — отвечал Бартш тихо, — губы-то я кусал, но возлюбленной не покидал; впрочем, вы правы.

— Бартш, — заговорил снова пан Костка, глядя на толстую, похожую на лик Будды, физиономию своего приятеля, — мужчина говорит девке: ты мне мила, потому что я тебя не люблю. Не правда ли?

— Да, так бывало, — ответил Бартш, — но не со мной, а с нашим другом Горобцем. Ах, мой милый, что вы хотите? — Девка — защита от возлюбленной, средство изгонять женщину женщиной. Прозит, Костка. Любовь — это мучение, роман без любви — тоже мучение. У каждого своя беда, — и Бартш склонился над рюмкой.

И все мужчины на том конце стола приумолкли, посмотрели друг на друга — они знали, что у каждого своя боль: у пана Костки — жена, которую он оставил, а у доктора Вандерера — молодая жена, которая оставила его, у Бартша — неразделенная любовь к замужней женщине, а у пана Крамера — печаль по жене, которая умерла родами.

Тут поднял голову кавалер Нери — маститый учитель фехтования, красивый старец с розовым лицом и седыми кудрями, и, чтобы рассеять мрачное молчание, начал рассказ:

— Господа, что это значит? Вы допустили к нашему столу печаль и заставили меня вспомнить о жене, которая умерла на пятый день после свадьбы! Сорок лет тому назад. Тогда же скончался и мой отец — карбонарий. Это от него я слышал историю о Принципе Бондини и пастухе Лионетти, которые рассказывал вам, а сейчас я мог бы рассказать историю Никколо Беккари, или про невесту Лисиппу, или о любовниках у Святого Павла и множество других, и все они разные, но говорят об одном: люди в те времена были сильнее, а судьбы их — более значительны и трудны, нежели ваши.

Простите меня, я уже так стар, что все минувшее представляется мне прекрасным. Я отвык нормально видеть, от старости мне все представляется в странной, перевернутой перспективе: чем отдаленнее предмет, тем он кажется мне большим. И мужчины, мне думается, раньше были крупнее, и поступки их были ярче, и сам я двигался быстрее и был выше ростом, а ныне я состарился и ссохся, как Титон, превращенный в цикаду, и теперь мне хорошо быть цикадой и вспоминать о Титоне.

Но еще приятнее мне повторять истории, которые рассказал старик отец, вспоминая о временах, когда он был карбонарием из группы Петруччо в Беллуно на Пьяве.

В группу входили нотариус Ролли, и молодой Паоло Парута, и Беккари, Никколо Беккари, оба — друзья моего отца; потом Фанфани, которого застрелили австрийские стражники; Кресчимбени, де Санктис и патер Эмилиани Джудичи, этих троих потом заключили в тюрьму в Пресбурге; потом француз Базанкур, поверенный Мадзини, убитый на улице. Сам Петруччо был посажен в тюрьму, но бежал за границу. И мой отец, кавалер Джузеппе Нери, бежал в Берн и открыл там школу фехтования. Паоло Парута был убит на поединке своим другом Никколо Беккари, который умер после этого через несколько месяцев. Такова судьба группы Петруччо.

Так вот, у этого Никколо Беккари была невеста по имени Джанина, которая воспитывалась после смерти родителей в монастыре кларисток.

Она была удивительно красива, а поскольку во время молитвы к ней часто нисходил небесный жених, сладчайший Иисус, чьи раны благоухают амброй и раскрываются навстречу поцелуям, как губы возлюбленного, в монастыре надеялись, что она пострижется и станет служить своему Христу и бедным людям к вящей чести и славе монастыря среди других венецианских монастырей.

Однако Козимо, брату Джанины, больше хотелось, чтобы сестра рожала сыновей, и после успения богородицы он с помощью своего друга Никколо увез Джанину из монастыря. Вот тогда-то молодой Беккари и полюбил Джанину. И бывшая воспитанница монастыря кларисток, подчиняясь авторитету брата, была помолвлена с Никколо.

Я не знаю, как любят мужчины сейчас, мне не очень-то понятны страсти молодых людей другой страны и другого поколения. Мне кажется, что в вашей любви вместе с чистым, ангельским настроем чувств диссонансом звучит какой-то странный, словно бы враждебный тон. И в душе у вас есть уголки, куда женщине не проникнуть, потому что ваши души глубоки, более глубоки, чем были в старину, в них уживаются и любовь и ненависть. Поэтому вы и не сможете до конца понять любовь тех времен, чувство, в котором были только страсть и благоговение, великая страсть и великое благоговение, — ведь это была любовь сильных людей, которые склонялись перед женщиной и грудью встречали мужчин, умели заботиться, чтобы кинжал, который они вонзали в сердце соперника, не царапнул и кончика пальца возлюбленной, — так в те времена относились к женщине. Так любил и Беккари. Но Джанина не понимала этой любви, потому что Иисус коснулся ее сердца, наполнил его благоуханием своих ран и умертвил ее чувственность; она словно и не была женщиной, в ее женском теле как будто и не было беспокойства, страха и любопытства девственницы, грусти, и желания, и всех тех маленьких слабостей, которые бросают девушку в объятия мужчины, учат искать и становиться предметом исканий. Никколо был красивый, сильный мужчина и не умел сдерживать свои порывы; настоящий мужчина и настоящий любовник, он не считал женщину призраком, а любовь райским целомудрием, однако, глядя в ангельские очи Джанины, он терялся, довольствуясь тем, что был рядом с ней, и затихал, погруженный в ее молчание, потому что не находил слов, понятных ей. Джанина была ему за это благодарна, она частенько брала его за руку и говорила, что любит его.

Такой была любовь Беккари до появления Паоло.

Этот Паоло Парута был из деревни Бови, откуда ему пришлось бежать, спасаясь от папских солдат, над которыми он потешался в таверне; в Беллуно его принял в свой дом Козимо, там он подружился с Петруччо, Беккари и моим отцом. Ему нравилось приводить в ужас Беллуно своими дикими выходками: он совращал девиц, буянил в корчмах, пил, пускал в дело нож, пугал прохожих, расхаживая с окровавленным кинжалом в зубах, похожий на сумасшедшего или на дьявола; а то вдруг молчал по нескольку дней, избегая Джанины, целыми часами лежал, грызя платок, которым закрывал себе лицо. Такой он был чудной. Тут как раз Козимо забрали в солдаты, и он, поручив дом и сестру Никколо, отправился в Верону, а Паоло переселился в долину, к моему отцу.

Как-то вечером Никколо сидел в беседке в саду Козимо, ожидая, когда Джанина пойдет молиться деве Марии. Джанина уже подходила, как вдруг он увидел, что Паоло перескочил через ограду и, упав на колени, преградил Джанине путь.

— Джанина, — заговорил он быстро, — слышишь, я люблю тебя. Ох, Джанина, знаешь ли ты, что такое любовь? Любовь сильна, как архангел, и сладостна, как ветерок, она сильнее меня и прекраснее, чем ты. Я схвачу тебя в объятия и понесу, чтобы ты видела, какой я сильный. Понесу на руках до самой Бови и буду останавливаться только, чтобы целовать. Коснись меня пальцем, Джанина, посмотри, как я горю. Я горю с той минуты, когда полюбил.

— Молчи, Паоло, — взмолилась Джанина со слезами.

Тут Паоло громко вскрикнул и, как был на коленях, схватил Джанину и стал целовать ее девственное тело.

— Никколо, — закричала Джанина, плача.

— Пусти ее, — крикнул Никколо и кинулся на Паоло с ножом.

— Брат, я безоружен, — сказал Паоло, вставая. И Беккари стал бить ножом ограду, пока не сломал его, а потом сказал Паоло: — Пошли ко мне Нери. — То есть моего отца.

Кавалер Нери на минуту остановился и продолжал:

— Вот она, любовь. Недавно я прочел в ученой книге, что любовь это только средство продолжения жизни. Но я слишком часто видел, что любови сопутствует смерть, и знаю, что женщины, охваченные страстью, говорят возлюбленному — убей меня! И я думаю иногда, что любовь — творение жизни и смерти, она соткана из счастья и боли, и потому ее наслаждения так двойственны.

На следующее утро Паоло, Никколо и мой отец сошлись на лугу на Пьяве, одетые в красное и черное, потому что в Беллуно был один портной, который всех мужчин одевал одинаково; все трое в черных карнавальных масках, чтобы их не узнали какие-нибудь ненадежные люди.

Начали поединок.

Сначала бились по правилам, потому что оба были хорошими фехтовальщиками и были сильнее нынешних людей. В те времена еще знали прекрасные старые приемы, удобные для маневра, вроде двенадцатого нижнего, старой Сициллы или восьмого обратного парада и другие, сейчас давно забытые. Так было поначалу, потом они разгорячились, забыли о приемах и принялись кружить по кругу, как разъяренные олени. Вдруг одна из рапир сломалась, а другая отлетела в сторону, оба кинулись к ней, но мой отец, рассердясь на это, схватил ее и переломил.

— Сабли, — потребовал один из двух (отец не разобрал кто). Отец колебался, и только когда оба поклялись ему, что не прикоснутся друг к другу, пока он не вернется, побежал домой за саблями. Тогда сабли были более изогнутые, их называли «чимитары».

Вернувшись, отец нашел противников сидящими друг против друга на камнях, оба были в масках, грудь у одного была окровавлена. И вот они сошлись снова. Вы сами знаете — шпаги звенят, поединок на шпагах — перезвон колокольчиков, который кончается колотой раной шпаги — галантная кадриль с прекрасными ассо и приемами.

Две недели тому назад меня пригласили быть секундантом в поединке на тяжелых драгунских саблях; я стар, мне теперь становится не по себе, когда я вижу длинные рубленые раны, мне неприятно слышать короткий стук сабель. Мне кажется теперь, что бой на саблях более опасен, чем это требуется для поединка. Я прекрасно знаю, что сабли — наиболее честная форма решения спора, но я состарился, и мне страшно видеть проткнутое горло, как это случилось две недели назад. Я считаю, что поединок — не столько проявление гнева, сколько обряд примирения, и смерть — не обязательный финал дуэли. Простите меня, если вам не по душе речь бессильного старца.

Началась вторая половина жестокого боя, как вдруг послышался крик — Джанина стояла на краю поля; услышав звон сабель, она выбежала из купальни на Пьяве и с диким ужасом смотрела на мужчин в черных масках. Что тут началось! Мужчины оглянулись, и оба из-под черных масок увидели Джанину — прекрасную награду победителя. Оба с криком подняли сабли и принялись бешено сечь по головам, плечам, по воздуху, клинок в клинок, разбрызгивая кровь, крутясь, как волчки. Отец с воплем ужаса поднял руки и кинулся между ними, но тут же отскочил с рассеченной ладонью и плечом, а оба безумца погнали его через луг, размахивая саблями. Потом снова завели свой танец, кружась по всему полю, ослепленные собственной кровью. Так гонялись по лугу две маски, а Джанина шла по пятам за этой чудовищной парой, вглядываясь в лица бойцов, чтобы понять, кто скрыт под черными масками; обезумевшая и страшная, она, казалось, сошла с ума. Соперники, ослепленные кровью, заливавшей им глаза, рубили друг друга, то сталкиваясь, то теряя один другого; вдруг они оказались совсем рядом, кто-то из них, взмахнув чимитарой, нанес удар по голове противника и рассек ее. Мой отец, содрогнувшись, опустился на землю возле умирающего и снял с него маску.

— Паоло, — сказал он тихо, отирая с лица погибшего кровь и мозг.

— Паоло, — ликующе вскричала Джанина, закружилась и упала на землю.

Не снимая с лица иссеченной, пропитанной кровью маски, Никколо, тяжело дыша, опустился на камень, обессиленный битвой и потерей крови. Тут Джанина обняла обнаженными руками его трясущиеся ноги и зашептала:

— Паоло, я не боялась, я знала, что ты его убьешь. Паоло, ты сильнее его.

— Ты его убил, — жестоко и торжествующе вскрикнула она, вскочив, и, стоя над трупом Паоло, обратилась к моему отцу: — Никколо умер? Трижды проверьте, умер ли он, и тогда скажите мне, что Паоло его убил.

Отец в ужасе оглянулся на Никколо. Тот уже поднялся, но его лица под маской не было видно. Джанина обняла его за шею, прижимаясь к нему всем своим охваченным страстью телом, и, опьяненная, целовала его окровавленные губы.

— Паоло, — шептала она, — люблю тебя со вчерашнего вечера, когда ты меня целовал. Теперь неси меня в Бови, Паоло. — И снова целовала его окровавленные губы.

Никколо, не говоря ни слова, поднял на руки драгоценную ношу и, не сняв маски, не отерев окровавленный лоб, побежал к дому Козимо, который стоял ближе других.

— В Бови! — воскликнула Джанина в его объятиях.

Отец омыл в Пьяве свои раны и спрятал труп Паоло, а вечером они с патером Джудичи похоронили его в освященной земле. На счастье, в тот же день на перекрестке кто-то убил австрийского жандарма, поэтому они пустили слух, будто это Паоло Парута убил его и скрылся в горах.

Паоло начали разыскивать. Но так как произошло все это в марте двадцать первого года и у всех на устах было сражение в Неаполе и трехдневные схватки в Пьемонте, об этом происшествии скоро позабыли.

Старый кавалер задумался и сказал: — В «Ричарде Втором» говорится: «Горе настоящее внутри, а внешние печали проявленья — лишь тени бледные незримой скорби, растущей молча в горестной душе». Лучшее лекарство от горя — действие. Страдания женщин смягчаются слезами и криками — это их счастье. Мужское горе — проклятие, оно замыкает их уста, оставляя на лицах тень страдания, как надпись на закрытой книге. Но хуже всего тем, кто вынужден и эту тень скрывать под маской, загоняя боль внутрь.

На другой день отец пришел в дом Козимо навестить Никколо. Беккари лежал с забинтованной головой и лицом, глаза его были закрыты. Джанина, которая сидела подле него, кивнула отцу:

— Тише, Паоло спит. Целый день не открывает глаз. Этот проклятый дьявол, этот пес Никколо рассек ему всю голову и лицо.

Потом она взяла отца за руку и усадила рядом с собой.

— Нери, — зашептала она, — вы не знали, что я люблю Паоло?! Моя любовь сильна, как архангел, и сладостна, как дуновение ветерка. Если бы Паоло не убил Беккари, я сама убила бы его, я всадила бы ему в сердце иглу, смоченную белладонной, чтобы он умер в мучениях. Но Паоло сильнее Никколо.

Тут повязки на лице Никколо двинулись, и кровь обагрила корпию. Джанина не заметила этого, она прижалась лицом к груди Никколо и целовала со страстью влюбленной женщины. Отец отвернулся к окну, чтобы ничего не видеть. Когда женщина охвачена страстью, руки ее источают негу и даже легкое прикосновение ее пальцев как поцелуй, а от ее поцелуев кружится голова.

Джанина была прекрасна в своей любви. Кто не задрожал бы от блаженства под ее поцелуями, кто бы не закричал от страсти, не протянул бы рук к этой женщине, которая, изнемогая, признавалась, что она побеждена? Нет ничего сильнее слабости женщины, охваченной страстью, нет ничего победительнее ее побежденности, чище ее смущения и ничего привлекательнее ее стремления защититься.

— Нет ничего удивительнее, — заключал мой отец, — пробуждения женщины в девственнице, которая вчера еще была погружена в мечты и томление, а сегодня постигла вдруг все искусство, все тайны соблазнительности и кокетства, смятение, сладость и горение великой минуты, когда женщина отдает всю себя. В полноте женственности, в блаженстве унижения она учится говорить: я твоя! И какой мужчина не преисполнится счастьем обладания, когда женщина — это тело, эти прекрасные руки и дивные ноги, эти движения, томные или страстные, — все это беззащитно покоится в его объятиях, сломленное, счастливое и побежденное познанием великого слова. Но как ни велико это блаженство, несравнимо большими были страдания Никколо.

В то время как мой отец размышлял об этом, а Джанина затихла на груди у Никколо, он открыл глаза, сверкнувшие из-за белой корпии, и взглянул на моего отца, ничего не говоря и не двигаясь, и снова опустил веки. Отец не мог вынести этого взгляда и тихо вышел из дома.

Вот так же он опускал глаза перед Беккари, когда тот уже начал поправляться и с обвязанной головой гулял по саду, поддерживаемый Джаниной, сияющей от счастья и любви и сладко шептавшей: «Паоло».

Так выздоравливал Никколо подле своей возлюбленной, мысли которой помутились во время поединка; хотя на самом-то деле ее ум был помрачен любовью, потому что не было ничего более странного, чем страсть этой девушки, которая незадолго до этого была Христовой невестой, а ныне, обессиленная объятиями, ходила по дому с распущенными волосами и полуоткрытыми жаждущими губами, с расширенными, сухими глазами, будто умоляющими, чтобы новый поток страстей сокрушил ее; чтобы она изнемогла от невыразимых радостей, достойных ее безумия, чтобы она приняла смерть, замученная новым блаженством, которое она будет не в силах пережить.

Я сказал, что Никколо понемногу выздоравливал, потому что раны его были скорее многочисленны, чем серьезны; наконец он снял повязку, и обнажилось его лицо, совсем непохожее на прежнего Никколо, — так оно было бледно и исполосовано длинными шрамами, стягивавшими лоб и щеки и придававшими ему новое подобие и выражение. Это было тягостное выздоровление: часто, когда Никколо сидел молчаливый, погруженный в себя, его лицо искажала такая гримаса, что швы расходились и раны открывались, набухая свежей кровью.

Порой Джанина, сидя у него на коленях, смотрела в его лицо широко раскрытыми, безумными глазами, и тогда Никколо хватал ее в объятия и нес домой, усыпляя ее память новыми поцелуями.

Так любили друг друга Никколо и Джанина, и не было на свете любви более пылкой и чувственной.

Наконец настало время, когда сияющие глаза Джанины начали тускнеть, когда ее горячие губы крепко сжимались, а движения наполнялись меланхолической усталостью. После таких минут страсть Никколо и Джанины удваивалась, и они бросались в еще более крепкие и страстные объятия, погружаясь в удесятеренное безумие и удесятеренное блаженство, но потом возвращалась апатия, и печальная, хрупкая Джанина долгие часы сидела подле примолкшего Никколо и смотрела в пустоту. По ночам, склонившись на плиты пола, она опять молилась и опять видела, как к ней нисходит ее Иисус, но его раны, прикрытые, как губы возлюбленного, были далеко от ее уст.

Однажды утром, когда Джанина снова искала дорогу в монастырь, возле беседки нашли труп Никколо, лежавшего в луже крови, вытекшей из зияющих, будто совсем свежих ран.

Все раны, уже почти зарубцевавшиеся, сейчас открылись. И маска стягивающих лицо шрамов, скрывавшая его подлинный облик, когда он целовал Джанину в муках, страшнее которых ничего нет, и с наслаждением, которое было еще страшнее мук, эта маска сейчас спала, и на его лице проступило выражение ужаса.

В ту же ночь Джанина снова целовала благоуханные раны своего Христа; когда отец подвел ее к трупу Никколо, могло показаться, что она пытается вспомнить добром этого мертвого мужчину, — но нет, сияя счастьем, с очами, влажными от сладострастия, она начала говорить о своем возлюбленном Христе.

Такова история страданий Никколо.

Румяный кавалер, старик Нери, поднял голову и поглядел на слушателей. Вокруг него сидели Костка и Бартш, доктор Вандерер, Крамер и Пилад, мысли которого были далеко.

— Благодарю вас, — произнес кавалер, — за то, что выслушали меня. Вы честные молодые люди, хотя вы слабы и ваши истории, ваши страдания будничны. Но я люблю вас.

Тут Пилад всхлипнул и закрыл лицо руками:

— Сейчас, в эту минуту, Рихард застрелился.

Костка печально пожал плечами. А Бартш, толстый и взволнованный, пеплом своей сигары чертил узоры на скатерти; кавалер Джосуа Нери сидел, задумавшись о великом призраке, который он называл прошедшим.


От поцелуя до поцелуя[55]
© Перевод Е. Элькинд

Один богатый человек женился на красивой молодой девице, которая, однако, вскоре умерла, оставив ему маленькую дочь Елену. С годами Елена превратилась в горячую и своевольную девушку, нрав ее складывался без смягчающего влияния матери, и потому Елена была неуступчива во всем. И главное, отвергала всех поклонников, искавших ее расположения, словно бы в гордой независимой холодности пренебрегала любовью вообще. В то время среди служащих ее отца был один ветрогон по имени Якуб, и он в Елену без ума влюбился. Она об этом не желала знать, ибо считала себя много выше всех, кто ее окружал, — и вот любовь его росла в муках и ярости, распалявших его еще больше. Ну а Елена мнила, что любовь ей вовсе не нужна. Но время шло — и сердце ее теснилось грустью и разгоралось; глаза украдкой останавливались на Якубе, сверкая, и дразня, и приводя в смущение; теперь Елена, как могла, старалась отвратить свои мысли от Якуба, человека подчиненного.

А это и было началом чувства, которое росло посреди одиночества и гордости, пока не пересилило всю непреклонность Елениного нрава: в угаре девичьих мечтаний и слез Елена поняла, что любит, и решилась.

И началось их постепенное сближение, а значит, пора первых радостей; впервые и без остатка захватывает их блаженство нечаянных встреч и внезапных румянцев, взглядов, намеков; руки сплетаются в мимолетном пожатии и принимают записки; первое «ты», рожденное нетерпением и неловкостью. Вот они в первый раз наедине, бросаются друг к другу, обжигают поцелуями и нежными словами. И кажется, вовек им не насытиться своими поцелуями, вовек не остудить пыла своих речей; позднее, однако, придется вести себя осмотрительно, уславливаться и задумываться о своей любви и ее последствиях. Но скоро всякая осторожность позабыта — они не расстаются целый день. Их единение непрерываемо во времени; в круговороте радости клялась Елена, что любовь ее — навеки.

Но вот отец застал свою дочь в объятиях Якуба, и молодому человеку указали дверь. Елена по прошествии некоторого срока ощутила себя матерью. Отец тут же устроил ее брак с одним своим малозначительным знакомым, человеком низменного нрава. Вскоре затем родилась у Елены девочка — дочка Якуба. Муж теперь все терзал Елену с превеликой жестокостью и себе в удовольствие, и Елена страдала и чахла от горьких мучений. Якуб обо всем этом знал и однажды на улице так расправился с ее мужем, что он — человек и без этого хворый — от страха и от ран скончался. Якуба судили и приговорили к пяти годам заключения. А Елена с ребенком уехала куда-то далеко и пребывала в трауре, снискав себе похвалы за холодность и стойкость, с какими отвергала всех поклонников, плененных ее красотой.

Якуб же пять лет находился в заточении, и все пять лет сверлила его одна мысль: ждет ли Елена? Это рождало в нем такую неизменную печаль, что все считали его просто слабоумным. В эти пять лет утратил он всю живость своего характера, и ни кровинки не осталось у него в лице; ночи он проводил без сна и, когда через пять лет вышел из тюрьмы, — сразу же принялся разыскивать Елену; но найти след ее ему не удавалось, никто не знал, куда она уехала.

Елена между тем жила далеко в другом городе, с ребенком, к которому проявляла необычную холодность и суровость. Ни мысль, ни сердце ее не искали единения ни с кем. И вот однажды очутился Якуб возле того дома и увидел стоящую на балконе Елену. Тогда он сел возле Дороги, не отваживаясь войти: ведь он был острижен по- арестантски, и желт лицом, и грязен, как бродяга. Прохожие пугались его и давали ему милостыню.

Просидев так семь дней, он наконец решился и вошел. Но госпожа Елена его не узнала, велела вывести и ничего ему не давать.

А он сказал:

— Я тот, кого называли Якубом.

Тогда она предложила ему сесть и спросила, чем может служить, и при этом смотрела такими глазами, что спазма сдавила ему горло, и он не мог произнести ни слова. Тут в комнату вошла его маленькая дочь, — Елена шлепнула ее и отослала. Якуб потупился, увидел, как он оборван и жалок, и подумал, что видом своим оскорбляет Елену: он арестант и нищий, она же стала важной дамой, — и, не сказав ни слова, ушел, полный любви и горечи, — ведь больше некого ему было любить, кроме Елены.

Елена так и продолжала жить с холодной головой и пустым сердцем, а Якуб уехал далеко оттуда, в другой город, чтоб стать влиятельным, богатым и известным и встретиться потом с Еленой, как равный с равной. Вот понемногу становился он богатым, изнашивался, приобрел известность. Все изумлялись его энергии и воле, Якубом же владела только одна мысль: скорей разбогатеть и встретиться с Еленой.

И вот спустя четыре года приехал он к Елене снова. Приехал в таком великолепном экипаже, что вся ее прислуга встала у дверей, приветствуя его поклонами. Ио он взбежал по лестнице, чтобы скорей увидеться с Еленой; она его, однако, не узнала.

— Я ведь Якуб, — сказал он.

А она сказала:

— Что вам угодно?

Спазма сдавила ему горло, и он не мог произнести ни слова. К Елене в это время подошла их дочь; Якуб ей улыбнулся, но слезы подступили у него к глазам, — он понял, что прошло уж десять лет с того дня, как они с Еленой в первый раз поцеловались. И тут Якуб подумал, что ему надо помочь Елене вспомнить их былую любовь, стал ей припоминать их встречи, интимные подробности, известные только ему и ей, стал рисовать дом, сад, все дни, как протекали они чередой, — что тогда говорилось, что происходило, какими радостями полнились их жизни.

— Я этого не помню, — отвечала она.

Якуб тогда начал рассказывать, как жил пять лет в тюрьме, как принужден был исполнять постыдную, унизительную работу, как вспоминал Елену и ждал встречи; в подробностях описывал муки томительных часов, свою одинокость, терзания любви и опасения; и можно было различить морщины, врезавшиеся в его лицо. Елена оставалась безразличной.

Тогда Якуб начал рассказывать, как он потом искал ее повсюду и наконец нашел, и как не мог заговорить, и как потом хотел ради нее добиться славы и богатства, как это удалось ему, каким он стал богатым и влиятельным. Но чем дольше он говорил, тем все более безучастной и отчужденной казалась Елена.

Тогда Якуб сказал, что хорошо бы им вместе воспитывать ребенка, чтобы у девочки были отец и мать.

— Я не люблю ее, — сказала Елена.

Взяла тогда Якуба страшная тоска: он видел, ничто их не соединяет с Еленой, они словно разделены навеки. Видел, что сердце ее умерло, закрыто для любви, и воскресить его невозможно. Он подумал поэтому, что ему надо бодрствовать возле этого мертвого сердца, как, по обычаю, бодрствуют возле почившего и посвящают памяти его благие поступки. И вот он продал все свое имущество и поселился около Елены; бывал у нее каждый день, но говорить о ней, или о себе, или о чем-то близком им обоим мешали ему слезы, застилавшие глаза, и потому он говорил лишь на возвышенные темы, стоящие над повседневной жизнью; у окружающих Якуб прослыл философом и пользовался величайшим уважением.

Так продолжалось несколько лет, и у него возникла мысль уехать на край света, чтоб забыть Елену. В последний вечер он пришел, но ни о чем ей не сказал, вел легкий разговор о пустяках, чтобы ее развлечь, — Елена оставалась апатичной и холодной. Потом Якуб поднялся, сказал ей «до свидания» и стал сходить по лестнице, но на последней ступени вскрикнул — так сдавило ему сердце — и опрометью бросился обратно, схватил Елену и рванул к себе. Елена сопротивлялась отчаянно; Якуб словно не сознавал происходящего, ему казалось лишь, что долгие и бесконечно тяжкие часы он борется против неодолимой силы, которая не уступает; потом кровь кинулась ему в лицо, и он уже не понимал, что делает. И только спустя некоторое время понял, что Елена обвила руками его шею и целует горячо и ненасытно, а он несет ее, как двенадцать лет тому назад, и осыпает поцелуями и нежными словами. И вот эти двенадцать лет исчезли: Елена у него в объятиях, целует и зовет его на «ты», в смятении и стыдливости трепещет, льнет к нему всем телом и всем сердцем, сопротивляется и расстается с жизнью, умоляет и смеется. Вовек им не насытиться своими поцелуями, вовек не исчерпать сокровищницу своих радостей; времени не расторгнуть их объятий, и временем не измерить их счастья, вечностью самой не измерить счастья их любви.

А утром, когда Елена спала на плече у Якуба, ему подумалось, что незачем было отсиживать пять лет в тюрьме и сносить унижения постылой работы, ни к чему было наживать капиталы, поместья, искать постов и власти, ни к чему набираться ума, делаться многодумным и почитаемым, как философ: все это было лишь минутой промедления от поцелуя до поцелуя, непрошеной заминкой в ласках двух любовников.

— Сколько воды утекает от поцелуя до поцелуя, — сказал он вслух.

Елена открыла свои прекрасные глаза и посмотрела на Якуба, словно удивляясь, что он с ней; тогда Якуб поцеловал ее и сказал:

— Вчера в отцовском доме ты заснула у меня в объятьях и спала глубоким сном без сновидений, в глубоком сне без сновидений пробыла ты от поцелуя до поцелуя.

Лицо Елены было бледно.

— Сколько сил жизни уходит от поцелуя до поцелуя! — шепнула она.

И где-то в глубине души почувствовал Якуб, что он уже немолод и смерть его не за горами.


Остров[56]
© Перевод Е. Элькинд

Жил в свое время в Лиссабоне дон Луиз де Фарья, который потом отправился в плавание и, объехав полсвета, умер на самом отдаленном острове, какой только представить себе можно. В бытность свою в Лиссабоне считался он человеком достойнейшим и умнейшим и жил, как подобает таковому, себе в удовольствие в другим не во вред, имея все, что могли требовать его тщеславие и знатность. Но и такая жизнь ему прискучила и стала в тягость, и, обратив свое состояние в деньги, он отправился с первым же кораблем в дальнее плавание.

Корабль поплыл сначала в Кадис, а потом в Палермо, в Царьград и Бейрут, в Палестину и Египет, вокруг Аравии до самого Цейлона, обогнул Заднюю Индию и остров Яву, снова вышел в открытое море, держа курс на восток и на юг. Случалось ему встречать земляков, направлявшихся к дому, которые плакали от восторга, расспрашивая об отчизне. В каждом крае видел дон Луиз так много диковинного, почти сверхъестественного, что, казалось ему, забывал предыдущие. Однажды в открытом море настигла их буря, корабль подбрасывало на волнах, как пробку, — без направления и опоры. Три дня буря непрерывно крепчала, а в ночь на четвертый ударила кораблем о коралловый утес. Среди громового треска дон Луиз почувствовал, как его приподняло над палубой, а потом упал в воду; но вода вытолкнула его и бесчувственного швырнула на разбитые корабельные балки. Когда он очнулся, был ясный полдень; совсем один, дон Луиз на обломках балок плыл по спокойному морю. И тут впервые ощутил он радость оттого, что жив. Он плыл до вечера, потом всю ночь, потом весь следующий день, но ни разу не видел земли. К тому же бревна, которые его несли, начали понемногу разъезжаться, одно за одним относило их в сторону; тщетно Луиз старался соединить их обрывками своей одежды. И вот уже осталось у него три жалких бревнышка, и сам он, изнемогший от усталости, вконец пал духом; прощаясь с жизнью, положился он на волю божью.

На рассвете третьего дня он увидел, что волны выносят его к прекрасному острову, возносившему над водой благодатные заросли и зеленые кущи. Наконец он, весь в соли и пене, ступил на твердую землю. Из чащи в это время вышло несколько туземцев, дон Луиз встретил их враждебным выкриком: они внушали ему страх. Потом он преклонил колени, творя молитву; упал на землю и уснул на берегу.

На закате солнца его разбудил голод. Песок вокруг весь был покрыт следами плоских босых стоп, и дон Луиз обрадовался, что дикари сидели около него на корточках, дивились, толковали, но не причинили ему никакого зла. Отправился он поискать себе пропитания, но сумерки уже сгустились. Обогнув скалу, он увидел туземцев, сидящих в кругу за трапезой; мужчин, женщин, детей видел он в том кругу, но стал поодаль, не решаясь приблизиться, — словно нищий в чужом селении. Тут молодая туземка отделилась от остальных и принесла ему плетушку, полную плодов. Луиз бросился к плетушке и стал есть бананы, свежие и сушеные фиги и другие фрукты, живых моллюсков, вяленое мясо и сладкий хлеб, непохожий на наш. Девушка принесла ему и кувшин родниковой воды и, сев на корточки, смотрела, как он ест. Утолив голод и жажду, Луиз ощутил приятную легкость во всем теле и стал выражать девушке признательность за ее даяния и воду, за милосердие ее и остальных туземцев. А по мере того как он говорил, благодарное чувство росло в нем — сладко освобождалось от тесненья переполненное сердце, — и говорил он так красноречиво, как никогда еще не удавалось ему до тех пор. Туземка же сидела рядышком и слушала.

Он подумал, что следует повторить ей слова благодарности, тогда она поймет, и начал повторять их с жаром, как молитву. Тем временем все остальные скрылись в чаще, и Луиз, испугавшись, что останется один после столь радостных минут и в совершенно незнакомом месте, начал рассказывать туземке, кто он, откуда, как потерпел кораблекрушение, какие мытарства пришлось ему перенести в открытом море. А девушка, лежа на животе, спокойно слушала все это время. Тут Луиз увидал, что она уснула, положив лицо на землю, и, сев поодаль, стал глядеть на звезды в небе, слушая шум моря, пока не сморил его сон.

Проснувшись утром, он увидел, что туземки уже нет; только в песке остался отпечаток ее тела; Луиз, казалось, видел его все — удлиненное, плавное, как зеленый побег; он стал ногой на углубление в песке — оно было теплое, разогретое солнцем. А потом он отправился вдоль всего берега изучать остров. Иногда приходилось ему идти лесом или сквозь заросли кустарника, обходить топи и перелезать через гряды камней. Иногда попадались туземцы, но он их уже не боялся. Он видел море небывалой синевы, цветущие деревья, дивную роскошь растительности. Так шел он целый день, любуясь островом, равного которому по красоте он не встречал; и население его казалось более приятным, чем другие дикие народы. На следующий день он продолжил осмотр и обошел уже весь остров, полный благостных родников и заросший цветами, где все дышало миром и покоем — так мог бы выглядеть рай, — пока не вышел наконец на то же место, куда его вынесло море; молоденькая туземка сидела там одна и заплетала косы. У ног ее лежали балки, на которых он приплыл; до самых этих балок достигали волны большой воды так, что пути дальше не было; тогда дон Луиз сел возле туземки, глядя на волны, следя, как уносят они его мысли, волна за волной. А когда вот так, набежав, откатилась уже не одна сотня волн, сердце Луиза захлестнула безмерная грусть, и стал он горько сетовать, что шел целых два дня по острову, обошел его весь, но нигде не увидел ни города, ни причала, ни человека, себе подобного; товарищи погибли в море, а сам он выброшен на остров, откуда нет возврата, совсем один среди жалких созданий, в речи которых невозможно различить ни слов, ни смысла. Так причитал он, а туземка слушала и наконец уснула, лежа на песке, словно убаюканная излияниями его горя. Тогда умолк и Луиз, и дыхание его стало ровным.

Утром сидели они рядом на скале над морем, откуда виден был целиком горизонт. В мыслях Луиза проходила вся его жизнь: роскошь и блеск Лиссабона, любовь, странствия по свету и то, что он там видел; он закрыл глаза, отыскивая в памяти прекрасные картины прежней жизни. Когда же он открыл их, увидел туземку — присев на пятки, поглядывала она как-то бессмысленно своими раскосыми глазами, — увидел, как она пригожа — с маленькой грудью, тонкими запястьями, прямая и смуглая, как терракота.

Он часто стал сидеть на той скале, в надежде разглядеть на горизонте проплывающее судно; видел, как поднимается из моря солнце и снова опускается за море, — и стало это для него привычным, как и остальное все. Сжился он и с полуденной истомой климата на этом острове блаженной неги. Иногда к Луизу приходили туземцы и выражали ему знаки почитания, опустившись на корточки, по-пингвиньи сидели в кругу; некоторые были очень стары и покрыты татуировкой. Они давали ему долю от своих припасов, чтобы поддерживать его существование. Когда же наступил сезон дождей, дон Луиз поселился в хижине туземки. Так жил он среди дикарей, был наг, как и они, но все-таки гнушался ими и не выучил ни единого слова из их языка. Не знал, как называют остров, давший ему пристанище, кров, под которым спал, и женщину, которая была пред богом его единственной подругой. Вернувшись в хижину, он находил там приготовленную пищу, постель и тихие объятия темнокожей. Хотя он не считал ее творением себе подобным, а чем-то мало отличающимся от животных, он все же обращал к ней речь на своем языке и был доволен, что туземка со вниманием слушает. Он рассказал ей обо всем, что непрестанно занимало его мысли: о жизни в Лиссабоне, о родных, о том, что с ним бывало в его странствиях; вначале ему было неприятно, что она не понимает слов и не улавливает смысла, потом и это сделалось привычным, он вел рассказ всегда в тех же словах и выражениях и неизменно заключал ее потом в объятия, как жену.

Но время шло — рассказы становились все короче и отрывочней; события ускользали от дона Луиза, как будто были чем-то зыбким, как будто все вообще было чем-то зыбким; по целым дням лежал он на постели, уйдя в себя, и молчал. Все стало для него привычным, — по-прежнему сидел он на своей скале, но не пытался уже разглядеть на горизонте судно. Так прошло несколько лет — для Луиза не существовало более ни прошлого, ни мечты о возвращении, ни родной речи, — мысль его бездействовала, как и его язык. Он каждый вечер возвращался в хижину, но не узнал туземцев ближе, чем в тот первый день, когда его прибило к острову.

Однажды летом далеко в глубине леса Луизом неожиданно овладело беспокойство — он выбежал из лесу, и глазам его открылся стоящий на якоре в море великолепный корабль. С бьющимся сердцем бросился он к берегу, чтобы подняться на свою скалу, и, добежав, увидел на побережье группу матросов и офицеров; он спрятался за выступ, словно был дикарь, и стал прислушиваться. Слова пришельцев всколыхнули его память, и он узнал язык родной страны. Тогда, поднявшись, он хотел заговорить, но с уст его сорвался только зычный крик. Пришельцы испугались; он крикнул во второй раз — они подняли карабины; это вернуло ему дар речи, и он воззвал:

— Сеньоры, пощадите!

Все с радостными возгласами бросились к нему; Луиз же, скованный дикарским страхом, хотел было пуститься наутек, но его уже обступили, обнимали наперебой и закидывали вопросами. А он стоял средь них, нагой и оробелый, не зная, куда скрыться.

— Не бойся, — сказал ему пожилой офицер, — и вспомни, что ты человек. Достаньте ему мяса и вина, он выглядит худым и изможденным. Ты же присядь тут возле нас и отдохни, освойся со звуками человеческой речи вместо криков, какими переговариваются разве что обезьяны.

И принесли дону Луизу сладкого вина, мясное блюдо, сухарей, и он сидел со всеми как во сне, ел и чувствовал, что к нему возвращается память. Пришельцы тоже ели, пили и оживленно разговаривали, довольные, что нашли земляка. Поев, Луиз преисполнился отрадным чувством благодарности, как в день, когда его насытила туземка; он радовался благозвучной речи, какую уже понимал, и дружескому общению с людьми, которые обходились с ним как с братом. И вот язык начал повиноваться Луизу, и он возблагодарил пришельцев, насколько это было в его силах.

— Отдохни еще, — сказал пожилой офицер, — а тогда нам поведаешь, кто ты и как сюда попал. И возвратится к тебе чудесный дар речи, ибо что может быть прекраснее способности человека говорить, излагать события и изливать свои чувства.

И тут какой-то молодой матрос, откашлявшись, негромко затянул красивую песню про морехода, ушедшего в плавание, и его подругу, просившую море, ветры и горизонт возвратить ей любимого; причем тоска ее изображалась самыми прекрасными словами, какие только можно отыскать. После него пели и другие или читали вслух стихи подобного содержания, чем дальше, тем всё более грустные, где говорилось о тоске по милом, о кораблях, уходящих в далекие страны, о море, что вечно меняет свой облик; потом все предались воспоминаниям о доме и о тех, кто там остался. Дон Луиз плакал: он был до боли счастлив, что пережиты все муки и все так разрешилось — отвыкнув от человеческой речи, он слышал теперь музыку стиха, — и оттого еще, что все это было, как сон, и было страшно, что наступит пробуждение.

Наконец пожилой офицер встал и проговорил:

— Дети мои, осмотрим этот остров, встреченный в пути, а на закате соберемся здесь и переправимся на судно. Ночью поднимем якорь и с божьей помощью начнем обратный путь.

Потом он обратился к Луизу:

— Если ты хочешь взять с собою что-нибудь как память — неси сюда и жди нас до заката.

Моряки рассыпались по побережью, а дон Луиз направился к своей хижине; но чем ближе он подходил к ней, тем ленивее делался его шаг. Дон Луиз все не мог придумать, как он объяснит туземке, что ему надо уехать, а ее оставить. Он сел на камень по пути, раздумывая, что нельзя так: сбежать без слова благодарности той, с которой прожил десять лет; он вспомнил, сколько раз она его выручала, кормила и поила, служила ему своим телом и трудом. Потом вошел он в хижину, сел около туземки и говорил долго и сбивчиво, словно надеясь ее этим убедить; он рассказал ей, что за ним приехали и что отплытия его требуют важные дела, которые он тут же измышлял во множестве. Он обнял ее, и благодарил за все, и давал обещания скоро вернуться, подкрепляя их клятвами и божбой. В разгаре своей речи вспомнил он, что женщина его не понимает, — в досаде выйдя из себя, он с жаром начал повторять все свои доводы, даже ногой затопал в нетерпении. Потом он вдруг решил, что моряки уже отчаливают, без него, и, оборвав себя на полуслове, побежал на берег.

Но никого еще не было, он сел их ждать, и стало ему очень тяжело от мысли, что туземка не разобрала и, верно, не подозревает даже, что он сказал ей об отъезде, — это было так невыносимо, что он не выдержал и бросился обратно втолковывать ей это заново. В хижину он, однако, не вошел, а стал смотреть сквозь щель, что делает там женщина. Он видел, как, нарвав свежей травы, она устилает его ложе, приготовляясь к ночи; видел, как отделила она для него плоды, — и в первый раз заметил, что сама она ела что похуже, незрелые или подгнившие, ему же отбирала наиболее красивые и крупные, без всякого изъяна, — потом она села, недвижная, как изваяние, и стала ждать его. И тут дон Луиз понял с непреложной ясностью, что не может уехать, пока не отведает припасенных плодов, не сомнет приготовленную постель и не положит предел ожиданию туземки.

Солнце меж тем зашло, и моряки сошлись на берегу, чтоб переправиться на судно; недоставало только дона Луиза — и ему начали кричать:

— Сеньор! Сеньор!

Когда же он не появился, побежали искать его вдоль опушки. Двое бежали совсем близко, не переставая звать, но он забился в чащу, и сердце его колотилось от страха, что он будет найден. Потом все голоса затихли, стало темно; под всплески весел моряки поплыли к кораблю, вслух сожалея, что потерпевший кораблекрушение потерялся. Стало совсем тихо, дон Луиз вышел из чащи и вернулся в хижину; туземка все сидела там, недвижно, терпеливо; он съел плоды, лег на свежеустланное ложе и взял ту, что его ждала.

Когда забрезжило утро, дон Луиз не спал, через отверстие входа смотрел он туда, где за стволами деревьев виднелось спокойное море, по которому плыл величавый корабль, удаляясь от острова. Туземка спала рядом, теперь она казалась не пригожей, как бывало, а невзрачной, отталкивающей; и слеза за слезой падала ей на грудь, когда он шепотом, чтоб женщина не услыхала, твердил прекрасные слова чудесной песни, где выражалась боль тоски и вечная несбыточность мечтаний.

Потом корабль исчез за горизонтом, а дон Луиз остался, — но с тех пор во все годы, что прожил на острове, до скончания дней не промолвил ни слова.


Сияющие глубины[57] 
© Перевод О. Малевича

Переступить порог далей, великий океан и увидеть заморские пристани, где тесно от кораблей! Не знаю, что толкало меня покинуть берега Европы и отчего какое-то время все мое существо переполняла мечта о путешествии. Идея странствия занимала меня долго, пока я наконец не решился ступить на борт «Океаника», отправлявшегося из Саутгемптона в Америку. Теперь «Океаник», смятый, искореженный, лежит на дне морском; но тогда это был огромный семипалубный трансатлантический пароход водоизмещением в пятьдесят тысяч тонн, способный развивать скорость более двадцати узлов. Около трех тысяч пассажиров плыло на нем, наслаждаясь роскошью, не думая об опасности, — никто из них не предполагал, что вся эта пышность и великолепие, казавшиеся недосягаемыми, могут погибнуть такой страшной смертью.

Часть пассажиров принадлежала к тем космополитическим слоям общества, которые всегда и везде объединяет жажда развлечений. Тут можно было встретить людей, говоривших на всех языках мира, вынашивавших неведомые миру замыслы; были тут и те, кто опутывает континенты сетью торговли; а иные — вроде меня — отправились в плавание в поисках новых желанных берегов. Сколько здесь молодых интересных женщин! Одни — улыбаются, сияют, оживлены музыкой и счастьем; другие — томно возлежат в шезлонгах, в голосе их звучат нотки горечи, а дразнящие взгляды преследуют мужчин. Еще привлекательнее те, кто в задумчивости любуется океаном, кто розово улыбается от страха и восторга, у кого от одного только вида морского простора болезненно кружится голова.

Солнце и ветер целые дни — целые дни колышется и пенится неспокойное призрачное море, и по его волнам легко и торжественно движется величавый корабль, оглашая воздух звонками, протяжным гудением и вздымая разноцветные фонтаны брызг, — гигантский колосс, какого еще не видывал свет.

Сверкающие дорогим убранством столы ожидают гостей в золотых салонах, а музыка на палубах низвергает каскады радости, ликующий прибой великолепия, победного шествия по морю. Какое это упоение — волшебные дали! Как кружит голову красота моря! Но почему все это не удовлетворяет меня, отчего временами, да, временами я обхожу всех стороной?

Под дымовой трубой сидит негр, потный, перемазанный машинным маслом, и распевает песни. Перекликаются матросы, сверху вниз летят удары склянок, резко сталкиваются хаос и порядок, а из нутра корабля доносится жаркое, энергичное дыхание механизмов. С каждым мгновением растет в нас ощущение дали и теснящей душу скорости.

Отчего же все это не в силах насытить меня? Блуждая по кораблю, я забредал вниз, в трюм, где теснились эмигранты; наверх, к матросам; я плутал по лабиринту лестниц; какая сложная машина этот корабль! Наконец я выбрался на отдаленную часть палубы, где до сих пор никогда не бывал. Я сам не понимал, что творится со мною; прогуливающиеся пассажиры то и дело заслоняли от меня молоденькую девушку, которую мне так хотелось рассмотреть. Только бы видеть ее! Она сидит одна-одинешенька, отвернувшись ото всех; печаль струится по ее платью, и я вижу ее волосы, разметавшиеся на ветру; где витает ее мысль? Умиротворение ли наполнило тишиной ее сердце? Отчего она сидит не шевелясь? Какое чувство привело ее в состояние безграничного покоя, подсказав непринужденную, свободную позу — это застывшее движение распахнутой настежь души?

Я часто спрашивал себя: какая из женщин красивее и лучше? Но хотя я восхищался их красотой, хотя они волновали мои чувства, я никогда прежде не испытывал потрясения от встречи с человеком, душа которого широко распахнута вам навстречу. Никогда не распахивались передо мной такие глаза, как эти, я вовек не забуду их открытого, пристального, преданного взгляда. Не забыть мне и того, что, опустив веки, она не отвернула лица и залилась румянцем. Розовое дыхание овеяло меня негой любви. Никто никогда не поднимал на меня взгляда, исполненного такой любви; в нем не было ничего похожего на влюбленность. Да и кому дано постичь это различие? Вы, ангельские души, постигшие это, вы прочтете любовь по глазам; они озарятся откровением, и в его ослепительном свете ваши приумноженные чувства предстанут с поразительной отчетливостью, словно и вас самих распахнули настежь. И тут вы вздохнете вольно и глубоко, ибо любовь — это необъятная глубина и ширь. Откуда взялось смущение, расцветившее ее щеки румянцем? Какая слабость сделала такими гибкими ее движения, что кажется, будто они сами плывут мне навстречу? И вот настало мгновение, когда она вся застыла недвижно, в позе бесконечного ожидания, в порыве беспредельного замирания, когда рождается любовь. Неизъяснимое ощущение счастья объединило мою угловатость и красоту, воплощением которой была она; именно тогда родилась связь между мной и ею, вознесенной гордо, как цветок, подобной лилии!

Из каких глубин сердца поднимается печаль, рожденная любовью? Вечер был нескончаем и полон неуверенности, я ощущал смятение, хаос и муку неуверенности во всем, что меня окружало. Предчувствия и заботы сжимали грудь, пронзали ее саднящей болью. Все мое существо раскрылось и преисполнилось любви, ибо в ней заключено все: боль, счастье, чудо, прозрение и сон. Все это — сон; прекрасное сновидение, окутав меня, создало вокруг новую, странную, какую-то расплывчатую жизнь. Все это — любовь; отныне я знаю: все, что я могу, — это отдаться любви без остатка, как говорят философы. Чудодейственная любовь, направляй бег моего сердца! Перед тобой вся моя жизнь. Стань для меня первоосновой, моим существованием и целью, сотвори меня, заверши меня, вознесись надо мной. Уноси меня, вечно текущая любовь, в неведомую даль!

Беспредельна разверстая перед нашим взором действительность. Откуда же в минуты высочайшей радости берется ощущение сна? Счастливые люди! В миг блаженства вам кажется, будто все это сон. Охваченный любовью, я испытывал неизъяснимое чувство: да, все это, вероятно, сон. Человеческие сны бессвязны и рождаются из внутренней смуты; в сновидениях проявляется постоянное, неосознанное смятение наших душ, и потому все смутное (ибо величайшая боль и величайшее наслаждение полны смятения) подобно сну и заключает в себе части сна. Так и моя любовь, и заключенная в ней радость, и все то ужасное, что случилось потом, слились с глубоким сном; во сне невыразимое горе и ужас объяли мое сердце, и оно никогда уже не избавится от этого ночного кошмара.

В эту смертоносную ночь «Океании», плывущий по морю айсбергов, попал в иной мир — мир призраков; ищите его среди фантомов человеческого страха, извержений вулканов, горящих театров, землетрясений, пылающих кораблей, железнодорожных крушений и подземных взрывов. Самый большой пароход на свете, совершеннейшее творение рук человеческих, венец технических достижений века, чудо-корабль в первое же свое плавание, на самой оживленной морской трассе натолкнулся на айсберг и с пробитым бортом погрузился в бездну, унося с собой жизни двух тысяч людей, направлявшихся в Новый Свет. Весь мир оцепенел от изумления и ужаса при виде этого страшного зрелища, а меня всю жизнь неотвратимо будет преследовать потрясающая картина: высоко над морем сияет видение корабля, летящего по волнам; радость открытия далей и головокружительный бег через океан; и вдруг все это рушится, повержено в смятение, все гаснет, исчезая в кромешной тьме, в черном колодце без дна и стен, где я отныне замурован.

В гудящей над морем ночи корабль вздрогнул от смертоносного удара. Со звезд или из глубин морских повеяло смертью, словно резким ветром. Всюду, куда ни кинь взгляд (а он проникал в бесконечность, ибо взор умирающих не останавливается ни перед чем), распростерлась область смерти; она была как гул вод, как беспокойное студеное море под молчаливыми небесами. Я увидел смерть вблизи: это был корабль, обреченный на гибель, бесконечные воды, беспредельное небо и несметные толпы людей, сгрудившихся у борта в глубокую полночь.

Глубочайшим средоточием тьмы передо мной раскрылась мысль о смерти. Она притягивала меня к себе. В толпе я разыскивал ту, которую любил, тоскуя и страдая от неизбывной боли. Почему влюбленные так часто мечтают умереть вместе? Умереть вместе — какое странное и сильное чувство толкает их на этот шаг! Вместе низринуться в головокружительную бездну, вместе рассеяться в безмерном просторе. Вместе завершить земной путь, соединиться навеки, вечно быть вместе! О, отчего я не умер тогда, отчего мы не умерли вместе? Увы, я потерял ее навсегда, но смерть, не соединившая нас, не смогла нас и разлучить. Она погибла, погибла, мое сердце мертво, но любовь моя к ней, сверхъестественная, посмертная, все еще жива.

О любовь моя, навеки нарекаю тебя этим именем! После смерти, по скончании всего и по прошествии жизни. Могила, которой нет, которая развеялась во вселенной, и ты, навсегда оставшаяся в мире, лишенном реальности! Где это — вместе, вдвоем, навеки и тысячи раз! Вместе, вдвоем! Какое блаженство и какая неизбывная печаль! Вместе! И навсегда! Какие горькие рыдания слышатся в этих странных словах, и я обречен без конца повторять их! Волшебные картины любви, которые я вижу, стоит только закрыть глаза, — неизменно мертвы; и их отражение, утратившее реальность, притягивает мою жизнь к себе, превращая ее в странный экстаз.

«Океаник» приближался к цели, когда попал в область ледовых полей. К вечеру (была звездная морозная ночь) студеный ветер известил о близости льдов, ибо сфера холода простирается далеко за границы ледовых полей. Стояла глубокая ночь, когда «Океаник» натолкнулся на ледяную гору, и не более чем через три часа этот красавец-корабль со всеми, кто был на его борту, камнем пошел на дно, на глубину двух тысяч метров. Я почувствовал резкий толчок и услышал, что по коридорам бегут люди, множество людей; но только позднее я ощутил: застопорились машины… и душа моя затрепетала. Хотя на палубе царили страх и смятение, никто не верил, что корабль тонет, и каждый боялся сесть в спасательную лодку, ибо взгляд вниз, в глубину, внушал ужас, — оттуда веяло холодом, словно из разверстой могилы. Вероятно, лишь после того как пассажиры поняли, что спасательные работы в полном разгаре и на этом сосредоточены все усилия команды, в людях проснулся страх за свою жизнь, дикий инстинкт самосохранения и ужас перед смертью; только после этого разыгрались страшные сцены паники, когда толпа рванулась к спасательным лодкам и пришлось стрелять, чтобы удержать порядок.

Мне было известно, что лодок хватит едва лишь на треть пассажиров. Остальные осуждены погибнуть без какой бы то ни было помощи, покинутые всеми, без поддержки и заботы, без тени надежды на спасение. Они обречены умереть с полным сознанием своего бессилия, с открытыми глазами и не отвращая лиц и душ от того невообразимого, что надвигалось на них. Как зримый символ их последних мыслей, взлетали ракеты, взывая о помощи тонущим и обреченным. В течение двух часов корабельный телеграфист передал от их имени всем судам и далекой земле сигнал бедствия — «спасите наши души». Он так и погиб у аппарата. Погиб вместе с «Океаником». Ему было двадцать лет. Обрекли себя на добровольную гибель все, кто помогал спасать ближних, погибли, явив всему миру пример мужества; среди них были знаменитости, стоявшие у власти, владевшие большим богатством, познавшие наивысшие радости; тем не менее они не цеплялись за жизнь так, как множество менее удачливых людей. Спасены были дети и большая часть женщин, ибо они — источник жизни. Все прочие погибли, и каждый по-своему стал поразительным образцом человеческой натуры — примером героизма и слабости, боязни, боли, покорности или самоотверженности.

Весь мир с изумлением взирал на этот призрак смерти и содрогнулся от испуга, столкнувшись лицом к лицу с вечными угрозами, которые окружают нас в мире, где все так надежно. После гибели «Океаника», величайшей катастрофы, разыгравшейся на нашей памяти, многие публично возмутились и спрашивали, кто за нее несет ответственность? Они обвиняли «Компанию синей звезды», построившую этот трагический корабль, и капитана, который вел его в первое и последнее океанское плавание. Они безо всяких оснований говорили о попытке поставить рекорд скорости, совершить самое короткое атлантическое плавание и об огромных пари, которые якобы были заключены. Настолько всем хотелось заглушить свой страх перед неведомым и непонятным, отыскать устранимые причины этого несчастья или обнаружить чью-то наказуемую вину. Капитан погиб при исполнении служебных обязанностей и не может дать никаких показаний. Пароход «Океаник» рекламировался как чудо безопасности и удобства. Количество спасательных лодок было, разумеется, недостаточным, но, согласно предписаниям закона, соответствовало тоннажу корабля. Комиссия лондонского Board of trade[58], которой было поручено расследование, пришла к сенсационному выводу: при строительстве и во время плавания «Океаника» не было никаких нарушений закона или существующей практики. Зато вышеуказанная комиссия издала распоряжение, чтобы атлантические корабли впредь избегали районов, где встречаются айсберги. Это распоряжение опротестовали все английские и немецкие капитаны, подав особую петицию, в которой говорилось, что близость айсбергов не может служить поводом для изменения курса корабля. Катастрофа вызвана не скоростью движения, а весом обоих тел — корабля и айсберга. Даже если бы «Океаник» плыл с половинной скоростью, он все равно обрушился бы на айсберг с такой силой, что при столкновении неизбежно получил бы пробоину.

Именно в подобном случае, когда от всех нас ускользают причины ужасного несчастья, мы должны задуматься над его существом. С ростом массы и скорости корабля увеличивается его инерция; с ростом инерции возрастает время, необходимое для остановки или поворота, и во много раз увеличивается возможность столкновения. Слишком большой корабль, преодолевающий все бури и морские течения, становится жертвой уже только собственной величины и скорости, собственного совершенства. Беспредельно совершенствуются творения человека, неизменно приближаясь к идеалу и уподобляясь самой человеческой мысли. Но, кажется, извечно существуют два ряда: один, в котором по законам причинности и логики развертывается конструктивное творчество человечества и все великие его осуществления; и другой — состоящий из нарушений, не подчиняющихся закону и беспричинных, рожденных хаосом; человек никогда не сможет овладеть им, ибо это ряд бессознательности и стихийного произвола. Жизнь все время проходит через оба ряда, и продолжение одного означает вместе с тем продолжение другого, новое усовершенствование — новые разрушения; если творения рук человеческих подобны чуду, они всегда будут подвержены магии разрушения. Но и эта взаимозависимость не представляет собой некоего закона катастроф; если бы это было закономерностью, человек сумел бы овладеть ею, но тут он бессилен.

Где же тот человек или то существо, которых можно было бы счесть причиной этой бессмысленной катастрофы? Ибо ощущение ненависти или облегчающее душу сознание, что я могу кого-то обвинить, безмерно осчастливили бы меня. Откуда сердцу взять столько доверчивости, чтобы я поверил в вечное предопределение судьбы, скрывающей в себе все поводы и основания? Могу ли я обратиться за утешением к высшим причинам, могу ли ослепить самого себя светом высочайшей воли? Нет, нигде я не вижу никого, кто рассеял бы мой ужас, никого, никого, в чьи руки я мог бы вложить остаток своей жизни. Я стою здесь, в смертельной пустоте, устрашенный хаосом и беспричинностью этой бессмысленной гибели, стою в пустоте, проникающей в самую глубь моей, лишенной содержания, жизни, настоящее которой — боль, а будущее — бездонная черная дыра.

Место, где погиб «Океаник», обозначено лишь звездами на небе. Они вечно горят над этой братской могилой, свидетельствуя о людской смерти и о той, которой одна только моя любовь придает обаяние красоты. Я вижу ее, какой она была в последнюю минуту, возможно, уже став призраком; глаза ее, лишенные света человеческого разума, обрели небесное выражение слабости и страдания, преобразившее мою любовь в вечное сочувствие, в самый чистый плач сердца, на какой только способна наша злая душа.

В моем желании умереть вместе с нею была некая потаенная жестокость; одурманенный злой страстью, я разыскивал ее в толпе; мое оцепеневшее сердце было полно отчаяния, и я вступал в схватку с теми, кто хотел жить и стоял на моем пути к смерти. Я увидел ее издалека, и моя душа очнулась, все таившееся во мне зло в страхе отступило перед откровением ее взгляда. Ничто так не заслуживает права на жизнь, как слабость, нуждающаяся в охране и снисхождении, нет ничего чище взгляда беззащитных, ибо он обращен к одной только доброте человеческого сердца и к его готовности прийти на помощь.

Тогда в последний раз засветилась во мне вся моя жизнь. Это была последняя вспышка чудесного сияния жизни, которое, исходя из глубин человеческой души, проницает и озаряет все заволакивающую тьму. Но потом все вдруг погасло, тьма сгустилась, и из нее исторглось вечное рыдание.

Неожиданно я очутился перед кордоном людей, которые с револьверами в руках сдерживали толпу; и она исчезла за ними столь же непонятно, как исчезает и кончается сон.

Когда на воду была спущена последняя лодка, корабль показался мертвым и темным; все ближе слышался гул волн и все дальше отодвигалось небо, словно при бесконечном падении в глубину. Толпы на палубе вознесли к небесам душераздирающий крик, подобный реву моря, и к звенящему гулу целого света присоединились первые звуки погребального хорала.

Шестнадцать лодок врассыпную покидали место смерти. Я знал, что той, которая была моей последней мыслью, нет на палубе «Океаника» и что я ее никогда не увижу.

Я вновь искал смерти или какого-либо иного избавления; бросился в воду и поплыл за лодками, ибо человек не умеет умирать, не сопротивляясь смерти до последнего вздоха. Тут «Океаник» накренился так, что корма его отвесно повисла в воздухе, на миг застыл и разом погрузился в морскую пучину.

Когда под утро подоспела на помощь «Карпатия», на поверхности океана не осталось никого, кроме тех, кто спасся в лодках. Но ее не было ни среди спасенных, ни среди тех, кого доставили на сушу для погребения.

Жизнь угасла в моих глазах, и безграничная пустота обступила меня. Вокруг нет ничего, к чему бы я мог прикоснуться; все на свете исчезло, я вижу только смутные тени вещей, не выношу их, но не могу от них и укрыться.

В руках у меня список утонувших, список всех пассажиров «Океаника», но я не знаю, какое из имен принадлежит ей. А там есть нежные имена, — хочется плакать и без конца повторять их.

Все прочее — тени, а я могу думать лишь о фактах, о том, что я видел воочию, — о призрачном корабле, который нес на своем борту подобия людей и растворился в воде, как кусок льда; обо всем этом сне, навсегда наполнившем грустью мое сердце.

Я думаю о ней, пребывающей в странном мире исчезновения, и неустанно соединяюсь с ней, переходя в небытие, как и она.

Вокруг меня нет ничего, ничего, моя жизнь только грезится мне и ничем не кончается.

Смилуйтесь над моею душою!


Распятие[59]
© Перевод В. Мартемьяновой


След

Бесконечно и покойно падал снег, покрывая стылую землю. «Почему-то вместе со снегом всегда опускается тишина», — подумал Боура, укрывшись в какой-то конуре; на душе у него было торжественно и грустно; он чувствовал себя всеми покинутым среди этой пустынной равнины. Спрятав под волнистым снежным покровом путаные следы жизни, земля опрощалась и выравнивалась у него на глазах, делаясь однообразно унылой и беспредельной. Наконец снег поутих, и танец снежинок — единственное движение в этой упоительной тишине — прекратился.

С робостью и трепетом бороздит пешеход нетронутую снежную целину, и странно ему оставлять первым длинную цепочку следов. Однако с противоположного конца навстречу движется еще кто-то, чернея из-под белой пороши; теперь две цепочки, встретившись, побегут рядом, и на девственно-чистой поверхности появятся первые признаки людской суеты.

Но встречный вдруг остановился; на усах у него снег; человек напряженно всматривается куда-то в даль. Боура замедлил шаг и проследил за направлением его взгляда; цепочки следов встретились и застыли.

— Во-он там видите — след? — спросил запорошенный снегом незнакомец и показал на какую-то вмятину метрах в шести от того места, где они стояли.

— Да, это след человека.

— Разумеется, но откуда он там взялся?

«Наверное, прошел кто-нибудь», — хотел было ответить Боура, но смутился: след был единственный; ни впереди, ни сзади — нигде ничего; резко и отчетливо отпечатавшись на снежной поверхности, след не вел никуда; он был одинок.

— Откуда он там взялся? — подивился Боура и двинулся было поглядеть.

— Погодите, — удержал его собеседник, — наделаете вокруг лишних отпечатков и все затопчете. А тут надо разобраться, — недовольно добавил он. — Куда это годится — один-единственный след? Положим, кто-то прыгнул отсюда прямо на середину поля; в таком случае следов рядом могло не быть. Но кому под силу прыгнуть так далеко? И как этому прыгуну удалось устоять на одной ноге? Ведь он неизбежно должен был бы потерять равновесие, а тогда ему пришлось бы опереться на другую ногу; к тому же он пробежал бы еще дальше — как всегда, когда на ходу соскакиваешь с трамвая. Но тут других отпечатков нет.

— Чепуха, — произнес Боура, — если он прыгал отсюда, следы остались бы и на дороге, а здесь шли только мы. Перед нами никого не было.

— След повернут пяткой к дороге; неизвестный двигался именно в том направлении. Если бы к деревне, то он повернул бы направо, потому что слева — чистое поле, а какого черта теперь искать в чистом поле?

— Позвольте, но путник должен был куда-то уйти, а я уверяю, что он вообще не трогался с места, потому как других следов не видно. Это же ясно. Следовательно, тут никто не проходил. Значит, разгадка в чем-то ином.

Боура усиленно соображал.

— Знаете, могло быть углубление на почве, а может, чей-то след отпечатался на подмерзшей земле и потом его припорошило снегом. Или представьте, что там стоял старый брошенный башмак и, когда прекратилась метель, его унесла ворона. Вот на земле и осталось пятно, напоминающее формой башмак. Этому нужно найти естественное объяснение.

— Если бы башмак стоял в поле перед снегопадом — под ним чернела бы земля, а там теперь снег.

— Значит, ворона унесла башмак, когда еще мела метель; или птица уронила башмак на лету, и он шлепнулся в чистый снег, но она снова его подняла. А, кроме того, это может быть не обычный след.

— Что же, птицы глотают башмаки, по-вашему? Или устраивают в них гнезда? Малая птаха башмака не поднимет, а большая в таком гнезде не поместится. Тут приходится рассуждать отвлеченно. Я полагаю, что это — след, но если его оставил не человек, то, значит, снег примят кем-то сверху. Вы считаете, что тут замешана птица, но вполне возможно, что кто-то сделал это с… аэростата, например. Допустим, некто повис на аэростате и одной ногой коснулся снега, чтобы всех подурачить. Не улыбайтесь, мне самому неловко давать столь неправдоподобное объяснение, но… Я буду счастлив, если это — не след.

Спутники двинулись в сторону загадочного отпечатка.

Открывшаяся им картина не могла быть ясней. От придорожного рва покато простиралась снежная целина, и одинокое пятно темнело где-то посредине поля; неподалеку от него, все в снежных хлопьях, стояло хрупкое деревце. Пространство от дороги до отпечатка башмака — нетронуто, нигде — ни намека на самолегчайшее прикосновение ноги; поверхность снега — белым-бела. Снег — мягкий и податливый, не то что сыпучая морозная пыль.

Посредине поля на самом деле был след — отпечаток большого американского сапога, на широкой подошве и с пятью крупными гвоздями на каблуке. Чистый снег плотно спрессован, нигде ни одной непримятой снежинки; значит, след появился после снегопада. Отпечаток глубокий и четкий. Тяжесть, пришедшаяся на небольшую площадь подошвы, должна была быть много больше веса любого из мужчин, склонившихся теперь над следом. Гипотеза птицы и поднятого башмака отпала сама собой.

Как раз над отпечатком башмака деревце протянуло свои длинные веточки, тоненькие, укутанные снегом; снег на них не был ни ссыпан, ни стрясен. Малейший щелчок — и он обвалился бы тяжелыми комьями. Гипотеза «шага сверху» теперь совершенно исключалась. «Сверху» ничего нельзя было предпринять, не сбив с дерева снег. Не осталось ни малейшего сомнения — перед ними был обычный след.

Вокруг — лишь чистое искрящееся пространство. Путники поднялись вверх по косогору и пробежали по гребню холма; по-прежнему далеко-далеко вниз тянулся засыпанный белым снегом склон, за ним подымался другой, еще обширнее и белее. И до самого горизонта не было даже намека на след второй ноги.

Возвращаясь обратно, спутники обнаружили лишь сдвоенные ряды собственных следов, такие ровные и четкие, словно их провели по линейке. И в самом центре пространства, окруженного этими рядами, зиял след иной, более крупной ноги, циничный в своей обособленности; что-то удерживало людей от желания растоптать этот след, избавиться от него с общего молчаливого согласия. Обессиленный и опустошенный Боура опустился на придорожную тумбу.

— Над нами кто-то подшутил, — проговорил он.

— Возмутительно, — заметил другой, — ужасно глупая шутка, но… черт побери, есть же пределы физически возможного! Ведь это все-таки неестественно… Знаете, — вырвалось у него, и в голосе послышался ужас, — ежели там один след, то, может, это был одноногий? Не улыбайтесь, я понимаю, все это глупо, но какое-то объяснение должно ведь быть? Тут под сомнение поставлен разум, это же начало чего-то… Либо мы оба спятили, либо я валяюсь дома в горячке, но только всему должна быть причина.

— Мы оба спятили, — задумчиво произнес Боура, — нам все подай «естественное» объяснение; мы хватаемся за сложнейшие, невероятнейшие, бессмысленнейшие предположения — только потому, что они «естественные». А, наверное, было бы куда проще и естественнее признать, что это просто чудо. Мы подивились бы и спокойно разошлись по своим делам… Без смятения в душе, скорее всего даже довольные.

— Нет, я не был бы доволен. Если бы след ознаменовал нечто великое… принес счастье… я сам упал бы на колени и возгласил: «Чудо!» Но это ведь просто неловко; это ничтожно мало — оставить один отпечаток вместо обычной вереницы следов.

— Если бы у вас на глазах воскресили умершую девушку — вы пали бы ниц и смирились; но не успеет на ваших коленях растаять снег, как вам придет в голову, что это был обман, лишь мнимая смерть. А тут как раз никакого обмана, ничего мнимого, тут вам продемонстрировали чудо в простейших условиях, как при чистом физическом эксперименте.

— Я, вероятнее всего, не поверил бы даже воскрешению из мертвых. Но и я жажду спасения, и я надеюсь на чудо… будто вот-вот произойдет что-то и перевернет всю мою жизнь. Этот след не спасет меня, не перевернет моей жизни, не выведет никуда, он лишь мучит, словно заноза, засевшая в мозгу, и я не могу от этого избавиться. Я в него не верю. Чудо успокоило бы меня, но этот след — первый шаг к сомнению. Лучше бы уж его вовсе не видать.

Оба надолго умолкли. В воздухе снова закружились снежинки, снег повалил гуще прежнего.

— Кажется, у Юма, — прервал молчание Боура, — я читал об одиноком следе на песке[60]. Значит, такое встречается не впервые; по-моему, таких следов — тысячи, бесконечное множество, а мы их не замечаем, потому что привыкли к определенным правилам. Иной, например, на этот след и внимания не обратит; ему и в голову не придет, что это — уникальное явление, что он — единственный, что на свете существуют вещи, которые ни с кем и ни с чем не связаны. Посмотрите, как похожи наши с вами следы, но этот, единственный, — больше и глубже, чем наши. Когда я думаю о своей жизни, мне представляется, что в ней есть следы, которые ниоткуда и никуда не ведут. Это невероятно трудно — представлять все, что ты пережил, в виде звена некоей цепи, которое возникло однажды и в свой черед уступит место следующему звену. Бывает, что вдруг вам явится откровение или вы нежданно ощутите нечто, чего не было раньше и никогда не будет потом. Среди людских дел есть такие, которые ни с чем не соединишь, они тотчас обнаруживают свою обособленность. Мне известны поступки, которые ничем не кончались, ничто и никого не спасали, и все-таки… Случалось такое, что никуда не вело, от чего никому не стало легче жить, но, возможно, это и было самым главным в жизни. Вы не находите, что этот одинокий след — прекраснее всех, виданных вами до сих пор?

— А мне, — отозвался собеседник Боуры, — припомнились семимильные сапоги. Наверное, когда-то люди тоже наткнулись на подобный след и не смогли подыскать подходящего объяснения. Кто знает, может, предшествующий след обнаружится где-нибудь у Пардубиц или у Колина, а последующий — у самого Роковника? Я вполне могу себе представить, что второй такой след отпечатался не на снегу, а, скажем, среди толпы, на земле, во время празднества, там, где нечто уже произошло или еще произойдет; что этот шаг — звено в некоей непрерывной цепи шагов. Вообразите ряд таких чудес, и этот наш след найдет среди них свое естественное место. Если бы газеты были полностью информированы обо всем происходящем, возможно, из «Новостей дня» мы могли бы узнать о последующих шагах и проследить чей-то путь. Может, это некое божество сейчас шествует себе не спеша, но вполне продуманно и последовательно; возможно, его путь — это и есть некий высший знак, за который нужно ухватиться. И может быть, нам следовало бы пойти по стопам этого божества. Не исключено, что для нас это было бы спасением. Все, все вполне вероятно… Но разве не страшно — с предельной отчетливостью различить пред собою один-единственный след и не быть в состоянии сделать дальше ни шагу?

Боура, содрогнувшись, встал. По земле мело, мело все сильнее. Истоптанное поле и единственный отпечаток американского сапога исчезли под слоем свежевыпавшего снега.

— Я не отступлюсь, — буркнул заснеженный мужчина.

«От следа, которого уже нет и не будет больше…» — про себя договорил Боура, и путники разошлись в разные стороны.


Лида

Голуб еще нежился в постели, когда к нему ворвался молодой Мартинец и бросил: «Пропала Лида!» Он был бледен и очень взволнован; с трудом выдавил из себя, что он и мать рассчитывают на дружеское участие Голуба и нуждаются в его совете. Лида ушла из дому вчера после обеда будто бы навестить кого-то и до сих пор не вернулась.

Голуб молчал; он был бы рад сказать что-либо утешительное, но не знал что. Перед его глазами всплыл образ Лиды, какой он видел ее в последний раз: девушка сидела на кушетке, сжавшаяся в комок, притихшая и трогательная; пристально глядя на собеседника, она тем не менее слушала его рассеянно; не удаляясь от общества, она словно старалась остаться в тени, не быть на глазах. Голубу Лида показалась странной и подавленной.

I

В последнее время Лида и впрямь вела себя странно. В голосе ее и жестах проскальзывала печаль, девушка была стеснена ею и не могла сделать ни одного движения непринужденно; потом, однако, как-то освободилась от этих пут и только говорила и смотрела откуда-то издали, словно из полной и безликой пустоты; но вскоре исчезло и это, остались лишь следы легкой рассеянности.

В тот день Лида с аппетитом ела, была оживлена и до мельчайших подробностей обсуждала фасон своего нового платья. Потом ей вздумалось навестить приятельниц. Ушла она в хорошем настроении и без каких-либо признаков беспокойства. Ничто не предвещало беды.

Только с вечера потянулись тревожные часы ожидания. Малейший скрип входных дверей — и перехватывало дыхание; чуть забрезжившая надежда, становясь явственнее, рождала в душе томительное волнение, по, продлившись несколько нестерпимо напряженных мгновений, рушилась: никто не появлялся. С еще большим беспокойством ждали очередного стука двери; при любом отдаленном глухом ударе мимолетное мгновение замирало, тянулось мучительно долго, терзало самое себя и вновь съеживалось, словно пружина. Наконец, в девятом часу, дом затих. Теперь надо всем распростерлось бездонное, безнадежное и безмерное время; ожидание сделалось непрестанной болью; не исчезая, боль распространялась вширь и вглубь одновременно. Лишь бой часов отдавался в мозгу, как пульсация крови в разбереженной ране.

Беспокойство прижало всех к стеклам окон. Внизу, на мокром дне улицы, несколько прохожих; любая женская фигура чем-то напоминает Лиду; все кажется, будто любой пешеход — спешит он или бредет медленно — несет весть от Лиды. Вот один остановился возле дома — и невыносимое, с замиранием сердца ожидание теснит грудь; но прохожий уже двинулся дальше — и снова ожиданье непомерной тяжестью опускается куда-то в глубь вашего существа. Внезапно на улице показались дрожки; их пронзительное дребезжание звучит взволнованным, прерывистым, поспешным объяснением; вы уже готовы лететь вниз по лестнице, но дрожки протарахтели, и стук их еще долго слышен откуда-то издали, словно у улицы нет конца. Прохожие редеют. И всякий раз удаляющиеся шаги уносят безмолвную печаль все дальше и дальше; уже только издали доносится звук шагов, словно слабое тиканье безнадежности. Улица пустынна; налево и направо расстилается необозримый путь одиночества. Ожидание обмерло. Слилось в бесформенный ужас.

Он воцарился тут с самого начала — сперва подвижный, текучий, то слабеющий, то усиливающийся. Мало-помалу ужас окаменел, сделался ощутимой тяжестью, неизъяснимым бременем, сжимающим грудь. Но это была обманчивая недвижность гигантского яйца, которое сосредоточенно готовится ожить. Оно вздувается, как нарыв; вместе с ним непрерывно растет тупое, гнетущее напряжение; оно кажется безучастным, но вдруг сосредоточивается где-то в глубине души, в одной точке пронзительной боли. И вся тоска сливается в едином предчувствии, что с Лидой случилось непоправимое. Дикий ужас взрыл ночь людей, не находивших себе места. Взметнувшаяся со дна души смутная тревога прорвалась наружу и обернулась ощущением ужаса; предчувствие, словно призрак, обрело почти явственное существование. «Мне привиделось, — записал позже Мартинец, — будто желтые входные двери окроплены кровью; я знал: за ними в подъезде лежит мертвая Лида, потому что я это видел доподлинно; облик двери, устрашающий, бесчувственный, по-людски зловещий, переполнял меня ужасом и мукой. (После той памятной ночи я стал замечать, что у любой двери есть свое, особое обличье.) Я не смог отогнать это наваждение, несмотря на отчаянные усилия. Но вдруг видение желтой двери потухло и передо мной явились бегущие люди, „скорая помощь“ и нескончаемая череда замерших трамваев — беспощадный, беспредельно разрастающийся миг уличной катастрофы. В голове роились и другие образы, столь же навязчивые, словно внушенные извне, и реальные; до сих пор я не в состоянии понять, откуда взялось столько голой, чуждой и внешней реальности в образах, рожденных одной лишь тревогой».

Тревога все глубже врастала в явь. В истерической поспешности одевалась мать, готовая стучаться ко всем знакомым, бежать на поиски, хоть куда-нибудь… Сын удержал ее; если беда стряслась у друзей — они давно сообщили бы об этом; сам он побежал в полицию. Лестница внизу зияла, словно черный колодезь; с каждой следующей ступенькой отчаяние становилось все безнадежней; с каждым шагом случившееся все неумолимее представлялось ему грубым, осуществившимся фактом. Мертвенно-пустынные проходы улиц были пропитаны сырой мглой, происшествие облекалось плотью, овеществлялось и разрасталось, словно в него проникало все больше и больше необработанного и тяжелого вещества. Коридоры полицейского управления и днем выглядят уныло; теперь же их холодная, пустынная печаль сделалась естественной частью призрака беды, и желтая, крайне неприветливая приемная уместилась в этой картине непреложным и мучительным фактом; несчастье обрело какое-то чуждое звучание в безучастном голосе чиновника, проговорившего: «Никаких сведений не поступало; имя и фамилия вашей сестры?»

Мартинец уходил с тяжелым сердцем; дело принимало все более страшный и неприятный оборот; по сонному городу — к полицейским отделениям, к приемному покою «Скорой помощи» катят дрожки, от госпиталя к госпиталю, — всюду ожидание, пустынность, тягостная тишина, в конце концов — шаги по коридору и недовольный, заспанный голос: «Девушки — мертвой или раненой — в этот день нигде не зарегистрировали», — однако все фактическое и внешнее, удручающее и отчужденное, с чем он столкнулся сегодня на своем изнурительном пути, сомкнулось с призраками несчастья в один общий безмерный и непостижимый мир горя и беды.

Мартинец медленно брел домой; но уже в дверях его встретил вопрошающий взгляд матери, и он понял, что рухнула их последняя надежда. С быстротою молнии в голове пронеслось: с самого начала они всё делали лишь с одной целью — скрыть друг от друга страшную муку предчувствия, что Лида сделалась жертвой преступления. Как будто вдруг обнажилась отвратительная рана — холодный, ясный страх, отчетливый и жуткий. Оба вдруг осознали то, что втайне предчувствовали: над Лидой совершено насилие, она похищена, грубо изнасилована и теперь лежит где-то, беспомощная, обесчещенная или мертвая; это была кульминация кризиса, которая не могла Длиться долго, и все же ощущение ее не исчезало до самого конца; хотя страх давно отпустил их, миг этот продолжал отбрасывать свою тень, словно вечное memento[61] боли.

В час кризиса пани Мартинцова упала на колени и читала молитвы, горячо и поспешно:

«Господи Иисусе, луч света извечного, смилуйся над нами! Господи всевышний на небесах, смилуйся над нами! Господи всеблагий, помилуй нас! Господи Иисусе, всевидящий отец наш, смилуйся над нами! Господи Иисусе, ангел небесный, смилуйся! Иисусе, тихий и покорный сердцем, смилуйся! Господи Иисусе, творец мира и покоя, смилуйся над нами! Ради таинства святого твоего преображения, освободи нас, господи! Ради смертной твоей тоски и мук твоих, господи, освободи нас!»

Монотонно и механически падали слова молитв, словно капли воды или уходящие мгновенья; этот призыв повторялся непрестанно, до умопомрачения, как бы измеряя глубину горя. Это был вопль страдания, который, многократно повторяясь, вливается в беспредельное и странно нудное однообразие застоявшейся печали. С каждым новым обращением к господу, с каждым повтором печаль водворялась все полнее, неся тишину и оцепенение. Вскрик за вскриком — и вокруг становится все более одиноко и пусто; все измерения времени растут, как растет глубина от ритмического вращения бура. Все окружающее будто испарилось и улетучилось; куда-то отступила, отодвинулась мучительная близость предметов; и. словно по безграничному пустому простору, сквозь оцепеневшее сознание несется монотонное: «Господи Иисусе, смилуйся над нами».

Каждое слово молитвы исполнено таинства и уносится в бесконечность; не сетует и не обвиняет, не впитывает человеческое горе и не рассказывает о нем, но уносится в бесконечность и уносит с собой людское страдание. Чем же ты сделалась, боль, окруженная этим горизонтом без конца и края? Что еще осталось от тебя, сущее мгновение, во все стороны распахивающееся в вечность? О, скорбное сердце, есть ли в мире что-нибудь большее, чем милосердие и избавленье?

«Всемилостивый боже, очи твои провидят мою печаль и по вздохам моим читают мою тоску, ты, кто так часто бывал милостив ко мне, взываю к тебе ныне из глубин души своей. Услышь голос мой и приди на зов мой, ибо судьба моя в твоих руках».

Мало-помалу, почти неощутимо, пустота заполняется. Как будто из молитвы хлынуло что-то изобильное и бесформенное. Каждое слово раскрывается до беспредельной глубины; нечто изменчивое, неизъяснимое раздвигает человеческое восприятие за пределы очевидного — до нереального и неопределенного. В перерывах между молитвами близость вещей снова обрушивается на душу, и оттого с удвоенной силой и повышенной настоятельностью звучат потом молитвенные вскрики. Вещи, вновь омертвев, расступаются; из неисчерпаемого богатства весомых слов образуется странная атмосфера, которая обволакивает вещи, хороня их в своей глубине. Это — мучительные и страшные вещи, они напоминают о Лиде и о ее несчастье. И все это недвижно, омертвело, погружено в беспредельную глубину; это — лишь тела, помещенные в прозрачный стеклянный шар, в недвижно-тихую атмосферу, которая держит их в плену, в глубинах безмолвия и покорности.

После томительного часа молитв пани Мартинцова поднялась, словно очнувшись. Все переменилось вокруг; прах и пепел, из которых слагается реальность, тихо сгустились в новый порядок; все, вплоть до последней мертвой вещи, надело новую маску — терпеливое выражение покоя: «Будь что будет».


Меж тем молодой Мартинец до самого рассвета метался из угла в угол. Чем дольше размышлял он над происшествием с Лидой, тем таинственнее оно ему представлялось. Его мучили уже не догадки, а вопросы. Мерзкое преступление, жертвой которого стала Лида, вовсе не мираж; это проблема, разрастающаяся с каждым новым вопросом и ответом. Ибо в абсолютном мраке случившегося не исключено самое страшное.

Боже, что предпринять? Довериться полиции? Но полиция начнет допрашивать, и прежде всего — Лидиных знакомых; ее злополучное несчастье разнесут по всему свету и осудят, а если Лида вернется, ее уже успеют пригвоздить к позорному столбу; постыдное клеймо останется на ней навсегда. Лучше уж все скрыть — да, но тем временем прибегут Лидины подружки, будут расспрашивать, что с ней; если больна — они захотят ее навестить. Если болезнь опасная — явятся тетки и ни за что на свете не отрекутся от своего права бодрствовать, как всегда, У изголовья своей любимицы. Притворяться, будто она уехала, тоже нельзя, так как Лида не пришлет никому даже самой скромной открытки и привета. Они поймут, что от них нечто утаивается, учуют атмосферу лжи и недомолвок.

Скорее всего, Лида вернется; но привычный доброжелательный мир, в котором она жила прежде, окажется разрушенным; капля по капле жестокость будет просачиваться в ее жизнь, тысячи разнообразных вещей коснутся раны, с которой она придет в дом, ибо девичья жизнь соткана из тончайшей и нежнейшей пряжи и легко ранима.

Боже, что предпринять? Да-да, найти ее, живой или мертвой; живую — защитить от позора и муки; мертвую — оградить от неуместного вмешательства газет, жаждущих сенсаций; любой ценой защитить Лиду!

День занимался серый и холодный; сегодня Лида должна быть найдена, но Мартинец, надев шляпу, все еще колеблется и не уходит из дому…

Где Лида? Что же, собственно, с ней приключилось и где ее искать? У него уже сложился определенный план и четкая гипотеза; но сейчас все как-то отпало само собой… Впопыхах вырисовывается новая альтернатива действий; таинственное исчезновение Лиды выглядит уже по-иному, обрастает новыми мучительными подробностями; одна за другой в мозгу рождаются все новые идеи и внезапные догадки. Мартинец неутомимо перебирает все «за» и «против» — одно за другим; с лихорадочной поспешностью набрасывается на каждую новую возможность, развивает, а затем отвергает ее. Господи, что предпринять?!

Терпеливо, словно убогий наук, мозг ткет все новые и новые альтернативы. Медленно, мучительно, словно из маленьких камешков, воздвигается очередная гипотеза. Трепетно, боязливо тянется тоненькая нить еще одной возможности. Все чаще останавливается мысль, и приходится страшно напрягаться, чтобы сдвинуться с места; одно и то же слово, как бы произнесенное вполголоса, возвращается многократно, и нет на всем белом свете слова, которое можно было бы поставить рядом с ним.

Молодой Мартинец стоит нахмурившись и силится поймать какой-то ускользающий образ. Ничего, кроме непомерной усталости. Все догадки рассыпались в прах. Предположения отпадали, словно отмершие чешуйки; все подсказанное разумом отделилось от него и отпало, все очевидное и мыслимое было отброшено, как пустая скорлупа; и где-то на дне души осталось лишь взбудораженное, беспомощное, нагое ядрышко слепой воли. Это был уже только страстный, безрассудный порыв к борьбе за Лиду, без оговорок и колебаний; это было бесповоротное решение, это был окончательный выбор.

— Пойду искать Лиду, — сказал он матери.

— Иди, — прошептала она, — да направит господь бог стопы твои.

II

Тогда-то, в полной растерянности, Мартинец и обратился к Голубу за советом. Он пытался рассказать все, что ему было известно, но не находил причин, которые хоть как-нибудь проясняли бы тайну Лидиного исчезновения. Голуб вертел и комбинировал факты и так и сяк, пока не уверился, что из них ровно ничего не следует. Каждый предполагаемый шаг неизбежно заводил в тупик неизвестности. Оставалась лишь острая необходимость и очевидная невозможность действовать. Голуб колебался; воображению то и дело представлялась съежившаяся фигурка…

— По-моему, — начал он, — Лида сбежала; вам неприятно это слышать, но это — единственное, что я могу предположить. Право, я с радостью выдвинул бы более приемлемую версию. Я не настолько глубоко знаю Лиду, чтобы точно определить, какие поступки соответствовали бы ее натуре. Вы — ее брат; наверное, вы знаете сестру лучше и можете с полной уверенностью сказать: нет, сбежать она не могла, на это она не способна.

— Этого я утверждать не могу, — сокрушенно признался Мартинец, — я вообще не понимаю, что можно, а что — нет; ручаюсь только — поводов для побега у нее не было.

— Речь идет не о поводах: поводы девушка всегда находит только в себе самой. Любая Лида способна нас поразить, совершив то, чего от нее никто не ожидал. Их побуждения нам неведомы. В душу не влезешь. Поводы, дружище, в расчет принимать не приходится; поводов может быть великое множество. Но вот поступков — куда меньше, и потому логика их проще. Мы можем выдвинуть бесконечное количество мотивов, сообразно которым вела себя Лида, а вот число поступков, которые она могла совершить сама либо предпринять по чьему-то наущению, ограничено. Собственно, поступок кладет предел любой неопределенности. Поступки уже не столь субъективны, как их мотивы; в них есть единообразие, повторяемость и закономерность, которые не зависят от мотивов и вообще не подчиняются нашим желаниям или побуждениям. Поступки фатальны.

Раскольникова толкнули на преступление необычайные мотивы; его план был обдуман до последних мелочей и совершенно оригинален; однако исполнение оказалось вполне заурядным — обыкновенное убийство с целью ограбления, каких до него и после совершались сотни. И самое поразительное, что произошло оно как-то случайно.

Скажем, мотивы любого самоубийства сугубо индивидуальны. И все же каждое такое самоубийство обыкновенно повторяет другие: служанки, как правило, прибегают к яду, а не к бельевой веревке; это — не обязательно, но это — обычно. Совершая свои поступки, мы бессознательно принимаем за образец наиболее часто встречающиеся решения; вероятно, и сама действительность движется в том же направлении. И чем событие обыкновенное, тем чаще оно повторяется. Временами оказывает свое действие закон серийности, не из-за какой-либо внутренней причинной связи, но скорее всего случайно, бессознательно, по привычке… Словом, сие от нас не зависит. Чистейшее стечение обстоятельств. А значит, мы имеем право предполагать, что и в Лидином случае «обычность» играет определенную роль.

— Лидин случай совсем особый, — возразил Мартинец.

— Ну хорошо, допустим, что он совершенно необычен, — согласился Голуб, — однако наблюдается парадокс необычных случаев: они повторяются. Повторяются несчастья, самоубийства, преступления и рекорды. Игроки в рулетку прямо-таки вынуждены считаться с парадоксальностью случаев, с повторяемостью редких явлений. Словом, даже самые необычайные поступки подпадают под правило фатального однообразия и повторяемости. И Лидино несчастье тоже имеет аналогии в недавнем прошлом.

Вы хотите разыскать Лиду, хотите разгадать тайну, ключи от которой вам не даны. Все ваши предположения могут соответствовать истине; ведь чем меньше мы знаем, тем многообразнее вероятность. Значит, остается одно: отыскать среди всех мыслимых возможностей — самую правдоподобную и реальную; а это и есть заурядная возможность, более или менее обыкновенная, будничная и повседневная.

Все обычное — правдоподобно не потому, что оно основательнее мотивировано, а потому, что чаще случается. Говоря о правдоподобии, необходимо принимать в расчет обычность происшествий, непроизвольную повторяемость поступков; нужно считаться с тем, что даже при абсолютно непостижимых, сугубо индивидуальных мотивах результаты получаются однообразные, фатально безличные, а следовательно, вполне предсказуемые; и задача состоит не в том, чтобы обнаружить факт, а в том, чтобы угадать волю рока, который действует слепо и по шаблону.

Для нас необъясним факт Лидиного исчезновения, и мы силимся представить хотя бы его правдоподобное развитие; но — заметьте! — тем самым мы искушаем судьбу. То-то и то-то мы считаем правдоподобным; будем надеяться, что рок и впрямь подчинил себе Лидины поступки и, хотя она этого не сознавала, управлял ею.

Я, так же как и вы, полагаю, что здесь играют роль обстоятельства, которые затрагивают честь Лиды-женщины. Это в высшей степени правдоподобно, поскольку Лида — прелестна. Вопрос только в том, насилие ли это? Разумеется, для вас этот вопрос решается однозначно… Но совершить насилие вовсе не так легко, как вам кажется. Так просто, ни с того ни с сего, на Лиду не нападешь. Обратите внимание: лишь только вы захотите представить, как это могло произойти, — вы теряетесь. Затащить и изнасиловать взрослую девушку здесь, в городе, можно лишь при исключительно благоприятном стечении обстоятельств; а исключительные обстоятельства — это плод фантазии, но никак не реальность.

К сожалению, я не могу убедить вас более основательными доводами; их у меня нет. Но если исключено самоубийство и несчастье, значит, речь может идти либо о насилии, либо о бегстве. Насилия совершаются чаще всего при совершенно других отношениях, в другой среде, среди крестьян. Я вообще не припомню ни одного случая, чтобы нечто подобное случалось в наших с вами обстоятельствах; и, напротив, помню десятки и сотни побегов из дому. Следовательно, Лидин случай в значительно большей мере похож на побег, чем на изнасилование, поскольку побег — дело более обыкновенное.

— По-вашему, Лида — обыкновенная девушка? — тихо спросил Мартинец.

— Нет, но тем хуже для нее. Обычно влюбленные, решаясь на побег, преодолевают какое-то препятствие. Поскольку Лиде ничего не возбранялось, значит, ей мешало нечто неразрешимое, нравственное, что она преодолевала в себе самой. Вероятно, тут замешан некто, кого никто из вас не знает. Очевидно, препятствие заключалось в нем. Вы вольны воображать какие угодно романтические истории, но обыкновенно все выглядит довольно прозаично. Истинная любовь обладает слишком высокой способностью переносить страдания, чтобы опуститься до подобного решения. В большинстве случаев девушка становится жертвой, она запутывается в сетях страсти; в подобных случаях обычно все происходит так, словно решающим был самый низменный мотив. Вы молоды, и если вы разыщете этого человека, то, очевидно, сочтете своим долгом, долгом чести… короче, вы не должны вести себя с ним как с равным, — добавил Голуб с внезапным участием.

Молодой Мартинец поднялся.

— Вы кончили?

— Не совсем. Есть в этой истории одно весьма красноречивое обстоятельство: Лида ушла из дому совершенно спокойно и перед уходом с аппетитом поела. Аппетит, по-видимому, единственное, что не может быть поддельным. Значит, она даже понятия не имела, что не вернется. Вероятнее всего, она шла на заурядное свидание с этим незнакомцем; но что приключилось с ней потом, в каком положении она оказалась — этого мы не можем сказать: считайте это ослеплением — но все равно это только слово для обозначения мотивов, совершенно нам неизвестных. Что-то произошло с ней внезапно; и если бы она еще заглянула домой, то, думаю, уже не нашла бы в себе сил покинуть вас. Вообще все это страшно загадочно. По-моему, вы разыщете сестру, Мартинец, но не расспрашивайте, не вынуждайте к признаниям, не унижайте ее.

— Где же мне ее искать? — нетерпеливо перебил Мартинец.

— Где-нибудь за городом. Существуют десятки тысяч мест, где она может очутиться. На выбор цели могли оказать влияние самые разные обстоятельства; но о них нам ничего не известно. Если бы Лида действовала рассудительно, исходя из каких-то, нам неведомых обстоятельств, любые наши догадки ни к чему бы не привели; но если она принимала решение вслепую, в состоянии аффекта, случайно, — попробовать можно. И это — парадокс случая. Если бы кто-то, играя в рулетку, ставил по какому-то неизвестному нам плану, мы не могли бы предугадать его действии, но если он играет необдуманно, как бог на душу положит, мы с большей или меньшей уверенностью можем сказать, на какие цифры он машинально поставит: на количество прожитых лет, на счастливое для него число, на круглую дату и т. д. Точно так же в лотерее и в любой азартной игре; и у Лиды — мы можем угадать, где она скрывается, если только она действовала слепо и необдуманно, словно в горячке.

Люди не стали бы участвовать в лотерее, если бы определенные числа не имели для них своего особого, необычного значения. Убежище, избранное Лидой в состоянии аффекта, должно иметь для нее какой-то особый смысл. У любого человека обнаруживается пристрастие к тем или иным местам — потому ли, что там он бывал в молодости, или оттого, что именно там он еще не бывал, а может — просто из-за того, что нравится их название. Это не важно, такие места всегда для нас предпочтительнее, чем остальной мир. Наверное, вы уже припоминаете, о каких местах Лида любила говорить. Или, быть может, она рассказывала, будто во сне ей хотелось уехать куда-то. Может, какое-то название просто застряло у нее в памяти. Лида охотно делится своими фантазиями — попробуйте припомнить… главным образом случайно оброненные слова. Вот видите, вам уже и пришло что-то в голову.

Мартинец молчал, покрывшись потом от слабости.

— Итак, мы можем предположить, что Лида с кем-то бежала, — монотонно продолжал Голуб, — скорее всего, это был человек, встречи с которым по каким-то соображениям считались предосудительными. Судя по всему, Лида сделала это, поддавшись внезапному порыву, запутавшись, поспешно, и тут есть для нас какая-то зацепка, — по-видимому, укрыться она решила в том месте, которое прежде чем-то привлекало ее. Это — самое естественное и самое правдоподобное предположение; но это только предположение, поскольку мы не принимаем в расчет тысячи неизвестных нам фактов; мы не можем сказать, что произошло на самом деле, речь идет лишь о том, что могло произойти вероятнее всего. Полагаю, я не сказал ничего необычного, ведь чем обычнее обстоятельства, тем больше шансов, что все произошло именно так, как мы думаем. Всем этим я не могу убедить ни вас, ни себя. Но даже если я угадаю реальные обстоятельства дела — пережитое Лидой все равно останется непостижимым.

Молчание Мартинца ставило Голуба в затруднительное положение. «Я строил на песке, — думал он, — на песке множества случаев. Но боже мой, неужто Лида — в самом деле энный случай среди многих других? Разве она не единственная и не самая прекрасная? Не чудо жизни? Но если я прав, то имеют ли значение „нераскрытые мотивы“ ее поведения, ее муки и метания? Ей принадлежат лишь мотивы поступков и расплата; „события“ же развиваются независимо от ее воли — так, словно бы все это служило для них лишь поводом свершиться».

Голуб был поражен. «Все, что я говорил, было чудовищно и бессердечно; я совершенно пренебрег тем, что Лида — женщина и человек. Мне бы только подвести свой сомнительный баланс. Я унизил ее ради своих расчетов».

Ужасная тоска охватила Голуба. «Отчего, — думал он, — именно „обыденность“ моих предположений так угнетает меня? Бог мой, вся наша жизнь есть не более как „обыденность“, только мы этого не замечаем и лишь потому можем существовать и совершать поступки. И вдруг, нежданно-негаданно, эта самая обыденность пугает и поражает нас. Когда мы ее осознаем, она представляется чудовищной; неожиданно мы сталкиваемся с чем-то безличным даже в своих собственных поступках; вдруг обнаруживается, что наша воля — лишь мираж и предчувствие событий, которые от нас не зависят. В каждом нашем поступке остается нечто случайное; однако случайность — это открытый путь, по которому в нашу жизнь вторгается рок. Рок — не железная необходимость, а железная случайность. Даже самое будничное, самое обыкновенное — всего лишь следствие жестокой, неумолимой случайности».

Мартинец пожал плечами.

— Не знаю, что предпринять. Я не могу решиться. Не могу пересилить ужас.

— Вот и я не могу избавиться от страха, — тихо признался Голуб.

— Буду искать, — решил Мартинец, — но иначе. По-моему, здесь необходимо идти путем более глубоких, внутренних решений. Не знаю, может быть, правда окажется в конце концов на вашей стороне, но к Лиде это не относится… Пожалуй, я все-таки туда съезжу. А пока двинусь вслепую, куда глаза глядят, может, увижу след на мостовой и различу оттиск ее каблучков среди тысяч других… Буду надеяться на счастливый случай. Может, произойдет нечто необычное, непредставимое, и это мне поможет. Очевидно, вы правы, но вам не понять, что это значит — разыскивать любимого человека.

Мартинец колебался; ждал, что Голуб посоветует еще что-нибудь; он жаждал этого, чтобы убедиться до конца; но Голуб молчал.

— Ну так скажите же, — выкрикнул Мартинец, — если вы убеждены… если…

— Я убежден меньше вашего, — ответил Голуб.

Мартинец ушел, поблагодарив; обещал зайти после полудня, но не появился; а к вечеру от него принесли записку.

«Ваши догадки подтверждаются, — писал Мартинец, — и, собственно, чисто случайно. Я бесцельно метался по городу; и впрямь разглядывал землю под ногами, не пропустил ни одного закоулка — я понимал, что это безумие, но ничего не мог с собой поделать. Под конец я встретил одного знакомого, и тот — невзначай, сам по себе (заметьте, что и тут есть нечто особенное), — рассказал, что вчера во второй половине дня встретил Лиду и проводил ее к подъезду дома, где ее ждала на примерку портниха. Но я-то знал, что Лида шла не к портнихе, потому что была у нее утром. Она явно хотела избавиться от своего провожатого, чтобы встретиться с кем-то другим. В самом деле она что-то скрывала от нас… Должен сообщить Вам одну очень странную деталь: я вдруг обнаружил, что довольно долго стою на улице возле вокзала; я понятия не имел, что мне здесь нужно, и потому принялся изучать расписание поездов. Станция, название которой вертелось у меня в голове во время нашего разговора, была подчеркнута ногтем, таким же способом была выделена и другая остановка, о которой я прежде не думал, но которую Лида определенно упоминала. Создавалось впечатление, словно Лида была тут и выбирала поезд. У меня нет уверенности, но совпадение столь необычно, что я туда поеду. Да, еще, — если я ее разыщу, что будет причиной: Ваша максимально правдоподобная версия или мой счастливый случай? Мама заметила бы, что это перст божий. Не знаю. Еду».

Весь следующий день Голуб провел в чрезвычайном напряжении. К вечеру пришла телеграмма, и он надорвал ее чуть ли не в лихорадке.

В телеграмме сообщалось: «Напрасно побывал обоих местах Мартинец».

В этот миг Голуб ощутил невыразимое, глубокое облегчение. Он улыбался, бегал но комнате, словно на его долю выпал нечаянный выигрыш. «Значит, это не так, — твердил он самому себе, — значит, это не так! Лида так не поступила!» Его охватила бесконечная нежность и сочувствие к девушке; с губ готовы были сорваться тысячи полуосмысленных слов, которые он мог высказать ей либо просто кому-нибудь…

В тот вечер Голуб ощутил неодолимую потребность быть на людях, среди уличной толпы, в кафе. Ему хотелось растянуть день как можно дольше — на всю ночь и даже до следующего вечера — и не отпускать его от себя ни за что на свете. Побег Лиды теперь представлялся ему в высшей степени поэтическим; Голуб был в каком-то экстазе, веселился от души и сам не сознавал, что просидел в одиночестве и тишине целую ночь. Он чувствовал, что мгновения эти чересчур значительны, чтобы пропустить их; его переполняло нечто огромное, и он боялся раздробить это состояние работой мысли. «Я освобожден, — ликовал он, — боже, сделай так, чтобы искупление было даровано мне надолго! Да не настанет миг пробужденья! Да продлится мой сон! Может быть, Лида сейчас спит, — умиленно думал он, — затерявшись в мире, как белочка в лесу; а я знаю о ее шагах не больше, чем о ее грезах. Но это прекрасно, что она грезит; что живет непостижимой и такой отдельной от меня жизнью, и если заблуждается, то по-своему, а если блуждает, то никому неведомо где. Где бы она ни была, хорошо уже то, что ее нет на месте, отмеченном судьбой, она недоступна, привлекательна и стоит на перекрестке неисповедимых путей; такой я вижу ее теперь. Господи, я ошибался; несчастье, преступление либо рок… Каждый, кто хочет попасть в цель — метит в черное, в черное-пречерное; однако самое черное обмануло меня; то самое черное, ночи черней, чего я больше всего боялся, — не случилось».

Вся эта ночь была отдыхом, будто с плеч свалилась тяжелая ноша; но уже на следующий день Голуба согнуло новое бремя. «Отчего я не могу избавиться от всего этого? Почему Лидино несчастье не идет у меня из головы? Отчего, собственно, меня так заботит ее участь? Откуда взялась во мне эта мания?» Перед его глазами снова возник образ молодой девушки — такой, какой он видел ее в последний раз. Она сидела на кушетке, погруженная в свои думы, сжавшаяся в комок, притихшая и почти безучастная ко всему, — и вдруг вздрогнула всем телом. Казалось, будто она сидит на огромной ладони, и ладонь эта постепенно сжимается. Этот неотступный образ терзал его сердце.

Наконец пришло еще одно письмо от Мартинца: «Дорогой пан Голуб, мне так необходимо поговорить, что я должен хотя бы в письме поделиться с Вами. Лида наверху, в постели, и не спит, плачет, сама не своя. Я все еще на той, второй станции, куда поехал из Праги. Здесь я не нашел их, но мне не сразу удалось выбраться отсюда. И пока я ждал поезда, появились те, ради которых я здесь очутился. Две ночи они провели в Карловых Варах, прежде чем попасть сюда, в этот безлюдный немецкий край. Это единственное обстоятельство, которое Вы не предвидели. Вышеупомянутый человек уже скрылся; мы мало общались, но я с ужасом вспоминаю наше объяснение. Лида молчит, причитает и плачет, и мне ее до боли жаль. В таком состоянии я не могу везти ее обратно. С трудом уговорил послать хотя бы открытки знакомым в Прагу — свидетельство „семейной загородной прогулки“ брата с сестрой.

Ей прямо-таки не терпится вызвать скандал, унизиться до последней степени, — мне это непонятно, но я надеюсь, что со временем она опомнится. Приехать сюда пожелала, разумеется, она; на остановке в Карловых Варах он настоял уже по пути; это была отчаянная неосмотрительность. Не могу Вам описать сцены, свидетелем которой мне пришлось стать; порой мне казалось, будто я на грани ада или помешательства. Лиде я сказал, что разыскать ее мне помог счастливый случай — помните, я говорил Вам о нем; я понимаю, это обман, но я не в силах был признаться, что, в сущности, нашли ее Вы. Напротив, я рассчитываю на Вас, на то, что сразу же после нашего возвращения Вы навестите Лиду и первым убедите ее, что никто ни о чем не догадывается. Мне хочется, чтобы она как можно быстрее успокоилась».

Голуб выронил письмо. Да, ради Лидиного спокойствия. Какое несчастье — Лида!


Гора

Ребенок, который играл возле отвесной скалы, на дне заброшенной каменоломни, возводя плотины из грязи, образовавшийся после вчерашнего ливня, наткнулся на труп мужчины с размозженной головой. И хотя малыш ничего не знал о смерти, он испугался и побежал прятаться в мамкин подол. И вот он уже забавляется с кошкой, и ему непонятно, отчего отец бросил работу и выбежал из дому. Играть с кошкой приятнее, чем возиться в грязи.

Для того, кто поднялся наверх, деревня открылась бы как на ладони. Он увидел бы мальчишку, который, громко крича и всхлипывая, улепетывает домой, дробную фигурку мужчины, что выскочил из дому и теперь, подобно муравью, торопливо семенит через всю деревню. И невесть откуда взявшееся скопище людей, которые размахивают руками и суматошно, один за другим устремляются вниз, на дно каменоломни. Наблюдателю, находящемуся наверху, показалось бы смешным, как эти фигурки суетятся, отыскивая более короткий путь.

Но если бы этот наблюдатель оказался внизу, среди толпы, его охватил бы ужас; благочестиво отводя глаза от трупа, он измерил бы взглядом страшную высоту скалы, от подножия до самой вершины, где, обнесенная низкими перилами, вьется тропка и ползут облака. Здесь, в толпе, он стоял бы притихший, словно скованный странною силой, боясь тронуться с места.

Как раз в это время мимо проходил Славик; он чувствовал себя покинутым между небом и землей, среди откосов и домиков, где ему выпало пережить дождливую пору.

— Барин! — кричали ему. — Тут убитый!

Славик пошел поглядеть.

В задумчивости вернулся он домой; но и дома, встав у окна, продолжал смотреть в сторону каменоломни, зиявшей, словно отверстая рана в боку горы. Каменоломня представлялась ему пугающей и почти загадочной.

Никакими силами мне не стереть из памяти эту картину: грузный человек уткнулся лицом в окровавленный песок; в раскинутых руках и ногах — отчаянное усилие, словно он все еще, даже теперь, силился подняться и смахнуть со лба грязь. О, что за вид! Две руки вопиют из оскверненной разбитой материи, — полные грязи, о господи! — и все же такие человеческие! Эту картину уже никакими силами…

Мне доводилось видеть самых близких людей мертвыми; они словно спали, закрыв глаза и скрестив руки на груди; на лицах у них было такое выражение, словно они благословляли меня. Величавые, покоились они в окружении цветов и свечей и были похожи на святых. Ах, какой другой, более человеческий смысл может быть в смерти, если не прославление человека!

Однако нет ничего страшнее смерти, которая не возвышает ни мертвых, ни живых. Смерть с гримасой движения, мгновения, случайности. Смерть, которая не успевает стереть последние следы жизни. Нет ничего более отталкивающего, чем живой жест мертвеца! Трудно представить себе более наглядный пример осквернения всего святого.


Только спустя несколько томительных часов перед карьером остановился автомобиль, и из него выскочили трое. Славик побежал за ними. Двое склонились над трупом, а третий обследовал откос.

— Он упал лицом вниз, — заметил один и выпрямился, — все фрактуры спереди. Смерть наступила мгновенно. Лицо разбито в… гм, а? Его уже невозможно узнать.

— Невозможно, — как-то по-особому значительно произнес второй. Сидя на корточках, он переворачивал труп. — Сам черт не узнает.

— Чего же вы ищете?

— Ничего, так просто рассматриваю.

— И обнаружили что-нибудь?

Склоненный господин выпрямился.

— Ничего. У меня потухло. Спасибо, — поблагодарил он Славика, который протянул ему спички. — Я — полицейский комиссар Лебеда. Да, — задумался он, — Как вы считаете, доктор, давно он тут лежит?

— День, может, два.

— Два дня! За два-то дня тот уже далеко уйдет.

— Кто?

— Да убийца, — бросил удивленный комиссар. — Тот, кто его столкнул.

— Быть не может, — возразил доктор, — так уж и убийство! Отчего…

— Так просто, ни отчего. Вот у погибшего шляпа на голове целехонька, не смялась, не запачкалась: странно, а?

— Пожалуй, — весьма неуверенно протянул доктор.

Комиссар пошевелил губами, словно хотел выругаться, и в упор уставился на доктора.

— С одежды пострадавшего срезаны все монограммы, — вдруг сообщил он.

— Накройте его, — пробормотал доктор и с внезапным отвращением посмотрел на свои руки: — Надо вымыть.

— Постойте, — остановил его комиссар. — Предположим, жертва защищается, — представляете, схватка на краю пропасти… — все тщетно; только шляпа осталась там, наверху. Убийца поднимает ее и видит на подкладке монограмму или фирменный знак — впрочем, убедитесь сами, — спохватился комиссар и, взяв в руки шляпу, показал подкладку; кусочек кожаной ленты был вырезан острым ножом. — Тут ему пришло в голову, что монограммы есть на белье, на одежде, в карманах, вот он и спустился по откосу со шляпой в руке… Впрочем, это слишком глупо; он просто мог швырнуть ее.

Тут агент, исследовавший гору, что-то крикнул им.

— Пилбауэр на что-то наткнулся, — сказал комиссар. — Итак, здесь, внизу, он режет, кромсает, рвет и забирает с собой все — монограммы, шнурки от ботинок, фирменные знаки, документы… Все, любые приметы личности или обозначения места. Он ничего не забыл. Потом надел ему на голову шляпу и ушел. А это оставил тут. Обезличенный, безымянный труп. Уничтоженную личность. Тайну. Чересчур молчаливого свидетеля. С какого конца разматывать этот клубок? Пилбауэр, что у вас там?

— Следы, — отозвался третий, спускаясь. — Кто-то стремглав бежал вниз, скользя по размокшей земле.

— Вы думаете, это было вчера после полудня?

— Да. У него были туристические ботинки номера на три больше моих.

— Великан. Турист. В самом деле, — удивился комиссар, погружаясь в задумчивость.

— Очень мне это не нравится, — ворчал доктор. — Терпеть не могу убийств. Накройте же его наконец!

Славик подошел к комиссару и хмуро сказал:

— Это ведь просто бессмыслица.

— Что бессмыслица?

— Да эти монограммы. Зачем убийце их срывать? Если бы он их не трогал, все бы поверили, что произошел обыкновенный несчастный случай. А не убийство. Просто кто-то разбился. И против преступника не было бы никаких улик. Зачем ему понадобилось это делать?

— Не имею понятия.

— Во-вторых. Какая глупость — нести шляпу в руках. Очевидно, он растерялся. А тут, внизу, рассудительности… у него было хоть отбавляй. Он ни о чем не забыл. Судя по всему, голова у него отлично работала… Нет ли здесь противоречия?

— Не имею понятия.

— В-третьих, с шоссе и из деревни все хорошо просматривается. Убийца подвергал себя страшному риску и тем не менее действовал обдуманно, просто-таки методически, не торопясь. Ничего не пропустил. Это — прямо парадоксально.

— Мерзкая история, — проворчал доктор.

— Мерзкая и нелепая. Для объяснения такого поступка вам либо придется допустить таинственные и необыкновенные мотивы, либо предположить существование таинственной и необыкновенной личности, совершившей преступление. Дело более странное, чем представляется на первый взгляд. Видимо, вам предстоит его разрешить, и я хотел бы обратить ваше внимание…

— Благодарю, — отозвался прилежно слушавший комиссар, — это весьма любопытно; но простите, вы меня не поняли. Мне тут разгадывать нечего.

Славик тщетно пытался возразить.

— Я ничего не решаю. Я — представитель исполнительной власти. Если вам интересно, могу взять вас с собой.

«Он ничего не решает, — сверлило у Славика в мозгу, — гм, тогда, собственно, зачем он здесь?»

Спустя некоторое время он спросил и об этом.

— Я ничего не решаю, — ответил комиссар, — просто потому… Послушайте, я ведь действую не от своего имени и ничего решать не могу. Я действую от имени власти, которая не решает, а приказывает. Любая власть лишь выносит постановления; в этом ее сила и сущность. Приказ — вот единственное и неопровержимое доказательство. Это — логика власти. Нет, дружище, нам решать не приходится.


Со скучающим видом комиссар приступил к расследованию. Постепенно все больше объявлялось людей, которые накануне там или сям видели «незнакомца». То он оказывался высокий, худой бородач; то — могучий, чисто выбритый, рыжий иностранец, погруженный в себя, а то — необыкновенной силы рослый турист, лица которого не видел никто. Вот этот последний, по-видимому, и впрямь бежал от кого-то, оставляя после себя следы паники и разрушения.

За день до того, как был обнаружен труп, лил проливной дождь, тогда-то старичок-возница, ехавший на станцию, обогнал огромного незнакомца в гольфах.

— Полезайте под брезент, — крикнул ему возница.

— Нет, не хочу, — отказался незнакомец.

Дед двинулся было дальше, но ему стало жаль промокшего до нитки пешехода, и он пригласил его во второй раз.

— Не хочу, — зло огрызнулся незнакомец и рысью помчался на станцию. «Странным» казалось то, что он «был такой огромный и что все-таки его было страшно жалко». (Свидетельское показание старика-возницы.)

Несколько позже этот огромный детина в спортивном костюме появился на станции; поджидая вечерний поезд, он расхаживал по перрону невзирая на дождь. Начальник станции пригласил его в зал ожидания, но незнакомец поднял воротник и промолчал. Немного погодя начальник подошел к нему сообщить, что поезд сегодня вообще не пойдет, поскольку на сорок пятом километре дождем подмыло скалу и засыпало путь. Тут верзила-незнакомец громко чертыхнулся и спросил, когда следующий поезд. «Примерно через сутки», — предположил начальник станции и прямо-таки испугался ярости и отчаяния, промелькнувших в глазах собеседника.

— Вы можете переночевать в местечке, — участливо посоветовал железнодорожник.

— Не ваша забота, — грубо оборвал его путешественник и ушел. Лица его не было видно, однако возникало странное и «мучительное» ощущение, «словно это было лицо человека, которому грозит смертельная опасность». (Показания начальника станции.)

Тот же иностранец объявился вечером в местном трактире, приказал протопить комнату и принести еду.

Спустя некоторое время трактирщик постучал к нему.

— Что такое? — испуганно вскрикнул гость.

— Вы не турист? — решился спросить трактирщик. — Я бы рекомендовал вам толкового возницу; его даже прозвали «С божьей помощью»; может, господин…

— Я подумаю, — ответил гость и захлопнул дверь. Однако тут же выскочил на лестницу и крикнул вслед: — Закажите мне этого извозчика на пять утра, на целый день.

— Рано утром он, стало быть, уехал; клиент был огромный, страшный, в туристском костюме, а лицо — как-то занавешено. «Мы все его боялись. И ходили здесь, внизу, как в воду опущенные». (Показания трактирщика.)

«Он стоял у окна, словно статуя, голова чуть ли не касалась потолка. Ничего не говорил, только хрипел. Не пойму, отчего меня вдруг разобрал страх». (Из допроса кельнера.)

— Ну, что теперь? — спросил Славик комиссара.

Комиссар пожал плечами, затем приказал позвать супругу извозчика «С божьей помощью», а сам погрузился в изучение карты окрестностей.

Славик все более приходил в замешательство. «Боже мой, — терзался он в мучительной тоске, — что же это за след, удивительно! Что тут приключилось? Неужели всего-навсего убийство? Непонятно. Бессмысленно. Поразительная нелепость».

Между тем комиссар допрашивал жену извозчика; она ни о чем не подозревала, и на всякий случай, руководствуясь нехитрым, чисто народным инстинктом, ото всего отпиралась. Пилбауэр спокойно изучал старый прейскурант, который нашел на окне.

«Все это непонятно и ужасно, — горевал Славик. — Свершилось нечто необъяснимое. Мы можем расследовать разыгравшуюся здесь трагедию, а все чего-то ждем. Ждем бесконечно…»

Над сонным, тупым полднем городишка непрерывной чередой тянулись тучи и барабанил непрекращавшийся, назойливый дождь. Через вымершую городскую площадь спешит комиссар — на телеграф. По водосточному желобу журчит вода, и Славику мерещится, будто аппарат Морзе выстукивает бесконечные и странные рапорты и приказы об аресте. Разобраться тут невозможно.

Дело выглядит все более будничным и запутанным. Славиком овладело угрюмое нетерпение. Поздно, уже поздно.

Наконец-то прибежал с телеграфа комиссар. Из соседнего городка только что телеграфировали, будто там в кабаке сидит возница «С божьей помощью», пьяный вдребезги; рассказывает посетителям, что утром вез какого-то верзилу, а тот всю дорогу прикрывал лицо платком и не вымолвил ни единого слова. Насмерть перепуганный извозчик не мог этого выдержать, высадил пассажира на полпути и удрал. Где это произошло — он понятия не имеет.

Теперь, по крайней мере, известно, в каком направлении искать. Словно соскальзывая с извивающейся ленты дороги, автомобиль комиссара помчался к ближайшему городку. У Славика не было критерия определения скорости. Лишь физическое ощущение страха, вроде позыва к плачу или тошноте, и тоскливое чувство, будто холодную струю воздуха через рот протолкнули в грудь, где она застряла меж мучительно трепещущих легких, — позволяли думать, что автомобиль мчится на предельной скорости. Уносимый этим движением, судорожно вцепившись в дверцы, Славик чувствовал, как в душе поднимаются два великих, примитивных и безотчетных чувства: восторг и ужас.

И вдруг — стоп! Взмах платка: «Остановитесь!» «Я узнал вашу машину, — торопливо произносит кто-то, — и как раз бегу за жандармами; у нас в „Святой Анежке“ стряслась беда». Утром туда вроде бы примчалась повозка с перепуганными лошадьми и без пассажира; за ним пешком приплелся какой-то гигант и, «словно мешок, рухнул на лавку», потом велел протопить комнату и заперся там. В полдень к нему постучали — спросить, не нужно ли чего. А он стал орать, дескать, сбросит всякого, кто вздумает подняться к нему наверх. И теперь все боятся. Он стоял на лестнице с обвязанной полотенцами головой и грозил собравшимся кулаком. Пришли лесники и тоже не знают, что делать; он наводит на всех безмерный ужас.

Автомобиль понесся к «Святой Анежке»; это — небольшой курорт у подножия самой высокой горы в этих краях, славящихся чудодейственными непрекращающимися все лето дождями. Не успел еще автомобиль подкатить к «Святой Анежке», а полицейским уже стало известно, что чужеземец-великан примерно час назад спустился в холл, спросил счет и ушел по тропинке, которая ведет к одинокой хижине на вершине горы, а девять мужчин, запершись в комнате, совещались, каким путем до него добраться. Горничная видела, как он уходил, но теперь где-то спряталась.

Девять мужчин окружили комиссара; среди них были лесники, дачники, местный люд и какой-то маленький человечек в очках, — он тут же бросился Славику на шею; это был скрипач и композитор Евишек; музыкант приехал на лето в родные места, где ему по наследству достался дом, и умирал со скуки.

— Как же вы его проглядели! — возмущался комиссар.

— Не успели…

— Как-то не смогли договориться…

— Боялись, — откровенно признался Евишек.

— Словом, не хватило организованности, — шепнул Славику комиссар.

Гора, у подножья которой они теперь очутились, представляла собой отвесную с плоской вершиной скалу, тонувшую среди лесов; на вершину ее вели лишь два пути: тропа и неприметная стежка. Наверху — небольшое поле и одинокая хижина, а вокруг — гладкий отвес голой, скалистой стены.

Теперь гора смутной массой проступала сквозь туман.

Комиссар вышел из дома и бросил взгляд на огромный массив скалы, словно вызывая ее на бой.


Славику предстояло сделаться очевидцем операции, которая поражала его не только отдельными своими эпизодами, но и неповторимым своим характером.

Очутившись среди толпы, Славик стал участником коллективных действий. У него на глазах внезапно родилась и начала почти по-военному работать небольшая организация; несмотря на это, у него не исчезало впечатление хаоса и бессмысленности происходящего.

Лишь позднее он признал, что, очевидно, иначе и быть не могло; но в самый момент действия, когда ему тоже пришлось войти в состав ведомого комиссаром отряда, он невыносимо страдал от этой топорной неповоротливости, напрасной траты времени, выжидания и бесконечных проволочек; в не меньшей степени его раздражал и резкий, с места в карьер, переход к действиям, неудержимая быстрота совершившегося и нескладная поспешность проведения всей операции. Почти с удивлением вспоминал он о той поре, когда осуществлял свои замыслы в одиночку; в своих поступках он обнаруживал столько особого, ему только свойственного и осмысленного ритма, что с трудом узнавал сам себя в суматошливом, лишенном ритмичности коллективном действии, участником которого он являлся. На душе у него было тягостно и смутно.

Как-то, в один из самых напряженных моментов преследования, спотыкаясь на каждом шагу в ночной темноте, Славик осознал всю безнадежность создавшегося положения; в голову приходили мысли о солдатах, о бесчисленном войске, о сторожевом посту, ожидающем приказа, о небольшом отряде, преследующем в горах преступника, человека одинокого и странного, который именно в своем одиночество черпает бог знает какое превосходство, — и о себе самом; Славик присел на камень и, несмотря на темень, своим мелким, убористым, скучным почерком занес в записную книжку:

«Сущность организации: сотворить из тебя материю. Ты послушное орудие власти, направляемое чужой волей, ты часть целого — а следовательно, нечто зависимое по самой своей сути. Признав над собой вождя, ты на него переложил ответственность за мотивы и цель поступков, ему передал свою волю и право решать; и у тебя не остается ничего, кроме совершенно пассивной души, бездеятельность которой ты воспринимаешь как страдание».


— Ладно, — сказал наконец комиссар, — гору придется окружить. Нас двенадцать, кроме того, я посылаю за жандармами, тогда нас станет двадцать. Четверо займут проезжую дорогу, поведете их вы, дружище. Четверо останутся сторожить стежку. Вы, дорогой мой, позаботитесь об этом. Ни в каком другом месте ночью убийца пройти не отважится. Сам я поднимусь по тропе наверх. Со мною пойдет кто-нибудь еще.

— Я, — вызвался Славик.

— Ладно. Встретимся у хижины. Когда подойдут жандармы. Пусть двое останутся внизу — караулят дороги. Вместе со всеми вы подыметесь на вершину горы к хижине. Исполняйте, друзья.

И гора была окружена.


Уже смеркалось, когда комиссар Лебеда и Славик подобрались к вершине. Хотя моросил дождь и было темно и промозгло, комиссар тоненько насвистывал, словно беззаботная пташка. «Что вы скажете на это?» — неожиданно спросил он.

— Я не перестаю удивляться, — ответил Славик, — я думал… представлял себе все иначе. Меня занимало решение, во всем мне чудилась тайна… А оказалось — это только охота. Охота на медведя. Преследование преступника.

— А чего же вы ждали?

— Решения. Происшествие остается непонятным с начала до конца. В нем есть нечто необычное. Уже сам безымянный мертвец — разве вы не отметили этого сразу, еще стоя над ним?

— Да, — согласился комиссар, — да, хотя, собственно, не знаю отчего, но… тут есть какая-то загадка. Но я не хочу ломать над ней голову.

— Эта тайна мучит меня с утра, — продолжал Славик, — всякая тайна — как задача, и уже поэтому я должен в ней разобраться. Меня не волнует — преступление это или не преступление; но интересно, почему все это так непостижимо? Уже поэтому я обязан идти по его следу.

— Пока мы его не схватим, — заметил комиссар.

— Да, вместо того чтоб разгадать тайну, — возразил Славик, — мы хотим дознаться, попросту — устроить допрос. Как раз это мне и не нравится. Весьма неинтеллигентно. Наверное, мы его поймаем, но в этом уже останется только грубая занимательность факта. А таинство — это область духа; любая загадка словно овеяна его дыханием. Лишь столкнувшись с тайной, человек ощущает в себе присутствие духа и чувствует трепет восторга и страх. Timor Dei —…Смятение духа. Материализм вообще обходится без таинства. Без страха. Без мужества испытать страх. Словом, я ждал более глубокого решения.

— У вас, наверное, нет с собой револьвера? — спросил комиссар.

— Нет, — раздраженно отозвался Славик.

— Жаль. У меня тоже.

— Вот видите, — не унимался Славик, — все это — сплошная романтика. Ночь! Горы! А ко всему прочему еще и револьвер! Кстати, мы сбились с пути. Как все это поверхностно!

— Нет, голубчик, вы не правы, — миролюбиво возразил комиссар, — мы, сыщики, конечно, никак не философы. Для нас это чисто техническая задача, дело практики. Но поверьте мне, всякая практическая деятельность издали выглядит романтично. А револьвер — всего лишь орудие труда, совершенно такое же, как клещи или плуг. К тому же с пути мы не сбились.

Они в молчании шагали вверх по неровной тропе, призрачно белевшей под темным пологом леса; она казалась ненастоящей и опережала их шаги, смутно, словно предчувствие.

— Вы ждали более глубокого решения? — внезапно раздался голос комиссара. — Но наше ремесло не признает проникновенных решений. Вероятно, можно сделать землю плодородной одной лишь молитвой, но с технической стороны это никуда не годится. Наверное, глубокие решения обеспечивают самый прямой и короткий путь, но технически они несостоятельны. По-видимому, можно разгадать преступление исключительно нравственным чувством, но интуиция — это любительщина. В романах все детективы обнаруживают крайнюю техническую несостоятельность. Слишком своеобразно, слишком изобретательно они работают. Их метода — метода преступников, а не детективов. Настоящий путь — иной.

— Какой?

— Социально отработанные приемы. Организация. Вы только посмотрите — ведь существует техника управления людьми, именно техника, поскольку с человеком обращаются как с неким инструментом. И тут наблюдается прогресс: то, что прежде было индивидуальным мастерством, делается техникой. Все, к чему бы мы ни прикоснулись, превращается в некий инструмент. В том числе человек. И вы тоже. И только тот, там, наверху, ускользает от нас.

— Бог?

— Нет, человек. Преступник, спасающийся бегством. И, значит, я — не что иное, как рука властей. Я ничего не решаю, я только сжимаю кулак, и чем сильнее я его сжимаю, тем больше осознаю в себе власть, которая осуществляется через меня. Я — только рука, пусть так, но я, по крайней мере, чувствую ту страшную и непреклонную силу, которая мною наносит удар, которая нынче ударит опять. Я чувствую силу закона.

Комиссар умолк; наступила ночь, и было тяжко подниматься вверх, пробираясь через корни и каменья. Они и впрямь потеряли тропку и вслепую взбирались по откосу, ломая мокрый, колючий кустарник, цепляясь за землю исцарапанными руками. Потом наткнулись на какой- то навес, под которым лесники, наверное, подкармливали лесных животных. Место не роскошное, но тут можно было хотя бы закурить посреди немолчного гула мокнувших под дождем гор… Среди необъятных просторов ночи шумели темные струи дождя; порой слышался треск сломанной ветки да изредка срывался вниз камень и летел, подскакивая, по склону, грохоча будто гигантскими сапогами; все остальные звуки поглощал непрерывный шум дождя.

Славик прислушивался к звукам с тоской человека, затерявшегося во всеобъемлющей и непроницаемой тьме, поглотившей мир. Комиссар, стоявший возле него, словно окаменел. Но вдруг по спине его пробежала слабая, словно электрическая дрожь; дрожь повторялась, все усиливаясь и делаясь продолжительнее; тело комиссара бил непрекращающийся судорожный озноб.

— Что с вами? — воскликнул Славик.

— Ничего, — стуча зубами, проговорил полицейский, — ничего… Только страх… Это сейчас пройдет! Сию минуту!

— Отчего вам страшно?

— Не могу понять… Верно, от всего того, что о нем наговорили… Я ведь не хотел об этом думать. Вы ничего подобного не испытываете?

— Нет. Только смятение духа.

— Нет, не то. Что-то хуже, страх… Я не вынесу!

— Пойдемте-ка лучше, — настаивал Славик, которому становилось не по себе.

— Сейчас… Вы идите вперед. Только тихо. Пошли!

Идти между скалами было нельзя — они с трудом ползли на четвереньках. Очевидно, подняться выше было уже невозможно. «Идите!» — выдавил комиссар сквозь зубы. Обдирая руки и колени, Славик карабкался вверх; и лишь когда снова наткнулся на тропку, у него от ужаса похолодела спина: ведь стоило поскользнуться…

Комиссар молча обогнал его и быстро взбежал на вершину. В хижине горел свет. Комиссар тихонько постучал, дверь приоткрылась чуть-чуть, на полглаза. «Полиция», — шепнул комиссар, и дверь распахнулась, словно от вздоха облегчения.

— Благодарение богу, — загадочно прошептал хозяин, откладывая в сторону ружье, — благодарение богу.

— Когда он пришел? — поспешно спросил комиссар.

— Час назад. Хотел переночевать. На чердаке.

— Я сейчас спущусь, — раздался сверху громкий хриплый голос. — Только накину на себя что-нибудь.

Комиссар одним махом очутился на лестнице, словно подброшенный неведомой силой.

— Именем закона.

— Сейчас, — проговорил голос, удаляясь вглубь, — я, знаете, простудился… немного…

— Эй вы там, сторожите окно! — крикнул комиссар вниз, — ловите беглеца! Скорее!

Славик и хозяин с ружьем бросились вон.

Чердачное окно распахнуто настежь. Тишина. Ни шороха. Комиссар вышел с зажженным фонарем; и тут Славик, едва разбирая смысл, прочитал на щипце крыши давнюю надпись:

Дай бог счастья дому сему,
Который я выстроил, не зная кому.

Между тем Пилбауэр с Евишеком поднимались в гору по проезжей дороге. Евишек ничего не видел в двух шагах от себя и боялся сбиться с пути. Детектив Пилбауэр молча и невозмутимо шагал впереди.

— Вы знаете эту дорогу? — выдохнул Евишек.

— Никогда здесь не бывал, — ответил Пилбауэр.

— А как попадете на место?

— Согласно приказу.

Снова воцарилась тишина. Евишек начал было напевать, но перестал: ему импонировало, что он идет бок о бок с сыщиком, — и проникся важностью момента.

— А усы у вас — фальшивые? — неожиданно сорвалось у него с языка.

— Нет, зачем же? — удивился невозмутимый полицейский.

— Значит, вы не переодеты?

— Нет, это я сам и есть, — скромно ответил сыскной агент.

Евишек тотчас проникся симпатией к этому печальному и тихому человеку.

— Это трудно — быть детективом?

— Нет, все зависит от характера. Вы, наверное, музыкант? Это куда более легкое занятие.

— О нет, не верьте, — воскликнул Евишек. — Вот нынче, например… писал я, что называется, большую вещь… квартет… И зашел в тупик. Не знаю, что писать дальше. Мелодия ускользнула.

— Надо идти по следу, — заметил детектив.

— О, художники идут по следу, они вечно ищут. Всю жизнь. А я вот выдохся. Оттого и пошел с вами, чтоб немножко забыться, отдохнуть.

— А я думал: вы из любопытства, как тот, другой.

— Да нет, я, собственно, пошел безо всякого интереса. Надеялся увидеть что-нибудь этакое необыкновенное, волнующее. Иногда необходимо потрясение… Ах, берите меня с собой почаще!

— С моим удовольствием, — серьезно сказал детектив, — но только если будет приказано. Без приказа лучше не ходить. Это нехорошо — преследовать человека.

У Евишека заговорила совесть.

— Но ведь это убийца, — защищался он.

Детектив кивнул.

— Да, нехорошо упустить такого человека.

— Что же хорошо?

— Ничего. Все одинаково нехорошо. Плохо бить и не бить, осуждать и прощать. На всякое добро есть столько же худа.

Евишек задумался.

— А что, собственно, вы делаете?

— Только то, что обязан. Самое разумное — слушаться. Подчиняться приказу.

— А тот, кто приказывает?

— Плохо делает, сударь. Приказывать нехорошо, это самое страшное из всех заблуждений.

— И все же — подчиняться необходимо?

— Разумеется. Что это за приказ, если ему не подчиняются.

— Вы, верно, не могли бы заниматься искусством, — удивился Евишек.

— Нет, — ответил детектив. — Искусство чересчур своевольно.

— О нет, искусство тоже имеет правила, которые надо соблюдать.

— Приказы?

— Нет, это не приказы.

— Ну вот видите, — буркнул Пилбауэр.

Евишек был в замешательстве; ему пришли на память неуверенность, сомнения, что мучили его в творческих поисках; несравненно легче стало бы на душе, если бы некий высший глас просто приказал — что и как… Отдаленно и мелодично зазвучал вдруг в ушах мотив некоего высшего гласа. Неслышно побрел Евишек за высоким, угрюмым человеком, который абсолютно безошибочно находил в потемках дорогу, незнакомую прежде, в то время как он, Евишек, местный житель, без конца путался, спотыкался, отыскивая поворот, которого тут не было, либо тропу в тех местах, где первый же шаг грозил падением со скалы.

«Как они в себе уверены, — думал он. — Славик, с его жаждой познания, комиссар, который имеет право приказывать, — какою уверенностью наделяет человека власть! И Пилбауэр, исполненный покорности. Как они уверены в себе, один я все не обрету покоя… Красота гонит от меня сон и лишает спокойствия; никогда, никому не сообщает она уверенности…»

«Лучше уж быть детективом, — мелькнула в голове Евишека тоскливая мысль, — и если уж искать, то, по крайней мере, что-нибудь сверхъестественное, что ускользает от внимания человека! Да ведь и я, — сообразил он, — всегда в погоне, то тут, то там натыкаюсь на след или слышу отзвук; ах, вечно удаляющийся отголосок чего-то совершенного! Словно голос поющего ангела…»

— Что это вы поете? — внезапно прозвучал вопрос Пилбауэра.

Евишек вздрогнул, его словно обдало жаром.

— Я пою?

— Да, вы пели. Себе под нос. Что-то очень красивое.

Евишека залила новая, радостная волна.

— В самом деле? Спасибо! А я и понятия не имел. И что же я такое пел?

— Пели… гм… не помню уж. Всякий раз по-новому… Теперь уж и не знаю. Только что-то очень красивое.

Они подходили к вершине горы.

Евишек уже не напевал и не раздумывал. Пилбауэр молча, уверенно шел впереди.

— Кто-то бежит, стойте, — внезапно прошептал он. Евишек напряг слух, но услышал лишь, как органом гудели горы.

— Тихо! — повторил сыщик.

Разрывая потоки дождя, гигантскими прыжками пронеслась перед ними огромная человеческая фигура и исчезла во тьме. Потрясенный Евишек онемел и припустил за ним, подталкиваемый неким древним охотничьим инстинктом. Пилбауэр побежал было следом, но мгла поглотила обоих, и он, махнув рукой, направился к хижине.


Меж тем дождь прекратился, и горные вершины окутала мгла. Небо расчистилось, и от лунного света густая пелена тумана стала молочно-белой, бескрайний простор окутала мягкая, почти сладостная тишина.

Евишек со всех ног бежал за стремглав уносившимся от него человеком; это безумное петляние по верху горы было молчаливым и упорным. У Евишека не хватало дыхания.

— Не могу! — выдохнул он и остановился.

— Я тоже не могу, — прозвучал из тумана гулкий голос.

Евишек опустился на камень, с трудом переводя дух.

— За больным охотитесь, — громко прохрипел голос. — Выгнали из постели, лишили крова. Неужто вам этого мало? Мало вы мне зла причинили?

— Вы больны? — воскликнул Евишек.

— Чего вам еще нужно? — сетовал голос. — Это не по-людски! Отвратительно! Оставьте меня наконец в покое!

— Идти вам некуда! — воскликнул встревоженный Евишек. — Вас наверняка схватят. Гора окружена.

— Неужто вас так много? — проговорил голос с беспредельной горечью. — Какой стыд! Что же теперь делать? Господи, что же мне теперь делать?

Евишек оцепенел в мучительном смятении.

— Господи Иисусе! — жаловался голос. — Что делать? Гора окружена… Господи Иисусе.

У Евишека стало вдруг светло и ясно на сердце.

— Дружище, — неуверенно начал он.

— Что делать… — трепетал во мгле голос. — Я пропал! Пропал! Пропал! Господи, неужто это возможно, — и как ты допускаешь такое, господи!

— Я вам помогу! — торопливо воскликнул Евишек.

— Выдать задумал, — простонал голос. — Отче наш, иже еси на небеси, да святится имя твое, да приидет царствие твое, да будет воля твоя… воля твоя. Дай мне уйти! Дай мне уйти, господи!

Тут почувствовал Евишек скорбь, восторг, вдохновение, ужас — любовь и боль, радость, слезы и страстную мужественность; и поднялся он, содрогаясь, и произнес:

— Пойдемте, они сторожат только дороги. Я проведу вас, не бойтесь.

— Не подходите! — выкрикнул голос.

— Я провожу вас. Не бойтесь меня. Где вы?

— Господи Иисусе! — запинаясь от страха, проговорил голос. — Не хочу, ничего от вас не хочу!

Евишек увидел перед собой бесформенную тень, и горячечное дыханье обожгло ему лицо.

— Оставьте меня! — прохрипел голос, чья-то рука коснулась его груди, и внезапно, сделав несколько скачков, тень растворилась во мгле.


Комиссар грыз ногти на пороге хижины. Славик подошел к нему.

— Пан комиссар, — начал он, — я думал о нашем деле. Вы слышали свидетелей; все говорили о нем как-то странно. Словно бы он вырастал у них на глазах. Он разрастался до бесконечности. Своеобразный гипноз.

Комиссар поднял утомленные глаза.

— Вероятно, гипнотическое действие производит его поведение, — продолжал Славик. — Оно ошеломляет людей. Это безумец, страдающий манией величия. И этим все объясняется.

Комиссар покачал головой и опустил веки.


Отряд цепью развернулся во всю ширь плоской горной вершины. Человек десять — двадцать. Тянутся не спеша, молча, с опутывающей механистичностью. Порой лишь тихонько бряцало оружие. Комиссар разжал сомкнутые зубы. Я устал, слишком устал. Нет сил идти дальше.

Он прислонился к дереву и закрыл глаза. От усталости почувствовал себя совсем маленьким. Идти дальше нет сил. «Так что же? Вот уж ты и устал, шалопай? — неожиданно прозвучал голос отца. — Иди сюда, садись на закорки». Ах, сынок ничего иного и не желал. Спина у отца широкая, словно у великана; сидишь высоко-высоко, как на коне.

Дорога убегает вдаль. От отца исходит запах табака и ощущение силы. Словно он великан. И нет в мире никого сильнее, чем он. Застонав от прилива нежности, мальчонка прижимается щекой к его влажной бычьей шее.

Комиссар очнулся. Я устал. Если бы я мог сосредоточиться! Сколько, например, семь умножить на тринадцать? Начал считать, наморщив лоб и шевеля губами. Ничего не получалось. Он без конца твердил оба эти числа. Они почему-то особенно противные, никак не поддаются счету, ни на что не делятся. Самые скверные из чисел. Комиссар в отчаянии бросил считать.

И вдруг услышал, ясно и раздельно: «Сколько получится, если тринадцать взять семь раз?» В испуге замерло сердце: это пан учитель. Сейчас он вызовет меня, сейчас, вот сейчас. Господи боже, куда бы спрятаться? Что предпринять? Дай мне уйти, господи! Позволь мне скрыться!

Внезапно грянул выстрел.


Меж тем Евишек, не разбирая дороги, плутал по холму. Прислушивался, но никогда мир не был столь безмолвен, столь замкнут в самом себе; от этого было больно и кружилась голова. Евишек брел дальше, ни о чем не думая, не ведая даже, где он.

Вдруг грянул выстрел. От горы к горе эхо летело словно сигнал тревоги, звуча все отдаленнее, тише, страшнее. Снова воцарилась тишина, еще более беспощадная, чем прежде. И только тогда Евишек осознал, что он тут один, совсем один, ничтожная песчинка, бесцельно затерявшаяся среди гор, что бредет он снова к дому, а из сердца через какую-то трещинку сочится озабоченность и стесненно струится безмерная печаль.


Пилбауэр продирался сквозь заросли кустарника, вода заливалась за шиворот, хлюпала в сапогах, проворно пробиралась, проникала, проскальзывала всюду, коварно и враждебно; Пилбауэр забыл о себе и, как баран, напролом пустился через чащу.

И вдруг грянул выстрел. Он грохнул прямо перед ним, на расстоянии нескольких шагов.

— Нужно все же смотреть, — загудел детектив, и вынужден был опереться на что-нибудь, чтобы не упасть; колени у него подломились. Это могло бы случиться уже сегодня — осознал он вдруг, — чуть-чуть не случилось! Уже теперь! Уже сегодня! Это уже могло бы случиться! Могло свершиться наконец!


Внезапно Славик увидел тень, которая вышагивала судорожно и автоматически, словно кукла. С трудом догадался, что это комиссар, и направился к нему.

— Послушайте! — торопливо проговорил он, — мне только что пришло в голову. Помните эти монограммы? Дело яснее ясного. Убитый был иностранцем.

Славику почудилось, что комиссар шепчет какие-то слова.

— Да, — продолжал он, — это, конечно, иностранец, человек, о котором никто не спросит. Иначе все лишено смысла. Его личность никогда не будет установлена, никто никогда его не хватится… И если убийца скроется, против него уже не будет никаких улик. Он не безумец. Он хорошо знал, что делает. Уничтожил жизнь, личность и имя человека. Наверное, важнее всего для него было уничтожить имя; о, конечно, самое страшное заключалось как раз в имени. В имени, которое, словно перст, указывало на убийцу. И даже если бы я никогда в жизни не дознался, что это за имя, — теперь мне уже все ясно.

— Да, да, — как во сне выдавил из себя комиссар, — однако… Сохранять дистанцию. Выровнять строй!


Евишек был уже дома; тихо, покойно шипит лампа над партитурой начатого квартета, где последний тон, необычайный, трепетный, словно жаворонок, прямо-таки молит о завершении.

Нерешительно и боязливо вчитывается Евишек в свою рукопись. Все тут как было: ликующая радость музыкальной фразы; певучая и непринужденная кантилена. Не изменилось ничего. Никто не может нарушить красоты и не может ее коснуться; ничто не дрогнуло, не померкло, не потускнело в волшебной и призрачной ткани тонов. Ничего, ровно ничего не произошло. И прежние сомнения остались. То там то сям чувствуется страх и неуклюжая, переменчивая робость, напряженность кружащейся танцовщицы, скрытая за деланной улыбкой…

Евишек задумался, припоминая мотив некоего высшего голоса, который звучал у него в душе, когда он шел в гору: громовые перекаты голоса, повелевающего на века.

Евишек замотал головой — нет, не то: этот некий голос звучит в самом тебе, он не повелевает. Он обращается к твоей боли.


Печальнее ночи рождение дня. Даль темна; внезапно, словно преодолевая напряжение кризиса, дрогнул воздух; чище становятся контуры, обнаженнее и строже делаются предметы. Мертвенно светят собственной белизной стены, краски блекнут, каждая вещь еще расплывчата, неотступна, и чем больше ты смотришь, тем больше все представляется нереальным. Светлеет восток; мир пробуждается при свете далеком и неверном; ты видишь все с удивительной ясностью, а все-таки это еще не свет… Люди просыпаются в жаркой духоте постели и вглядываются в грядущий день, который будет хуже и суровее минувшего.


На рассвете в дверь Евишека постучали. Маленький скрипач очнулся от полузабытья и в испуге побежал открывать. На пороге стояли Славик, комиссар и Пилбауэр.

— Куда вы подевались ночью? — закричал Славик. — Мы так беспокоились!

— Ну что, он скрылся? — прошептал Евишек.

— Скрылся, — уклончиво ответил Славик. — Сорвался со скалы и…

— Насмерть?

Славик кивнул.

— Насмерть. Лежит там, уткнувшись лицом в землю… прикрытый хвоей. Все кончено.

Евишек молча пошел развести огонь, чтобы сварить гостям кофе… «Все кончено», — твердил он, глядя на языки пламени; разбился насмерть, прикрыт хвоей. Пламя жгло глаза, и он, сняв очки, вытер слезы. Все кончено.

Славик тщился что-то доказывать комиссару насчет ясного случая. Евишек совсем не понимал его и не мог взять в толк, почему это он так оживлен. Трясущейся рукой Евишек тронул струну скрипки. Струна распелась, и Евишек отдернул руку, будто обжегся. Славик замолк на полуслове, комиссар вздрогнул, а Пилбауэр поднял свои припухшие веки.

— Простите, — прошептал Евишек.

— Это звучало как рыданье, — растерянно проговорил взволнованный Славик. — Грустная, в общем, история. Если бы я только знал…

В комнатке никто не шелохнулся. Славик до крови кусал губы.

— В нем было нечто необычное, — начал он опять, — это все чувствовали. На наших глазах он вырастал в сверхчеловека. Мне хотелось бы его понять, и поэтому, только поэтому я преследовал его. Эх, наверное, лучше не раскрывать тайны, чем… чем… — Славик помрачнел. — И теперь он мертв — затравили.

— По крайней мере… отмучился… — неожиданно отозвался Пилбауэр.

В комнатенке воцарилась гнетущая тишина. Евишек близорукими лазурно-голубыми глазами оглядывал своих гостей; видел неподвижно застывшего Пилбауэра, который, опустив веки, погрузился в раздумье и, казалось, о чем-то вспоминал; видел Славика, истязавшего себя упреками и угрызениями совести; видел комиссара, изнуренного, уставшего и сгибающегося под тяжестью скорби и слабости, будто малый ребенок. «Ведь вы могли бы с ним договориться — все вы! — думал Евишек. — Он был так несчастен и желал лишь спастись — как легко вы могли бы его понять!»

— Я говорил с ним, — робко обронил он. — В нем не было ничего загадочного.

Славик поднял удивленный взгляд.

— Как так не было?..

— Не было, — повторил Евишек, — ведь он жаловался, страшно жаловался на все.

— И вы его не боялись? — спросил комиссар, внезапно пробуждаясь.

— Нет. Если бы вы только слышали… Ах, как легко вы поняли бы друг друга!


Песнь любви (Лида, II)

После загадочного Лидиного бегства, когда девушка вновь вернулась в семью, у Мартинцев началась новая жизнь — не новая, конечно, отнюдь, она была похожа на что угодно, но только не на новую жизнь; новое несет в себе некое искупление, и даже самая горькая печаль становится побудительной причиной резкого движения вперед. Жизнь семьи Мартинцев не обновилась; просто все пришли к молчаливому согласию вести себя так, словно ничего не произошло. С той минуты, когда возвратившаяся домой Лида в ответ на первые вопросы матери разразилась душераздирающим плачем и после целой ночи сцен и упреков не вымолвила ни единого слова признания, никто больше не напоминал о случившемся. Осторожно обходили стороной все, что как-то касалось грустного происшествия; но именно эта «обходительность» всем слишком ясно давала знать: потрясение не забыто, хотя о нем и не говорится. От первого утреннего пожелания «доброго утра» до той минуты, когда Лида, прощаясь с матерью перед сном, целовала ей руку, дни тянулись однообразно-угрюмо и спокойно, но чем невозмутимее был этот покой на поверхности, тем явственнее чувствовалась тоска и глубинность молчания.

Все сделалось иным, совершенно иным; когда Лиде желали «доброго утра», это звучало чуть ли не робко, словно первый шаг на пути к сближению; когда же вечером Лида склонялась над материнской рукой, протянутой для поцелуя, она делала это с такой покорностью, с таким жалким и виноватым видом, что мать потихоньку отнимала руку движением, мучительным для обеих.

Исчезла былая естественность; все боялись что-либо изменить, хотя и желали страстно вернуться к прежней жизни. Им казалось, что любая внешняя перемена напомнит о страшной дате безжалостного Лидиного проступка, и жили по-старому, каждый про себя мучительно переживая изменения, коснувшиеся всего и вся.

Лида погрузилась в самоуничижение. Молча уклонялась от встреч с давними знакомыми и сидела дома, у матери на глазах. Письма свои отдавала читать матери, а получив их обратно нераспечатанными, откладывала в сторону не читая, — и все-таки среди возвращенных этих писем были два таких, которые привели ее в волнение. Казалось, она беззвучно благодарит мать и брата за молчание, за каждое оброненное слово, за любое незначительное поручение; она принимала все с выражением униженной покорности, даже беззащитности, словно любезности, которых она недостойна и которые терзают ее. И в самом деле — мать и брат уже ничего не делали без задней мысли: а вдруг именно это развлечет и заинтересует Лиду? Разговаривали они только ради Лиды, исподволь окидывая ее взглядом, исполненным нежности и тревоги, но, заметив лишь выражение униженной благодарности на ее прекрасном, измученном лице, вдвойне растроганные, делались еще более предупредительны, наперебой оказывали ей всевозможные знаки внимания, от которых она ужасно страдала.

В таком состоянии нашел девушку Голуб, когда, вспомнив о просьбе друга, зашел к Мартинцам с визитом. Мартинец и его мать встретили Голуба со вздохом облегчения; он был для них тем единственным, кто обо всем знает и, значит, может войти в их безмолвный и тайный сговор, не нарушая ту паутинную сеть бережного отношения к Лиде, которой они опутали себя. И вот он увидел перед собой трех человек, которые сами себя унижают чрезмерной любовью; мать и брат коленопреклоненно жертвуют всем ради прелестной великомученицы, а та, распростершись ниц, посыпает голову пеплом в неутолимой жажде самоуничижения.

Голубу как-то передалось все это, и он прежде всего обратился к Лиде. В его присутствии она держалась более или менее стойко; разумеется, он был для нее человеком, который ни во что не посвящен. «Хорошо, что они никого не принимают, — подумал Голуб, видя просиявшие лица молодого Мартинца и его матери, — тут и слепой бы заметил, что творится в доме». Он побыл недолго и распрощался с легким сердцем. Как ни странно, Лидина история на сей раз оставила его равнодушным.

Однако дня через два он получил от Мартинцев письмо с настоятельной просьбой навестить их еще раз. Вероятно, они уже считали его обязанным посвятить себя Лидиной трагедии. Пожав плечами, Голуб покорился.

Вскоре он понял, что рана глубже, чем ему показалось поначалу. Нелегко давались ему посещения этого маленького семейства. И, не склонный к покорности, он задыхался в атмосфере смиренной заботы об одной лишь Лиде. Среди этих людей он казался себе шумным и будничным; столько самопожертвования, самозабвенья скрывалось за всем, что здесь говорилось; любая мелочь была настолько насыщена вниманием, любовью, боязнью задеть Лиду, что его собственные слова казались ему застывшими ошметками грязи, оставленными у постели больного, горластой болтовней в комнате, где разговаривают только шепотом, невольной грубостью непосвященного человека; и тогда он терзался угрызениями совести, честя себя за ту дань внешней светскости, которую он вынужден был воздавать здесь.

Лида, съежившись, сидела на диване, молчаливая и неподвижная, безвольная и равнодушная ко всему, что бы ни происходило вокруг. Она уже почти не скрывала своего горя, оно читалось по ее пересохшим губам, в ее уклончивом взгляде; она радовалась тому, что при нем хотя бы смеет молчать. И мало-помалу Голуб понял, что это не только мука, но и депрессия. Лида купается в унижении; очевидно, для нее это бог знает какое наслаждение — погрузиться в свой позор как можно глубже; она настолько сжилась с ним, что не имеет воли стряхнуть его и позабыть наконец. Она даже не пытается оправдаться в собственных глазах; по-видимому, это и называется пребывать во грехе.

Лида отупела, отупела до откровенности; она уже ничего не скрывает от себя, уже не пытается прикрыться девическим целомудрием, не опускает, скромничая, глаз, заглядывая в собственную душу; грубо, почти бесстыдно обнажает она свой позор и свое унижение; уже не смущается и не ищет оправданий. Наверное, даже находит радость или удовольствие в том, чтобы переживать свой грех с такой опустошающей откровенностью.

Если бы некий демон надоумил ее сказать, что она думает, признание было бы столь беспощадное, безжалостное, такое неискупимое, что сам демон устрашился бы. Если бы существовало такое слово, которое могло бы разом снять с нее всю вину, она похоронила бы его и предпочла принять всю тяжесть осуждения, которого, возможно, и не заслужила. И если теперь она молчит — то ради лишь того унижения, которое кроется в молчании.

Но, глядя на Лиду, прелестную и тихую, такую красивую, что, казалось, все радости жизни нетерпеливо ждут ее, он уже не мог понять, какой жаждой или страстью, каким усилием воли обрекает она себя на неприятную и унизительную муку самоистязания.

«Лида одержима, — решил он. — Она одержима демоном равнодушия. Не по собственной прихоти цепляется она за страдание; это само страдание и стыд держат ее, увлекая и подчиняя себе ее волю. Для радости необходимо огромное жизнелюбие; радость рождается по твоей собственной инициативе; страдания, напротив, не требуют ничего, только твоей покорности. Вероятно, Лида находит в этом какое-то мрачное удовлетворение; она чувствует, что ее несет по воле волн, что ею овладевает кто-то, что она опутана по рукам и ногам; стоит лишь поддаться — и больше ничего не нужно, ничего. Определенно — в потаеннейшей глубине любого поражения скрывается нечто жуткое и сладостное: паралич, лишающий тебя воли».

Голуба охватило ужасное и щемящее душу предчувствие. Наверное, даже Лидин грех не был ничем иным; наверное, и согрешила она под влиянием того же чувства, которое ныне движет ее раскаянием. Его неотступно преследовал образ мужчины, соблазнившего Лиду; воображению рисовался авантюрист, дерзкий и видавший виды; тип, предприимчивый, но не мужественный, агрессивный из простого цинизма, грубый и примитивный в деле совращения; он представлял на его месте любого из десятков и сотен тех испорченных, бесстыжих и самонадеянных мужчин, привыкших действовать скорее бесцеремонно, нежели безрассудно, мужчин, достигающих цели фактически с помощью единственного средства — умения пользоваться моментом. Он понимал, что Лида, встречаясь с этаким типом, была просто ошеломлена, но не очарована, ошеломлена откровенной, не знающей колебаний волей. Не ведая сомнений, он поступал с ней так же, как с любой уличной девчонкой. Достаточно сильная, чтобы противостоять более тактичному давлению, Лида растерянно и тупо поддалась сокрушительному напору, безрадостно подчинившись воле, более примитивной и внешней, чем ее. Так, мучительно и тяжело, рисовал себе Голуб Лидино падение; он видел Лиду уже послушную демону-соблазнителю, слабо сопротивляющуюся, потерянную, покоренную и предавшуюся апатии; он видел, как она бесцельно бродит по улицам, преследуемая кем-то, чьи слова обнимают ее, словно наглые руки; и, наконец, он видел ее падение — она отдавалась безвольно, неприкрыто, не испытывая ни наслаждения, ни желания, скорее всего лишь затем, чтобы все поскорее закончилось.

В такие мгновения Голуб поднимал на сжавшуюся в комок Лиду взгляд, полный ужаса и отвращения. Он ощущал в ней нечто темное, неизменно плотское: ленивую и беспомощную материю, в тайники которой не проникло дыхание божье; опечаленный, он любовался красотой, которая, невзирая ни на что, освещала Лиду чарующей и неоскверненной одухотворенностью.

Так уплывали недели, но Голуб не замечал в окружающих существенных перемен, кроме, пожалуй, некоторого отупения и равнодушия. Семейство Мартинцев уже не могло обходиться без него, ибо и печаль делается механической, превращаясь в тягостную скуку. Они привыкли поджидать Голуба по вечерам, когда сгущались сумерки. И он приходил, внося с собой прохладу улицы, громогласный и смущенный, приходил даже охотно, поскольку нет ничего более приятного, чем мгновения, проведенные в семье. Иногда света не зажигали вовсе, и в простоте и свежести таких вечеров Голуб остро и резко ощущал дыхание женственности.

В одно из таких посещений разговор зашел о воспоминаниях детства. Голуб рассказывал о своем отрочестве, о мельнице, где он родился, о плотине, у которой тонул; и вдруг случилось нечто такое, чего никто не ожидал. В потемках зазвучал тихий и печальный, глухой, волнующий альт Лидиного голоса; она вспомнила о самом раннем своем детстве, о первой исповеди, о деревне, о платьицах, о том, как заблудились в лесу, о сотнях очень далеких и очень незначительных происшествий; в памяти ее всплыли такие подробности, словно они сотни и сотни раз уже вертелись у нее на языке, но — увы! — никак не находилось удобной минуты, когда можно было бы об этом рассказать. Очарованные домашние слушали этот голос и эти милые, ничего не значащие подробности; в тот вечер хозяйка забыла даже зажечь свет, а когда спохватилась, Лида уже не изменила своей свободной позы, так и осталась сидеть, поджав под себя ноги; и ничто уже не могло разрушить очарования возникшей интимности.

А потом опять пошли вечера, исполненные неловкости и стеснения, когда Лида оживала лишь ненадолго; Голуб заметил, что оживление приходило чаще всего, когда вспоминали о детстве, о сновидениях и предчувствиях, о суеверных страхах, о любви к животным, о вещах, начисто лишенных действия и глубоко интимных; в этих случаях Лида поддерживала беседу охотно, всякий раз оживляясь, и Голуб с удивлением отмечал, насколько потаенны, хрупки и робки самые, казалось бы, стойкие побеги жизни.

Как многие разочарованные люди, Голуб с подозрением относился к жизни. Он не слишком верил в людей, в благородство их побуждений; его ничуть не убеждала высокая патетика; он тотчас раскрывал мошенничество и истерию широковещательных жестов; и — как многие — отдавал предпочтение всему незначительному и неприметному. Всегда готовый отвергать любое оригинальничание и претенциозность, он терялся перед всем, в чем обнаруживал неосознанную, трепещущую, слепую жизнь души, полуслабость либо полуманию; подвергая сомнению любую истину, он низко склонялся предо всем, в чем слышал подлинный голос сердца.

Таким вот, ни с чем не сравнимым наслаждением было для него теперь слушать Лиду; сначала она будто бы делилась с собой одной, не реагируя на его присутствие, и это уже звучало как доверие; может быть, поэтому Голуб раньше других заметил в ней первый признак возрождения: потребность рассказать о себе.


Да, это было обновление! Пусть хрупкое, как медленное выздоровление, нестойкое, скрытное и одновременно страстное, полное грусти и надежды. Теперь Голуб подмечал у Лиды то зоркий испытующий взгляд больной, которой снова хочется нравиться; то прищур кошки, которая ждет, чтоб ее погладили, или выражение глаз захворавшего ребенка, просящего чего-то немыслимого; взгляд, который то останавливается, то мечется, то кажется сладостно-манящим, то сонным, то вызывающим; руки, переплетенные на коленях, нервно крошат что-то и успокаиваются; все это — беспокойство, чувственность, слабость — дразнило и волновало Голуба.

Лида вновь начинала жить — странной, неровной жизнью, но душа словно еще не участвовала в этом. В девушке как будто очнулось несколько разных людей. Ее разрозненные переживания были обрывочны и бессвязны. Она находила прямо-таки сладострастное удовольствие в том, чтобы выражать себя, и Голуб был ей нужен для того, чтобы он разгадывал ее порывы. Она не уставала слушать его предсказания; быть может, желая таким путем обрести свою собственную душу, надеясь раскрыть в себе нечто глубокое и неповторимое, она ловила знаки одобрения, отыскивая в них проникновенное понимание своей души. Погружаясь в чтение романов, она везде обнаруживала сходство; Лида спорила с Голубом о каждой героине, любую готова была оправдать, ссылаясь на какие-то безграничные права жизни. Голуб опасался, что она признается ему в своем проступке; однако Лида этого не касалась, словно ничего подобного с ней и не случалось. Удивительно, но главное для нее состояло в том, чтобы он понял ее в каком-то необычном и романтическом смысле этого слова.

Голуб не мог не понимать, что Лида раскрывается перед ним с поразительной доверчивостью и прямотой; в те мгновения, когда они оставались одни, она, не сводя с него чарующих, мерцающих глаз, наклонялась к нему так близко, что он пил ее дыхание, и касалась его плеча; очарованный и ослабевший, с трепетом ощущая безнравственную природу этого возрождения, он тем не менее не мог отказаться от удовольствия, которое им обоим доставляли эти трепетные прикосновения.

И увидев Лиду снова такой близкой и трогательной, читая в ее взгляде вопрос, — что же, что же ждет меня? — он забывал о безнравственности и обо всем на свете, отдаваясь ощущению счастья или муки; переполненный своим чувством, уходил, унося с собой воспоминание о прикосновении ее локона или о свежем дыхании, коснувшемся его лица. Казалось, никого не заботила эта их взаимная приязнь. Но отчего нее они меняли позы, если в комнату входила мать?

Однажды Голуб уловил подозрительность и беспокойство во взгляде пожилой дамы, мудром и предостерегающем; как же это вы, кому обо всем известно… Он смутился и опомнился; наверное, я сам порочен, я воспользовался их доверием и тем, что Лида, как сломленный цветок, клонит голову к кому угодно, бесцельно, бездумно, слепо… Терзаясь раскаянием, Голуб побрел домой, давая себе клятву, что ноги его здесь больше не будет.

Три воскресенья он не заглядывал к Мартинцам; в конце концов брат Лиды прибежал к нему сам и с дурацким усердием потащил к себе, словно редкостную добычу. Хозяйка тоже благосклонно приветствовала его приход. Лида была грустна и замкнута. Нет, пожалуй, не грустна, но пленительна, как никогда, и искоса поглядывала на него; господи, как же все-таки она грустна и нерешительна, и непонятна, и обворожительна, и загадочна. Такой он не видел ее никогда. Голуба охватила бесконечная печаль, и он не знал, о чем говорить; когда же говорили другие — их речи казались ему пусты и ничтожны; он прямо избегал называть Лиду по имени и ушел, не подав ей руки.

И в следующий раз за Голубом пришел молодой Мартинец — им, дескать, очень его недостает. На какое-то время они с Лидой остались одни, но он не пересел к ней поближе и пережил это как самоотречение. Лида казалась притихшей и покойной — в ней не было и тени соблазна минувших дней, — такой естественной, гармоничной и такой чистой, что он снова ушел больной от восхищения.

После этих приглашений визиты его стали регулярны; ничего, абсолютно ничего не происходило, и тем не менее старая дама была полна озабоченности и едва отваживалась поднять на него взгляд; Лида жила глубинной жизнью; от нее исходило ощущение силы и подлинности. Она была задумчива и, когда они оставались одни, неожиданно вскидывала на него глаза, словно намереваясь признаться в чем-то, да и сам Голуб…

Как-то, прощаясь с ним, Лида проводила его до передней и на пороге торопливо, едва слышно шепнула: «Приходите завтра».


В ту ночь Голуб возвратился домой втайне счастливый и тут же уснул; но вскоре проснулся и предался размышлениям. Вся Лидина история, с начала до конца, в строгой последовательности событий, предстала перед ним. Снова взвешивал он результаты своих расчетов, казавшихся ему теперь глупыми и — тем не менее — по-прежнему неопровержимыми; снова из головы не шло Лидино падение, проступок и позор; снова вспоминались ему ее смиренная покорность и воскрешение. На душе становилось все мрачней и мрачней — не из-за Лиды, нет, Лида тут вообще ни при чем, но из-за реально случившегося. Тут некого судить. Нечего прощать. Но ведь без суда и прощения — жить горше и безутешнее. Мучимый беспокойством, он вылез из-под одеяла. Отчего, отчего, собственно, я не посмел осудить ее? Отчего не достало во мне ни гнева, ни милосердия? Чувство было такое, словно он что-то безвозвратно упустил. «Да что же, собственно? — возразил он сам себе. — К чему в конце концов осуждать? Затем, что твой суд очистил бы ее, — вдруг прозвучало у него в ушах, — оттого, что осуждение и прощение — это искупление вины. И если нет греха в ее падении, то в нем нет и смысла; оно напрасно и непоправимо; это хуже, чем вина. Ничто, ничто уже не искупит свершившегося».

На душе становилось все тяжелее. Он расхаживал по комнате, пытаясь возродить в себе то ощущение неизбывного счастья, которое переполняло его недавно, старался восстановить облик Лиды, ее пристальный взгляд и прелестные руки. В ушах зазвучал ее приглушенный, низкий голос: «Вы один можете мне помочь! Ах, что я натворила! Убежала из дому и три дня жила с негодяем. Помогите мне! — по-детски трогательно расплачется она. — Я не могу больше жить во лжи!»

Голуб остановился, будто громом пораженный, и повернулся к дивану, словно там ожидал увидеть Лиду. «Нет, Лида, — горячо и взволнованно думал он, — нет, вы не виновны; и вообще — зачем осуждать себя? Не говорите больше об этом, не придавайте случаю такого уж серьезного значения. Это должно было произойти — не спрашивайте почему, это лишнее. Не терзайте себя, не мучьте; это ни к чему не приведет, ничего не докажет. Вы — так хороши, Лида, и достойны любви, как никто другой».

Но Лида опускается на колени — какое безумие! — и плачет навзрыд: «Судите меня, если я порочна!»

Тут он и сам бросается перед ней на колени: «Мне ли судить вас, Лида? Разве вы не видите, что я люблю? Неужто это менее важно, чем если бы я судил вас — милосердно, как бог, или снисходительно, как дьявол? Я никогда вас не осуждал!»

Голуб снова принялся расхаживать по комнате. «Что это я, — возмутился он, — ведь этого никогда не произойдет. Лида никогда не признает своей вины; она не… не столь нравственна. Пусть уж лучше молчит и забудет обо всем — пусть хоть она забудет об этом!»

Охваченный неуемной тревогой, Голуб лег, но так и не сомкнул глаз.

На следующий день, уже стоя перед домом, куда столько раз приходил, он чуть было не растерял всей своей решимости. Лида пригласила меня в такой необычной форме. Зачем? Как тут себя вести? Томимый сомнениями, Голуб курил, расхаживая по тротуару. И вдруг увидел, что из дома вышли пани Мартинцова под руку с сыном. С громко бьющимся сердцем Голуб укрылся в соседнем подъезде. Значит, Лида дома одна. К такой неожиданности Голуб готов не был.

Крадучись, поднимался он по лестнице и не чувствовал ничего, кроме дрожи, учащенного биения сердца и какой-то непривычной тишины, воцарившейся вокруг. Остановившись, протянул руку к кнопке звонка, на удивление четко представляя его протяжное и звонкое звучание. Кто откроет — прислуга или Лида сама? Помертвев, он приложил ухо к дверям: нет, ничего, тишина, полная тишина, ни звяканья кастрюль, ни шарканья шагов; видно, никого нет. Лида одна. Остаться с Лидой один на один — слишком… Такая жуткая тишина. В смертельной панике Голуб оперся о перила.

«Очевидно, Лида не предполагала, что останется дома совершенно одна, — мелькнуло у него в голове. — Иначе она не пригласила бы меня! А если знала — то что задумала? Что будет? Как поступить? Что произнести, когда она откроет? Ах, да ничего не может случиться, умею же я владеть собой! В конце концов чему быть, того не миновать! Только бы не явилась мама!»

«К чему эти колебания? — сурово оборвал он себя. — Если бы еще я был первый… — Голуб ужаснулся. — А что, если увидят, как я выхожу отсюда? Что станет с Лидой? — Тут перед ним возникли Лидины мерцающие очи и сильные, покойные руки; он изнемог от ощущения их близости. — Ах, вот поцеловать двери и сбежать, словно влюбленный мальчишка!»

Что же это так тихо внутри? Голуб тоскливо прислушался. Что же будет? Губы у него пересохли, он попытался ни о чем не думать; только чувствовал, как душа замирает от страха и смятения. Слишком тихо. «Наверное, и Лиды нет дома», — с облегчением и болью мелькнуло в голове. «Я должен убедиться, что ее нет», — в ослеплении твердил он и уже дотронулся до кнопки, как вдруг этажом выше хлопнула дверь и кто-то начал спускаться по лестнице. «Увидят еще», — перепугался Голуб и, словно вор, пустился наутек.

На улице Голуб не мог отделаться от ощущения, что все рухнуло. С безмерно тяжким сознанием утраты побрел он домой. «Это даже лучше, — утешал он себя, — как могу я, кому все известно, так вести себя! Неужели я мог… воспользоваться случаем! Для этого нужно быть или безумно влюбленным, или развратником. Так лучше», — пытался он воззвать к своей совести. Но едва переступил порог дома, как отчаянная тоска навалилась на него. «Лида, наверное, все еще ждет, ей больно и стыдно — а кроме того, ничего серьезного она и не замышляла! Может, вернуться? Да и вообще — что же тут плохого? Ведь она была так несчастна. И что дурного в том, если бы вышло… как она хотела… Такая очаровательная девушка! Кто посмел бы ее осудить?» Голуб стал у окна; ком подкатывал к горлу. «Еще есть время. Могу вернуться». Но минута за минутой убегает время, истекает счастье, уплывает высшее счастье жизни. Теперь… теперь уже, наверное, поздно. Конец надеждам.

Внезапно коротко, резко прозвучал звонок. Голуб, перепугавшись, пошел отворить. На пороге стояла Лида.

— Лида, вы, — в смятении проговорил он, — я не знал… Я как раз собирался к вам…

— Да, — не менее смущенно ответила Лида, — мне необходимо с вами поговорить. Я ждала, а вы не шли… Пригласите меня хотя бы войти.

Голуб отступил от двери, и Лида вошла; от нее свежо, обольстительно пахнуло холодом и духами. Вот она остановилась посреди комнаты и не знает, что предпринять; под вуалью не видно лица (раньше она не носила вуали), на шубке — росинки дождя; тщетно пытается стянуть плотно облегающие руку перчатки.

«Какой у меня беспорядок, — в тревоге замечает Голуб, — как бы прикрыть, побыстрее прибрать. Все эти опостылевшие вещи — книги, перья, бумаги, пепел…» Он беспомощно огляделся. Куда бы все это деть?

— Вы промокли? — с состраданием воскликнул он. Лида оставила попытки снять перчатки и подняла на него темные горестные глаза. Лицо под вуалью выглядело бледным и измученным.

— Мне необходимо было с вами говорить. Я не могу, не могу больше жить так, слышите? («Господи, иже еси на небеси, — ужаснулся Голуб, — значит, все-таки!»)

— Что с вами, Лида? На вас лица нет!

Лида бессильно опустилась на кушетку.

— Не могу, — повторила она и вдруг зарыдала, — простите, что я пришла. Мне так тяжело. Что вы обо мне подумаете? Почему я не знала вас раньше?

— Не говорите так, Лида!

— Я хотела все вам объяснить; но как я могу! Господи, как я могу — ведь я сама не понимаю ничего, ровно ничего… Сколько я думала, как бы вам обо всем рассказать! Вы должны, должны знать обо мне все, — в беспамятстве твердила она, — нет, нет, не отнимайте у меня решимости, я на коленях умоляю выслушать меня. Я уже не хочу больше оставаться такой подлой, не хочу скрывать от вас правду!

— Успокойтесь, Лида, — в отчаянии защищался Голуб.

Лида как-то запнулась на полуслове, опустила глаза.

И вдруг подняла взгляд, открытый и честный.

— Это было незадолго до того, как вы появились у нас, — медленно выговорила она. — Я убежала… с одним человеком; только через три дня за мной приехал брат.

Голуб оцепенел. Услышать это для него оказалось все-таки очень тяжело.

— Зачем, господи, зачем, — зашептал он, даже не прося ответа.

Из Лидиных глаз потекли слезы.

— Не знаю. Я могу вам назвать его имя. Я не знаю, как это случилось, это была не любовь, нет, нет. Но такая уж была пора, это обрушилось на меня как болезнь; меня вообще подмывало вырваться из дому и натворить бог знает чего; я не хотела, просто приходили такие мысли; тогда-то он и встретил меня на улице, начал преследовать и сразу же позвал… не понимаю, почему он отважился; но для меня это было страшно, я понятия не имела ни о чем подобном. Так откровенно и грубо он хотел меня. Потом всюду меня подстерегал, изо дня в день, и все время твердил одно и то же, одно и то же, жал мне руки, заглядывал в глаза, куда бы я ни шла — он шел за мной и только угрожал. Как-то он до того разозлился, что больше не пришел, и тут я сама написала ему. Не знаю, не знаю, зачем я это сделала…

От горечи и муки Голуб плотно сжал зубы.

— Тогда он захотел, чтобы я приходила к нему, — продолжала Лида тихо и печально. — Но это никуда не годится, не годится, согласитесь — ведь это правда? Если уж — то навеки, как в омут. И чтобы никого больше не видеть, ни маму, никого. «Бежим со мной, — предложила я, — а потом ты меня убьешь». Как-то он пришел на свидание и говорит: «Поедем. Куда хочешь». Мы вместе пошли к нему на квартиру — там он взял дорожный мешок и револьвер. И мы поехали. Уже в первую ночь, когда он уснул, я разбудила его! «Теперь убей меня». А он насмехался надо мной, начинал снова и снова… И опять я умоляла убить меня. Тогда он взял патроны и выбросил их из окна в сад. «Спи», — только и сказал, и я подумала, что это уже все, конец. Но через два дня нас разыскал брат и увез меня домой… Может ли человек совсем перемениться?

— Как перемениться?

— Господи, как: начать жизнь заново. В силах ли человеческих сделать себя другим?

— Не т-терзайтесь, Лида, — торопливо проговорил Голуб.

— Что же мне делать? — навзрыд расплакалась она. — Ведь так жить больше невозможно. Когда вы к нам приходили — это было до того страшно… Все могло повториться… как с ним… или выйти по-другому, иначе… Я могу стать лучше… — Лида в муке ломала пальцы. — Верьте, верьте, могу. Если бы не встретила вас — наверное, не смогла бы; но теперь, теперь…

— Лида, — хрипло выговорил Голуб.

— Нет, нет, нет, оставьте, — рыдала Лида, — я знаю, теперь вы отвернетесь от меня, я это знаю наверное, наверное… Но и эту жертву я принесу, чтобы искупить свою вину, даже если никогда не увижу вас больше. Я знаю, понимала и раньше, что после моего признания все примет ужасный оборот, все полностью переменится; меня страшила эта минута, и, только идя к вам, я нашла в себе силы. Лишь на мосту…

Не помня себя, Лида рухнула на колени.

— Судите меня, грешницу.

— Лида, Лида, — тоже почти в беспамятстве твердил Голуб.

Лида воздела руки.

— Нет, нет…

— Ведь мне все давно известно, — выкрикнул Голуб.

Лида поднялась, словно ее ударили по лицу.

— Вы знали…

— Я все знал с самого начала. Когда ваши думали, что вас нет в живых, я знал, что это — бегство, что вы убежали с дурным человеком, я все-все знаю… Собственно, ведь это я вас нашел.

— Но как же так, как же… — в испуге шептала она.

— Не спрашивайте как. Отгадать не представляло труда. Мне все было известно, но это не мешало мне навещать вас — ради вас, Лида. Если это может вас успокоить, — добавил он, сжимая руки, — я никогда бы не смог отказаться от вас!

Лицо Лиды под вуалью стало белым, как плат.

— Вы не должны были приходить к нам, — бросила она резко и страдальчески.

— Нет, Лида, это лучше, что я все знал. Я научился сострадать вам.

— Не лучше, нет, нет, — в отчаянии твердила Лида. — Если бы я только знала! Если бы только могла предположить!

— И что тогда?

— Ничего, ничего похожего на сегодняшнее… Ведь не могла я желать… Боже мой, что вы все это время думали обо мне!

«Все это время, — ужаснулся Голуб, — боже милостивый, как я сам теперь выгляжу в ее глазах!»

— Все это время, — проговорил он смущенно, — я думал о вас только с любовью.

— Нет, — выкрикнула Лида, — это невозможно, невозможно! Разве могли бы вы?!

Голуб схватил ее за руки.

— Лида, вы пришли ко мне потому, что вы знали об этом.

Лида не отпиралась.

— Невозможно, — шептала она в отчаянии.

Руки ее безвольно повисли.

«Ах, Лида, — с беспредельной жалостью думал Голуб, — зачем вы пришли? На что решились? Какого наказания ждали? Могло ли это мгновение спасти вас? А эта жертва — искупить вину? Зачем вы хотели довести все до крайности? Видите, как это нас ранило! Что же великое и чудесное вы намеревались совершить? Каких великих, славных свершений ждали от меня? Вы унижаетесь перед человеком, который сам бесславно проиграл все битвы; бесполезно всякое деяние, и нет ни победителей, ни побежденных».

Лида отступила в нерешительности и отчаянии; удивленно оглядела она комнату, где должно было свершиться искупление… Увидела незнакомую, чужую, убогую обстановку…

— Лида, — смущенно начал Голуб, — вы, вероятно, знаете, что ваша матушка… словом, я не могу больше запросто приходить к вам.

Лида молча кивнула.

— Если бы вам захотелось вновь навестить меня… — тихо произнес он.

На глаза Лиды навернулись слезы жалости к себе самой.

— Ничего другого не остается… — повторил Голуб.

Лида склонила голову движением трогательным и печальным.


Элегия (След, II)

В этот вечер несколько утомленный Боура читал доклад в Аристотелевском обществе. Хотя слушателей собралось немного, ему было как-то не по себе, и вскоре он почувствовал, что изнемогает; Боура понял, что аудитория не удовлетворена и дискуссии не избежать, а это почему-то не радовало его. Время от времени он слышал свой собственный голос, какой-то глухой, бесцветный, с тяжелой каденцией и неестественными ударениями. Боура попытался овладеть им, но — тщетно; слышать себя было мучительно и неприятно.

Кроме того, лектора удручали слушатели. Ощущение было такое, будто они отгорожены стеною и невероятно далеки от него; было досадно, что он вынужден делиться с ними своими сокровенными мыслями. Все казались ему на одно лицо и ужасно наскучили. Все было настолько безжизненно, что Боура терял ощущение реальности и блуждал в какой-то пустоте, которую не мог превозмочь и заполнить словами. С трудом заставив себя вглядеться в отдельные лица, он различил среди них знакомых, но чувствовал к ним неприязнь и был прямо-таки поражен теми бесчисленными подробностями их внешности, которые впервые бросились ему в глаза. «Что же это происходит? — спрашивал он себя в недоумении, уже приступив к выводам, — отчего мне так безразлично то, о чем я толкую?»

Боура вполне отчетливо представлял себе план доклада и говорил уверенно, без запинки; он развивал давно выношенную идею, которая некогда блеснула у него как озаренье, а теперь сделалась убеждением. Но сейчас, в непривычной тишине аудитории, все, произнесенное им, показалось ему странным и чуждым. «Ведь это истина, — спохватывался он, — настолько явная и безусловная, что в ней уже нет ничего моего, я сообщаю лишь факты, которые не имеют ко мне ни малейшего отношения.» Он вспоминал, какими близкими, глубоко интимными представлялись ему эти мысли, когда впервые осенили его. Тогда он мучился сомнениями и радовался любому новому доказательству, словно это был его личный успех; тогда они составляли суть его внутренней, духовной жизни. А сегодня — это голая истина, нечто внешнее и безликое, никак с ним не связанное; нечто столь бездушное, что он невольно спешил, стремясь отделаться поскорее. Однако чем более он торопился, тем более мучили его собственные слова — абстрактные и невыразительные, ничем не похожие на те, что некогда подсказывало ему вдохновение; тем не менее каждое слово, каждый оборот были донельзя знакомы и звучали назойливым повторением пройденного. Теперь он думал только о том, как бы поскорее закруглиться; с каждым словом он все неудержимее стремился к концу — лишь бы отбыть номер! Слушатели не сводили с него глаз. «Ага, теперь я ими завладел, вот сейчас я им все докажу; теперь подошло время главных аргументов. Господи, только бы не пасть духом, только бы преодолеть слабость и апатию!»

Но именно тут, перескочив с пятого на десятое, опустив ряд доказательств, Боура закончил лекцию, словно отрезал.

«Аристотелики» не были удовлетворены; несколько человек выступило с вопросами и возражениями — Боура воспринимал их не более чем наполовину; теперь, когда высказанные им идеи он слышал из чужих уст, они показались ему еще более безликими и банальными.

«Зачем мне их отстаивать? — думал он в тупой меланхолии, — ведь это не имеет ко мне никакого отношения; это голая истина и ничего больше; меня это нисколько не интересует!» Он говорит тяжело, мучительно заставляя себя сосредоточиться, и чувствовал, что речь его стала убедительной, что он выигрывает «свое дело». «Но это ведь вовсе не мое дело», — снова с удивлением отметил он…

Слово взял следующий оппонент — мужчина с зачесанными под гребенку волосами, отчего Боуре он показался особенно ретивым спорщиком.

— Убедительно прошу дать ваше определение истины, — воинственно начал оратор.

— Вопросы гносеологии не были предметом моей лекции, — возразил Боура.

— Убедительно прошу, — саркастически ухмыльнулся оппонент, — это чрезвычайно меня занимает.

— Вы мешаете ходу прений! — возроптали «аристотелики».

— Прошу прощения, — торжествующе усмехнулся щетинистый человек, — но вопрос задан по существу.

— Не по существу! — загудело Общество.

— Да, это вопрос по существу, — неожиданно согласился Боура.

— В таком случае будьте любезны ответить на мой вопрос, — повторил оппонент.

Боура поднялся:

— А я прошу прекратить дискуссию.

«Аристотелики» онемели от изумления.

— Полезнее было бы обсудить вопрос до конца, — заметил председатель. — Такова традиция Общества. Но, разумеется, я не могу настаивать на своем предложении.

— Мне нечего добавить к своему сообщению, — упрямо твердил Боура.

«Аристотелики» разразились смехом; доклад провалился, и председательствующему не оставалось ничего другого, как закрыть заседание, выразив сожаление, что «собравшиеся лишены удовольствия принять участие в обсуждении, обещавшем быть столь интересным».

Боура наконец выбрался из зала заседаний. В горле у него пересохло, голова была пуста.

Он вышел. Был мягкий зимний вечер; казалось, вот-вот повалит снег.

Глухо звучали трамвайные звонки, словно их обернули плотной ватой. Боура услышал, что его кто-то догоняет, и спрятался за дерево. Догонявший остановился, тяжело переведя дух.

— Моя фамилия Голечек, — произнес он торопливо, — я узнал вас… Вы меня помните?

— Нет, — поколебавшись, отозвался Боура.

— Вспомните в прошлом году… след на снегу…

— А — а, — обрадовался Боура. — Так это вы. Душевно рад. Я часто думал о вас. Так что же, отыскали вы другие следы?

— Какое! Искал, конечно… А почему на заседании Общества вы не ответили на последний вопрос?

— Не знаю. Не хотелось.

— Послушайте, меня вы почти убедили. Все было так ясно! И когда эта щетинистая образина вылезла со своим вопросом, мне даже захотелось вскочить и крикнуть: «Да как же так? Целый час для вас глаголет самое истина, а вы все еще не поняли, что это такое! Тут приводились бесспорные доказательства! В изложении не было ни ошибок, ни лакун. Ничего иррационального, все было продумано с начала и до конца». Отчего вы не стали ему отвечать?

— К чему? — удрученно возразил Боура. — Мне не известно, что такое истина. Я знаю: все, о чем я говорил, было убедительно, логично, очевидно — как угодно. Но это не было ни самоочевидно, ни логично, когда впервые пришло мне в голову. Тогда это выглядело до того сумбурно и странно, что порою я просто хохотал. Я сам себе казался безумцем. И был невыразимо счастлив. А ведь тогда в моих соображениях не было ни на волос рассудка. Не понимаю, откуда что бралось, — все было так беспричинно и бесцельно.

— Следы, которые ниоткуда и никуда не ведут, — вспомнил вдруг Голечек.

— Вот именно. А теперь я построил систему или, если угодно, установил истину, в этой системе все логично и ясно. Но тогда — не знаю, как бы вам передать — тогда это было куда удивительнее, прекраснее и больше походило на чудо. Тогда из моих мыслей ничего не следовало, они ни на что не годились. Я понимал, что существует возможность бесконечного множества иных, противоположных соображений, столь же поразительных, сверхъестественных и прекрасных. Тогда я понимал, что такое беспредельная свобода. Совершенство нельзя опровергнуть. Но едва я взялся конструировать истину, все как-то материализовалось; я должен был опровергать многое, чтобы осталось только одно: истина; я должен был доказывать и убеждать, быть логичным, быть понятным… Но сегодня, во время доклада, я вдруг осознал: прежде, да, прежде я был ближе к чему-то иному, более совершенному. И когда этот фанатик допытывался, что такое истина, у меня готово было сорваться с языка, что «не в истине дело».

— Этого лучше не говорить, — рассудительно заметил Голечек.

— Есть нечто большее, чем истина, — то, что не связывает, а высвобождает. Случались дни, когда я жил, словно в экстазе; я был свободен… Ничто не представлялось мне более естественным, чем чудеса. Ведь чудеса — всего лишь более яркие проявления свободы и совершенства. Это только счастливые случаи среди тысяч неудач и несчастий. Как близок был мне тогда тот единственный след! А потом, уже с точки зрения поисков истины, я иногда ненавидел его. Боже мой, ответьте мне, неужто мы собственными глазами видели это?

— Видели.

— Я так рад нашей встрече, — ликовал Боура. — Собственно, я вас ждал. Давайте посидим где-нибудь, где вам больше по душе. У меня в горле — пустыня. Представляете, были мгновения, когда я смотрел на себя словно со стороны, словно сам сидел в аудитории.

Они спустились в первый попавшийся кабачок. Боура был возбужден, много говорил, подсмеивался над «аристотеликами», в то время как Голечек молча вертел в руках бокал. «Что же ты ищешь, неукротимый? — думал он, поглядывая на Боуру. — Тебе являлось чудо — но ты не узрел в нем спасения. Ты постиг истину — и не покорился ей. К тебе слетало вдохновение, однако и оно не смогло навеки озарить твою жизнь. Ах, мне бы твои крылья!

О, просветленный дух! Наверное, крыла даны тебе лишь для того, чтобы все отринуть? Чтобы нигде не было для тебя ни пристанища, ни покоя? Чтобы стремиться в пустоту и наслаждаться простором, освежая грудь холодом небытия? Если бы мне выпало познать чудо — был бы спасен. Если бы мне открылась истина — я ухватился бы за нее обеими руками; если бы во мне разгорелась искра божья — неужто я не уподобился бы часовне, где пылает неугасимая лампада?

Даже огненный куст — и тот не спасет тебя. А ведь взор у тебя пламенный, и ты различил бы бога и в терниях и в купине, а я вот — слеп, отягощен плотью, и не увидеть мне чуда.

Ах, тебе, верно, недостает египетского плена, чтобы искупить все верой; но кто в силах связать тебя, парящий и безбожный дух?»

— Помните, — обратился к нему Боура, — в прошлом году, склонясь над тем единственным следом, вы предположили, что там, наверное, прошел бог и что можно было бы пойти по его стопам.

— Да нет, — нахмурился Голечек. — Бога нельзя выслеживать полицейскими методами.

— А как же?

— Никак. Можно лишь ждать, пока меч господень не пресечет твоих корней: тогда только поймешь, что держишься на земле лишь чудом, и навек застынешь в удивлении и благоденствии.

— Этот меч уже коснулся ваших корней?

— Нет.

Тут из-за стола в углу поднялся какой-то посетитель я направился к ним. Огромный, дюжий, большелицый и рыжий, он в задумчивости остановился подле них, да так и стоял, наклонив голову и рассматривая Боуру будто издали.

— Что вам угодно? — удивленно спросил Боура.

Человек молчал, лишь взгляд его словно приближался, становясь все более пристальным, неотвратимым, испытующим.

— Вы не пан Боура? — спросил он вдруг.

Боура поднялся.

— Я пан Боура. А кто вы?

— У вас есть брат?

— Есть… где-то за границей. Что вам от него нужно?

Человек подсел к их столу.

— Так, значит, — неопределенно начал он; потом поднял глаза и сказал: — Я и есть ваш брат.

Боура преувеличенно бурно обрадовался и переполошился.

— Ты?! Неужто в самом деле ты?

— Я, — рассмеялся человек. — Как вы поживаете?

— «Вы?..» Я… Отчего ты обращаешься ко мне на «вы»?

— Отвык, — отозвался человек и попытался улыбнуться, но на лице отразилось лишь напряжение и сосредоточенность.

— Вылитая мать, — заметил он, очерчивая пальцем голову Боуры.

— Я бы ни за что тебя не узнал, — восторженно лепетал Боура. — Боже мой, сколько воды утекло! А ну-ка, покажись! А ты в отца, в отца!

— Возможно.

— Какая случайность, — восхищался Боура, — мы ведь случайно заглянули сюда, я и мой приятель Голечек.

— Очень рад, — с достоинством произнес человек и протянул Голечеку большую, жаркую руку.

— Ну, как живешь? — смущенно спросил Боура.

— Да вот, приехал по делу. У меня там, на юге, свой заводишко. Но на родину все-таки съездил.

— Я там не бывал… со смерти родителей, — признался Боура.

— Дом наш разрушили. А на его месте что-то выстроили, кажется, школу, — словом, какое-то уродство из кирпича. Я заглянул внутрь, побродил, пока меня не окликнули — чего, дескать, мне надобно. Такие глупцы, ни о чем понятия не имели. Зато домик напротив цел, как и прежде, вот такой низенький, — прибавил он и показал рукой.

— Не помню, забыл, — смутился Боура. Рыжий детина наклонился к нему; усиленно что-то припоминая, он напряг взгляд, отчего глаза словно сдвинулись к переносице.

— А жил там… жил там Ганоусек, — вдруг радостно воскликнул он. — Ганоусек, нищий.

— С дочками, — просиял Боура.

— Да, у дочек были еще такие воспаленные глаза, с болезненными кругами. И я заходил к ним поесть.

— Вот об этом слышу впервые, — удивился Боура.

— Заходил. Они жарили для меня на плите хлеб. Что бы старик нищий ни приносил — объедки, корки, горох, чудовищную гадость, — я все ел. А потом заваливался спать и откармливал его вшей.

— Вот отчего мы не могли тебя дозваться, — улыбнулся Боура.

Нет, когда вы меня звали, я прятался наверху, на склоне, в высокой — вот такой, по пояс, — траве. Никто про то место не знал, а у меня была там своя норка — как у зайца, — и оттуда я следил за тем, что происходит дома. Оттуда было прекрасно видно, как выбегала мама, искала, звала меня, плакала от жалости и страха, а мне было и больно, и нестерпимо сладко, но я не отозвался бы ни за что на свете. Я боялся, что она меня заметит, и все-таки махал ей рукой. Мне хотелось высунуться на минутку, показаться, но так, чтоб узнать меня она не могла.

— Она тебя часто искала, — всплыло в памяти Боуры.

— Да, а я хотел лишь проверить, будет ли она и дальше искать, сидел, затаив дыхание, и ждал, когда она появится. Она искала, звала; правда, плакать потом перестала. А как-то даже не вышла на порог. Я прождал ее до вечера; мне страшно было одному, совсем-совсем одному. Но она так и не появилась; после этого случая я уже не прятался на косогоре, я шлялся где придется, забредая все дальше и дальше.

— Прости, а в какие края занесло тебя теперь?

— В Африку. Я думал, никто меня не любит, потому скитался по белу свету. Мне хотелось испытать, не приключится ли чего со мной. Я очень любил эти ощущения. Но дома меня никто ни о чем не расспрашивал, и я уходил поболтать на куче щебня к дорожным мастерам. Старый Ганоусек обычно молчал, изредка только поругивался, зато дочки его тараторили… тихо, но без умолку.

— А что было с тобой потом? — почти робко спросил Боура.

— Да что… — Рыжий богатырь задумался. Боура тоскуя ждал. Не расскажет ли брат чего-нибудь о себе? Их разделяла такая длительная разлука, такие дальние расстояния, что словами трудно заполнить эту брешь. Долго, брат, придется нам сидеть, болтая о ерунде, о пустяках, обыденных и незначительных, обо всем, что взбредет в голову, понадобится пропасть житейских мелочей, не важных на первый взгляд, чтобы люди сблизились и поняли друг друга.

Старший брат курил и сплевывал, глядя на пол, и в Боуре проснулось давнее детское ощущение: вот он, большой брат, и он смеет делать все, что вздумается, у него свои тайны. Мне бы хотелось расспросить его обо всем, что он делает, но он всего не расскажет. Я с удовольствием рассказал бы ему о себе, но он ни о чем не спросит! Ах, мне ни за что его не постичь.

Сколько раз я видел, как ты возвращаешься откуда-то, и выражение лица у тебя было отсутствующее, таинственное и довольное, как у кошки, которая с жадностью и наслаждением слопала на чердаке воробья и направляется домой, грязная, преступная, а глаза у нее так и светятся! Как часто я обследовал те места, которые ты покинул, чтобы разгадать, что тебе открылось или что ты скрываешь там; перерыв все и вся, я, обманутый в своих ожиданиях, с досадой обнаруживал лишь затканную паутиной изнанку вещей. Вот и сегодня у тебя знакомое выражение лица; ты снова возвращаешься откуда-то тайно, как и прежде, словно кошка, которая насладилась добычей и уже предвкушает новое приключение.

— Ну, ладно, — неожиданно произнес большой брат с каким-то облегчением. — Я пошел. Очень, очень рад был вас повидать.

Боура в смущении поднялся.

— И я был рад. Да ты останься! Ведь мы столько лет не виделись!

Большой брат надел пальто.

— Правда, много лет. Жизнь слишком длинная.

Братья стояли в растерянности, не зная, как проститься: большой брат наклонил голову, будто искал чего-то, какое-то более емкое, задушевное слово; криво усмехаясь, с трудом пошевелил губами.

— Денег хочешь? — выдавил он наконец. — У меня хватает.

— Нет, нет, — отказался Боура, вдруг почувствовав себя счастливым и растроганным. — Нет, пожалуйста, не нужно, но все равно спасибо, ты очень добр. Поезжай с богом, поезжай с богом.

— Отчего же не нужно? — буркнул старший брат и, поколебавшись, добавил: — Мне они без надобности. Ну как хотите. Прощайте.

Он вышел, огромный и прямой, слегка склонив голову к плечу. Голечек проводил его взглядом до самой двери, рыжий брат еще раз махнул на прощание рукой и пропал из виду.

Боура не поднимал глаз.

— Он забыл трость, — воскликнул Голечек и бросился вслед уходящему; впрочем, он был даже рад на время оставить Боуру в одиночестве. На лестнице он еще услышал шаги.

— Послушайте, сударь…

В два прыжка Голечек очутился у дверей. Но улица, куда ни глянь, была пуста. На землю падал мокрый снег и тут же таял.

Пораженный Голечек еще раз оглянулся. Никого, только лестница, ведущая вниз.

От стены отделились две фигуры. Полицейские.

— Здесь никто не пробегал? — поспешно спросил Голечек.

— У вас украли что-нибудь?

— Нет. Куда он пошел?

— Вообще никто не появлялся, — сказал один из полицейских. — Пока мы тут, никто из кабака не выходил.

— Мы здесь уже минут десять, — добавил его напарник.

— Наверно, он еще внизу.

— Нет, — возразил потрясенный Голечек. — Он ушел чуть раньше меня. Он забыл внизу свою трость.

— Трость, — задумчиво повторил полицейский. — Нет, на улицу никто не выходил.

— Но не мог же он провалиться сквозь землю, — с неожиданной злостью крикнул Голечек.

— Провалиться не мог, — миролюбиво согласился полицейский.

— Спускайтесь, сударь, вниз, — посоветовал другой. — Метет.

«Они думают, что я пьян, — догадался Голечек, — а я ведь и не пил вовсе. Что же это такое опять, а?»

— Он обогнал меня всего на несколько шагов, — в отчаянии снова принялся объяснять Голечек, — не может все-таки человек взять да и провалиться? Но если бы он вышел, вы его заметили бы, правда?

Полицейский вынул из кармана записную книжку:

— Его фамилия, сударь?

— Ерунда, — возмутился Голечек, — что вы хотите затеять?

— Бог знает, не стряслось ли с ним чего? Может, несчастье, а может…

Губы Голечека искривились от страшного гнева.

— Если бы только это! — воскликнул он и, бухнув дверьми, сбежал вниз.

Боура все сидел за бокалом вина, пил от огорчения и, возможно, даже не успел заметить отсутствия Голечека.

— Ваш брат исчез, — бросил Голечек, не в силах унять дрожь и волнение.

Боура кивнул головой.

— Это на него похоже.

— Позвольте, — поразился Голечек, — но ведь он поднимался по лестнице и вдруг исчез; на улицу вообще не выходил, словно провалился сквозь землю.

— Именно так, да, да, — кивнул Боура, — словно сквозь землю. Он всегда был такой. Убегал — и никто не знал об этом, а потом возвращался, занятый своими мыслями, и лицо у него было странное, словно он видел нечто большее, чем дано видеть людям.

— Черт возьми, да поймите вы наконец: он не убежал, он исчез. Это ж абсурд! Провалился прямо на лестнице; двое полицейских стояли у дверей, а его не видели.

— Чудак, ей-богу чудак. Он с детства такой… никогда не поймешь, что у него на уме; нелюдим, переменчив, жестокий и замкнутый. Вы его не знаете.

— Да неужели вы не понимаете, — возмутился Голе- чек, — он просто испарился, как дух, он словно прошел сквозь стену.

— Понимаю. Он ни в чем не знал меры, всегда был очень непостоянен. И никогда его не заботило, что можно, а чего — нельзя, он как бы не ведал угрызений совести и не знал пределов допустимого. Ах, как часто он ставил нас в тупик!

— Неужели возможно так вот исчезнуть?

— Не знаю. Мой брат не учился в школе, он не имеет ни малейшего представления о том, что возможно, а что — нет. Право, он питал неизъяснимое отвращение ко всякой учености.

— Да ведь теперь не о том речь! — Голечек стукнул кулаком по столу.

— О чем же? — спросил Боура и поднял взгляд на собеседника.

— Взять да исчезнуть ни с того ни с сего не может никто. Вы понимаете, есть же…

— …пределы физически возможного, знаю; вы уже говорили об этом, рассматривая отпечаток американского сапога. Физические пределы! Как будто это так уж важно! Знаете, на своем веку я успел кое-что повидать, а прочитал и того больше; и все же никогда ничто не казалось мне более естественным, чем воскрешение дочери Иаира. Я видел умершую девушку… Ах, в чудовищном механизме нашего мира единственно подлинным и естественным остается чудо. Только оно соответствовало бы человеку по самой своей сути…

— Чудо, конечно! — проговорил Голечек. — Кого-то спасти, излечить немощных и прежде всего — воскресить тех, кто умер молодым. Но для чего все то, что я сейчас видел? Кому это на пользу? Если уж это чудеса — то почему они столь бесцельны? Из этого ничего, — увы! — ничего не следует.

— Даже если из этого ничего не следует, даже если это ни на что не годится! Чудо остается чудом… И внутри нас свершается такое, что, вероятно, не имеет иной цели… кроме собственного совершенства. Нежданные проблески свободы… Пусть всего лишь проблески! Вот если бы все происходило по естественным законам нашей души — тогда творились бы подлинные чудеса.


История без слов

Ночью леса таинственны, словно бездонный омут, и ты в молчании любуешься звездой, поднявшейся над Мелатином, думая о зверушках, что сладко спят в глуши леса, о глубоком сне, объявшем вселенную, и о том, что неизменно бодрствует в твоей душе.

Нескончаемы, бесконечны пасмурные дни; сколько раз ты бродил по лесу в такое время, — о, неисчислимые шаги и неодолимые воспоминания! — и никогда тебе не удавалось пройти всех дорог и припомнить все былое: так обширны и таинственны леса над Мелатином.

Но сегодня — знойный августовский полдень: жаркие просеки меж кронами дерев и глушь, рассеченная серпом света; день такой ясный и яркий, словно вы поредели и расступились перед солнцем, темные, глубокие леса. Зной иссушил мои воспоминания, и я погрузился в дрему — не знаю отчего: от истомы ли, а может — от усталости, убаюканный белыми зонтиками, что раскачиваются над моей головой…

В один из таких дней Ежек шел по лесу, довольный, что голова пуста и нет надобности ни о чем думать. Вольно веет теплом от стволов. Упала шишка — позабыла, наверное, что надо держаться, — ведь вокруг так безветренно; верхушки дерев дрогнули, и отовсюду полился свет. О, какой славный, дивный день! Какое серебристое сверкание излучают трепетные колоски метлицы!

Радость или что-то похожее на тихую печаль разлилось в душе Ежека, и он, умиротворенный, вслушивался в томное бормотание леса.

Ослепленный солнцем, стоял он на краю пасеки, где неслышно, чуть дрожа, струился знойный воздух. Но что это? Перед ним человек. Лежит, уткнувшись носом в землю, и не двигается. Мухи ползают по его вытянутой руке, а он и не пытается спугнуть их. Неужто мертв?

В благоговейном ужасе наклонился Ежек над напряженно вытянутой рукой, в которой была зажата старая широкополая шляпа. Мухи даже не подумали улететь. На потертой подкладке еще можно было разобрать несколько букв… эрто, ел… сол.

«Пуэрто-дель-Соль», — догадался Ежек и, пораженный, заглянул в лицо мертвому. Но человек вдруг открыл глаза и проговорил:

— Нет ли у вас закурить?

— Пожалуйста, — поспешно откликнулся Ежек и вздохнул с немалым облегчением. Человек взял сигарету, старательно размял ее и, перевалившись на другой бок, закурил.

— Благодарю, — проговорил он и умолк.

Человек был немолод, с сединой в волосах, с расплывшимися чертами широкого лица; по-видимому, он сильно исхудал, одежда собиралась на нем странными, неживыми складками. Вытянувшись во весь рост, он лежал на боку и курил, уставясь взглядом в землю.

«Пуэрто-дель-Соль, — размышлял Ежек. — Ворота солнца. Что же он делал в Испании? На путешественника не похож… Видно, нездоров, глаза, словно у великомученика. Пуэрто-дель-Соль в Мадриде».

— Вы были в Мадриде? — неожиданно вырвалось у Ежека.

Незнакомец согласно засопел, но не ответил.

«Мог бы сказать, кто он и откуда, — подумал Ежек, — слово за слово, разговорились бы… Впрочем, он мог бы и подтвердить — да, мол, был в Мадриде, но это не самый далекий город, где я побывал; есть места куда красивее, жизнь там — совсем непохожа на нашу. Бог знает, чего можно выдумать. Ага, он о чем-то вспомнил».

Незнакомец едва заметно шевельнул рукой и в задумчивости уставился куда-то.

«Может, он догадается. Вижу, мол, вы смотрите на меня с интересом; вы решили, что я мертвый, и с жалостью склонились надо мной; за это я расскажу вам историю своей жизни. Не прерывайте меня, если что-нибудь покажется несвязным или легковесным. Отгадайте по моему лицу — легко ли, просто ли мне жилось. Вот так мог бы он начать…»

Но человек все молчал и не спеша затягивался, обратив светлый, невидящий взгляд в пространство.

«Наверняка он о чем-нибудь расскажет, — думалось Ежеку, — просто трудно подыскать слова для описания собственной жизни. Ладно, подожду».

Он лег на спину. Солнце ударило ему в лицо и проникло под опущенные веки; красные и черные круги заплясали перед глазами. Тепло набегало плавными, огненными волнами, и Ежеку было легко, словно его качало на черных и красных кругах, уносило приливом плавных волн, движением вечным и неизменным. Куда увлекает нас это сильное, захватывающее движение? Ах, не все ли равно? Ведь это лишь незримые движения жизни, лишь жизнь может двигаться, неизменно оставаясь самой собой.

Внезапно он повернулся. По руке пробирается светленький муравьишка, не ведая, зачем и куда он спешит по поверхности, слишком для него просторной. «И нас, — подумалось Ежеку, — волнует мир, он и для нас слишком широк, так же, как для тебя, муравей: эти дали, странник, это неутишимое смятение! Отчего ты торопишься? Погоди, не спеши, я не сделаю тебе ничего плохого, хоть я и большой. Ах ты, маленький любитель приключений, неужто только страх гонит тебя вперед? Странный, безотчетный и отчаянный страх одиночества? Или смутная тоска? А где ж врата, через которые ты хотел спастись?»

Совсем рядом — стоит протянуть руку — на цветок опустилась бабочка; она раскачивается на белом зонтике, широко раскинувшись, трепеща легкими крылышками, закрывая и раскрывая их движением чарующим и сладостным, сладостным до боли. Ах, не исчезай, очарование! Не сокрушай моего сердца извечным движением отлета! Остановись и позволь убаюкать тебя, о мгновение любви, мгновение утраченного равновесия, жест незавершенного совершенства… Прелестная встреча после тяжких страданий дороги! Волшебные крылья девственно дрогнули, и бабочка, легкая, словно мимолетное мгновение, исчезла внезапно, непостижимо, как будто за ней вдруг захлопнулись ворота.

Ежек посмотрел вверх. Куда же это унеслось? Куда несетесь вы, легкие светлые облака, в своем бесцельном и неутомимом движении? Ах, унестись бы вместе с вами — просто ради величия неба; унестись по той лишь простой причине, что небесный простор велик и бесконечен, оттого, что велика и бесконечна мечта. О милосердное небо, душа моя безыскусна, как и мой взор. Но отчего вы устремлены далеко за горизонт, мирные очи? Отчего, безыскуснейшая душа, ты вмещаешь в себе демоническую добродетель смятения? Как высоко, головокружительно высоко плывут облака — где-то у врат солнца.

Пуэрто-дель-Соль! Ежек оглянулся. Человек, на которого он наткнулся, спал; лицо его казалось неясным и измученным, мягким и широким.

Тогда Ежек поднялся, стараясь не разбудить незнакомца, и побрел по разогретому лесу — в рассеянии, без дум, словно обогащенный чем-то. Как будто выслушал историю жизни, не очень попятную, но близкую, не слишком связную, но тем не менее историю… У него было такое чувство, словно он выслушал историю чужой жизни и уже забывает ее.


Надпись

Вздохнув, Квичала остановился у дверей, теша себя мыслью, что его визит развлечет Матиса — они поболтают, и это немножко расшевелит больного.

Звонок прозвенел так коротко и нетвердо, что у Квичалы тоскливо сжалось сердце; ему почудилось, будто там, за дверью, звук боязливо, вслепую пробивает себе путь сквозь толщу застоявшейся мертвой тишины. Не снимая пальца с кнопки, Квичала прислушался. Дверь отворила старушка мать в домашних шлепанцах, шепотом пригласила войти. Квичала ступал на цыпочках, сам не зная почему; через приоткрытую дверь он увидел Матиса, который лежал на постели, отвернувшись к стене, и будто бы дремал.

— Кто там? — равнодушно спросил больной.

— Пан Квичала, — шепнула старушка и скрылась.

Матис посмотрел на приятеля повеселевшим взглядом.

— Очень мило с вашей стороны! Да болезнь пустяковая… плеврит… какой-то эксудативный… Недели через две поднимусь.

Квичала заставил себя улыбнуться. Ему было худо в душной комнате, где слабо и неприятно пахло компрессами, потом, чаем и яйцами. Его умилил небритый подбородок Матиса и его прояснившийся взгляд; он пожалел, что не захватил с собой ни прохладного апельсина, ни свежего букетика, который можно было бы поставить на ночном столике среди скомканных носовых платков, остатков пищи и неразрезанных книг. Он с трудом превозмогал брезгливую тошноту.

Квичала попытался было завязать разговор, пересказывая новости, и сердился на то, что голос у него стал вдруг чужим, будто подернулся пленкой. Он чувствовал на себе взгляд больного, пристальный и в то же время отсутствующий, — и спешил выложить свои новости, мечтая поскорее убраться восвояси.

Матис расспрашивал о знакомых, но Квичала угадал, что это — лишь завистливый интерес больного к здоровым, и отвечал все более скупо. Вскоре все темы были исчерпаны. Хоть бы распахнуть окно! Послушать, как там, на воле! Перенестись туда хотя бы частицей души! Квичала угрюмо избегал упорных и каких-то отрешенных взглядов друга; старался не смотреть на жаркую и смятую постель; нарочито не замечал засохшей грязи на ночном столике; он перевел глаза на окно, пыльное, почти не пропускавшее света, на окно, через которое можно вырваться наружу…

— Взгляните-ка, — вдруг произнес больной, показывая пальцем на стену у изголовья.

Квичала наклонился; на стене виднелось еле заметное, полустершееся слово, дважды подчеркнутое карандашом.

— «Назад», — прочитал Квичала.

— Что вы на это скажете? — тихо спросил Матис.

— По-видимому, это было написано много лет назад.

— Сколько, по вашему?

— Трудно сказать. Может, пять, а может — десять… Когда здесь в последний раз делали ремонт?

— Я спрашивал маму, — ответил Матис, разглядывая серый потолок, — наверное, лет десять прошло, а то и больше. Я не позволял делать у себя ремонт.

Квичала поспешно отвернулся к окну.

— Нет, вы присмотритесь, — настаивал больной, — вам это ничего не говорит?

Квичала снова перегнулся через постель.

— Написано мужской рукой. В волнении и спешке, так что в одном месте даже обломился графит. Дальше писавший прямо царапал стену. Причем в потемках. Этот крючок выведен как-то странно… А вызывающе длинные линии у «з» и «д» говорят о решимости.

— «Назад», — повторил Матис. — Что бы это значило, как по-вашему?

— Бог его знает; видно, какое-то решение. Скажем, что-то вернуть…

— Или самому к чему-нибудь возвратиться?

— Возможно. Но отчего вы меня спрашиваете об этом?

— Да просто так. Вот думаю, к чему было здесь это писать?

— Видно, кого-то посетила счастливая идея, а может — озарение. Вот он и начертал нечто вроде девиза, чтоб не запамятовать. Но отчего вас это так волнует?

— Оттого что надпись сделана моей рукой, явно моей, а я не могу даже вспомнить, когда и зачем я ее нацарапал. Вот и ломаю себе голову, что бы это значило?

— Ну, теперь-то уже ничего…

— Теперь — нет, а вот тогда… Я разглядел надпись недавно, во время болезни. Раньше я никогда ее не замечал, только теперь. И вот размышляю от нечего делать…

— Над чем? — встрепенулся отвлекшийся было Квичала.

— Я редко думал о прошлом, — признался Матис, прикрыв глаза. — К чему? Ведь в минувшем все так просто. Человек привыкает к прошлому. Все в нем представляется ему знакомым. А вот теперь я не могу припомнить, на что я тогда решался; не помню, куда я хотел возвратиться и что так угнетало меня здесь; не помню даже, когда это происходило. Никакого проблеска в памяти… А вас кинувшее не поражает, не приводит порой… в смятение?

— Нет, — чистосердечно признался Квичала.

Больной нетерпеливо передернул плечами и умолк.

— Не знаю, когда и для чего я это нацарапал, — начал он снова, — но мне припомнилось множество случаев, когда это слово могло показаться мне спасительным. В голову приходят все новые и новые моменты, когда я мог это написать. Или, более того, исполнить.

— То есть как исполнить?

— Не знаю. Меня уже давно занимает мысль, каким образом это можно было исполнить. «Назад», да, «назад», по к какому пределу? Пока лежишь, чего только не всплывает в памяти… Что же в прошлом было такого, к чему все-таки стоило возвратиться? Там было немало прекрасного. Мне многого жаль. И прежде всего — ушедшей любви. Изредка мелькнет давняя излюбленная идея. Но много, невероятно много я накрепко позабыл, и об этом думаю сейчас непрестанно. Прошлое так поразительно живо! Оно — неисчерпаемо.

Квичала вздохнул; духота становилась нестерпимой. Эх, улица за окном! Свет, простор! Быстрота, движение!

— Прошлое вовсе не так понятно, как мне представлялось, — обронил Матис словно про себя. — Оно совсем неоднолико. В минувшем творились такие невообразимые, немыслимые дела. Мне иногда кажется, будто я стою на краю почти неведомого мира; кое-что для себя я открыл, а остальное уходит куда-то в бесконечность, в такие дали, о которых я и не подозревал, не имел представления… И надо считать великим милосердием то заблуждение, будто наше прошлое нам известно; известно лишь немногое, а все остальное… Большую часть прошлого нам следовало бы пережить заново.

Квичала вслушался: на улице звенит трамвай, все громче шум шагов, гулко рассыпается грохот дребезжащей повозки; пронзительно-звонко кричит ребенок, а здесь от звуков, проникших сквозь стекло, остаются лишь бледные тени; они лишены всего осязаемого и реального; отсечены от шума, который бьется о стекло снаружи, и сливаются с тишиной.

— У нас здесь так тихо, — проговорил больной, — и время тянется бесконечно. Я думаю о прошлом, многое из него не должно было бы исчезнуть бесследно. О чем ни подумаю — ничто не заслуживает забвения. Только теперь стоило бы пережить все это заново, сознательно продлевая минуты… даже тягчайшие. Я словно выпустил их из рук, не понимая еще, что они такое; и самые драгоценные из них…

— Ты слишком одинок, — заметил Квичала.

— Да. Через две недели я снова встану на ноги и, наверное, опять забуду, что некогда написал «назад». Но теперь это слово будто высечено на скале. «Назад». Прошлое — лишь намек, эскиз; все осталось незавершенным, только обозначенным — как начало и предвестие грядущего… «Назад!» Наверное, каждый из нас в свое время ощутит потребность в этом и захочет вернуться — словно домой — «назад»! Нет, нет — не «назад», не к самым началам, к самым первым шагам; но «назад» к концу, к «довысказыванию», «довершению» самого себя, «назад» — к последним шагам… Немыслимое возвращение, но не к тому, что уже бесплодно. Нет, «назад» — ни в коем случае.

Квичала поднялся.

— Значит, недели через две встретимся, — улыбнулся Матис. — Извините, я так давно молчу, не с кем словом перемолвиться. Кланяйтесь всем от меня.

Рука у него была горячая и сухая. Ох, поскорее бы на улицу! Животворная прохлада, улица, люди, люди! И «вперед» — от всего, что здесь есть!


Зал ожидания

«Скоротаю ночь в ресторане, — решил Заруба, когда поезд уже подходил к станции, — или проваляюсь где-нибудь на лавке в зале ожидания, подремлю часа три-четыре и с первым утренним поездом отправлюсь дальше. Боже мой, только бы побыстрее! Еще есть надежда, еще все можно спасти; впереди еще столько времени!»

Однако ресторан был уже закрыт, а единственный зал ожидания заполнили солдаты воинского эшелона. Они устроились на лавках и на столах; словно груды трупов валялись, уткнувшись лицом в смятую бумагу. Заруба к поисках спасения пробрался в коридор; здесь было холодно; два газовых рожка еле мерцали в промозглом сумраке; пахло дегтем и уборными; несколько человек дрожало от холода и зевало на лавочках, тупо покорившись неизбежности долгого ожидания. Но здесь нашлось небольшое местечко, где можно было приклонить голову усталому человеку.

Заруба приглядел себе лавочку и угнездился там, соорудив из себя самого закуток для сна, постель, пристанище… «Ох и неудобно! — Заруба стряхнул оцепенение. — Как бы уложить ноги?» Он долго и упорно размышлял над этим; в конце концов ему совсем по-детски захотелось растянуться во весь рост, и он разлегся на лавке.

Но лавка оказалась слишком коротка. Заруба отчаянно воевал со своими размерами, огорченный столь яростным их сопротивлением; он лежал, будто стреноженный, без движения, по-мальчишески щуплый, и смотрел на большие световые пятна, которые кружились во тьме, словно на вертящемся диске. «Ведь я уже сплю», — блеснуло у него в голове, и в то же мгновение он открыл глаза; он увидел, как отдаляется, словно убегая, угол стены, и пришел в страшное замешательство. Заруба в испуге искал хоть какой-нибудь знакомый ориентир, но не мог сообразить, где он и что с ним. Собрав всю свою волю, он встал. Снова увидел длинный и холодный коридор, но в еще более мрачном свете и, поняв, что сон совершенно прошел, ощутил во рту горький привкус пробуждения.

Опершись локтями о колени, он думал о своем. «Ах да, еще завершить вот это, последнее, да, да, добиться спасения! Ведь у меня еще столько времени!»

Он в рассеянье разглядывал грязные плитки коридора, видел растоптанные бумажки, мерзкие плевки, следы бесчисленных ног… А там вот словно лицо: глаза — из грязи и рот — из слюней, безобразное подобие ухмылки…

Почувствовав отвращение, Заруба поднял взгляд.

Вот лежит на лавке солдат, запрокинул голову и стонет, будто умирающий. Спит женщина; на ее коленях — голова девочки; у женщины злое и жалкое лицо; она спит, а девчушка смотрит по сторонам бесцветными глазами и что-то шепчет; у нее длинный, выступающий вперед подбородок; на худеньком личике прочерчен широкий рот — этакая маленькая старушонка с бегающим взглядом печальных, широко расставленных глаз.

А на этой скамейке сморило дородного дядю, и он безвольно клонится вниз с тупым удивлением на опухшем от сна лице и будет валиться, словно мягкий куль, до тех пор, пока не наткнется на какую-нибудь опору.

Из-под зеленой шляпы выглядывают черные живые глаза молодого мужчины. «Иди ко мне», — насвистывает он сквозь щели съеденных зубов. «Иди сюда», — шепчет он и улыбается. Бледноокая девчушка вертится от смущения и улыбается страшной старушечьей улыбкой; зубов у нее нет вовсе. «Иди сюда», — продолжает свистящим шепотом молодой человек и подсаживается к ней сам. «Как тебя зовут?» — спрашивает он и гладит ладонью ее коленки. Девчушка недоверчиво и неприятно усмехается. Спящий солдат храпит, словно пришел его смертный час. Заруба дрожит от холода и отвращения.

Половина первого ночи. Время двигалось мучительно медленно, и от растущего помимо воли напряжения Заруба почувствовал себя развинченным и бессмысленно издерганным. «Ладно, — сказал он себе, — надо закрыть глаза и так вот, не думая, не двигаясь, продержаться как можно дольше, целые часы, пока не пройдет время».

В полном оцепенении застыл он на лавке, принуждая себя держаться, пока хватит сил; бесконечно долго тянулись минуты; счет без чисел, пауза за паузой, промедление за промедлением. Наконец, спустя какое-то время, казавшееся невыносимо долгим, он открыл глаза. Пять минут второго. Коридор, бумажный мусор, девочка, все тот же дробный, старческий смех. Ничего не изменилось. Все оцепенело в недвижной, неотступной реальности.

И вдруг Заруба открыл для себя еще одного человека. Тот сидел в углу неподвижно, как и он сам, и не спал. «С ним творится то же, что и со мной, — подумал Заруба, — эта пытка временем не дает уснуть и ему. О чем он думает? О бесконечности ожидания — как и я?»

Человек вздрогнул, будто этот вопрос был ему неприятен. Заруба невольно задержал взгляд на его бесформенном лице; заметил, что оно беспокойно дергается, словно человек пытается согнать назойливую муху. Неожиданно незнакомец поднялся, на цыпочках прошел весь коридор и сел возле Зарубы.

— Вас побеспокоил мой взгляд? — понизив голос, спросил Заруба.

— Да.

Оба помолчали.

— Посмотрите, — после длительной паузы заговорил незнакомец, показав пальцем на пол, — это пятно похоже на человеческое лицо.

— Я уже заметил.

— Уже заметили, — задумчиво проговорил человек, — значит, состояние у вас такое же, как у меня.

— Какое?

— Нет ничего мучительнее ожидания, — ответил человек.

— Но какое у меня состояние?

— Вам тяжко. Тяжко ждать. Что бы ни произошло — все равно это освобождение. Нет ничего мучительнее ожидания.

— Зачем вы мне об этом говорите?

— Просто потому, что ждать действительно тяжело. Вы, как и я, разглядывали лицо, нарисованное на полу грязью и плевками; и вас томило ожидание. Нет ничего мучительнее настоящего.

— Отчего?

— Оттого, что ждать тяжко. — Человек умолк и уставился в землю.

— Куда вы едете? — немного погодя спросил Заруба.

— Куда глаза глядят, — рассеянно ответил незнакомец. — Лишь бы отвлечься. Часто встречаются красивые места. Едешь-едешь, ничего уже не ждешь и вдруг — такой прекрасный уголок. Представьте себе речку, или родник в лесу, либо дети, то есть нечто неожиданное и прекрасное. И вы в полном изумлении осознаете, что это и есть счастье.

— А что такое счастье?

— Да ничто. Просто его встречаешь. Словом, это нечто удивительное. Вы когда-нибудь думали о языческих божествах?

— Нет, никогда.

— А дело было так: никто их не ждал — но они вдруг объявлялись: где-то в кустах, в воде, а может, в пламени костра. Оттого они и были так прекрасны. О, если бы я мог это выразить! Если бы мог!

— Почему вы вспомнили о богах?

— Просто так. Счастье нужно встречать случайно и с лета. Счастье — это такой редкий случай! Такая неожиданность, что невольно воскликнешь: «Ах, вот это приключение!» С вами случалось такое?

— Случалось.

— И тогда вам представляется, что это сон. И самое прекрасное — похоже на приключение. Там, где любовь перестает быть приключением, она становится мукой!

— Но отчего это, отчего?

— Не знаю. Любовь не могла бы длиться, если бы не становилась мукой. Вы помните, у древних одно и то же слово обозначало счастье и случай. И слово это было именем богини.

«Фортуна, — с тоской подумал Заруба. — Если бы только она встретилась мне теперь! Но трудно рассчитывать на Фортуну!»

— Ждать трудно, — снова проговорил человек, — трудно и мучительно; чего бы вы ни ждали, вы ждете единственного: конца ожидания, освобождения от ожидания. Ждать так тяжко, что чего бы вы ни дождались, это уже не принесет ни наслаждения, ни счастья, это будет само по себе удивительно и печально, пронизано болью ожидания — не знаю, как тут выразиться. Таково всякое искупление: оно никогда не бывает настоящим счастьем.

«Зачем он все это говорит? — подумал Заруба. — Неужто я не буду счастлив, если дождусь?»

— Люди ждали самого бога, — продолжал незнакомец, — а что за человек явился избавить их от ожидания! Он не был ни пригож, ни приметен с виду, никудышный из никудышных, страстотерпец; он нес недуги наши, страдал нашими печалями, словно и не был богом.

— К чему вы говорите об этом?

— Ожидание — ах, как тяжело ожидание! Даже бога оно сломит и унизит. Долгие годы люди ждут счастья, большого и прекрасного события, и наконец оно приходит — крохотное, убогое, словно печаль; но вы говорите: «Да, господи, это то, чего я столько лет ждал! В этом мое искупление».

— Что вы хотите сказать?

— Я понимаю это так: единственная награда за ожидание — конец ожидания, и только поэтому ждать стоит. И только поэтому ждать нужно. В этом смысл нашей веры.

— Какой веры?

— Любой, — ответил человек и умолк.

Люди, спавшие в коридоре, пробуждались, расхаживали мимо них. Беззубая девчушка уснула на руках у матери, скрывшись под ее шалью. Жизнь пробудилась, она была бесцельной и нескладной, но она началась и уже не могла замереть.

— А что вы имели в виду, когда вспомнили о богах? — громко спросил Заруба у незнакомца.

— Они были прекрасны, — ответил человек, — достаточно было везения либо случайности — и ты мог их увидеть и сам немножко стать богом. Вот я и думаю: удивительное дело — счастье, диво дивное — красота и счастье, — оттого они и могут случиться лишь по чудесной случайности. Но ожидающий всегда ждет чего-то, что должно произойти; должно наступить нечто такое, что завершит его ожидание. Право, каждый чего-нибудь ждет… и вы тоже; мы сошли со стези радости, чтобы дождаться великого. Ах, ждать — это страшное напряжение, почти как религия. Но чем больше мы ждем… Пускай же приходит что угодно, все равно это будет искупление. Смотрите, уже рассвело…

На вокзал хлынул поток людей — со смехом, кашлем и гомоном. Гомон большой метлой пронесся по коридору, смел слежавшуюся тишину и овеял пропыленные голоса. Пассажиры поднимались с лавок, стряхивали путы сна и оглядывали друг друга без неприязни, словно совместный ночлег объединил их.

А на улице, за окнами, занимался день.

Незнакомец, разговаривавший с Зарубой, затерялся между людьми. Снова толпа, билеты, крик и звонки. Черный и грохочущий поезд въехал на вокзал, всосал толпу, посипел, выдохнул пар и рванулся к цели. «Господи, только бы побыстрее, — думал Заруба, — еще не все потеряно; пока еще есть надежда».


На помощь!

Он обнаружил, что стоит на просторном откосе, поросшем прекрасными деревьями. «Ведь это Франция, — догадался он вдруг, — видно, я сел не на тот поезд». И в самом деле это странный поезд — сплошь незнакомые лица, все смеются над ним, словно он плохо одет; а поезд мчится со страшной скоростью, так что дребезжат стекла. Брож очнулся ото сна; кто-то стучал в окно.

— Что нужно? — крикнул Брож заплетающимся языком.

— Умоляю, — произнес с улицы дрожащий женский голос. — Помогите нам, пожалуйста, поскорее!

— Пошли вы к черту! — сердито бросил Брож и зарылся с головой в подушки. Лишь бы ухватить прерванную нить! Лишь бы досмотреть сон именно с того момента, когда он прервался! «Поезд. Что-то мне снилось о поезде, — старался припомнить Брож; и вдруг осознал с мучительной отчетливостью: — Я должен был спросить, что с ними случилось!»

Он вскочил с постели и бросился отворить окно. Холодом, чернотою повеяло от пустынной ночи.

— Кто тут? — несколько раз крикнул он, но ни звука не услышал в ответ. Его пробрала дрожь, и он пошел прилечь; юркнув под одеяло, отыскал уже нагретое место и зарылся в тепло страстно и жадно; веки у него снова смежились, а члены расслабились в блаженстве. Ох, только бы уснуть!

Широко раскрытыми глазами Брож глядел во тьму. Кто же там все-таки был? Тут, в деревне, никому нет до меня дела. Кто бы стал искать у меня помощи? Голос был женский. И в нем слышалось безмерное страдание. Видимо, женщине грозила смерть. Впрочем, я ведь не врач. Но, наверное, речь шла о жизни и смерти.

Измучившись, Брож повернулся к окну. Оно вырисовывалось холодным голубоватым прямоугольником в черной, обставшей его тьме. Нигде ни огонька. Тихо; только сухо, отрывисто тикают в изголовье часы. Что же все- таки там произошло? Какая стряслась беда? Наверное, где-то по соседству кто-то умирает или ведет отчаянную борьбу с болезнью? Я, конечно, не врач.

Но в постели жарко, нестерпимо жарко. Брож сел на перину и по привычке взял очки. «И вообще, — раздумывал он, — какой от меня толк? Как им помочь? Способен ли я совершить хоть что-нибудь полезное? Господи, я не умею ни посоветовать, ни утешить; даже словами, даже простой участливостью я не смог бы облегчить чье- либо бремя. Ведь сам я ничего не прошу, только покоя; только избавления от людей. Но что все-таки произошло?»

Тут ему пришло в голову засветить лампу. «Может, увидят свет, — сказал он сам себе, — и постучат снова. Буду светить как маяк. А постучат — спрошу, что случилось. По крайней мере, узнаю, что я действительно ничем не мог помочь».

Утешив себя, Брож подоткнул подушки под спину и напряженно ждал: вот-вот скрипнут ворота и тот же женский голос попросит помощи. Но мерное тиканье часов томило его. Тщетно пытался он остановить время. Было три часа ночи. Исподволь в груди разрасталась непомерная тяжесть беспокойства и волнения. Никто не возвращался.

Брож суетливо и поспешно принялся одеваться. «Конечно, — решил он, — если в доме что-то случилось, свет не погасят, и я постучу в окно. Все равно теперь не уснуть. Пользы от меня никакой, но все же… Они, наверное, совсем уж беспомощны…» Брож спешил и второпях тихо чертыхался, проклиная тонкие шнурки ботинок; в конце концов ему удалось затянуть какой-то немыслимый узел, и он выскочил на улицу.

На улице было темно — хоть глаз выколи. Брож пустился по улочке в поисках освещенного окна; до сих пор он никогда не видел деревни, столь глубоко забывшейся сном, настолько чуждой любому проявлению жизни, настолько чужой… Нигде не проливался жалобный свет ночной лампы, ни единый луч не проникал из-за ставен. В испуге Брож остановился возле часовни; на ее окнах дрожал блуждающий тусклый отблеск пламени. «Лампада», — понял Брож и прошел мимо, но больше нигде не было ни огонька; повсюду — тьма, лишь слабо отсвечивает белизна стен.

Брож медленно брел обратно, вслушиваясь в тишину немых домов. Не раздастся ли изнутри стенание, не возропщет ли тихая беспомощность? Не всхлипнет ли рыданием женский голос? Цепенея от ужаса, Брож исследовал замкнутые просторы немоты: ничего, ни звука, ни учащенного дыхания — ничего…

Разве не может долететь из просторов ночи, из дальней дали, с другого конца света рвущий душу крик о помощи?

Как непривычен спящий мир! Безмолвный! Не кричащий от боли! Не молящий о спасении! Если бы сейчас пронесся тишайший стон, разве Брож не услышал бы его, разве не оперся бы о него, как о столп, не ухватился бы, как за луч, вспыхнувший во тьме…

«Хочешь помогать другим, — прозвучало в нем насмешливо и резко, — а себе помочь не можешь! Но разве, — подумал Брож в болезненном изумлении, — это не так? Ведь это, скорее всего, потому, именно потому, что сам себе ты помочь не можешь… — Тот, кто может себе помочь, — тот будет помогать себе; но ты, ты, неспособный помочь сам себе, — пожалуй, это именно так…»

Брож остановился, словно ударенный. Значит, он не способен помочь сам себе! Неужели это правда?.. Да и нужна ли мне помощь… и от себя самого, и от кого-либо другого? Неужто мне и впрямь очень худо? О боже, нет же, нет! Ведь я живу по-своему и не хочу ничего больше. Лишь бы прожить свои дни ради самого себя. У меня нет неисполненных желаний. Наверное, у меня желаний нет вообще. Ведь и себе самому я помочь не в силах. Мне не в чем себе помогать. Мне это никогда не приходило в голову. Пусть все остается так, как есть: день за днем — до бесконечности.

День за днем? Брож опустился на тумбу и недвижно уставился во тьму, словно тайком досматривал прерванный сон. Или будто видел, как уходят в прошлое день за днем, месяц за месяцем и год за годом — до бесконечности.

Ничто уже не изменится. Да и что менять? Стремительно уносятся прочь события и годы; но день следует за днем, словно вообще ничего не происходило. Прошел день. Ну и что в том? Ведь такой же в точности день настанет завтра. Только и он пройдет столь же бесследно! Изо дня в день я могу повторять себе: «Я ничего не потерял, кроме дня. Только день, ничего больше». Откуда же в таком случае этот страх? Брож до боли сдавил себе виски. Чтобы очнуться. «Я не выспался. Я остановился, а дни наросли вокруг меня, словно стены; день за днем однообразно и тяжко накладывались один на другой — словно кирпичи. Я уже скоро проснусь: но то, что я обнаружу вокруг, — будет ли это новый и небывалый день? Или день, возведенный из тысяч минувших — как стена? И я снова спрошу себя: неужели это еще один среди тысяч других, нагроможденных, как стены? Зачем он явился? Вчера было лишь на один-единственный день меньше! Стоило ли просыпаться ради этого единственного дня?»

Сонливость разом слетела с него. «Да ведь это тюрьма! — осознал он в ужасе. — Столько лет я жил как в тюрьме! — Глаза его расширились; казалось, как-то грустно осветились минувшие годы: они были странно чужие и еще более странно знакомые; все и ничто, дни без счета… — Да, тюрьма, — опомнился Брож, — неужто я так никогда и не проснусь в небывалом дне? Разве я не жду его до сих пор (ах, тюрьма!) — и не ждал все время, — понял он вдруг (…минувшие годы озарились светом), — разве я остановился не для того, чтобы не пропустить небывалый день?»

Минувшие годы озарились светом. «Господи, — шептал Брож, глядя в просторы неба, — я не стану таиться от тебя дольше: я ждал твоей помощи, чудодейственного высвобождения; свершится, — думалось мне, — некое великое событие, пробьется в расщелинах свет, и после сильных ударов в дверь прогремит громкий приказ: „Лазарь, восстань!“ Столько лет ждал я громоподобного гласа триумфатора; ты не явился, и я уже ни на что не надеюсь больше.

И если я еще жду чего-то, так это помощи и высвобождения. Некоего гласа, что взовет ко мне в моем заточении. Видно, он не громок, а так слаб, что я должен поддержать его собственным голосом. И видно, это голос не приказывающий, но просительный: „Восстань, Лазарь! Восстань, чтобы помочь нам!“

Если ты не в силах помочь себе сам, то кто поможет тебе? Кто придет высвободить тебя, если ты не способен на это? Все объято сном в неведомом мире; по-детски всхлипнет боль губами спящего; ребяческий сон, что-то о поезде; исчезающий сон чертит что-то на стенах тюрьмы. И вдруг он явится — постучит в окно и призовет тебя воспрянуть ото сна, — тот небывалый день. Распознаешь ли ты его, очнешься ли, воспрянешь ли духом?

Ты, видно, ждал светопреставления: так услышь тихий, просительный зов. Может быть, день, встретить который ты жаждал, наступит не как праздник, а как будни, как понедельник жизни, как обычный грядущий день.»

Над лесами брезжит рассвет.


Мучительные рассказы[62]


Отцы
© Перевод Е. Аникст

Небо безоблачно, и площадь с утра пылает, как огромная раскаленная каменная плита. Белые фронтоны, аркады, в окнах цветущие кактусы и герань; рыжая собачонка отряхивается на мостовой. От мрачных фасадов богатых домов, как всегда в знойный день, дышит прохладой; большие темные ставни закрытых окон хранят благодатный сумрак.

Перед домом аптекаря, словно сфинкс, спит сенбернар. Тихо на этой площади; здесь всегда тихо: тихо в дождь, тихо в полуденную жару, тихо по воскресеньям, тихо по будним дням. Посреди площади, словно огромный корабль, высится костел. Вот здесь и ходила девочка, пока была жива.

Она умерла, и никогда прежде городок не видел горя большего, чем горе ее отца. В последние дни он не покидал изголовья ее кровати; лишь когда малютка засыпала, отец подходил к окну и смотрел на площадь. Здесь он с ней гулял, пока она не заболела, держал ее за руку и разговаривал; аптекарский сенбернар всегда вставал, подметая землю тяжелым хвостом, чтобы она могла его погладить. Старый аптекарь совал руку в стеклянную банку и давал ей горсть серых леденцов от кашля. А девочка потом с отвращением их выплевывала, и ее тоненькие пальчики еще долго оставались измазанными и липкими.

Этой дорогой он спускался с ней к реке. Девочка боялась некоторых домов и никогда не говорила почему; боялась людей, злых собак, колодцев с железными ведрами, мостов, нищих и лошадей, боялась реки и машин. В страхе она крепко стискивала руку отца, а он в ответ покровительственно пожимал ее ручонку: не бойся, я тут. Здесь он ходил с ней на прогулку в лес, бросал шишки с откоса и заставлял себя шутить; ребенок никогда ни о чем не спрашивал. Их знали все: он, степенный отец, толстый, заботливый, склонившийся над ребенком; она, безвкусно одетая шестилетняя светловолосая и светлоглазая девочка с запавшими щечками. Дети кричали ей вслед: «Заморыш», — отец багровел и ходил к родителям жаловаться на озорников. Так они гуляли.

Сенбернар встает и оглядывается. Три недели проболела девочка и умерла. Несколько нищенок уже стоят перед осиротевшим домом; сходятся люди на похороны, немного погреются на площади, а потом заходят в дом. Уже ждут музыканты и служки с крестами и светильниками, четыре работницы из отцовской мастерской в новых черных платьях несут погребальные носилки, покрытые длинным суконным покрывалом, в белом одеянии подходят девочки, довольные и немного смущенные, певчие с нотами под мышкой, рослые, смеющиеся девушки — светлые платья, букеты цветов; не спеша собираются сливки городского общества — длинные черные сюртуки, тяжелые цилиндры, дамы в шелковых юбках, чинные и торжественные лица; сходится весь город, ибо отец богатый и видный здесь человек. Наконец появляется каноник, и с ним два священника в белых облачениях — знак благости небес. Наверху, в большом зале, лежит девочка, на русых волосах венок, в восковых ручках сломанная свеча.

Тихо на площади, и сенбернар ложится, подняв голову к затихшему дому. И вот в открытое окно несется звучный голос священника: «Sit nomen Domini».[63] Нищенки падают на колени. «Laudate, pueri, Dominum: laudate nomen Domini».[64] Мужской хор вступает: «Sit nomen Domini benedictum».[65] Нищенки перед домом начинают неразборчиво что-то бормотать, и лишь постепенно становятся различимыми слова молитвы «Отче наш». «Hic accipiet»,[66] — поет мощный голос каноника. «Kyrie eleison. Christe eleison. Kyrie eleison. Et ne nos inducas in tentationem. Sed Libera nos a malo».[67] Сенбернар, поджав хвост, убегает домой. «Oremus».[68] Тихо в доме, даже нищенки смолкли. Лишь фонтан журчит посреди площади.

Умерла девочка, была она слабенькая и совсем некрасивая; боялась широкой площади, боялась большого пса и фонтана, который казался ей бездонным, шла по жизни, держась за руку отца, заболела у него на руках, а ныне — восхвалите за это имя господне — преставилась в свои несчастные шесть лет, дабы стать ангелочком.

По раскаленной площади движется траурная процессия: служки с крестами и светильниками, заунывная музыка, девочки с веночками розмарина и сломанными свечками на подушках, священники с горящими свечами, а за ними гробик, легонький, несмотря на все роскошные украшения, жесткие, широкие ленты, восковые венцы и банты из черного крепа, согбенный отец, с лицом как бы стертым горем, бледная, хрупкая мать под черной вуалью, следом люди в черном, хмурые, с лысинами, блестящими на солнце, с белыми носовыми платками, небольшая перешептывающаяся толпа, а позади, как отдаленный и бормочущий островок, нищенки со своей нескончаемой молитвой.

Выжженной ложбиной процессия восходит на голгофу человеческой скорби. За голой стеной лежит новое кладбище, белое и сухое, песчаная земля мертвых, на ней не выросло ничего, кроме белых крестов, лилий из жести да тонкой башни погребальной часовни. Все голо и высохло добела, точно кости. Белый, мертвый полдень. Белая раскаленная дорога. Плывет в вышине маленький гробик и тянет за собой черную толпу; маленький гробик, маленькая покойница в белом платье и со сломанной свечой; сюда ходила она, держась за руку отца.

— Бедняга, он так ее любил! Женился поздно и очень хотел ребенка, а потом, да вы сами знаете, приехал сюда новый регент и соблазнил его супругу. Всему городу об этом известно. Вот и родилась русая девочка у брюнетов; вся в органиста, похожи друг на друга как две капли воды. Будто пальцем указывала на своего настоящего отца.

Легкий гробик, видно, превратился в свинцовый. Носильщики останавливаются и ставят носилки на землю. Да, именно здесь бывала она со своим отцом; вот тут они садились и смотрели вниз, на дорогу с повозками комедиантов, деревенскими колясками и бричками, смотрели отсюда на улицы городка, стараясь угадать, кто там идет.

Весь городок знал, за кем бегает его жена, лишь он ничего не видел; у него был ребенок, светловолосая и светлоглазая девчушка, с ней он нянчился, пока жена его устраивала сцены ревности каждой девице, которую ее музыкант учил тыкать пальцами в клавиши. В конце концов, чтобы не лишиться уроков, пришлось ему бросить любовницу; причем каждому, кто интересовался, он давал читать ее письма, а интересовались этим все.

Вновь зазвучал надрывный похоронный марш, и процессия медленно, под звон колоколов, тяжело подымается в гору. Маленькая дама под вуалью со строго поджатыми губами путается в подоле юбки; она держится прямо, как бы бросая вызов всем любопытным, а потом снова скроется дома, со своим бесконечным вышиванием сядет у окна, бледнея от одиночества и злобы.

Да, он бросил ее, и осталась она с немилым и противным ей ребенком и мужем, все чувства которого принадлежали этой умершей девочке, хотя он не был ее отцом. Он привязался к ней всей своей унылой душой, и городок не знал, то ли смеяться, то ли жалеть его, когда он выводил нелепо одетую девочку, бледную и испуганную, из холодных комнат дома на площадь.

Звон колоколов вдруг оборвался коротким гулом.

Маленький гробик стучится в ворота вечности. Покоится на досках над свежей могилой, посреди большой, безмолвной толпы; в мертвой тишине лишь хористы шелестят нотами да каноник не спеша перелистывает черную книжку. В толпе заплакал ребенок. Узкая тень башни пересекает раскаленное поле мертвых. Только год, как здесь хоронят, а может, это кладбище слишком велико и его никогда не заполнят, может, никогда оно не зарастет и навеки останется таким пустым и голым. Толпа дышит тяжело и беспокойно. В чем дело? Почему не начинают? Тишина становится все мучительней, тревожней, все более угнетающей…

«Laudate Dominum de coelis, laudate eum in excelsis. Laudate eum omnes angeli eius,[69] — возвещает хор. — Laudate eum omnes virtutes eius».[70] Толпа перевела дух. «Laudate eum sol et luna; laudate eum stellae et lumen. Laudate eum coeli coelorum».[71] Легкий ветерок, словно разбуженный хором мужских голосов, овеял прохладой бледные лица, поднял облачко ладана, зашелестел лентами и венками, дохнул из могилы холодом глины. Отец склонился, словно падает, не сводит глаз с гробика; люди становятся на цыпочки, чтобы лучше его видеть: вот-вот начнется прощание.

«Kyrie eleison. Christe eleison. Kyrie eleison». Молодой священник раскачивает кадило; цепочки его слабо позвякивают, из кадила выходит дымок и расплывается в воздухе… «Oremus». Широкое пылающее небо безмолвно разверзается над белым кладбищем; мгновение тревожней вечности; лишь сердце бьется сильнее от напряжения страшного, величественного и мучительного момента. «Per omnia saecula saeculorum. Amen».[72] Капли освященной воды окропляют гробик, отец, громко рыдая, опускается на колени; гроб медленно спускают в могилу, и хор приглушенно начинает нежный, печальный хорал: «Призвал господь…»

Маленькая дама под вуалью стоит как пригвожденная. Слишком хорошо знаком ей этот сочный, звучный, самоуверенный и самодовольный голос. Когда-то она слушала его в другой обстановке и страстно млела, завороженная его звучанием. Горожане слушают, склонив головы: поет сам регент с первой певицей хора Марией, Венерой городка, высокой, цветущей девушкой. Из всего хора выделяются эти два голоса. Говорят, она к нему ходит, эта Мария. Два голоса ласкаются и обнимаются при ярком солнце, сам каноник внимает им, закрыв глаза; маленькая дама судорожно рыдает, голубое облачко ладана летит к небу, и тихо, еле слышно разносятся над кладбищем заключительные слова хорала. Каноник, как бы пробудившись от сна, наклоняется к земле. Один, два, три комочка глины.

Один, два, три комочка; каждый пробирается к открытой могиле, где отец стоит на коленях на куче земли и всхлипывает так, словно уже никогда не сможет остановиться. Все уже бросили свои три комочка в могилу и рады бы уйти. Они только ждут, когда подымется отец, чтобы пожать ему руку. Священники переминаются, нужно еще идти к часовне; могильщик громко сморкается и лопатой бросает сухую, раскаленную землю в могилу. Вся толпа, изнывая, растерянно молчит.

Среди хористов пронесся легкий смешок. Пан регент сверкает глазами, он рад удачной шутке. Бледная Анежка порозовела, Матильда кусает платок, а Мария корчится в беззвучном хохоте. Регент, с довольным видом причесав волосы и усы, наклонился к Марии и что-то шепнул ей. Мария прыснула и убежала. Люди оглядываются, одни с улыбкой, другие укоризненно.

Отец быстро встает, дрожит и хочет что-то сказать.

— Вам… вам всем, кто моей единственной, любимой доченьке оказал… — Он не в силах продолжать и уходит, рыдая, не подав никому руки, словно во сне. Поднимается суматоха. Пока священники идут в часовню, толпа рассеивается. Одни наспех ставят три крестика на могилах своих близких, другие ненадолго останавливаются у чьего-нибудь надгробия, и почти никто не ждет конца обряда; только регент с Марией и певчими, громко смеясь, поднимаются на хоры кладбищенской часовни.

Несколько женщин в черном молятся у могил и, утирая слезы, оправляют жалкие засыхающие цветы.

Из открытой часовни доносится пение каноника: «Benedicite omnia opera Domini Domino». «Benedicite angeli Domini Domino»,[73] — вторит регент. «Benedicite coeli Domino».[74]

Могильщик полными лопатами зарывает ребенка двух отцов.


Трое
© Перевод Е. Аникст

Солнце, с самого раннего утра припекавшее желтую стену противоположных дворов, медленно передвинулось в напряженной тишине. Стены напротив очутились в тени, и показалось, что стало чуть прохладнее. Сейчас узкая солнечная полоска, зацепившись за оконную раму, начнет шириться и, как только попадет в комнату, муж рядом в спальне проснется, громко зевнет и, как всегда по воскресеньям, войдет сюда. Мария, передернув плечами от тоски и отвращения, опустила шитье на колени.

Невидящим взглядом она уставилась в окно. Каштан во дворе еще недавно цвел, а теперь на нем остался только обглоданный околоцветник. Почему даже ни в чем не повинное дерево становится противным? Беспокойная, растущая, непосильная тяжесть теснит грудь Марии… Если бы она захотела рассказать о себе, то, наверное, все это показалось бы ей воспоминанием; однако ни мужу, ни тому, другому, она никогда о себе не рассказывала. Да и какие там воспоминания! Скорее — прошлое как бы смоталось в тяжелый клубок, ухватишь кончик — и начнет разматываться событие за событием: и то, что она с радостью воскресила бы в утешение себе, и то, что хотела бы навеки позабыть. Ни о чем Мария не думает, ни о чем не хочет думать, но многое могла бы вспомнить. Прошлое — все тут — так близко, что страшно задумываться, — того и гляди, коснешься его.

Полоска солнечного света протянулась за оконную раму.

Мучило бессильное сознание, что все об этом знают, что каждому известны даже подробности ее супружеской неверности. Ах, вначале она сердилась, когда столько людей давали ей понять, что знают… одни грубо, иные с бесстыдной прямотой, третьи попреками, а остальные… да, каждый считал себя вправе сказать ей какую-нибудь гадость. Одна соседка, встречая ее, громко говорит о распутницах, другая качает головой, дескать, почему же молодому человеку не воспользоваться тем, что ему предлагают от чистого сердца, третья неустанно намекает о муже, четвертая не отвечает на приветствие, а иная преисполнена показным сочувствием и то и дело прибегает что-нибудь одолжить. Ах, боже милостивый, неужели она должна все сносить?

Да, вначале Мария пыталась сопротивляться, но трудно сопротивляться угрызениям своей нечистой совести. А потом безутешно плакала от ярости и обиды. Она даже не могла пожаловаться возлюбленному, ибо, покоренная тихой, тяжелой и властной любовью этого страстного, нескладного человека, просто не знала, что ему говорить. В конце концов Мария сделала вид, что не понимает намеков, как будто речь шла не о ней. Человеку постепенно все становится привычным, однако от этого «все» не очистится, не изменится, не переделается

Солнечная полоска скользнула на шнур жалюзи.

Да, еще муж у нее. Вначале он, видимо, не верил тому, что люди говорили о его жене, затем впал в отчаяние и, не сказав ей ни слова, запил. Пил страшно, он, такой порядочный, и вскоре опустился самым плачевным образом. Но когда на службе пригрозили вывести его на пенсию, он сразу бросил пить, стал прежним, только еще более бережливым и домовитым. С Марией он долго не разговаривал вообще, потом пришлось говорить о расходах, о белье, о пище… После своего «исправления» муж стал скупым и разборчивым в еде, потребовал к себе особого внимания и на этом успокоился. Однажды он застал дома Баудыша, возлюбленного Марии; ни на кого не глядя, хлопнул дверью и уединился в другую комнату, но едва гость ушел, откликнулся на приглашение ужинать, вначале молчал, а поев, завел речь о том о сем с мучительными паузами, словно понимая, что ему лучше бы помолчать. И когда после того Мария предпочла сама ходить к Баудышу, он не раз поднимал крик, что она отсутствовала слишком долго: ему, мол, приходится ждать с ужином. Люди называли его добряком. Марии муж опротивел и потому, что она ему изменяла, и потому, что он совсем перестал следить за собой.

Солнечный луч переместился на стену. Мария следила за ним, как за стрелкой роковых часов: пока еще слышен равномерный храп мужа, но вот-вот заскрипит кушетка, муж начнет зевать, с трудом поднимется и, почесывая затылок, в расстегнутом жилете, в одних носках войдет сюда, как каждое воскресенье. Будет расхаживать по комнате, ощупывать мебель, рассматривать старые щербинки, ворча при этом о расходах, и осторожно, окольными путями заведет свой странный, еженедельный разговор… Мария вздрогнула. Этот разговор он начал уже давно. Тысячи раз говорил о том, как дорого обходится человеку жена, сколько денег стоит супружество. «А лучше всего, — заявил он в одно воскресенье, — устраиваются молодые люди, которые обхаживают замужних женщин. Кто-то ее кормит, кто-то ее одевает, а им это ничего не стоит. Разве что преподнесут букетик фиалок», — добавил он, уставившись на Марию… — Им это дешево обходится, — без конца повторял он нарочито, словно открыл что-то новое. Целый месяц муж жил этой мыслью, и Мария думала, что он ревнует.

Однажды она пришивала отделку на платье. Муж пришел, выспавшись, и спросил, сколько стоят кружева, а сколько то-то и то-то… Впрочем, в таких вещах он ее никогда особенно не ограничивал, видимо, понимая, что жена должна хорошо одеваться, но тем не менее заговорил об этом и пожаловался на расходы. «Нынче, — сказал он, — мужу одному не по силам одеть свою жену, нет, одному мужу по нынешним временам столько не заработать. Кое-кому, конечно, это обходится дешево, жена ему ничего не стоит, она ведь чужая…» Мария начала понимать и почувствовала, как холодеет сердце, но молчала, словно это ее не касалось. Муж уставился на нее тяжелым взглядом и вдруг выпалил:

— А как Баудыш?

Он впервые произнес его имя.

— Что Баудыш? — сразу испугалась Мария.

— Ничего, — ответил он уклончиво и, помолчав, спросил: — Он-то сколько зарабатывает?

Тогда и началось, вспоминает Мария. А теперь разговор об этом заходит каждое воскресенье. Что это он заспался сегодня? Вот придет и, почесывая спину, спросит: «Говорила с Баудышем? А сколько раз? А что, много он зарабатывает?» Затем переведет разговор на себя. Денег, мол, нет, а ему нужна новая шляпа, — шляпа и в самом деле уже неприличная. «Да что поделаешь, коли хозяйство все поглощает?» Говорит он один. У Марии противный ком подкатывает к горлу, хочется его выплюнуть. Муж покачивает головой и неожиданно грустно заключает: «Тебе-то что, ты никаких забот не знаешь».

Мария смотрит на движущийся луч и впивается ногтями в ладонь. Ах, если бы хоть об этом не вспоминалось! Она пришла к любовнику как раз после того воскресенья. Баудыш посадил ее на кушетку, а она сопротивлялась и плакала, считая необходимым плакать, и долго-долго заставила его просить, прежде чем объяснила причину слез: муж жадный, не дает денег ни на платье, ни на что другое… Любовник слушал мрачно и как-то холодно, был он… видно, тугодум и в уме подсчитывал, сколько это может стоить. Наконец произнес неуверенно и даже неохотно: «Об этом, Мария, позабочусь я!» Мария почувствовала, что сейчас могла бы расплакаться без притворства, но ей пришлось уступить его поцелуям; ах, пришлось быть гораздо уступчивее, чем до тех пор!

На следующий раз он ждал ее с подарком — материей на платье, которая ей не понравилась; домой она возвращалась подавленная стыдом. До того дня Мария встречалась с любовником как жена с мужем; ласки ее были искренни и беззаветны, теперь же она закрывала глаза на все, чтобы не ужаснуться самой себе. Когда она раскраивала материю, пришел муж.

— Это от Баудыша? — спросил он с живостью.

Мария вздохнула и стала сметывать материю крупными стежками. Она шила себе шелковую блузку, этот отрез ей тоже купил любовник. Даже странно, что ему понравилось засыпать ее дорогими, роскошными и соблазнительными подарками. Временами она с радостью думала, что это от большой любви, но порой чувствовала иное, и ей становилось не по себе. Кончилась ее сдержанная, целомудренная любовь, от этих подарков веяло распущенностью и безрассудством, и Мария принуждала себя к неестественной, легкомысленной необузданности, которая была чужда ее спокойному, сильному телу. Эту резкую перемену любовник воспринял как запойный пьяница, а Мария — как нечто неизбежное и отвратительное. Такая любовь казалась ей невыразимо грешной, ибо была противна ее натуре. Но отступать она уже не могла, примирилась и в отчаянии тщетно старалась просто не думать об этом. На этой неделе он заставлял ее пить вино, а сам был уже пьян. Пить она отказалась, но когда оп дохнул ей в лицо пьяным, горячим и возбужденным дыханием, она от ужаса готова была закричать.

Луч солнца бесшумно скользнул на фотографию ее матери. Он осветил круглое, ясное, жизнерадостное лицо деревенской женщины, которая нарожала детей и, благодарная, с лихвой вернула жизни все, что та дала ей. Мария уронила руки на колени; не слышно дыхания мужа, невыносимо жарко и угнетающе тихо. Но вот за стеной закряхтел муж, затрещала кушетка, скрипнули половицы под неуверенными шагами. Мария сразу принялась за шитье. Муж открыл дверь, громко зевнул и, почесывая затылок, растрепанный, потный и разомлевший от сна, вошел к ней. Мария даже глаз не подняла, лишь иголка быстрее замелькала в ее руках.

Муж прошелся по комнате в носках, наклонился над шитьем жены, зевнул и поинтересовался:

— Чего шьешь?

Мария молча разложила перед ним свою работу.

— Это от Баудыша? — спросил он равнодушно.

Она взяла в рот иглу и промолчала. Муж вздохнул и с видом знатока пощупал шелк, как будто знал толк в материи.

— Это от Баудыша, — сам ответил он на свой вопрос.

— Давно уже, — проронила Мария уголком губ.

— Охо-хо! — зевнул муж и принялся расхаживать по комнате.

— Ради бога, надень хоть туфли, — не сразу отозвалась Мария.

Муж молча продолжал ходить из угла в угол.

— Ну, да, — начал он, — без конца тряпки да тряпки! На что только такая ерунда? Тебе не жаль денег! Тебе, Мария, не жаль денег!

— Но ведь ты не платишь, — решительно возразила Мария. Она знала, что он заведет тот же разговор, как в прошлые воскресенья.

— Не плачу, — согласился муж. — Знаешь, что не плачу. Откуда мне взять? У меня… другие расходы. Опять надо уплатить страховые взносы… На лишнее у нас денег нет. Ты расходов не считаешь. Сто двадцать за квартиру. А страховые? Тебе все нипочем. Говорила с Баудышем?

— Говорила.

— Боже ты мой, — зевнул муж, разглядывая шитье жены. — И не жаль тебе, Мария, этих денег? Сколько же стоит такая материя, не знаешь?

— Нет.

— Сколько раз ты говорила с ним за эту неделю?

— Два.

— Два раза, — повторил муж задумчиво. — Жалко этих денег. Ведь у тебя столько тряпок! Послушай, Мария!

Молодая женщина опустила голову: начинается.

— За два года мы ничего не сэкономили. Так-то, Мария! А не ровен час, заболеет кто, или еще что приключится… нарядов у тебя хватает. Не правда ли?

Мария упорно молчала.

— Нам надо бы хоть немного отложить да угля купить на зиму. Я хотел бы к старости… чтобы у тебя было… Ты хоть о своей старости могла бы подумать!

Наступила мучительная тишина; Мария машинально, куда ни попадя втыкала иглу. Муж смотрел в окно поверх ее светловолосой головы и собирался что-то сказать, как вдруг его небритый подбородок, жалкий, с застрявшими крошками, задрожал.

— Перестань, — крикнула Мария.

Подбородок застыл, муж глотнул слюну и сказал:

— И мне бы надо кое-что из одежды, но знаю, у нас на это денег нет. Так-то, Мария!

Он сел, сгорбившись, и уставился на пол.

Мария втыкала иглу в шелк. Да, неделю тому назад он говорил то же самое; она готова была плакать над его изношенной одеждой: каждый день держала ее в руках, знала каждую протертую нитку и уже стыдилась, когда он в таком виде шел на службу.

Вчера она была у любовника; шла к нему с готовым планом, но вышло не так, как ей хотелось. Она села к нему на колени (решив, что сегодня это необходимо) и заставила себя быть озорной и веселой, однако он сразу насторожился и спросил, что ей надо. Она, смеясь, ответила, чтобы он больше не делал ей подарков, уж лучше она сама купит, что ей вздумается, если у нее будет на что… Он посмотрел на нее и опустил руки. «Встань!» — сказал он, поднялся, походил по комнате, затем отсчитал двести крон и положил их возле ее сумочки. Ах, она не случайно оставила сумочку на столе, все обдумано заранее; почему он не понял этого, почему заставил ее при прощании собирать бумажки и торопливо, неловко совать их в сумку? Почему он хотя бы не отвернулся, почему так испытующе и пристально смотрел на нее? Мария сухими, широко раскрытыми глазами следила за острием иглы, машинально царапая шелк и бессознательно делая в нем извилистую дыру.

— Так-то, Мария, — глухо отозвался муж. — Не хватает у нас денег.

— Сумку, — раздраженно произнесла Мария.

— Что тебе?

— Возьми… мою сумку!

Он открыл сумку, нашел скомканную пачку банкнот, которую она вчера туда запихнула.

— Это твои? — вырвалось у него.

— Наши, — обронила Мария.

Муж, оцепенев, глядел на склоненную голову жены, не зная, что сказать.

— Могу их спрятать? — тихо осведомился он.

— Как хочешь.

Он в одних носках переминался с ноги на ногу, подыскивая то ли оскорбительное, то ли нежное слово, и наконец молча ушел с деньгами в соседнюю комнату. Был он там долго, а вернувшись, застал жену в той же позе, иглой царапающую шелк.

— Мария, — спросил он мягко. — Не хочешь ли пойти со мной погулять?

Мария покачала головой.

Муж растерянно помолчал; говорить сейчас было невозможно…

— Ну, что ж, Мария, — произнес он наконец с облегчением. — Может, мне сегодня заглянуть в кофейню? Ведь уж столько лет я…

— Иди, — шепнула Мария.

Он одевался, не зная, что еще сказать. Мария даже не пошевелилась, склонившись над пестрым шелком, прелестная, женственная, безмолвная…

Он торопливо одевался — скорее бы уйти; в дверях еще остановился и, поколебавшись, сказал нерешительно:

— Слушай, Мария, если тебе захочется пойти куда-нибудь… так ты… иди. Я найду, где поужинать.

Мария опустила голову на разодранный шелк. В этот день ей не даны были спасительные слезы.


В замке
© Перевод Т. Аксель

— Ре, Мери, ре, — машинально повторяет Ольга. Девочка нехотя разыгрывает на рояле легонький этюд, который они долбят уже две недели, но дело идет все хуже и хуже. Ольгу даже во сне преследует этот несносный детский мотивчик.

— Ре, Мери, слушайте же! До, ре, соль, ре, — терпеливо напевает Ольга слабым голоском и наигрывает на рояле. — Будьте повнимательней: до, ре, соль, ре… Нет, Мери, ре, ре! Почему вы все время берете ми?

Мери не знает, почему она фальшивит, она помнит только одно: надо играть. В глазах у нее ненависть, она бьет ногой по стулу и вот-вот убежит к «папа». Пока что девочка упорно берет «ми» вместо «ре». Ольга, перестав следить за игрой, устало глядит в окно. В парке светит солнце, громадные деревья раскачиваются под горячим ветром; однако и в парке нет свободы, как нет ее в ржаном поле за парком. Ах, когда же конец уроку? И опять «ми», «ми», «ми»!

— Ре, Мери, ре! — в отчаянии повторяет Ольга и вдруг взрывается: — Вы никогда не научитесь играть!

Девочка выпрямляется и окидывает гувернантку высокомерным взглядом:

— Почему вы не скажете этого при папа, мадемуазель?

Ольга закусывает губу.

— Играйте же! — восклицает она с ненужной резкостью, ловит враждебный взгляд девочки и начинает нервно считать вслух:

— Раз, два, три, четыре. Раз, два, три, четыре. До, ре, соль, ре… Плохо! Раз, два, три, четыре…

Дверь гостиной чуть приоткрылась. Это, конечно, старый граф — стоит и подслушивает. Ольга понижает голос.

— Раз, два, три, четыре. До, ре, соль, ре. Вот теперь правильно… (Положим, неправильно, но ведь под дверью стоит старый граф!) Раз, два, три, четыре. Теперь хорошо. Ведь не так уж это трудно, не правда ли? Раз, два…

Дверь распахнулась, хромой граф вошел, постукивая тростью.

— Кхм, Mary, wie gehts? Hast du schön gespielt![75] А, мадемуазель?

— О да, ваше сиятельство, — поспешно подтвердила Ольга, вставая из-за рояля.

— Mary, du hast Talent![76] — воскликнул хромой старик и вдруг — это было почти отталкивающее зрелище — тяжело опустился на колени, так что заскрипел пол, и с каким-то умиленным завыванием принялся осыпать поцелуями свое чадо.

— Mary, du hast Talent, — бормотал он, громко чмокая девочку в шею. — Du bist so gescheit, Mary, so gescheit! Sag'mal was soll dir dein Papa schenken?[77]

— Danke, nichts,[78] — ответила Мери, слегка ежась под отцовскими поцелуями. — Ich möchte nur…[79]

— Was, was möchtest du?[80] — восторженно залепетал граф.

— Ich möchte nur nit so viel Stunden haben,[81] — проронила Мери.

— Ха-ха-ха, ну, natürlich![82] — рассмеялся растроганный отец. — Nein, wie geseheit bist du![83] Не правда ли, мадемуазель?

— Да, — тихо сказала Ольга.

— Wie gescheit![84] — повторил старик и хотел встать. Ольга поспешила помочь ему. — Не надо! — резко крикнул граф и, стоя на четвереньках, попытался подняться сам. Ольга отвернулась. В этот момент пять пальцев конвульсивно стиснули ее руку; уцепившись за Ольгу и опираясь на нее всем телом, старый граф поднялся. Ольга чуть не упала под тяжестью этого громоздкого, страшного, параличного тела. Это было свыше ее сил. Мери засмеялась.

Граф выпрямился, нацепил пенсне и посмотрел на Ольгу с таким видом, словно видел ее впервые.

— Мисс Ольга?

— Please?[85] — отозвалась девушка.

— Miss Olga, you speak too much during the lessons: you confound the child with your eternal admonishing. You will make me the pleasure to be a little kinder.[86]

— Yes, sir,[87] — прошептала Ольга, зардевшись до корней волос.

Мери поняла, что папа отчитывает гувернантку, и сделала безразличное лицо, будто разговор шел не о ней.

— Итак, всего хорошего, мадемуазель, — закончил граф.

Ольга поклонилась и направилась к выходу, но, поддавшись жажде мщения, обернулась и, сверкнув глазами, заметила:

— Когда учительница уходит, надо попрощаться, Мери!

— Ja, mein Kind, das kannst du,[88] — благосклонно подтвердил граф.

Мери ухмыльнулась и сделала стремительный книксен.

Выйдя за дверь, Ольга схватилась за голову. «О боже, я не выдержу, не выдержу этого! Вот уже пять месяцев нет ни дня, ни часу, чтобы они не мучили меня…»

«Нет, тебя никто не мучит, — твердила она, прижимая руки к вискам и прохаживаясь в прохладном холле. — Ты для них чужой, нанятый человек, никто и не думает о тебе. Все они такие, нигде человек так не одинок, как на службе у чужих людей. А Мери злая девчонка, — внезапно пришло Ольге в голову, — ненавидит меня. Ей нравится меня мучить, и она умеет это делать. Освальд озорник, а Мери злючка… Графиня высокомерна и унижает меня, а Мери — злючка… И это девочка, которую я должна была бы любить! Ребенок, с которым я провожу целые дни! О господи, сколько же лет мне здесь еще жить?»

Две горничные хихикали в коридоре. Завидев Ольгу, они притихли и поздоровались с ней, глядя куда-то в сторону. Ольге стало завидно, что они смеются, ей захотелось свысока приказать им что-нибудь, но она не знала — что. «Жить бы в людской вместе с этими девушками, — подумала гувернантка. — Они там хохочут до полуночи, болтают, возятся… С ними лакей Франц; то одна взвизгнет, то другая… как это противно!» Ольга с омерзением вспомнила вчерашний случай: в пустой «гостевой» комнате, рядом со своей спальней, она случайно застала Франца с кухонной девчонкой. Ей вспомнилась его глупая ухмылка, когда он застегивался… Ольге хотелось в ярости ударить лакея своим маленьким кулачком…

Она закрыла лицо руками. «Нет, нет, я не выдержу! До, ре, соль, ре… До, ре, соль, ре… Эти горничные хоть развлекаются! Они не так одиноки, им не приходится сидеть за столом вместе с господами, они болтают между собой весь день, а вечером тихонько поют во дворе… Принимали бы меня по вечерам в свою компанию!» Со сладким замиранием сердца Ольга вспоминает песенку, которую служанки пели вчера во дворе, под старой липой:

…Сердце у меня болит,
Слезы просятся…

Ольга слушала их, сидя у окна, глаза у нее были полны слез, и она вполголоса подпевала служанкам. Она все им простила и мысленно от всей души протягивала руку дружбы. «Девушки, ведь я такая же, как вы, — всего лишь прислуга, и самая несчастная из вас!»

«Самая несчастная! — повторяла она, расхаживая по холлу. — Как это сказал граф? „Мисс Ольга, вы слишком много говорите во время урока и лишь путаете ребенка… своими вечными… наставлениями. Сделайте одолжение — будьте поласковее с девочкой“».

Ольга повторяла эти фразы слово за словом, чтобы до конца прочувствовать их горечь. Она стискивала кулаки, пылая от гнева и обиды. Да, в этом ее слабость: она слишком серьезно отнеслась к роли воспитательницы. Она приехала сюда, в замок, полная энтузиазма, заранее влюбленная в девочку, воспитание которой ей доверили, и с восторгом взялась за уроки, была усердна, точна, всегда подготовлена. Она безгранично верила в значение образования, а сейчас еле копается со скучающей Мери в азах арифметики и грамматики, постоянно раздражается, постукивает пальцами по столу и подчас в слезах убегает из классной комнаты, где, торжествуя, остается своенравная Мери.

Сначала Ольга пыталась играть с девочкой. Она делала это с живым интересом, даже с увлечением, а потом поняла, что, собственно, играет одна, а Мери смотрит на нее холодным, скучающим и насмешливым взглядом. Совместным играм пришел конец. Ольга, как тень, тащилась за своей воспитанницей, не зная, о чем говорить с ней, чем ее развлечь. Да, она приехала сюда, исполненная благоговейной готовности любить, быть снисходительной и терпеливой, а сейчас поглядите в ее горящие глаза, прислушайтесь, как быстро и прерывисто бьется ее сердце. В этом сердце только мука и ни капли любви. «„Будьте поласковее с девочкой“, — повторяла Ольга, содрогаясь. — О боже мой! Способна ли я еще быть ласковой?»

Щеки Ольги пылали от волнения, и она металась среди рыцарских лат и доспехов, которые прежде так потешали ее. В голове у нее рождались тысячи возражений графу, ответы на его упреки, слова, полные достоинства, решительные и гордые, — они раз и навсегда создадут ей независимое положение в этом доме. «Граф, — могла бы сказать она, вскинув голову, — я знаю, чего хочу. Я хочу научить Мери серьезно относиться ко всему окружающему и быть взыскательной к себе, хочу сделать из нее человека, который остерегается ошибок. Дело не в фальшивой ноте, ваше сиятельство, дело в фальшивом воспитании. Я могла бы быть безразличной к Мери и не замечать ее недостатков, но если я ее люблю, то буду к ней требовательна, как к себе самой…»

Мысленно произнося этот монолог, Ольга разволновалась, глаза у нее сверкали, сердце еще жгла недавняя обида. Ей стало легче, и она твердо решила поскорее, завтра же поговорить с графом. Граф — неплохой человек, иногда он даже великодушен, и, кроме того, он так страдает! Если бы только не эти его страшные, светлые глаза навыкате и пронзительный взгляд сквозь пенсне!..

Она вышла из замка. Солнце ослепило ее. Только что политая водой, мостовая блестела, и от нее поднимался пар.

— Берегитесь, мадемуазель! — крикнул ломающийся мальчишеский голос, и мокрый футбольный мяч шлепнулся прямо на белую юбку Ольги. Освальд хихикнул, но умолк, заметив испуг несчастной девушки: юбка была вся в грязи. Ольга приподняла ее и молча заплакала. Освальд покраснел и сказал, запинаясь:

— Я… я не заметил вас, мадемуазель…

— Beg your pardon, Miss…[89] — вставил гувернер Освальда, мистер Кеннеди, валявшийся на газоне в белой рубашке и в белых брюках. Одним прыжком он вскочил, дал Освальду подзатыльник и снова лег.

Ольга ничего не видела, кроме своей испорченной юбки — она так любила этот белый костюмчик! Не сказав ни слова, девушка повернулась и вошла в дом, с трудом сдерживая слезы.

В горле у нее стоял комок, когда она открыла дверь своей комнаты. Тут Ольга остановилась в изумлении и испуге, не понимая, что такое происходит: посреди комнаты восседала на стуле графиня, а горничная рылась в платяном шкафу.

— Ah, c'est vous?[90] — сказала графиня, даже не обернувшись.

— Oui, madame la comtesse,[91] — с трудом ответила Ольга, едва дыша и широко раскрыв глаза.

Горничная вытащила целую охапку платьев.

— Ваше сиятельство, здесь этого наверняка нету!

— Так, карашо, — отозвалась графиня и, тяжело поднявшись, направилась к двери. Остолбеневшая Ольга даже не посторонилась, чтобы дать ей пройти. Графиня остановилась в трех шагах.

— Mademoiselle?

— Oui, madame?[92]

— Vous n'attendez pas, peut-être, que je m'excuse?[93]

— Non, non, madame![94] — воскликнула девушка.

— Alors il n'y a pas pourquoi me barrer le passage,[95] — сильно картавя, сказала графиня.

— Ah, pardon, madame la comtesse,[96] — прошептала Ольга и посторонилась. Графиня и горничная вышли. Разбросанные платья Ольги остались на столе и на постели.

Ольга как истукан сидела на стуле. Глаза ее были сухи. Ее обыскивали, как вороватую служанку! «Уж не ждете ли вы от меня извинений? Нет, нет, ваше сиятельство, упаси боже, зачем же извиняться перед девушкой, которой платят жалованье! Можете обыскать еще мои карманы и кошелек, вот они, и выяснить, что еще я украла. Ведь я бедна и наверняка не чиста на руку… — Ольга тупо уставилась в пол. Теперь ей стало ясно, почему она так часто находила в беспорядке свое белье и платья. — А я сижу с ними за одним столом, отвечаю на их вопросы, улыбаюсь, составляю им компанию, стараюсь быть веселой!..» Чувство безграничного унижения охватило Ольгу. Глядя перед собой широко открытыми глазами, она прижимала руки к груди; в голове не было ни одной связной мысли, лишь сердце мучительно колотилось.

Муха уселась на сжатые руки девушки, потерла себе лапками головку, потом поползла, шевеля крылышками. Руки Ольги были по-прежнему неподвижны. Время от времени из конюшни доносился стук копыт или звяканье цепи в стойле. В буфетной звенела посуда, над парком свистел чеглок, вдали, на повороте железной дороги, прогудел паровоз. Мухе наскучило сидеть, она взмахнула крылышками и вылетела в окно. В замке воцарилась полная тишина.

Один, два, три, четыре… Четыре часа! Громко зевнув, кухарка пошла готовить ленч. Кто-то пробежал по двору, заскрипело колесо колодца, в доме возникло легкое оживление. Ольга встала, машинально провела рукой по лбу и начала аккуратно складывать свои платья на столе. Потом нагнулась к комоду, вынула белье и выложила его на постель. Свои книги она собрала на стуле и, когда все было готово, остановилась, как над развалинами Иерусалима, и потерла себе лоб: «А чего я, собственно, хочу? Зачем я это делаю?»

«Да ведь я уезжаю отсюда! — ответил ей ясный внутренний голос. — Заявлю, что ухожу немедленно, и уеду завтра утром, с пятичасовым поездом. Старый Ваврис отвезет мои вещи на станцию». — «Нет, это не годится, — смущенно возразила сама себе Ольга. — Куда же ехать? Что я буду делать без работы?» — «Домой поедешь, домой!» — отвечал внутренний голос, который уже все решил и взвесил. «Мамочка, правда, будет плакать, но отец одобрит мой поступок». — «Правильно, доченька, — скажет он, — честь дороже, чем сытный харч». — «Но, папочка, — возразит Ольга с тихой и гордой радостью, — что же мне теперь делать?» — «Пойдешь работать на фабрику, — отвечает голос, который все решил. — Займешься физическим трудом, раз в неделю будешь получать получку. Матери начнешь помогать по хозяйству, она уже стара и слабеет, — белье простирнешь, пол вымоешь. Устанешь — сможешь отдохнуть, проголодаешься — найдется еда, собирайся домой, доченька!»

Ольга даже раскидывает руки от радости. «Уехать, уехать отсюда! Завтра к вечеру я буду дома! И почему только я раньше не решилась на это? И как только я выдерживала здесь? Сразу же после ленча заявлю об уходе и уеду домой. Вечером сложу свои вещи, приведу сюда графиню, покажу ей: вот это я беру с собой, если тут есть хоть одна ваша нитка, забирайте. Из вашего я увожу с собой только вот эту грязь на платье!»

Радостная, раскрасневшаяся Ольга сняла с себя испачканное платье. «Завтра, завтра! Заберусь в уголок вагона, никто меня и не заметит… Улечу, как птичка из клетки!» Ольгой овладело озорное настроение. Насвистывая, она повязала красный галстук и, улыбнувшись зеркалу, гордая, со взбитыми волосами, засвистела еще громче: до, ре, соль, ре, до, ре, соль, ре…

По двору торопливо прошли люди; дребезжащий гонг прозвонил к ленчу. Ольга устремилась вниз по лестнице, ей захотелось в последний раз увидеть занимательное зрелище — торжественный выход графской семьи в столовую. Вот входит старый, хромой граф, опираясь на плечо долговязого Освальда. Грузная, болезненная графиня злится на Мери и поминутно дергает ее за ленту в волосах. Шествие замыкает атлетическая фигура мистера Кеннеди, которому в высшей степени безразлично все, что творится вокруг.

Старый джентльмен первым спешит к дверям, распахивает их и произносит:

— Madame?

Графиня тяжелыми шагами вступает в столовую.

— Mademoiselle? — Граф оглядывается на Ольгу. Та входит, вскинув голову. За ней следует граф, Кеннеди, Мери, Освальд. Граф усаживается во главе стола, справа от него — графиня, слева — Ольга. Графиня звонит. Неслышной поступью, опустив глаза, входят горничные, похожие на марионеток, которые ничего не слышат, кроме приказа, ничего не видят, кроме барского кивка. Кажется, что эти молодые губы никогда не произносили ни звука, эти опущенные глаза ни на что не смотрели с интересом и вниманием. Ольга впивается глазами в эту пантомиму: «Чтобы никогда не забыть!»

— Du beurre, mademoiselle?[97] — осведомился граф.

— Merci![98]

И Ольга пьет пустой чай с сухим хлебом. «Через неделю, — восхищенно думает она, — я буду ходить на фабрику!»

Граф жует, усиленно двигая своей вставной челюстью, графиня ничего не ест, Освальд пролил какао на скатерть, Мери увлеклась конфетами, и только мистер Кеннеди мажет толстым слоем масло на хлеб. Торжествующее презрение ко всему и ко всем наполняет сердце Ольги. «Жалкие люди! Я одна буду завтра свободна и с отвращением вспомню эти застольные встречи, когда нечего сказать друг другу, не на что пожаловаться, нечему радоваться».

Все свое безмолвное презрение Ольга обратила на мистера Кеннеди. Она ненавидела его от всей души с первого же дня; ненавидела за непринужденное безразличие, с которым он умел жить так, как ему хотелось, ни с кем не считаясь; ненавидела за то, что никто не осмеливался его одернуть, а он всем пренебрегал с равнодушной независимостью. Бог весть почему он попал сюда. Он свирепо боксировал с Освальдом, ездил с ним верхом, разрешал мальчику обожать себя, уходил на охоту когда вздумается, а если валялся где-нибудь в парке, ничто не могло заставить его сдвинуться с места. Иногда, оставшись один, он садился за рояль и импровизировал. Играл он превосходно, но без души, думая только о себе. Ольга тайком прислушивалась к этой музыке и чувствовала себя просто оскорбленной, не понимая этой холодной, сложной, себялюбивой игры. Кеннеди не обращал внимания ни на кого и ни на что, а если ему задавали вопрос, он едва раскрывал рот, чтобы ответить «yes»[99] или «no»[100]. Молодой атлет, жестокий, честолюбивый и ленивый, делал все как-то снисходительно и свысока. Иной раз старый граф отваживался предложить ему партию в шахматы. Не говоря ни слова, мистер Кеннеди садился за шахматную доску и, почти не думая, несколькими быстрыми и беспощадными ходами делал шах и мат старику, который потел от волнения и лепетал, как дитя, по полчаса обдумывая ходы и по нескольку раз беря их назад. Ольга не скрывала возмущения, наблюдая за этим неравным поединком. Она сама иногда играла в шахматы с графом, хорошим и вдумчивым игроком, и обычно это бывали бесконечные партии, когда партнеры подолгу размышляли и задумывали различные комбинации; разгадать их было лестно для противника, это означало воздать должное его игре. Сама не зная почему, Ольга считала себя выше мистера Кеннеди со всеми его совершенствами, которые не стоили ему никаких усилий, с его самоуверенностью и высокомерной независимостью, подчинявшей себе всех. Она презирала Кеннеди и давала ему понять это. Вся ее девическая гордость и самолюбие, так часто уязвляемые в замке, выливались в этом подчеркнутом презрении.

Сейчас мистер Кеннеди невозмутимо завтракал, не обращая ни малейшего внимания на убийственные взгляды разгневанной Ольги. «Игнорирует, — возмущенно думала Ольга, — а сам каждую ночь, когда идет спать, стучится в мою дверь: „Open, miss Olga…“[101]»

В самом деле, это была одна из тайн замка. Ольга даже не подозревала, как сильно эта «тайна» занимала прислугу. Молодой англичанин, прямо оскорбительно пренебрегая горничными, давно уже вел на Ольгу тайные ночные атаки. Ему вздумалось поселиться в башне замка, где, как издавна считалось, бродят привидения. Ольга, разумеется, не верила в них и считала, что со стороны Кеннеди это просто позерство, что между тем не мешало ей самой, оказавшись ночью в коридоре или на лестнице, дрожать от страха… Впрочем, иной раз по ночам в замке слышались звуки, которые нельзя было объяснить любовными похождениями лакея Франца или эротическими забавами в девичьей… Словом, однажды ночью, когда Ольга была уже в постели, Кеннеди постучал в ее дверь. «Open, miss Olga!» Ольга набросила халат и, приоткрыв дверь, через щелку спросила гувернера, что ему нужно. Мистер Кеннеди начал молоть по-английски какой-то амурный вздор, из которого Ольга смогла разобрать едва ли четверть, но все же поняла, что он называет ее «милой Ольгой» (sweet Olga) и другими нежными именами. Этого было достаточно, чтобы она захлопнула и заперла дверь у него перед носом, а утром, при первой же встрече, строго глядя на гувернера широко открытыми глазами, спросила, что он делал ночью у ее дверей. Мистер Кеннеди не счел нужным объяснить или вообще показать, что он помнит что-то, но с тех пор стучал ежедневно, повторяя: «Open, miss Olga», нажимал на ручку двери и отпускал какие-то шуточки, а Ольга, спрятавшись чуть не с головой под одеяло, кричала в слезах: «You're a rascal!»[102] — или: «Вы с ума сошли!» — пользуясь всем богатым запасом синонимов, которым располагает для этих понятий только английский язык. Она была возмущена и приходила в отчаяние, оттого что этот негодяй и кретин смеется. Смеется — первый и единственный раз за день.

Блестящими глазами смотрит сейчас Ольга на мистера Кеннеди. «Когда он поднимет взгляд, — решила она, — я спрошу его при всех: „Мистер Кеннеди, почему вы каждый вечер ломитесь в мою комнату?“ То-то будет скандал. Перед уходом я скажу им и еще кое-что!» Ольгой овладела жажда мести.

И вот мистер Кеннеди устремляет на нее безмятежный взгляд серо-стальных глаз. Ольга, уже готовая заговорить, вдруг заливается краской. Она вспомнила…

В этом была повинна одна чудная лунная ночь. Неописуемо прекрасны эти волшебные ночи в летнее полнолуние, подобные серебристым ночам языческих празднеств! Ольга бродила около замка, у нее не хватало сил уйти спать в такую ночь. В одиночестве она чувствовала себя счастливой и окрыленной, очарованная красотой, что окутывала спящий мир. Медленно и робко, замирая от восторга, девушка отважилась спуститься в парк. Она любовалась березами и темными дубами на сверкающих серебром лужайках, таинственными тенями и обманчивым лунным светом… Это было слишком прекрасно!

По широкой лужайке Ольга дошла до бассейна с фонтаном и, обогнув кусты, увидела на краю бассейна белую, похожую на изваяние, нагую мужскую фигуру. Лицо человека было обращено к небу, руки заложены за голову, могучая выпуклая грудь выдавалась над узкими бедрами. Это был мистер Кеннеди.

Ольга не была шальной девчонкой — она не вскрикнула и не бросилась бежать. Прищурясь, она пристально глядела на белую фигуру. Изваяние жило напряженным движением мышц. От икр поднималась «мышечная волна» — атлет поочередно напрягал мускулы ног, живота, груди и красивых, сильных рук. Вот опять волна прошла по мышцам от стройных ног до каменных бицепсов… Мистер Кеннеди занимался гимнастикой по своей системе, не двигаясь с места. Вдруг он прогнулся, поднял руки и, сделав заднее сальто, нырнул в бассейн. Всплеснув, зашумела вода, Ольга отошла и, не думая больше о таинственных и пугающих ночных тенях, направилась прямо домой. Почему-то теперь она не замечала красавиц берез и вековых дубов на серебристых полянах…

Воспоминание об этом заставило девушку покраснеть.

Право, Ольга не знала, почему, собственно, краснеет. Во встрече не было ничего постыдного, наоборот, столько странной красоты ощутила девушка в этом неожиданном приключении. Но через день произошло кое-что похуже. Ночь снова выдалась чудесная, ясная. Ольга прохаживалась перед замком, но в парк, разумеется, не пошла. Она думала о Кеннеди, который, наверное, и сегодня опять купается, о таинственных тенях в глубине парка, о белом живом изваянии на краю бассейна. Заметив невдалеке болтливую экономку, Ольга обошла ее стороной, желая побыть в одиночестве. Тем временем пробило одиннадцать, и Ольга побоялась идти одна по лестницам и коридорам замка в такой поздний час. Кеннеди, засунув руки в карманы, возвращался из парка. Увидев Ольгу, он хотел было опять начать свое нелепое ночное ухаживание, но Ольга резко оборвала гувернера и повелительным тоном приказала проводить ее со свечой. Кеннеди смутился и молча понес свечу. Около двери в комнату Ольги он совсем кротко сказал: «Good night»[103]. Ольга стремительно обернулась, бросила на Кеннеди необычайно потемневший взгляд, и вдруг ее рука безотчетно вцепилась в его волосы. Волосы были влажные, мягкие, как шерсть молодого, только что выкупанного ньюфаундленда. Глубоко вздохнув от удовольствия, Ольга, сама не понимая зачем, изо всех сил рванула их, и не успел англичанин опомниться, как она захлопнула за собой дверь и повернула ключ в замке. Мистер Кеннеди поплелся домой как пришибленный. Через полчаса он вернулся, босиком, наверное, полуодетый, и тихо постучал, шепча: «Ольга, Ольга!..» Ольга не отозвалась, и Кеннеди, крадучись, убрался восвояси.

Таково было происшествие, которого стыдилась Ольга. Этакое глупое сумасбродство! Ольга готова была провалиться сквозь землю. Теперь она удвоенным пренебрежением мстила Кеннеди, который в какой-то мере был причиной этого инцидента. На следующую ночь она взяла к себе в комнату пинчера Фрица, и, когда Кеннеди постучался, песик поднял оглушительный лай. Мистер Кеннеди пропустил несколько вечеров, а затем опять являлся два раза и молол какую-то любовную чушь. Возмущенная Ольга, охваченная брезгливым презрением к этому бесстыдному человеку, закрывала голову подушкой, чтобы не слышать.

Честное слово, ничего больше не произошло между Ольгой и мистером Кеннеди. Поэтому Ольге было невыносимо досадно, что она покраснела под его взглядом; ей хотелось побить себя за это. Безмерная тяжесть легла на девичье сердце. «Хорошо, что я уезжаю, — думала Ольга. — Из-за него одного стоит уехать, если бы даже не было других причин». Ольга чувствовала, что устала от ежедневной борьбы, собственное малодушие было унизительно; ее душили слезы досады и такого отчаяния, что хотелось кричать. «Слава богу, я уезжаю, — твердила она, стараясь не вдумываться в свое решение. — Останься я здесь еще на день, я устроила бы ужасный скандал».

— Prenez des prunes, mademoiselle.[104]

— Pardon, madame?[105]

— Prenez des prunes.

— Merci, merci, madame la comtesse.[106]

Ольга перевела взгляд с Кеннеди на красивое лицо Освальда. Оно немного утешило ее ласковым и приветливым выражением. Для Ольги не было тайной, что мальчик по-детски влюблен в нее, хотя это проявлялось лишь в излишней грубоватости и в уклончивом взгляде. Ольге нравилось мучить мальчика: обняв его красивую нежную шею, она ходила с ним по парку, забавляясь тем, что он злится и млеет. Вот и сейчас, почувствовав ее взгляд, Освальд проглотил огромный кусок и сердито посмотрел по сторонам. «Бедняжка Освальд! Во что ты превратишься здесь, в этом страшном доме, ты, подросток, еще только формирующийся в юношу, неженка и дичок одновременно? К чему потянется твое сердце, какие примеры ты здесь увидишь?» Грусть охватила Ольгу. Ей вспомнилось, что недавно, войдя в комнату Освальда, она увидела, как он борется с горничной Паулиной, самой испорченной из всех служанок. Ну конечно, мальчик просто играл, словно задиристый щенок. Но почему он был возбужден, почему ярко горели глаза и щеки у Паулины? Что это за забавы? Вести себя так мальчик не должен. Охваченная подозрениями, Ольга с тех пор была настороже. Она больше не ерошила волосы Освальда, не обнимала его, а как Аргус стерегла мальчика, тревожась за него. Она унижалась даже до слежки, чтобы порочный опыт преждевременно не омрачил детство Освальда. Нередко Ольга покидала Мери ради ее брата. Она стала обращаться с мальчиком холодно и строго, но достигла лишь того, что его юная любовь начала постепенно превращаться в упрямую ненависть.

«Зачем, зачем, собственно, я его сторожу, — спрашивала себя теперь Ольга. — Что за дело мне, чужому человеку, какой жизненный урок преподаст Освальду Паулина или еще кто-нибудь? К чему мучиться тревогой и страдать от собственной строгости, которая для меня еще мучительнее, чем для мальчика? Прощай, прощай, Освальд, я не скажу тебе ласковых слов, не скажу, как любила тебя за твою мальчишескую чистоту, которая прекраснее чести девической. Не буду больше сторожить тебя, иди, раскрывай объятия, лови момент, — меня ужо не будет здесь, я не заплачу над твоим падением… А вы, графиня, — Ольга мысленно перешла к последнему объяснению с графиней, — вы не доверяли мне, подглядывали за мной во время уроков с Освальдом, вы дали мне понять, что „для мальчика будет лучше находиться в обществе мистера Кеннеди“. Может быть, для него больше подходит и общество Паулины, вашей наушницы… Когда однажды ночью Освальд тайком отправился с Кеннеди на охоту за выдрой, вы явились в мою комнату и заставили меня отпереть вам; вы искали мальчика даже у меня под одеялом. Ладно, графиня, это ваш сын. И вы посылаете по утрам Паулину будить его, Паулину — ей за тридцать, и она распутна, как ведьма. Вы обыскиваете мой шкаф и роетесь в моих ящиках, а потом сажаете меня к себе в карету, чтобы я развлекала вас, угощаете меня сливами! Ах, спасибо, madame, вы так любезны! Если вы считаете меня распутницей и воровкой, не приглашайте меня к столу, пошлите обедать с прислугой, а еще лучше с прачками. Я предпочту грызть корку хлеба, политую слезами гнева и унижения, зато… зато мне не придется улыбаться вам».

— Вы слышите меня, мадемуазель?

— Pardon, — вспыхнула Ольга.

— Может быть… вам… нездоровится? — осведомился граф, пристально глядя на девушку. — Нет ли у вас… температуры?

— Нет, ваше сиятельство, — торопливо возразила Ольга. — Я совсем здорова.

— Тем лучше, — протянул граф. — Я не люблю… больных людей.

Ольгина решимость разом сдала. «Нет, я слабее их, — чувствовала она в отчаянии, — я не могу противиться им. Боже, дай мне силы!» Ольга заранее ощущала, как страшен ей предстоящий разговор с графом. Он, конечно, поднимет брови и скажет: «Сегодня же хотите уехать, барышня? Так это не делается».

«Что бы такое придумать? Как объяснить, что мне нужно, нужно ехать домой немедля, вот сейчас же! Я сбегу, если они меня не отпустят, обязательно сбегу! Ах, как это страшно!» — с ужасом думала Ольга о предстоящем разговоре.

Семейство поднялось из-за стола и уселось в соседней гостиной. Граф и Кеннеди закурили, графиня принялась за вышиванье. Все ждали дневной почты. «Вот уйдут дети, — решила Ольга, — тогда я и скажу все». Сердце у нее учащенно билось, она старалась думать о родном доме, представляла себе мамин синий передник, некрашеную, чисто вымытую мебель, отца без пиджака, с трубкой в руке, неторопливо читающего газету… «Дом — единственное спасение, — думала Ольга, а на сердце у нее становилось все тревожнее, — здесь я не выдержу больше ни одного дня! Боже, дай мне силы в эту последнюю минуту!»

Паулина, опустив глаза, вошла с письмами на серебряном подносе. Граф смахнул их себе на колени, хотел взять и последнее письмо, лежавшее отдельно, но Паулина вежливо отступила. «Это барышне», — прошептала она.

Ольга издалека узнала дешевенький грязный конверт, ужасную мамину орфографию — одно из тех писем, которых всегда стеснялась и которые все же носила на груди. Сегодня она тоже покраснела: «Прости меня, мама!» Дрожащими пальцами девушка взяла деревенское письмецо и, растроганная, прочла адрес, написанный как-то слишком старательно и подробно, словно иначе письмо в этом недоброжелательном мире не дошло бы по назначению, туда, далеко, к чужим людям. И вдруг словно камень упал с души Ольги: «Мамочка, как ты мне помогла!

Начну читать письмо и воскликну: „Отец заболел, нужно немедля ехать к нему“. Соберусь и уеду, и никто не сможет меня задержать! А через неделю напишу, что остаюсь дома совсем, пусть пришлют мне мой чемодан. Так будет проще всего», — радостно подумала Ольга. Как для всякой женщины, отговорка была для нее легче, чем аргументация. Она спокойно разорвала конверт, вынула письмо — ах, как кольнуло в сердце! — и, затаив дыхание, стала читать.

«Милая доченка

сопчаю тибе пичальную весть што Отец у нас занемог доктор говорит сердце и он ослап ноги опухли ходить неможет Доктор говорит Его ни за што нельзя волноват говорит Доктор не пиши нам што тебе плохо Отец оттого мучится и страдаит Так ты непиши а пиши што тибе хорошо штобы он не тревожился Знаишь как он тибе любит и што ты живьошь на хорошим месте слава богу.

Помолис за нашиво Отца а приизжат к нам ни надо сюды на край света Денги мы получили спасибо Тибе доченка Дела у нас плохи как Отец слег Франтик у ниво украл часы а сказат ему нелзя это Отца убьет так мы говорим что они в починки Он все спрашивает когда будут готовы мол хочу знат сколько время а я даже плакать при Нем несмею.