Григорий Владимирович Каковкин - Теория и практика расставаний

Теория и практика расставаний (Мужчины и женщины существуют)   (скачать) - Григорий Владимирович Каковкин

Григорий Каковкин
Теория и практика расставаний

© Каковкин Г. В., текст, 2016

© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2016

* * *

Посвящается моему младшему сыну Матвею

Что особенного в том, что женщина сорока с лишним лет, с предчувствием последней любви – «потом будут только старческие и предстарческие связи» – расстается с мужчиной? Что?!

Ничего.

Недавно в институтской столовой к ней подсел дряхловатый, немного взвинченный мужчина. Навскидку – под шестьдесят. Сказал, что из отдела продаж. Она подумала: теперь все женщины ее возраста из этого отдела. Мужчина так был горд собой, так пытался всерьез заигрывать… Допивая разбавленный сок, он без тени смущения на поношенном лице предложил встретиться после работы. Она поняла это как знак.

Поднимаясь по прокуренной лестнице на инженерно-конструкторский этаж, где уже не было никаких инженеров и конструкторов – давно перевелись, как когда-то динозавры, не оставив следов, – здесь, в длинном коридоре с множеством дверей, ютилась серая туристическая фирма, куда она последние три года приходила, ради того, чтобы выполнить школьное упражнение – снова жить как обычные люди, работать, ни от кого не зависеть, быть собой, – поднимаясь, она произнесла про себя: «Теперь, когда я окончательно рассталась с мужем, меня будут домогаться только такие, у которых, наверное, вообще ничего…» В тот день она решила, что это очень пошло так думать, пошло ожидать необыкновенной любви, страсти, пошло и глупо надеяться на чудо взаимности. В ее возрасте и после всего, что пережито, это уже невозможно, глупо, нелепо. Так она размышляла тогда. А там наверху ОН как будто подслушал ее разговор с собой и определил: вот тебе, не зазнавайся, не считай, что все уже понимаешь, предвидишь, все испытала. Я посылаю к тебе человека, сама во всем разберешься, поймешь. Но не сразу.


1

Может быть, если бы не было жары, шестидесяти девяти дней непрерывного, изматывающего зноя, эта история пропеклась и поджарилась бы иначе, развернулась в иную сторону, развернулась бы так, что ее вовсе не было бы. Может быть. Но жара была. Гарь была. Тревога была. Сердце рвалось в прохладу, но не в такую же!


Полицейский участок в Замоскворечье, куда ее привезли на уазике, зареванную, с растекшейся тушью, старый, на века пропахший мочой и хлоркой. Эти два запаха невозможно было вывести ничем: ни сменой вывесок, ни настоящими и мнимыми евроремонтами, ни стараниями поколений заслуженных советских уборщиц, ни сменой общественного строя. Казалось, два родных запаха страны, и от них не избавиться никогда, никакими силами. Ими, как духами, пахнут теперь даже президенты, а раньше генсеки и все те, кто сейчас ее стережет, не дает уйти, убежать, полицейские пахнут тем же соединением, может быть, не таким резким, но точно именно им.

Она никогда так не плакала. Никогда в жизни. И никогда при незнакомых людях.

Рядом, на противоположной скамейке, за стальной решеткой, нехитро сваренной, свежевыкрашенной, сидела еще одна женщина, молодая, лет под тридцать. Она, не поднимая головы, рассматривала свои ладони, пальцы, ногти на предмет их красоты и только ей известных изъянов – и молчала, не обращая внимания на слезы другой. Через час ей надоел этот потоп, постоянные всхлипывания – или просто вдруг стало интересно? И она спросила:

– За что ты его убила?

Татьяна Ульянова чуть приподняла глаза, посмотрела в сторону сокамерницы и вдруг с новой силой почувствовала всю невозвратность утраты, горечь, стоящую за коротким словом «убила», и слезы потекли сильнее.

– Убила, сучка, и ревет, – удивленно качнув головой, негромко, для себя, сказала другая арестантка. – За что, чего он тебе сделал-то? Из ревности, что ль… Вот они…

Кто они – она не сказала. Но имела в виду убийц-женщин, которые, вопреки ей, мошеннице, третий раз попадающей за решетку, на зоне (она это знала не понаслышке) ведут себя гордо и нагло, а в камере предварительного заключения, оказывается, ревут белугой, как простые бабы, потерявшие мужиков. Плакать на самом деле надо ей – попалась на пустяке, обидно, – она сядет ни за что, за три тысячи рублей, а эта ревущая дурр-ра убила своего хахаля и теперь… Тут мысль сокамерницы обрывалась. Она вообще не любила домысливать до конца, потому что концы с концами с самого детства не сходились. Ее мыслительное устройство будто знало эту критическую точку, это окончание, эту ленивую и спасительную слабость – и предлагало вовремя перейти на многоточие.

Квадрат дешевого кафеля на полу, в который уставилась плачущая Таня Ульянова, сейчас был выразительнее любой когда-либо виденной ею картины, независимо от того, Рембрандт это или Шагал, или любой другой художник, кого она знала и любила, стараясь не пропустить выставок в Москве. Все искусство – любой его вид и жанр – было никчемно по сравнению с одной криво положенной желто-грязной плиткой, задиристый угол которой возвышался, как знамя над огромной ревущей толпой. Она видела себя и его в этом квадратике десять на десять размазанной и убитой, лежащей, так же, как он лежал простреленный на сером сухом асфальте и, наверное, последнее, что заметил, какую-нибудь неровность земли, камешек, пылинку, увеличенную до размеров глобуса. Она пыталась остановить этот поток образов, но тот ни за что не останавливался, так же как и слезы. Ей хотелось чего-нибудь одного: или думать, или плакать, но все, как и обычно в ее жизни, получалось вместе. Только он умел разрывать этот порочный круг осмысливания всего и вся по любому поводу, с ним одним она чувствовала, что только любила, что была только, как говорят юристы, физическое лицо. Это новое в ее жизни чувство, пришедшее с ним, быть «физическим лицом», иметь вес, рост, грудь, ягодицы, ноги, руки, пальцы, волосы, уши, голос, и все без мыслей – просто быть, принадлежать ему, а теперь его нет и уже не будет. Никогда.

Слезы новой волной начинали душить. Она проплакала еще, возвращаясь к неотступному в последнее время вопросу: что он со мной сделал? «Вот видишь, видишь, чем все закончилось, ты хотел расставания и вот? Я так и знала, я чувствовала что-то такое, последнее, самое…»

– А ты не еврейка? – вдруг спросила ее сокамерница – она закончила осмотр своих рук и теперь, уставившись на свои протертые кроссовки, спрашивала себя: почему евреи не попадаются, как она, на пустяках, а всегда сидят за крупное?

Вопрос о принадлежности к этому народу всегда заставлял Татьяну Ульянову встрепенуться, прийти в тихую упругую ярость. Она подняла глаза, развернулась к женщине, одетой не по погоде, тепло, в засаленный дутый черный жилет, в вытянутый акриловый свитер, увидела одутловатое, но милое детское, чуть припухшее от алкоголя лицо, полное национального добродушия, и ответила резко:

– А тебе что?! Что тебе они сделали?!

– Значит, еврейка!!!

«Как они это чувствуют, каким звериным чутьем эта глупая, с тремя классами поселковой школы, пронюхала во мне пятьдесят процентов крови моего любимого отца? Если я буду сидеть за бетонной стеной, в соседней камере, они будут и через бетон чувствовать меня, хотя я не еврейка, но она этого не знает, я – шикса, меня за свою не признают».

Когда Татьяна Ульянова снова взглянула на кафельный пол, она вдруг поняла, что слезы уже не текут. Минутное отключение, больная тема заставила ее вернуться к себе и вспоминать, что, почему и как произошло, и ждать, уже без слез, когда эти полицейские-милицейские наконец разберутся и выпустят ее.

Еще через полчаса к решетке подошли двое: крепкий моложавый человек лет под сорок, в черной футболке от «Найк», с пустой кобурой справа под мышкой, и грузный, видавший виды полицейский в нелепой новой форме – его Ульянова заметила еще при входе, когда ее привезли в участок.

– Татьяна Михайловна, я за вами, – с какой-то даже теплотой сказал моложавый, пока сопровождающий полицейский отпирал решетку. – Пойдемте-ка за мной.

Она вышла из камеры и понесла по коридору свое разделенное на части, стонущее каждой клеткой тело. Ульянова шла за человеком с кобурой, четко слыша каждый шаг. Его и свой. В самом конце коридора, у торцевой стены, за которой точно была воля, солнце, воздух, свет, потерянная, кажется навсегда, жизнь, он пнул ногой легкую картонную дверь и пропустил Ульянову вперед.

– Я – Зобов Сергей Себастьянович, следователь. Буду вести ваше дело.

– Мое дело?! – почти вскрикнула Ульянова.

– Ну, не ваше, а это дело. Об убийстве, – поправился следователь. – Будем вместе во всем разбираться. Разобраться же надо? Да?

– В чем? В чем здесь разбираться! Я уже все сказала…

– Тихо-тихо-тихо. Я знаю, все знаю, – лениво и буднично произнес Зобов. – Вот, садитесь. Бумага, ручка, стол, стул…

Ульянова села и хотела придвинуть его поближе к столу.

– Это у вас не получится – он привинчен. Вот напишите. Все как было: где, во сколько, почему вы там оказались, почему вы взяли папку с бумагами, для чего, кто этот человек, откуда вы его знаете… Час-полтора вам хватит, чтобы все изложить?

– Мне и пяти минут хватит…

– Пять минут – это совсем мало, и потом я все равно должен отойти на часок, так что не торопитесь, пишите спокойно. Если что понадобится, нажмите на кнопку.

Зобов глазами показал на обычный квартирный звонок рядом с дверью.

– Вот. Не волнуйтесь, угощайтесь яблоками, с дачи, меня с нее вызвали. Сегодня, между прочим, воскресенье. – И, вздохнув, через паузу добавил: – Могло быть.

Зобов достал из полиэтиленового пакета, висевшего на оконной ручке, зеленое, кислое на вид яблоко и сказал:

– Вот здесь, берите. К сожалению, немытые, но прямо с дерева.

– Простите, я не расслышала ваше имя-отчество, заволновалась и пропустила…

– Сергей Себастьянович Зобов, – почти по складам повторил он.

Зобов взял с собой яблоко и вышел, а Татьяна Ульянова осталась за закрытой дверью в комнате, где на уныло голубых стенах не было ничего – ни прошлогоднего календаря, ни даже инструкции по противопожарной безопасности.

«…сделали, чтобы ничего не отвлекало, как у них это называется: дознавательская? пыточная? камера правды?…Себастьянович. Его отец – Себастьян. Может, немец или француз? Но не святой Себастьян. Или кто он там? А Саша уже никто…»

Опять подступили слезы, но Татьяна сдержала себя. Стиснув губы, она стала похожа на провинившуюся девчонку, которую хотели насильно примирить с папой, мамой, бабушкой, заставить поцеловаться, а она не хотела и сопротивлялась.

За решеткой окна Ульянова увидела типовой железобетонный забор, который отливают на цементных заводах и быстро устанавливают с помощью подъемного крана. Она наблюдала это не раз, и ей казалось странным, что взрослые люди, словно малолетние дети, играют в кубики и кран, возводя такое безобразие, что невозможно смотреть, а теперь этот неигрушечный забор перегораживал всю жизнь, все ее чувства. Теперь она испытала на себе все неоспоримые преимущества конструкции – даже маленького кусочка свободной жизни увидеть нельзя.

Из пакета, висевшего на оконной ручке, Ульянова по очереди достала три яблока: красное с побитым бочком, она подумала, что следователь соврал, что с дерева, определенно падалица, зеленое, такое же, с каким ушел Зобов, и желтоватое кривое, не круглое, но милое. Она положила их на стол перед собой в ряд, интуитивно расставив в светофорном порядке – красное, желтое, зеленое, и снова попыталась придвинуть поближе стул к столу, но тот не двинулся – «ах, ну да», вспомнила почему.

Она не знала, как можно это описать, с какого места надо рассказывать эту историю следователю Сергею Себастьяновичу Зобову, а в его лице всему миру, всему просвещенному и непросвещенному человечеству. Можно ли вообще это рассказать? Белый лист бумаги, простая шариковая ручка, три яблока, несущие сюда еле слышный запах осени…

«Дорогой Сергей Себастьянович! Выпустите меня отсюда, потому что я никого не убивала. Это же понятно. Думаю, что в последнее время я была единственным близким человеком Саше Васильеву. Это тоже должно быть понятно. Даже если он хотел со мной расстаться, то все равно я была ему самым близким человеком. Я бы вам рассказала о том, как я понимаю близость. Близостьэто…»


2

«– Ну вот, приехали, – сказала я тогда вслух и положила трубку заряжаться. Так и сказала, помню. Я помню тот день. Это было тринадцатого мая прошлого года. У меня странная память, помню ненужные фамилии, имена, цифры, телефоны и совершенно забываю, что я хотела сделать с утра, плохо помню, где что лежит. Вечером неожиданно вспоминаю о самом главном, для чего, собственно, стоило вставать с постели. Мы проговорили два часа. О чем можно говорить с неизвестным мужчиной, про которого ничего не знаешь, никогда не видела? Я, конечно, могу – с подругами, с Люсей или со Светой особенно, но так – никогда. Как полная дебилка, я рассказала ему почти всю свою жизнь, про мужей даже кое-что и про тех, кто был „до“, и вообще, как у психоаналитика, про все. Я не знаю, про что еще можно было рассказывать человеку, которого совершенно не знаешь. Повесила трубку и поняла, что он профессионал по выуживанию чужих тайн, ему надо в КГБ работать или как это теперь называется».

«Ну вот, приехали» была ее любимая фраза, будто она профессиональный водитель, и ей надо только остановиться и сказать, поставить точку: все – приехали.

Она не раз со всеми все обсуждала, это было ее свойство, откликаться на любой вопрос, словно звонок возле двери – нажал и… Голос звенел искренне и правдиво. Она открывала в очередном пересказе известных ей событий новые оттенки смысла, но он в первом же разговоре вывел ее на то, о чем она никогда не задумывалась и не вспоминала, что не приходило в голову. Она сказала – еще тогда они говорили на «вы»:

– Вы не понимаете, что такое жить под плитой. Я сбросила с себя тонну веса, когда развелась с мужем три года назад! Я жила как животное, которое держали в конуре, впрочем, хорошо оборудованной. Мне завидовали – я знаю, но это была настоящая конура, с настоящим ошейником и очень короткой цепью, мне было дозволено заниматься сыном, домом, готовить пищу – все!

– Ну, вы, наверное, еще лаяли перед сексом, если были такой безупречной домашней собачкой? – спросил он.

– Нет, я не лаяла, – ответила она. – Я молча отдавалась, хотя мне это не приносило радости.

– А надо было лаять, возможно, это уберегло бы ваш брак.

– Я не лаяла – я выла в одиночестве!

– И какую новую плиту вы сейчас подбираете для себя? Сколько тонн вам нужно теперь? – спросил он.

В любви ей нравилось, когда муж просто лежал на ней, придавив немалым весом. Дышать становилось трудно, но ощущать тяжесть мужчины на себе – какое-то особенное удовольствие, наверное, исключительно женское. Часто ей не хотелось ни отношений, ни любви, ни секса, а только чтобы кто-нибудь с пьянящим мужским запахом пришел и раздавил ее своим телом, молча лежал до тех пор, когда дышать станет невозможно. Она представляла, как станет синеть, задохнется и умрет. Либо решит жить, и последним усилием столкнет пропитанное феромонами мужское бревно…

– А вы что ищете? Вам кто нужен?.. Кто нужен вам?

В первых разговорах, когда женщины давали телефон и писали в окне сообщений сайта знакомств – «звоните прямо сейчас», этот вопрос был самый мучительный для Александра Ароновича Васильева. На него не было внятного ответа. Но в перестановке слов «вам КТО нужен и кто нужен ВАМ» ему чудился различный смысл.

– Я ищу близость.

– Какую? – спросила она. – Физическую?

– Вы бросите трубку, если я скажу – физическую?

– Это, по крайней мере, будет честно.

– Физическую и духовную.

– Про духовную вы сказали специально, чтобы выглядеть пристойно. Когда люди знакомятся, они…

– …тогда что? – прервал он. – Близость – это расстояние между моими и твоими словами, это языковая дистанция. И все.

Он это произнес, будто прочитал на телесуфлере, и продолжил:

– Вы сказали, что «отдавались и это не приносило радости». Радости или разрядки?

– Будем разбирать мою жизнь? Или вашу?

– Мне все равно. Можно вообще об этом не говорить.

– Слушайте, я же на городском телефоне, а вы по мобильному – вам недорого будет об этом слушать? Мне перезвонить на городской?

– Это не имеет значения, тем более что у меня его нет. Не будем прерываться. И так – радость или разрядка?

– Вы хотите узнать – испытывала ли я с мужем оргазм? Не беспокойтесь – испытывала. У меня с этим все в порядке.

Татьяне не хотелось говорить правду: интимная жизнь не складывалась. Сначала он старался, был заботливый, иногда неуклюже нежный, но его кожа, его густые волосы на груди, чем-то походившие на шелк, красивый, прохладный, но холодный даже для глаз, не говоря уже о том, чтобы просто захотелось провести рукой… И еще запах. С годами он поменялся. Вначале молодой, легкий, но и тогда почему-то чужой, потом это ощущение стало основным – ощущение не твоей ткани. Словно в магазине – расцветка нравилась, а на ощупь – нет. Но в двадцать четыре года – разве понятно, как это важно?!

Она специально ввернула словцо, которого всегда стеснялась, – оргазм, пусть он почувствует ее раскрепощенность – смешно теперь притворяться в сорок-то с лишним лет.

Васильев догадался, что с «оргазмом» она спустилась на ступеньку вниз с женского, якобы таинственного пьедестала, и вспомнил, как давным-давно, в молодости, у него были короткие отношения с высокой, полной женщиной-прокурором, старше его лет на пятнадцать. Теперь он забыл и ее лицо, и имя, но буквально до деталей помнил комнату в Питере, тогда еще Ленинграде, где они неделю в белесые ночи искали окончание их встреч. Она – долго, и по-учительски занудливо, объясняла ему, что он должен сделать, чтобы он или оно наступило, где провести рукой, какое слово шепнуть на ушко, и еще про смену ритма… Без юмора она зачитывала техрегламент, подробно останавливаясь на каждом пункте, будто Васильева, как паренька из ПТУ, прислали к ней на стажировку, в самую первую комнату по коридору огромной питерской коммунальной квартиры. Незаметно прошмыгнув от входной двери, он сразу же попадал на урок и строго всему следовал, по молодости полагая, что потом это пригодится. Тогда его удивляло: насколько у мужиков яснее – прощаясь, прокурорша точно знает, что он получил, он – в полном неведении. Теперь ему стало понятно: каждая женщина – новая территория, обнесенная собственным забором.

– Что вы замолчали, Саш? Вас что-то беспокоит?

– Я думал, сейчас вы будете продолжать рассказывать. Я только жду. Кстати, Таня, а как ваша фамилия?

– А зачем вам это?

– Не хотите – не говорите. Просто имя и фамилия – особое сочетание, тонкая энергия, доступная только для нашего интуитивного чтения. Мне одна паспортистка рассказывала, что по именам она определяла людей. Если в имени много «А», то значит, вы имеете дело с прямолинейным, уверенным, без всяких сомнений человеком. Тамара – три «А».

– Вы с ней спали?

– С кем?

– С паспортисткой Тамарой?

– Ну, наверное, да.

– Что значит – «наверное». Вы даже забываете, с кем спите? Моя фамилия Ульянова. Татьяна Ульянова. Татьяна – довольно много «А»…

– …но там еще есть «Я», смягченное мягким знаком. Смягченная твердость. Я буду называть вас Ту.

– Почему? – не сразу сообразила она.

– Но это же понятно, вы залетели в мою жизнь. И первая «подмигнули». Ту – как самолет.

– Хорошо – Ту. Напоминает какое-то имя, японское или корейское.

Так возникала их близость. Первоначально она действительно была языковая. Фотографии в анкетах на сайте ничего не меняли. Им двоим было известно, что фотография специально придумана, чтобы люди при встрече увидели совершенно иного человека, за редким исключением. Другое дело – голос, интонация.

Ту тоже попыталась придумать Александру Васильеву какое-нибудь сокращение, но тщетно, ничего не получалось, предложения были нежизнеспособны. Она предлагала – он отвергал. Потом она спросила, чем он занимается. Он велел подождать. Было слышно: положил трубку, куда-то пошел, достал. «Слушайте», – наконец сказал Васильев. На телефоне включил громкую связь и на саксофоне сыграл для Ту короткий кусочек из «Бранденбургских ворот». Затем на кларнете исполнил песню пастушка из Карчило Чипито, итальянского композитора семнадцатого века, которым на самом деле был сам. Придумал еще в музыкальной школе короткую пьесу и играл. Карчило Чипито всегда нравился, казался очень современным.

– А как мне аплодировать? Я хочу аплодировать! – восторженно сказала она. – Тоже по телефону?

После разговора, положив трубку заряжаться, возникло какое-то новое ощущение – была уверена, познакомилась с очень умным, интересным человеком, наделенным к тому же способностями извлекать из инструментов нежные и точные звуки. Ей вдруг показалось, что и из нее тоже извлекли, вытащили наружу забытую взволнованность от мужчины. На беспощадном, игривом словесном ветру прожитое показалось более интригующим и запутанным. Теперь, подумала она, с этим Васильевым, если все получится, из нее всегда будет «выдуваться это». Что «это» – пока неясно. Оно похоже на легкое опьянение, пришедшее немедленно, или словно поездка в иную страну, или как сойти на случайной станции – все обыкновенно, обычно вокруг, но и жутко, и страшно, и любопытно все.

Татьяну Ульянову (ей сразу понравилось о себе думать – Ту) переполнял романтический интерес к этому мужчине – новое имя, новая жизнь. Ей хотелось снова набрать его номер и договориться о встрече. Немедленной. Остановила себя только тем, что это уже совсем недопустимо-детское поведение для зрелой женщины. И еще. Она знала за собой один большой недостаток – состояние благодарности и преданности, можно даже сказать, самоотверженности. Причем оно наступало, как приступ особой болезни – сразу. Ничего еще не произошло, одни слова, а она, как говорила о себе, «уже готова нести все чемоданы».


3

«Мы расстались с тобой впервые за почти два месяца. Кажется, так? И я стал думать о себе, о нас. Время здесь есть. Я тебя выудил из моря женщин, или ты меня поймала из моря (нет, наверное, все же озера) мужчин. Озера, потому что нас меньше. Мы как-то нашлись. Ты знаешь, что я об этом думаю, я тебе говорил, что счастлив, хотя это слово, сама знаешь, какое-то затертое, советское даже. Нам было хорошо, прекрасно, но наедине с собой я задумался: почему я выудил именно тебя? Почему – ты это знаешь? Люди разделены на мужчин и женщин, но непонятно, отчего в многократных попытках соединения я часто ошибался. Хотя сожалеть не о чем. Совсем. У меня тут созрела одна идея, она тебе не понравится, это точно, но о ней потом. Сейчас я придумал тебе, вернее, не тебе, скорее себе, и прежде всего себе, очередную порцию самодопрашивающих вопросов, на которые ты, пожалуйста, ответь. Не ленись. Пронумеруй их, чтобы не переписывать, и поставь галочки над своими вариантами ответов. Пришли мне только номера, я разберусь, не волнуйся. Я употреблял «вы», потому что так легче было формулировать. К нашим отношениям это не относится, ничего не меняет в них, не подозревай. Я прикрепляю. (Знак скрепки.)



У меня вопрос: вы любите своих детей?

– да, глупый вопрос

– нет.


Почему я задаю этот вопрос? Потому что его надо задавать – я так думаю. Потому что, в конце концов, надо же сказать правду об абсолютной привязанности, о привязанности, скрепленной не только языком, культурой, историей, но физиологией, никогда не истлевающим родством.

А теперь ответьте на этот вопрос честно: вы действительно любите своих детей?

– да, еще больше, чем отвечая первый раз

– как вам сказать…

– нет.


Вы согласны, что любовь к детям могла бы быть точкой отсчета, единицей измерения в отношениях мужчины и женщины? Поясню. Любовь к родным существам, в ком течет ваша кровь, кого вы вырастили и воспитали, – это линейка для всякого рода любви, которую испытывает человек?

– да, конечно, в этих отношениях, в любви рождаются дети

– только отчасти это можно сравнивать

– нет

– совсем нет, это разные чувства.


Допускаете ли вы, что в некоторые моменты жизни вы имеете право не любить своих детей?

– да

– нет.


Было ли у вас такое чувство, что вы их, как бы хоронили, то есть вам мог сниться, скажем, такой сон? Был ли этот сон страшным для вас? Или представим дело иначе: было у вас нестерпимое раздражение по какому-то случаю, поступку ребенка, происшествию, такое, что вы умозрительно, хотя бы на мгновение, хоронили своего ребенка и как бы даже присутствовали на его похоронах, думая, что без него вам было бы легче?

– нет, никогда

– всего один раз

– естественно, это бывает

– в моих обстоятельствах это нормально.


Или еще, по-другому. Расставание с родным, может быть, даже самым родным человеком не было бы, не казалось ли вам, хоть на мгновенье, освобождением?

– да

– нет

– нет, нет и нет.


Любовь к своему ребенку должна быть слепой? Это ее обязательное качество?

– конечно, только будучи слепой, она полноценна

– скорее да, она такова в большинстве случаев

– нет

– прозрение наступает потом, когда они выросли.


Почему вы так ответили? Вас слепо любили в семье или вы хотели, чтобы вас так вот именно любили – безоглядно, безотчетно. Любили в детстве, а потом так же должны любить в жизни?

Но оставим это пока.


Еще некорректный вопрос: если вы слепо любите своего ребенка, на что, прежде всего, приходится закрывать глаза?

– на его внешность – уродства, физические изъяны

– на его душевные качества

– на интеллект, ум

– на гены отца или матери, которые такие, что…

– на другое______________

– на все, слепота на то и слепота.


Вы хотели бы любить вслепую, теряя рассудок, но вы просто так не можете и завидуете тем, кто умеет так любить?

– да

– нет

– я уже так не могу любить, но вначале получалось.


Почему мы так держимся за нашу любовь к детям? Что нам в ней? Почему кощунственно звучат вопросы о родительском праве не любить? Чем это продиктовано?

– нашей биологией, природой

– общественным мнением, привычкой

– мы не можем сказать правду даже сами себе

– мы не знаем правды об этом, мы просто ее не знаем.


Когда братья и сестры, родители и дети делят имущество, ссорятся из-за наследства, когда ненависть к родным, единокровным людям находит самые обидные, злые формы и, соответственно, слова, не есть ли здесь больше правды, чем в мирном существовании под одной крышей разных людей? Где правды больше – в неподдельной ненависти или в деланой доброте?

– ненависть точнее передает реальное положение дел

– ненависть исключение из правил

– доброта – это только форма приличия

– доброта – естественная форма взаимоотношений супругов, родителей и детей

– доброта переходит в ненависть и наоборот.


Как Он и Она – два чужих, ранее даже не встречавшихся человека – становятся родными, отчего это происходит?

– это просто форма речи, они никогда не становятся родными

– только через общих детей

– только через совместный быт

– это результат неформального соглашения, договора

– никакого родства нет ни с кем, даже с детьми

– есть еще любовь, она соединяет

– тут можно разобраться, только говоря о Боге.


Крупская и Ленин любили друг друга?

– да

– нет

– она любила, а он нет

– он любил, а она нет

– это была сделка

– они не люди, они – миф, что о них говорить.


Вы согласны, что любовь – это только мгновение, короткий период мнимого родства, некая иллюзия родного, возникающая между разнополыми людьми?

– да

– нет

– похоже на правду.


Почему слепая любовь между мужчиной и женщиной поэтизирована, вдохновляет нас, а слепая любовь к детям имеет сомнительную репутацию?

– взрослый требует, чтобы его любили безотчетно, как ребенка, это условие, которое нельзя выполнить

– любовь должна быть слепой, любая

– ребенка надо учить, а учитель не может быть слепым, с взрослым надо смириться, принять и любить таким, каков он есть.


Если представить такую меру, единицу измерения силы любви, назовем ее, скажем, «детлюб» или «любдет». Вы смогли бы сказать о ваших любимых мужчинах или женщинах: я люблю (любил) его (ее) в четверть или в пол «детлюба» или в целый «детлюб», вы могли бы измерить ваши любовные истории такой единицей?

– да

– нет.


Если «да», то был ли у вас хотя бы один роман, который вы оценили бы в целый «детлюб», а вдруг и больше?

– нет

– да

– такого быть не может.


Теперь к черту детей, забудем о них! Что является самым родным, что невозможно оторвать от себя, что не предаст и не покинет, не обманет? Думайте! У вас есть какие-то варианты ответа?


P.S. Я не знаю, что ты ответишь, Ту, на последний вопрос. Но мой ответ – рукопись, записанные на бумаге ноты, или слова, или музыка, даже просто мысли, вернее, просто вопросы, преследующие всю жизнь, оставленные на салфетке или в головах у тех, с кем говорил когда-то.

P.P.S. Если ты захочешь добавить к этому самодопросу свой вопрос – напиши. Я задавал вопросы про любовь к детям, потому что многим кажется, что это самый безоговорочный вариант любви. Самый. Но даже к нему возникает столько вопросов! Что уж говорить о нашей… я не хочу употреблять это слово, но о наших с тобой, скажем так, попытках родства. Чужие. Как?! Мужчине и женщине – стать родными? Вот что меня волнует. Это вообще возможно?»


4

Татьяна Ульянова старательно затушевала шариковой ручкой все слова. Из текста «Дорогой Сергей Себастьянович…» получились разной длины синие прямоугольники, из которых вылезали прописные «д», «р», «з» и «у». Опять навернулись слезы, но, сдавливая их, слегка прикусывая губу, Ульянова взяла чистый лист бумаги, написала школьным почерком – объяснительная. Подчеркнула. Попыталась сконцентрироваться. Что можно рассказать и как? Почему она должна объясняться, что могут понять себастьянычи, которым нужны только факты. Три последних дня и предыдущая ночь выдались такими густыми на мысли и чувства, но фактов нет, и неизвестно, что можно и надо писать следователю, чтобы выйти из полицейского участка на свободу, спуститься, в конце концов, в метро, оказаться дома и там спокойно заплакать.


«Я, Ульянова Татьяна Михайловна, ехала на машине – красной, легковой иномарке своего друга Васильева Александра Ароновича. Он сказал, что подвезет меня к любой станции метро, с тем чтобы я поехала дальше домой. Уже близко подъезжая к Новокузнецкой, около набережной, мы чуть было не столкнулись с машиной, по-моему, это „Москвич“, их еще называют „каблучок“, маленькая грузовая машинка. Номер я не запомнила. Вообще, в машинах не разбираюсь. Васильев выругался, когда мы чуть не столкнулись с этим „Москвичом“. Он просигналил даже. Дальше мы проехали в небольшой пробке еще, но к метро подъехать было невозможно, потому что там висел кирпич. Дорожный знак. Под кирпич я не советовала Васильеву ехать и вышла, чтобы одной дойти до метро пешком. Мы расстались, но потом я раздумала садиться в метро и повернула в другую сторону – настроение такое. Я видела, как машина Васильева поехала по трамвайным путям, я как бы тоже шла в ту же сторону, захотела пройтись, может быть, вдоль реки, по набережной, когда-то в этом районе жила, хорошо его знаю. Я пошла. Услышала хлопки, как будто выстрел или что-то такое. Народ с противоположной стороны побежал. Впереди я увидела, Сашина машина стоит посреди дороги, уже на мосту через Яузу. Я предчувствовала что-то нехорошее и побежала вперед. Прибежала, а там Саша лежит, окровавленный, и в нескольких метрах еще какой-то мужчина. Рядом с Сашей, можно сказать, в руках он как будто ее держал, лежала синяя папка. Он говорил мне, что напишет необычную книгу, там будут одни вопросы, но что-то в этом духе. Он распечатал это специально для меня, а я забыла в машине. Я взяла папку, поцеловала его в лоб и пошла. А одна женщина из прохожих крикнула милиционеру, который подбегал: „Держите ее, она убийца, вон та с синей папкой“. Меня задержали. И все. Больше мне добавить нечего».


Под объяснительной Ульянова поставила дату «18 сентября 2011 года» и расписалась.

Зобов, как будто стоял под дверью, вошел в комнату дознания в тот момент, когда Татьяна отодвинула от себя исписанный лист и посмотрела на три светофорных яблока, лежащих перед ней, – какое из них съесть?

– Написали? – спросил он вздрогнувшую от неожиданности женщину.

Она протянула бумагу.

– Почерк хороший, – взглянув на текст, заметил Зобов. – Читать приятно. – Прочитав короткий текст, добавил: – И слог хороший. Но вопросы остались.

– Какие? – почти всхлипнула Татьяна.

– Откуда вы ехали, где сели? Или как это было? Кто он вам, этот, Васильев Александр Аронович?

– Знакомый.

– Мы все знакомые в этом мире, что значит знакомый? Не муж…

– Я разведена.

– Не муж. Товарищ по работе? Друг? Любовник?

– Можно и так сказать.

– Непонятно. Убивают вашего любовника прямо, можно сказать, на глазах, а вы берете папку с бумагами и уходите с места преступления. Мне непонятно ваше поведение в данной ситуации… Согласитесь, оно странное. Противоестественное даже. Другая бы разрыдалась, что ли, а вы взяли и пошли?

– Вы знаете, что такое естественное и противоестественное? Знаете, когда я должна разрыдаться?

– Знаю, – уверенно отрезал Зобов. – Я? – Он кивнул головой. – Знаю.

– Извините, запомнила только ваше отчество, Себастьяныч… подскажите.

– Майор Зобов! Следователь. Сергей Себастьянович. – Его стала раздражать эта пренебрежительная забывчивость подследственной.

Он бы ей уж сказал так, чтобы запомнила на оставшуюся жизнь, как его зовут, но на днях жена точно так же забывала и переспрашивала, записала на бумажку, но с собой не взяла, в карман не положила. Он повторял ей по телефону сто раз, а «эта коза» опять перезванивала, потому что не могла удержать «в своей дырявой голове» улицу, номер дома и название организации, куда должна доехать, чтобы подписать договор и начать наконец этот проклятый ремонт в квартире. «Это ты специально звонишь, чтобы только не сделать, или притворяешься?» – «Нет, не специально. Просто ты меня сегодня… за ночь сколько раз – память отбил».

Зобов посмотрел на Ульянову и про себя: «Блондинка».

– Сергей Себастьянович…

Он, кажется, уже знал, что она ему скажет.

– Если вы не верите, отведите меня в камеру, я так устала, что… Я больше не могу.

– Вы хотите, чтоб я вас посадил?

Она промолчала и впервые посмотрела в лицо следователя – как многозначное число, его невозможно было запомнить. Серые глаза, с коротким правильным разрезом, тонкие, будто выщипанные брови, средний гладкий лоб с тремя наметившимися длинными линиями морщин, четко обрисованные азиатские скулы, в целом что-то боксерское, боевое, темное и закрытое. В боксе, если, конечно, они одной расы, противников различают по трусам, цвету перчаток, его тоже, казалось, можно было распознать только по черной майке с галочкой от «Найк».

– И на сколько лет хотите сесть?

Она промолчала.

– Поймите, произошло двойное убийство. Помимо вашего любовника или друга или товарища по работе, это уж как хотите называйте, убит еще… – Зобов не знал, говорить ей или нет, кто конкретно, – еще один человек. Вас это не пугает?

– Я знала только Васильева.

– Вы, вообще, подозрительно мало знаете, судя по этой бумажке. – Зобов показал на написанную только что объяснительную. – Здесь не написано ничего! Все выглядит странно. Убивают человека! Близкого вам. Вы – оказываетесь с папкой. Вы хоть «скорую помощь» вызвали бы!

– Зачем? Он был мертв – все было ясно.

– Какой вы специалист! А папка-то вам зачем?!

– Он просил, чтобы я это читала, он распечатал для меня. Он говорил, что если умрет, чтобы его похоронили вместе с этим текстом, он должен лежать в ногах. Я взяла, чтобы папка не потерялась.

– То есть он просил, чтоб его убили, и вы…

– Нет, он не просил…

– Так просил или нет, я чего-то не понял, конкретно!

– Он просил, чтобы его похоронили вместе с этими вопросами. Он был уверен, что это интересно только ему и должно остаться с ним. Даже потом… он об этом так говорил.

– Да уж, я посмотрел, одни вопросы без ответов, кто это будет читать… такое. Бред… кому он нужен… Ну, черт с ними, он готовился к смерти? Может, Васильев готовился к смерти?

– Нет. Но он об этом думал… как все нормальные люди.

– Понятно. Вам нечего добавить?

– Нечего, я все написала, – ответила Ульянова, внутренне все еще надеясь, что это только неприятный разговор с представителем власти.

– Боюсь, вам сегодня придется ночевать у нас. Вы не хотите давать правдивые показания. – Зобов приоткрыл дверь и крикнул вглубь коридора: – Стеклов! Стеклов! Забирай! Эта дама хочет у нас остаться надолго!

Ульянова услышала, что о ней говорят, как о вещи, которую теперь или перенесут, или передвинут, или переправят, или переместят, или произойдет еще одно неизвестное ей «или», но от нее дальше ничего зависеть не будет. И она закричала:

– Зобов! Майор! Что вы себе позволяете! Я никого не убивала. Ни-ко-го! У вас есть свидетели, отпечатки пальцев, что я не знаю… что вам от меня надо?! Я вам все сказала!

– Не убивали. Допустим, – спокойно ответил Зобов.

– Что значит «допустим»?

– Тогда мы применим другую статью.

– Какую? Какую еще статью! Я ничего, вы понимаете, ничего не совершала!

– Вы ограбили убитого человека. Это – кража, мародерство. Завладели его рукописью… или как вы там говорите – текстом.

– Ну, это…

– Да. Это так называется. Мародерство! Если бы вы с него часы сняли, кошелек вынули – здесь есть состав преступления? Есть? Как вы считаете, Татьяна Михайловна?

– Вы – Бах, Сергей Себастьяныч. Бах. Вы такую музыку сейчас сочинили! Просто!.. Уму не подвластно!

Подошедший к комнате для допросов Стеклов у входной двери равнодушно, даже не вникая в слова, смотрел на перепалку и ждал, когда он сможет увести Ульянову в камеру. Он видел – силы не равны, Зобов не таких обламывал, как эта дамочка.

«Бах какой-то. При чем тут Бах?»

– Уводи, – кивнув в сторону Ульяновой, приказал Зобов дежурному полицейскому. – Уводи. – И через паузу добавил: – Я бы вам советовал подумать над тем, что вы можете еще рассказать следствию. Хотите, чтоб вас посадили? Поверьте, это несложно.


5

Зобов проводил глазами странную фигуру Татьяны Ульяновой, женщину, как он определил для себя, когда-то красивую.

Теперь он четко знал, уже несколько лет, равных однозначному числу своей семейной жизни, что весь мир окружающих его особ противоположного пола делится для него только на две части. Одна – это стареющая жена, которую он будет желать до конца своих дней, потому что она «Его», и это произносится с большой буквы. В это увеличение он вкладывал благородную верность и преданность однажды сделанному выбору, их прошлое, их романтическую историю: знакомство на теплоходе «Лев Толстой», идущем по Волге из Москвы в Астрахань, соблазнение и то, что она мать его ребенка. И далее, конечно, дети, которые еще, он надеялся, появятся. И вторая часть – женщины до тридцати, даже до двадцати семи, он называл их нараспев: «красотки». С ними позволительно отвлечься, они созданы специально для того, чтоб мир вращался, не застаивался – его мир, мужской. Все остальные женщины, выбывшие за границы схемы, переставали существовать, были просто гражданки – потерпевшие и подозреваемые. Зобов всегда радовался, когда под следствием оказывалась молоденькая блондинка, худенькая, нагловатая, задиристая, желающая нравиться, и неважно, какое преступление она совершила – украла, убила, – он всегда после допроса становился бодрым, подтянутым, какая-то пружина распрямлялась в нем, придавала силы и блеск глазу.

Ульянова давно перешла возрастную черту его интереса к противоположному полу, и именно это он увидел в когда-то хрупкой, но теперь несуразной фигуре, под присмотром мешковатого Стеклова бредущей по коридору в камеру.

«Что скрывает? Сказала бы все и ушла».

Зобов прошел в кабинет следователей, в комнату шестнадцать – двадцать квадратных метров, с зарешетчатым окном, с тремя рабочими столами, с компьютерами и огромным принтером в единственном свободном углу. Все это – на троих «следаков» и одного помощника, только календари на стенах рядом со столами обозначали личное пространство каждого.

Сегодня никого, пусто; он любил воскресную тишину кабинета, она позволяла понять, как он на самом деле устал от людей, от вопросов и допросов. Зобов сел на свое рабочее место, положил перед собой бумагу, которую написала Татьяна Ульянова, и еще раз бегло перечитал ее, выделяя для себя имеющие значение детали. Получилось так:


«…ехала на машине – красной, иномарке друга Васильева Александра Ароновича… подвезет к метро… поехала… домой… чуть было не столкнулись с машиной, „Москвич“ „каблучок“… номер не запомнила… он гуднул даже… там висел кирпич… потом я раздумала садиться в метро… в этом районе жила… знаю хорошо… услышала хлопки… машина стоит посреди дороги, прибежала, в нескольких метрах еще какой-то мужчина… синяя папка… взяла папку, поцеловала его в лоб и пошла…»


Она чувствовала, что не может удержать равновесие, как в детстве, когда отец на дорожках военного гарнизона учил ее кататься на велике – поддерживал ее за седло велосипеда с советским названием «Орленок». Название шло от популярной песни про детей-героев – орлят, а не от птицы. Таня вертела рулем со страха как сумасшедшая, а отец подсказывал: крути педали, ты должна ехать быстрее, тогда будет легче, скорость будет держать. Но поверить в «держащую скорость» было невозможно. Так и сейчас – вошла в камеру, увидела знакомую фигуру в засаленной черной куртке… невозможно представить, что это происходит с ней.

– Раскололась?

– Во всем, – бросила она в ответ.

– Как тебя звать?

– Ту.

– Что – Ту? – не поняла сокамерница.

– Меня зовут.

– А меня – жопа! – зло отреагировала женщина, а потом добавила, когда Ульянова села на скамью: – Ту так Ту. Мне все равно. Долго он тебе мозги трахал! – Через мучительную паузу мошенница примиряющее назвала себя: – А меня – Эмма. Тоже хорошее имя. Никогда не спутаешь.

В голове пронеслось: зачем ей знать имя этой женщины, выросшей в темном советском бараке, в дальнем углу, как говорили раньше, «необъятной Родины»? Ульянова не знала, что девочку специально назвали Эммой, необычным заморским именем, чтобы в том бараке с удобствами на улице стало чуть светлее, чтобы поселилась надежда в доме: барак снесут, им выделят новую квартиру – именно для счастья родившейся Эммы. Но неожиданно Татьяне вдруг стало ясно: она сама сейчас не так далеко от этого затерянного в просторах некрашеного барака, и теперь с ней может быть все. Много раз слышала в разговорах на кухне, что живет в стране, в которой может произойти все – все что угодно, но теперь она прочувствовала, что это означает: именно с ней может произойти все что угодно. С ней! Она часть этой страны, этого длинного коридора, этой решетки, замка и прорези для огромного доисторического ключа, которым отпирается и закрывается теперь ее свобода. А эта грязная, много лет ночующая где придется и с кем придется женщина, Эмма, не получившая ничего от жизни, кроме пинка под зад, больше знает про устройство этой решетки, этого замка и ключа от него.

– Эмма, а почему у меня салфеткой протирали руки и рукава кофты, не знаешь?

– Не-a, у меня такого никогда не было.


Зобов просмотрел пришедшие результаты экспертизы – «смывка на порох». Как он и предполагал, на руках и одежде «следов пороха не обнаружено». Ульянову можно было отпускать, но почему-то он был по-прежнему уверен, что она что-то знает, но молчит – нити по делу все-таки у нее. Зобов по закону мог задержать ее не более двух суток без предъявления обвинения и про себя решил, что вопрос о ее освобождении отложит до «после обеда», теперь, судя по времени, правильнее было бы сказать после ужина.

Когда в женскую камеру изолятора временного содержания принесли две белые одноразовые пластмассовые тарелки с китайской лапшой и тут же, при задержанных, залили кипятком из чайника, Зобов вышел на залитую вечерним закатом улицу и направился в свою любимую «Чебуречную № 1». Она находилась в трех кварталах, здесь всегда было то, что обозначалось двумя наконец-то примирившимися словами – «цена и качество». И самое важное, Зобова здесь уважали. Это не сулило никаких особенных привилегий, кроме разве что при длинной очереди женщина за барной стойкой обращалась к нему напрямую: «Подходите, что будете заказывать?» Сегодня народу не было вовсе – двое мужчин в противоположных углах небольшого зала уныло ели чебуреки и пили пиво. Он заплатил за обычный для себя обед – два чебурека с бараниной, томатный сок и стакан чая. Здесь его подавали в стаканах с подстаканниками, как на железной дороге. Кстати, ему это тоже очень нравилось.

Он сел за столик возле стены, ел и обдумывал картину сегодняшнего преступления. Больше двух часов Зобов с криминалистом и операми из районного отдела рассматривал трупы мужчин: Александр Аронович Васильев, русский, 1959 года рождения, и Ренат Ахметович Дадасаев, 1970 года, татарин. Документы обоих были обнаружены при осмотре – никого опознавать не пришлось. Почти сразу к месту убийства подошел водитель Дадасаева и объяснил, что из-за пробки «хозяин» не стал дожидаться разворота, иначе они могли подъехать к входу, а выскочил из машины, чтобы быстрее оказаться на рабочем месте, где, как президент закрытого акционерного общества, проводил в воскресенье заседание владельцев «Renatus Group». Офис был рядом. Дадасаев человек оказался известный – раньше заместитель председателя комиссии по рынкам и ценным бумагам при Совете Федерации, до того помощник депутата Госдумы, а теперь основной акционер «Renatus Group». Зобову сразу все не понравилось в этом трупе, и его изысканная одежда, и кричащий дороговизной галстук, теперь украшенный несколькими каплями крови, но более всего его нерусская фамилия, его связи, его богатство, и без расследования понятно, каким образом нажитое. Стопроцентный интерес прессы, давление со всех сторон, деньги будут совать, будут просить молчать, бесконечные совещания и бумаги – все понятно уже сейчас, в самом начале. Фамилию имя и отчество Васильева Зобов набрал в Интернете уже позже. У нигде постоянно не работающего пятидесятитрехлетнего музыканта, джазиста, оказалась своя страничка в «Facebook», и на ней много ссылок о концертах и фестивалях, на которых выступал, в общем, тоже получалось человек известный, даже легендарный в своем роде. Так о нем писали.

«Все будет по полной программе», – вздохнул Зобов и даже представил, что уже завтра с утра начнется беготня по кабинетам начальников, составление планов расследования, отчетов по делу.

Его взгляд упал на два стакана рядом – с томатным соком, из которого он уже сделал несколько глотков, и чаем – они стояли недалеко друг от друга, точно так, как лежали два трупа на асфальте; нож, он им не пользовался, блестел между ними, как трамвайные пути. Зобов поправил рельсы прямее. Картина получалась верной. Он откусил от чебурека и уставился на стаканы, будто они могли что-то рассказать. Человек-чай и человек-сок, двое разных, ничем не связанных между собой людей, мужчин с разницей в возрасте в тринадцать лет, лежали, нет, теперь стояли перед ним, как бы отрезанные дешевым столовским ножом.

«Что общего между чаем и томатным соком, между двумя жидкостями, кроме того, что они оказались на одном столе – теперь, видимо, уже в морге? Да, человек состоит из воды. Только разной. Это была встреча или случай? Может быть, один из них что-то хотел передать другому, а их тут поджидали?»

Зобов доел чебурек, но не торопился разрушить получившуюся инсталляцию. Он вспомнил об Ульяновой, сидевшей в камере, о синей папке, что осталась лежать у него на столе, и не мог внятно, как требовала профессия, сформулировать версию, даже предположить, что соединило этих людей в один день, в одно время, в одной точке. Предстояла нудная, кропотливая работа по сбору информации, чтобы понять то, что сегодня знал только убийца или тот, кто его нанял. То, что это убийство организовано и совершено профессионалом, сомнений у Зобова не вызывало.

Звонок мобильного телефона прервал его мысли.

– Тут парень какой-то пришел, вас дожидается, – сказал дежурный.

– Какой?

– Думаю, этой, которая объяснение писала, сынок.

– Скажи, пусть ждет – я сейчас приду. На обеде, скажи.

Дежурный полицейский повесил трубку и передал кудрявому высокому, довольно рыхлому парню:

– Жди. Он с обеда придет. Сказал, чтоб ждал, никуда не уходил.

Потом вдруг дежурному почему-то стало интересно, действительно ли сын, вроде похож, и он спросил:

– Фамилия твоя как?

– Ульянов.

– Ленин, – пошутил дежурный.

Борис Ульянов привык, что в России всегда, когда он представлялся по фамилии, присказывали – Ленин, про себя или вслух. В раннем детстве он этого не понимал: почему если Ульянов, то Ленин? Перед поступлением в обычную русскую школу ему объяснили про вождя мирового пролетариата, и он перестал реагировать на устойчивую связку двух слов. Потом, в Англии, где он учился с двенадцати лет, его называли Боб Ульянов, и никто ни разу не вспоминал, что у Ленина была настоящая, довольно распространенная фамилия Ульянов. За годы учебы в закрытой частной школе в Уэльсе, в трех часах электричкой от Лондона, и потом в университете Кардиф (Cardiff University) он даже забыл о существовании своего знаменитого однофамильца, но теперь, приехав в Россию и начав работать в компании отца, вынужден был вспомнить. Конечно, в кабинете коммерческого директора – должность, куда его определил отец, никто так не смел бы сказать – Ленин. Но гаишники, останавливавшие его машину, заглядывающие в права, или случайные пожилые люди в банке, рядом с которыми приходилось заполнять анкеты, платежные документы, или юристы, часто взглянув на его гладкое розовощекое, все еще младенческое лицо, искали очертания ленинской бородки, татарских скул и пробивающейся лысины на голове. Но Боб – теперь ему было привычней думать о себе так – уже не обращал на это внимания, даже улыбку не вызывало: «Что тут сделаешь, пигмеи, что бы ни делали, всегда вспоминают своих богов».

Сидя на жесткой деревянной скамье, установленной возле дежурного офицера, он, не тревожась, ждал следователя, потому что позвонила мама, сказала: ее задержали, она в милиции. Почему и как, он не понял, но тут же собрался и поехал. Борис привык, что в России существует только милиция и, рассматривая новую для себя обстановку, находил ее весьма интересной. На неровных стенах тусклая голубая краска – странная, как будто бы небо, но всегда без солнца. Большой, но тесный стенд с объявлениями о пропаже людей и разыскиваемых преступниках – ни одного свободного места. Металлические решетки из строительной арматуры в палец толщиной – все говорило: это иная страна, иной мир и иная, странная, запутанная жизнь, на дно которой ему никогда не доводилось спускаться. Теперь он случайно заскочил на минуту – будет что рассказать сегодня же школьному, а потом и университетскому другу, Роджеру Мэнсфилду, с которым чуть ли не каждый день говорил по скайпу.

Зобов почти бегом вошел в дверь участка – он имел привычку ходить быстро и сразу понял, именно этот парень на скамейке ожидает его.

– Меня ждете, пойдемте за мной.

Борис встал и пошел в кабинет следователя. Вошли. Зобов рукой показал, куда сесть. Не успел Ульянов осмотреться, как пришлось отвечать на первый, самый бессмысленный вопрос:

– Кто вы?

– Мне позвонили, потом передали трубку моей маме – Татьяне Михайловне Ульяновой…

– Понял, – оборвал его Зобов. – У вас есть документы?

– Паспорт?

– Паспорт или права – что-нибудь.

– Вот. – Порывшись в боковом кармане спортивной жилетки, Ульянов протянул документ.

Зобов взял в руки новенькую красную книжицу и, разглядывая ее, пытался сосредоточиться на том, что он может спросить у этого, без тени внешнего волнения, лощеного молодого человека.

– Сын?

– Да, а что произошло, где моя мама? Я не понимаю, с мамой что-то случилось? Почему меня вызвали в милицию?

– Теперь в полицию, – поправил Зобов.

Расстановка слов, достоинство и спокойствие и особенно это «мама» – он как будто не замечал неуместность употребления таких слов здесь, где могли быть только «мать», «отец» и «ближайшие родственники». И он был один из «ближайших».

– Паспорт совсем новенький.

– Да, только оформили. Недавно.

– Вы живете вместе с матерью?

– Нет, отдельно. У нее своя квартира, у меня – своя.

– Часто видитесь?

– Раз в неделю обычно. Или реже. А что?! Я не понимаю, почему я отвечаю на эти вопросы. Постарайтесь мне объяснить, где моя мама.

Зобову хотелось грубо сказать парню: что ты пристал ко мне со своей мамой? Маму ему дайте, мне твоя мама поперек горла с утра встала.

– А отец твой где?

– Вы мне не тыкайте, – незло поправил его Борис Ульянов. – В командировке, в Швейцарии. Они разведены давно.

– «Давно» – это как?

– Четыре года, наверное, я не знаю…

– Не знаешь, когда развелись твои родители?

– Не знаю.

Зобов выдержал требовательную паузу и ею поставил парня на место.

– Точно не знаю – я учился в Великобритании. Наверно, сразу после школы, закончил школу, и они развелись. Так, скорее всего. Это их жизнь – я в нее не лезу.

– Школу закончил в Москве?

– Нет, в Уэльсе, это двести пятьдесят километров от Лондона, но при чем тут это?

Борис не любил рассказывать, где он учился. За год, как вернулся в Россию, понял: это раздражает, еще точно не знал почему, но часто замечал на лицах собеседников завистливую ухмылку. Зобов тоже с трудом сдержал себя сейчас, он ненавидел всех эмигрантов, сбежавших с тонущего корабля и прихвативших то, что при коммунистах плохо лежало.

– В командировке отец давно?

– Нет. Вы мне ответьте, что с моей мамой?

– Мамой, мамой, – устало вздохнул Зобов. – Вот, прочти. – Он протянул листок, написанный его матерью несколько часов назад, и повторил вопрос: – В командировке отец давно?

Не поднимая глаз от бумаги, Борис почти прошептал:

– Неделю уже… или больше.

Пока Ульянов медленно, казалось почти по складам, читал непривычный рукописный текст, Зобов сообразил, что его раздражает в этом парне: он профессионально не считывался. Человек, долго проживший за границей, владеющий, как минимум, двумя языками, был для него как закрытая на два замка дверь. Ключ от одного, может быть основного, у него был – он много видел разных людей, угадывал стоявшую за ними среду, но второй замок никакими силами не открывался, он действительно был английский.

Борис читал и не мог взять в толк, о чем мать пишет: каблучок, друг какой-то, район, в котором когда-то жила, когда, с кем, почему она там… выстрелы, и она целует в лоб окровавленного, мертвого человека. Это про кого – неужели про его мать? Она вдруг стала ему противна, как может быть противен труп незнакомого человека в морге или грязный, извалявшийся в земле пьяница, лежащий на автобусной остановке. Последние строчки Борис Ульянов прочитал несколько раз: «…взяла папку, поцеловала его в лоб и пошла… женщина крикнула… она убийца… та с синей папкой»… добавить нечего».

Ему тоже нечего было добавить.

Только с последнего прочтения трезвость вернулась к сыну Татьяны Михайловны Ульяновой: ничего не произошло, кто-то решил, что его мать – убийца, глупость, чушь, какого мертвеца она целовала в лоб, он потом узнает от нее, потом, когда ее встретит, она все расскажет.

– И что? – спросил у следователя Борис и, увидев сбоку на столе синюю папку, добавил: – Это она?

– Да. Она взяла ее. Это «вещдок».

– Что? – не понял Борис, забывший некоторые жаргонные русские слова.

– Доказательство вещественное. Там ничего нет, одни вопросы.

– Какие вопросы?

Зобов взял папку, наугад открыл лист и процитировал:

– «Вы знаете для чего вы были рождены?

– я точно знаю

– в общих чертах знаю

– не знаю». И далее в таком духе.

Зобов посмотрел на парня – тот ничего не понимал.

– Еще? – спросил он.

Борис кивнул. Зобов перелистнул наугад несколько страниц и прочел монотонно, как объявление по громкой связи на вокзале:

– «…неплохо бы ответить на вопрос: куда ты живешь? Это вопрос не равен привычным вопросам – зачем живешь или в чем смысл жизни? Это вопрос как бы о направлении твоего духовного перемещения. И так, вопрос: куда ты живешь?

– ты живешь, чтобы стать другим

– ты живешь, чтобы остаться таким, каким себя любишь

– ты живешь, чтобы остаться таким, каким был в молодости

– ты живешь, чтобы…» И далее все в таком вот духе. Я уже этих вопросов начитался, – закончил Зобов и тут же спросил малопонимающего происходящее Бориса Ульянова: – Вы знали такого человека: Александр Аронович Васильев?

– Нет, я не знал.

– У вашей матери кто-то был? Был мужчина, новый муж или…

– Мне ничего неизвестно, она мне про это не говорила. Я не лезу в ее личную жизнь. А она – в мою.

– В общем, ничего не знаешь – ясно.

Допрос терял всякий смысл. Они оба помолчали некоторое время, а потом Борис Ульянов спросил:

– А где сейчас она?

– Кто?

– Мама.

– Мама-мама, – передразнил следователь. – У нас!

Зобов встал из-за стола и вышел в коридор. Борис услышал, как он позвал какого-то Стеклова, а потом только ругань, отборный мат и вопросы без ответов: кто? кто тебя просил? ты кто тут, что ты на себя берешь? а если я не подпишу?

Пока Зобов ел чебуреки, приехали из межрайонного следственного изолятора забирать мошенницу Эмму Кудряшову, но дежурный решил, чтоб лишний раз не вызывать ребят из СИЗО – чего туда-сюда кататься, в Москве пробки, – пусть забирают сразу и Ульянову, тем более что Зобов говорил, что ее посадит. Документы оформили, дежурный расписался вместо Зобова, так на самом деле поступали не раз: «Откуда я знал?»

– Увезли твою мать в СИЗО, – сказал майор Зобов Борису Ульянову. – Ничего, там переночует, не волнуйся. Нечего было папку с вопросами брать. Чего она себе думала, согласись?

– То есть как? – изумился Борис.

– Не понял? Поймешь! Завтра я ее, может, выпущу, но на допросы она ходить будет по первому требованию.

Майор посмотрел на ошарашенное лицо молодого парня, на его раскрытые от ужаса глаза, и Зобову стало стыдно за страну, за себя. Он побаивался этого чувства, не желал, чтобы оно расползалось в нем; знал, оно вредит необходимой холодности его профессии, приводит к раздвоению личности, с этого вредоносного чувства начинаются все беды. Он знал про себя – Сергей Зобов работает на дне жизни, там, где не может и не должно быть стыда и сомнений. Стыда за грязь, или страдание, или за негодные поступки, где просто не должно быть такого счета к жизни, и потому он сказал этому полурусскому-полуанглийскому мальчику:

– Все бывает! Бывает, парень! Каждому для пользы дела хоть разок надо переночевать в тюрьме. Понял? Считай, это наш специальный отель «Мариот-патриот» для русских. В смысле, российских. Понял?

Так он его пожалел.

Зобов сказал, а Борис вдруг еле слышно заплакал, губа его стала дергаться, нос покраснел, зубы перешли на тихую, еле заметную азбуку Морзе, голова опустилась вниз…

– Ты чего, парень, чего…

– Ничего, – сдерживая себя, произнес Ульянов.

– …ты что, дурак, шуток не понимаешь? Сам все слышал, ну, отвезли ее по ошибке, что я могу сделать?! Все, завтра, завтра приходи… Да! Да! Не убивала она! Но что-то знает!!! Знает же! Подумает – расскажет.


6

Ульянову засунули в специальный серый свежевыкрашенный фургон для перевозки заключенных; на секунду она вдруг увидела, что ее изображение как бы транслируют по телевизору, в криминальной хронике; на цветных экранах миллионов людей она вскакивает на подножку автомашины, и, по закону жанра, ей надо скрыть свое лицо рукой или газетой. Зачем и почему – она не знала, но так делают все преступники, а теперь должна сделать она. Настало ее время, ее час для этого жеста. Она посмотрела по сторонам – этим стремительно темнеющим осенним вечером ее никто не должен был видеть. Показалось: не ее эта жизнь. Не с ней. Не ее – точно. С этого ракурса она себя еще не видела никогда.

Как всякий русский человек, Таня Ульянова понимала верность русской пословицы «от тюрьмы и сумы не зарекайся», но одно дело умозрительно примерять зэковский наряд, другое – оказаться в нем так сразу. Татьяна только вообразила на секунду, сколько придется носить тюремную робу, если Бах – так про себя она назвала следователя Сергея Зобова – повесит на нее убийство: камера, лагерь, барак станут интерьером ее старости.

Характерный гул грузовика и ее мысли рифмовались, как глаголы прошедшего времени – ходил, любил, звонил, пил, мыл, жил. Ее нормальная жизнь исчезала всего лишь за одним поворотом судьбы, за одним несчастным случаем. И так быстро, так стремительно!

«Сколько денег надо будет отдать, чтобы выйти отсюда, ведь не просто так везут. Может, они уже знают про бывшего мужа, он для них олигарх-капиталист, владеющий сетью магазинов – неважно, что они зарегистрированы в Швейцарии, – теперь его можно доить. Где был этот следователь, пока я сидела, писала никому не нужную объяснительную? Копался в Интернете? Конечно! Но они не знают, что он теперь не заплатит за меня никогда: только Боря может его упросить, и то…»

С тягучими, неповоротливыми мыслями, словно грузовик на подъеме, она вошла в тюремный полусвет конвойной машины, потом, через час или больше езды по московским пробкам, выпрыгнула и долго шла от одного полусвета к другому бесконечной системы надзорных, отстойников, изоляторов. Каждый раз магнитный замок дверей с характерным звуком присасывался и отодвигал прошлое от настоящего и, может быть, от будущего. Замок прижимался, беспечное прошлое отодвигалось, отжималось, уходило за все новую и новую черту решеток, они отрезали и отрезали ее, как безжалостный автоматический нож, от такого вкусного цветного белого света. Не верилось, что еще этим утром было солнце, а днем раньше на дачной дороге за ней увязался чей-то пес и вилял хвостом, поднимая настроение… Несколько раз уже спрашивали – фамилию, имя, отчество, год рождения, записывали в амбарную книгу, заносили данные в компьютер и вели дальше, в глубь неизвестного мира, закрывая очередной дверью. Конвоиры не поднимали на нее свои вороватые, тусклые глазки, старались не смотреть, будто взгляд и прямое рассматривание осталось теперь в другом мире. Отныне все только через глазок, исподлобья, сбоку, косо, со стороны.

Ульянова вдыхала воздух, с приближением к камере он все больше наполнялся запахом мокрого белья и потных мужских носков. Она помнила его из своего детства, стойкий запах от ног отца, летчика, офицера. Когда он, набегавшись день по военному аэродрому, приходил домой в убогую, по сегодняшним временам, двухкомнатную квартирку офицерского общежития, стаскивал с себя огромные, на ее детский взгляд, черные запыленные хромовые сапоги, мать подхватывала носки и на вытянутой руке несла в ванну – бросала в огромный дореволюционный железный таз. Так и ее жизнь теперь – ее несут, несут молча, вытянув руку вперед, а ей хочется упасть на пол и застонать во весь голос.

Наконец Ульянову подвели к последней, кованой двери, втолкнули внутрь и за спиной быстро закрыли на ключ и засов. Десятки женских глаз, будто по команде, приподнялись, чтобы молниеносно взглянуть на новенькую, и так же быстро опустились, подчиняясь некой негласной этике запрета на рассматривание.

– Здравствуйте, – сказала Татьяна.

Ей никто не ответил. Она сразу поняла нелепость этого слова здесь и встала как вкопанная, не в силах глазами найти место среди стольких людей, где она могла бы сесть или лечь. В полумраке переполненной камеры ей больше нечего было сказать, она не знала даже кому. Татьяна стояла, но на нее уже никто не смотрел, все чем-то вдруг оказались заняты. То, что на свободе назвалось бы бездельем, здесь приобретало статус занятия и даже работы.

Седая худощавая женщина сидела за длинным деревянным столом, прикрепленным болтами к простенку между двумя зарешеченными окнами, и разглядывала большую, затертую, серую алюминиевую ложку. Смотрела долго, как на фотографию младенца, определяя, в кого уродился в отца или мать. На первом ярусе кроватей, или, как тут говорили, «шконок», на лучшем месте, вверх пузом лежала молодая беременная женщина. На многочисленных веревках между стенами и двухъярусными кроватями сушились с исчезающими, застиранными цветами женские трусы, бюстгальтеры, майки, носки, полотенца. В камере было чисто. Тесному помещению, рассчитанному на десять – двенадцать преступников, на самом деле здесь находилось в два раза больше, более всего подходило странное русское определение – было опрятно. Оно объединяло в себе создание чистоты и порядка там, где это решительно невозможно и выводило из-под оценок царившую здесь убогость, видную по всему: по одежде, тряпью на веревках, по занавескам между некоторыми кроватями, по официальному тексту на железном листе, привинченном к стене, с названием «Список вещей и продуктов, разрешенных к передаче в СИЗО № 6 „Печатники“» – крупно: «Перечень». Ниже: «Продуктовая передача». И по номерам. «1. Сахар (в п/э пакете) 2 кг. 2. Сало (соленое или копченое, но только сало) 3 кг. 3. Колбаса (с/к, в/к) 3 кг. 4. Сыр (твердых сортов) 3 кг. 5. Рыба (х/к) 2 кг. 6. Овощи – лук, морковь, редька, чеснок (чистые, сухие) 2 кг каждого. 7. Печенье, пряники, сухари, сушки – б/огр. 8. Сухофрукты (без косточек), орехи 2 кг. 9. Конфеты, козинахи, мармелад, шоколад 2 кг. 10. Чай, кофе какао (в п/э пакетах) по 0,5 кг. 11. Фрукты (яблоки, апельсины, лимоны). 2 кг каждого. 12. Хлеб, булочки 3 кг. 13. Масло сливочное 0,5 кг летом 250 г. 14. Суп быстрого приготовления 10 ед. 15. Табачные изделия (распечатать и упаковать в п/э) б/огр.». Далее с отступом и большими буквами было написано: «Вещевая передача». И так же под номерами, с количественным обозначением – один или два, редко три, – прописано: ложка деревянная, мыльница, мыло хозяйственное, зубная щетка, футляр, зубная паста, тапочки, полотенце, мочалка, носовой платок, кремы (в пластмассе без спирта), бюстгальтеры, колготы, трусы, шорты, конверты, ручки, тетради, фотографии 3 шт.

По списку понятно – это иная страна, только номинально обозначенная как Россия. Всему здесь положен иной предел, иное качество и количество. Здесь свой дизайн, своя ясность, простота, честность, размер и свое время. Но и здесь живут – тоже. И тут можно жить. Это была Россия, может быть, более подлинная, узнаваемая, с забытыми запахами подъездов, старых бараков, советских столовок и общаг, Россия без обмана, похожая на ее раннее детство в закрытом военном гарнизоне, куда привезли ее из роддома в кабине грузовой машины.

Рядом с шофером – отец, летчик, тогда капитан, он держал маленькую Танечку и просил ехать аккуратнее и не матерился, как обычно, а по-граждански говорил солдатику-водиле: «Пожалуйста, потише, потише, не гони ты так!» Солдатик не понимал, отчего это вдруг у капитана Сольца дар речи пропал – не понимал диалектики, что при девочке, пусть ничего не понимающей крохе, не мог он ругаться, а в части, на аэродроме, отборным матом отрицал свое еврейское происхождение. И вот теперь гарнизонный запах всплыл здесь, в камере, и вернул Татьяну Ульянову, в девичестве Сольц, к самому началу, истоку самой себя. Она каким-то забытым чувством поняла: я это уже знаю, я тут была, я тут родилась, и поэтому ничего страшного нет. Всего-то, та Россия была с настоящим солнечным светом, а тут – в железной решетке под потолком тусклая лампа, вот и вся разница.

– Садись, – с верхнего яруса сжалилась над Татьяной женщина приблизительно ее лет. – Шконка освободится к трем ночи – ляжешь, а пока сиди тут.

Татьяна прошла, села на длинную, отполированную женскими телами скамью и несколько минут, текущих уже совершенно иначе, небыстро-немедленно, а по-тюремному, своим ходом, ждала расспросов, но их не последовало. Просидев так некоторое время, она стала прислушиваться к тихому, но волнующему женскому разговору «про это».

– У нас девчонка одна замуж вышла в зоне, ну, косяк! Точно, сплошной. Привезли ей все для свадьбы с воли, она переодевается, а мы сидим, значит, у отряда, кофеек пьем, курим. И росписи ждем, свидетели как бы, бля. Ее в зону должны были за вещами выпустить перед самой свиданкой. Она, значит, выходит, картина уссаться: открывается дверь – вся такая красотища: платье белое до пят, сборки-разборки, фата, каблуки… Мы ж такого годами не видели. Идет, аж с другого конца зоны светится. У нас от дверей, через КПП, через всю зону прямая дорога, ей бляди на пенсии из своей конуры кричат, свистят, как будто я не знаю что, на футболе «Зенит» со «Спартаком», а наш барак в точку – в конце, последний. Идет, блин, Светка, в образе, блин, вся. Она – Светка, по 107-й, кажись, сидела. Идет, вдруг хуякс, плечи вниз, ноги враскорячку, туфли в сторону, еле на ногах удержалась, но не грохнулась. Взяла эти на фиг каблуки в руки и бегом марш до отряда за сумкой. Мы ржем, привыкли же все в кроссах ходить, какие каблуки! Смешно так было. Мы все там пообоссались. Обратно – платьем улицу подметает и в тапках. Девчонки сунули – такой день! И после росписи – на длительную свиданку, четыре дня целых.

– У нас тоже четыре, но можно было заплатить и еще, за два штукаря – день, – вставил другой женский голос.

– У нас – нет. Четыре – все. Но вернулась – отчет полный, сколько и как сунул. А как же, всем охота, рассказать обязана.

– Да. Но невесты, мне кажется, все врут. Такое вытворял… он такой… послушать – одни половые гиганты, блин!

– Ну, пусть врут, соври красиво, и все – свечку никто не держал и «следаков» нет, – сказала женщина за спиной Ульяновой и, помолчав, добавила, растягивая: – Не-е-е, замуж можно, а чего не выходить, если хочется.

– Тебя как?

Татьяна не сразу поняла, что это обратились к ней.

– Как тебя? – повторили за спиной.

Татьяна повернулась и ответила:

– Татьяна.

– У нас знаешь, сколько здесь Тань?! Ладно. Чего ты тут?

– Они подозревают, что я убила, а я не убивала.

– Понятно.

– Пусть придумает себе кликуху, – сказала молодая женщина с верхнего яруса, та, которой рассказывали историю про свадьбу в зоне.

– Ту, – молниеносно сказала Татьяна.

– Самолет, что ли?

– Татьяна Ульянова – Ту.

– Их сейчас с производства сняли, – пошутил прокуренный бодрый голос с противоположного конца камеры.

– Ну что? Ту так Ту. Нам по хер.


7

Им обоим казалось, что знакомство в реале, не по телефону, началось со слов: «Привет, Ту». – «Ну, привет, привет, привет…» Она повторяла затухающее «привет», а ему почему-то хотелось улыбнуться и сказать глупость: «Вот ты какая!» Сказал так, как хотелось, с особой интонацией, удивился, засмущался, будто встретился с дочерью, выросшей и похорошевшей за годы разлуки. И повторил «Вот».

– Какая? – переспросила она с провокационной женской стервозностью.

– Такая! – рассмотрел и твердо сказал он, пробегая ее взглядом с головы до пят, как короткую, но довольно трудную спортивную дистанцию.

Дистанция – волосы, светлые, длинные, светящиеся чистотой на ослепляющем солнце. Дистанция – лицо, приятное, худое, скуластое, острый небольшой нос, чуть впалые щеки, легкая асимметрия горящих любопытством глаз. Особая дистанция – большой рот и губы, сухие, средние, не пухлые, чуть увеличенные помадой естественного цвета. Дистанция – грудь, не маленькая, размер имел для него решающее значение, как раз что надо. Разрез, интригующая ложбинка, соски, слегка выступавшие через легкую бирюзовую майку из хорошей ткани – одета была легко, даже, казалось, не по погоде. Дистанция – живот, заметный, слегка выступающий, подчеркивающий, что «за сорок». Дистанции – зад и ноги он проскочил, пристально не рассмотрев, можно сказать, уже запыхался, как бы из последних сил – все уже нравилось, было понятно: что-то в ней есть. И почему-то было совсем не стыдно, что они познакомились на сайте, впервые видятся только сейчас, пристально, прямо смотрят друг на друга. И не стыдно ей – не стыдно ему. В негласном договоре сайта знакомств было записано: «Не стоит притворяться – мужчины и женщины друг другу нужны». Именно так они и смотрели с возбуждающей откровенностью. Ей был нужен мужчина, чтобы снова почувствовать себя женщиной, чтобы вечером вставить диск в музыкальный центр и сказать ему: «Давай потанцуем, любимый, давай, давай не ленись, родной»! Или он предложит: «Давай пойдем…»; куда он захочет ее повести, она не знала, но была согласна на все. Жажда движения, наполненной жизни всегда связывалась у нее с мужчиной – надо, чтобы он был, был рядом. Если не каждый день, то все же… Поэтому она готовилась к реальному знакомству еще с вечера, продумывая, что надеть, чем поразить музыканта, а потом решила, что будет одета просто, в спортивном стиле, но поедет на своей машине, которую долго не водила, и от этого решения добавилось и торжества, и страха. Она репетировала первые слова у зеркала, подкрашивая глаза, но увидела его, и все куда-то улетучилось, опять вся жизнь началась сначала, без плана, вот он – ее новый мужчина. Возможно, это он.


У Саши Васильева были две машины, и обе старые. У него всегда – только старые, не потому что не хватало денег на покупку новой, но… как-то так получалось. Только он решился купить, уже подобрал марку, определился с деньгами, откуда-то, всегда совершенно случайно, подворачивался человек – «приятель приятеля», «вот такой мужик – надежный!», – который в полупьяном разговоре убеждал его приобрести «совершенно новую, лучше новой и, можно сказать, бесплатно для такой ласточки». Эта история повторялась в разных словах, но каждый раз неотвратимо. Наступал момент, он решался на новую машину, знал, где и какую, и все выходило, как прежде, – «приятель приятеля» появлялся на горизонте.

Теперь уже можно написать, что новой машины у Александра Васильева никогда не было. И уже не будет. Но в тот момент он мечтал…

Тогда, на дороге, когда встретились, у него глаз загорелся каким-то ребячьим радостным светом. Если бы не начало августа, день, удушающе слепящее полуденное солнце, то точно, в ночи такой взгляд был бы заметен любому – Татьяна Ульянова приехала на «мерседесе», его новая женщина выходила из такой машины!

У него не находилось слов от восхищения – он с детства любил эту марку, вырезал из иностранных журналов фотографии с этой машиной, до сих пор помнил, как на улице Горького, ныне Тверской, около «Интуриста», в толпе зевак, наверное, целый час, а может быть, и больше, не мог отойти от припаркованного автомобиля. Да и само слово «автомобиль» по-настоящему подходило только к «мерседесу», остальные были – просто авто. Что говорить – «мерс»!

Танина машина – не новая, ей было пятнадцать лет, но выглядела как в пятидесятые годы выпускница на школьном балу – все с иголочки, торжественно. «Мерс» – черный, блеском похожий на лакированные туфли, с круглыми, убедительно вставленными фарами, в отличной сохранности, с кожаными серыми сиденьями, автоматической коробкой передач, со всеми опциями, какие только возможны у самой легендарной в мире машины. «SL250I» – единственное нестареющее богатство, которое досталось Ульяновой от бывшего мужа, он про него просто забыл при разводе, отсуживая особняк на Рублевском шоссе и квартиру в Москве. Когда вспомнил о «мерседесе», записанном на жену, было уже поздно, суды прошли, и он решил, что «Мерседес» SL250I будет для нее дополнительным наказанием, пусть помнит, чего лишилась, поймет, что такое самой заработать копейку на полный мерседесовский бак.

Васильев посмотрел на автомобиль и спросил:

– Давно на нем ездишь?

– Давно, но нечасто, – ответила Татьяна. – Совсем нечасто.

Ей не хотелось рассказывать, что ездить на такой машине слишком дорого, к тому же она боится, что его угонят, и большую часть года, почти всю зиму, «мерседес» стоит у старинной богатой подруги Люси Земляковой под Москвой, в теплом большом гараже, где за автомобилями, их там пять или шесть, ухаживает специальный человек. Так что ее автомобиль, по старой дружбе, получает обслуживание наивысшего класса, потому и сверкает теперь как новый, а может, даже лучше. Только иногда летом Ульянова позволяет себе вспомнить прошлое и прокатиться. Иногда с ветерком. Теперь ее транспортом стали метро и автобус. Единственное, что она сказала тогда:

– Я люблю скорость…

– У тебя отличная машина, ты не писала в анкете, что водишь. Я всегда мечтал о «мерседесе», думаю, как разбогатею – куплю. Но теперь уже – все.

– Попробуй прокатись, если хочешь…

– Нет. Не сейчас, как-нибудь потом. Мой дед говорил: «На чужой бороде бриться не учатся».

– На какой бороде? – не поняла сразу смысла поговорки Татьяна.

– На чужой…

– Поняла, поняла, поняла…

Ульянова имела, как считал ее бывший муж, идиотскую, раздражающую его привычку повторять слова; как бы затухая, каждое следующее слово произносилось чуть тише предыдущего. В пылу ссор он кричал: «Я все знаю, что ты мне одно и то же повторяешь сто раз, как малахольная!» А Васильеву эта ее привычка иногда затухать на одной фразе сразу понравилась, показалось даже эротичной, напоминала исчезающий, затухающий в его инструменте звук. Ему нравилось со времен еще детской музыкальной школы при Дворце пионеров (там он начинал), как многозначительно и нежно гибнет последняя нота в изгибе саксофона.

Васильев посмотрел на свой побитый, не раз перекрашенный, выгоревший, некогда красный фургончик «форд-торино» и вроде извинился:

– Мой дом на колесах. Из Германии пригнали – без пробега по России. Рабоче-крестьянская машинка. Неубиваемая. Я на ней – по концертам, всегда что-то везти приходится, еще друзья подкинут инструменты, колонки, аппаратуру всякую.

– Очень боевая машина!

– Боевая машина джаз-пехоты, – подхватил Васильев. – Генералы на таких не ездят.

– Что будем делать? – оборвала Ульянова. – Вы уже придумали?

– Нет-нет. Стоп. Давай сразу на «ты», тем более мы уже столько по телефону проговорили. Мне вообще как-то непривычно на «вы», никогда в жизни ни в одной конторе не работал: ребята собрались – ребята сыграли. Все. Никаких – «вы»!

– Хорошо. Ты уже решил, куда мы пойдем?

– Нет. Обычно ко мне садятся в машину, и мы куда-то едем…

– …и часто к тебе садятся? – перебила она.

– Садятся, бывает. Ты хотела, чтобы ко мне уже никто не садился?

Ульянова улыбнулась.

Васильев подошел к «мерседесу», не спрашивая, открыл дверцу, как мальчишка, осмотрел салон, отвесил глухие комплименты автомобилю и, захлопывая дверь, спросил:

– Как поедем? На твоей? На моей? Тут есть один ресторанчик, почти на выезде из города. Может, ты машину бросишь здесь?

– Лучше я за тобой, – ответила Татьяна.

– Тут недалеко.

Васильев, размахивая большими руками, стал объяснять, как проехать, на каком светофоре поворачивать.

– Едем, – прервала его Татьяна. – Я ничего не понимаю. Ты только не отрывайся далеко – и все.

Сели по автомобилям. Васильев развернулся, потому что был припаркован на противоположной стороне, и, слегка нажав на гудок, предложил Ульяновой следовать за ним. Он вел машину уверенно, знал этот район хорошо, да и вся Москва была для него легкочитаемым городом. В молодости он привык искать никому не известные улицы – везде, кажется, выступал. Татьяна с трудом успевала перестраиваться из ряда в ряд, не допуская большого отрыва от красного фургона. Как ни старался Васильев избежать пробок, на одном из перекрестков они все же встали. Александр не увидел в боковых зеркалах черного «мерседеса», со страхом потери выскочил из машины и тут же (он стоял сзади через два фургона) увидел машину Ульяновой, подбежал к ней; Татьяна приспустила стекло, и он зачем-то спросил:

– Нормально?

– Нормально.

– Не отстаешь?

– Ничего. Еду.

Неожиданно дали зеленый, пробка истерично двинулась, и Васильев побежал обратно.


Припарковав машины, они вошли в маленький тусклый зал ресторана, прошли по полупустому залу, поднялись по винтовой лестнице на второй этаж и сели у дальнего уединенного столика в углу, у окна. Официант тут же принес меню и дежурно, проглатывая слова, видимо никто уже на это не реагировал, пролепетал про скидки и преимущества клубных карт.

– Вот приехали, а я есть не хочу!

– Выпить нам нельзя, так что и едой называть это не будем, – ответил Васильев.

– Может, выпить безалкогольное что-нибудь? Я люблю мохито, у них есть?

– Поищем, – сказал Васильев и стал искать коктейль в карте ресторана, а Татьяна получила возможность подробно его рассмотреть.

На самом деле Ульяновой хотелось всего и есть, и пить, и говорить, и целоваться, и любить, хотелось всего, что бывает между мужчиной и женщиной, но прямо сказать об этом невозможно. Да и сама она еще не знала: может, это случайная встреча – и только, но женским существом предчувствовала – это не так. Кто угадает, что думает мужчина, встречая незнакомую женщину ее возраста? Может, он видит только появившиеся морщины, припухший рисунок вен на руках, непрокрашенные пряди? Теперь, когда Васильев уставился в меню, она получила прекрасную площадку для сосредоточенного, детального обзора. Впрочем, ничего нового не увидела: короткая стрижка, седина, серые глаза – одним словом, довольно приятный мужчина. На мизинце широкое, не снимаемое серебряное кольцо с каким-то рисунком, казалось, навсегда впаянное в кожу, пальцы чуть полные и мягкие, податливые, ухоженные. Он держал ими меню, потом положил карту ресторана на стол и водил ими по бумаге, и все, что они делали, как передвигались в пространстве, было несколько отдельно от него самого. Руки имели собственный имидж, они будто имели право жить, двигаться и даже говорить, не спрашивая разрешения хозяина. Васильев, прочитав какие-то названия, не поднимая головы, заметил иронично, что для названий обычного блюда теперь находят такие слова, что не сразу разберешься, что это просто макароны с подливой, известные со школьной столовой. Она вслушивалась не в слова, а в его приятный, чуть басовитый голос, просто молчаливо соглашалась, слегка кивая. Ульянова находила много замечательного в нем и нервной безотчетной мыслью, и возбужденным взглядом пыталась разглядеть мужчину доподлинно, была бы возможность, и через микроскоп немедленно согласилась бы изучать его и его тело. Это желание, интерес, покорная скромность были не чем иным, как животной заинтересованностью женщины в мужчине, или, по-другому, можно сказать, предлюбовью. Чувство неизученное, не сразу опознаваемое, но знакомое каждому и любому, как стол и стул.

– Ну что?! Вот и мохито нашел! Напиток закомплексованных кубинских рыбаков.

– Почему закомплексованных?

– Они ловят, а у них не клюет…

– Почему не клюет?

– Не знаю. Поймать ничего не могут! На ром им уже не хватает, а в руках держать что-то надо – пьют мохито, воду с мятой!

«Какая-то странная шутка, чего это он про комплексы, я что, кажусь закомплексованной? Зря по телефону много о себе рассказывала».

– А вот нашел: для дам без алкоголя – пожалуйста. Швебс, лед, парниковая мята, она уже ничем не пахнет, кроме удобрений… Шутка.

– Саш! – хотела его остановить.

– А что Саш? Это – горькая правда. Я человек горькой правды – будем знакомы. – И он сделал рукой движение, обозначающее поклон. – Ту, нам надо выпить по-настоящему. Что этот мохито?

– Саш, человек горькой правды, а что вы делаете на сайте? Что ищете? Чего вам не хватает для счастья?

– Я, как известный персонаж, Балаганов, точно знаю, что мне нужно для счастья. Красивую любящую женщину. Например, тебя, Ту. И славы. Немного славы. От всего этого я бы не отказался.

– Я серьезно.

– И я серьезно. Все есть. Хотелось только чуть больше. Побольше известности, не откажусь и от славы, побольше любви, но про это лучше поговорить не под мохито…

– …мы за рулем! Вообще-то, я не пью… – Она поправилась: – Редко.

– Но метко. Поэтому-то нам и надо выпить!

– Нет, я не буду! – резко ответила Татьяна, испугавшись, что перед ней страшный пьяница, спросила: – Вы что, Саша, скажите честно, вы пьяница?

– Как тебе сказать? Всегда хотел им быть, но у меня не получилось. Так бывает. Не вышло, понимаешь? Рядом столько хороших мужиков спились, а я не смог. Если ты ищешь пьяницу, тебе не повезло. Ну что, берем эту воду со льдом?

– Уже не знаю, тебе денег жалко – мы так долго это обсуждаем? Я могу сама заплатить, – огрызнулась она и от неожиданной собственной дерзости, больше похожей на психологический эксперимент, чуть прикусила нижнюю губу.

– Музыканта может обидеть каждый – он играет, как умеет. О'кей, мохито! И что еще?

– Не хочу открывать меню – выбирай сам.

– Как хочешь. У тебя сколько было браков? Я забыл.

Она не сразу приняла такой резкий поворот.

Вопрос о количестве браков болезненный, как ни крути, для женщины – это подсчет поражений, все равно что «сколько раз тебя бросали?». Для мужчины вопрос доблести – «сколько раз ты уходил?». Васильев почувствовал, что территория заминирована, и попытался помочь:

– Ты мне говорила по телефону, но я чего-то забыл – сколько раз ты была замужем? Кажется…

– Два.

– Значит, еще не безнадежно. Общий счет 3: 2 в мою пользу.

– Что значит «не безнадежно»?

– Ты еще можешь меня догнать, при счете 3: 1, или 3: 0 это уже сложно, практически невозможно за оставшееся нам время…

– Умирать не собираюсь.

– Я тоже.

– Но и замуж не собираюсь…

– Я помню, ты говорила про плиту. Я тоже не собираюсь жениться. Тогда возникает вопрос: зачем мы с тобой встретились, Ту?

– Ну, ты любишь задавать вопросы…

– Люблю.

Ульянова пожала плечами.

Любой честный ответ застревал в горле, про любовь, про тепло, про постель, про опустошающую тоску, про только закончившиеся бесконечные внутренние диалоги с бывшим мужем, про страх до конца дней остаться одной, никому не нужной. Банальные вещи – от них лучше всего укрыться в молчании, в недоговоренности, иногда даже с самим собой.

– Можно просто встречаться, – сказала Ту и снова еле заметно пожала плечами. – Просто… встречаться.

– Можно. Только зачем?

– Там видно будет.

Пришел официант и принял странный заказ: мохито, кофе, мясная солянка. Солянку выбрал Васильев, потому что дома, когда холодильник пуст, он все же наскребал в дальних сусеках кости для бульона, остатки колбасы, сосисок, луковицу для пассеровки и варил сборную солянку – окончательный приговор своему безденежью. На другой день он начинал обзванивать друзей-музыкантов и записывался в первый подвернувшийся «чес» по, слава богу, все еще необъятной родине. Такая работа не приносила удовольствия, всегда была противна натуре, но он привык так жить, и менять свои привычки, когда тебе за пятьдесят, уже невозможно. Период, когда хотелось зарабатывать и покупать, закончился в девяностых. Осталось только длинное, тугое «теперь», то, что сложилось, то и есть: все еще ожидание востребованности, негромкой славы, но слабеющая с каждым годом надежда, что так будет; вслушивание в самого себя, растущий интерес к себе же; бесконечные, мучительно приятные вопросы обо всем. Чтобы прервать их болезненное самозарождение в голове, иногда будто ему уже не принадлежащей, он брал в руки саксофон и играл. Называл это – «чтобы не разучиться». Разговор с Ту сам собой вырулил на такие темы. Рассказал о своей холостяцкой солянке, о том, как несколько лет учился играть на фортепьяно в детской музыкальной школе и на трубе – во Дворце пионеров и как ни с того ни с сего бросил любимую музыку ради футбола. Потом, в последний год в школе, ребята создали свой вокально-инструментальный ансамбль, Васильев оказался самым продвинутым, самым музыкальным парнем из всех. Студентом авиационного института случайно взял в руки саксофон и самоучкой выучился «дуть». Стали выступать. На Николиной Горе (от этого названия Ульянова вздрогнула), на даче друга, состоялся легендарный концерт, о котором сейчас пишут все историки русского рока, и он там был, мед-пиво пил, и по усам текло, и куда-то там попадало. Вот теперь получилось такое «теперь». Он много раз рассказывал об этом разным людям, и каждый раз выходило немного по-другому. По фактам все так, но иногда ему казалось, что в жизни было иначе, проще, что ли, без вариантов, без выбора. Он ничего не сказал о своих женщинах. Они были, и тогда, на Николиной Горе, были, и они своей любовью мостили ему дорогу в жизни, а он просто по ней шел и шел.

– Вопросы есть? – спросил Васильев.

– Нет. Какие могут быть вопросы? У тебя дети есть?

– Дочь. Взрослая. В Питере, – устало ответил.

– У меня сын.

Васильев кивнул, показывая на бокал:

– Как мохито?

– Ничего. Мне нравится сочетание цветов. Зеленый – белый. Лед прям стеклянный! Почему у них всегда такой получается, а у меня дома – никогда?

– Может, ты просто горячая, Ту?

– Может быть. – И кокетливо добавила: – Вообще, может быть все.

Про себя ей не хотелось говорить, и Васильев, слава Богу, не настаивал, попробовал спросить о ее бывших, но Ту ловко ушла от ответа: «Не сейчас». Она оценила его деликатность или равнодушие, ей – неважно, точно про себя знала – пытай ее хоть как, если не хочется рассказывать, будет молчать. Тогда, по телефону, настроение было другое, а теперь ничего, кроме дальнего детства или ранней молодости, все остальное – предельно больно, как глотать при ангине. И невозможно говорить, прямо глядя в глаза.

Васильеву и не хотелось бы ничего такого слушать, что касается любого прошлого, рано или поздно, если возникают отношения, все сейфы сами открываются, нужды копаться над их взломом сейчас не было. Оттолкнувшись от какой-то детали в разговоре, он вспомнил о поездке в Японию, рассказал о гастролях, которые случились шесть лет назад, – казалось, почти в другой жизни, так удивительно быстро текло и изменялось время. А теперь скоро, если ничего не произойдет, поедет в Монреаль на джазовый фестиваль. В ответ – Татьяна про себя: работает у друзей в небольшой туристической компании, иногда это бывает тяжело, но они закрывают глаза на ее опоздания, и не только, работает с «випами». И еще, побывала много раз за границей, если ей куда и хочется, то только в Японию, хочется другого, необычного. Она рассказывала о себе так, что Васильеву приходилось будто хлебные крошки сгребать со стола – то там, то тут выпадало из нее словечко, отношение, улыбнулась вовремя, мило кивнула. Впрочем, так насобиралось у обоих. Немного, но уже что-то. И все нужное. Друг другу понравились.

Пришел официант, принес счет. Васильев расплатился. Ничего не оставалось, как выйти на улицу, сесть в машины и разъехаться – официант рассчитал, словно конвойный произнес: «Свидание закончено».

В ресторане – вечернее настроение, прохлада, полумрак, а вышли на улицу – жарко, солнце слепит глаза, машины шумят…

– Ну, что, Таня?! – спросил Васильев. – Все?

– Все. По домам? – ответила Ульянова, но он не услышал в интонации вопроса.

– Ну, давай!

– Давай!

Они пошли к своим машинам, им не хотелось расставаться, но ничего другого в те минуты придумать не получилось. «Железные кони» стояли в разных концах парковки и диктовали противоположные маршруты. Васильев открыл машину, на заднем сиденье увидел свой диск с записью старого новогоднего концерта. Оглянулся – Татьяна начала уже отъезжать, он махнул ей рукой, чтобы остановилась, подбежал и в приоткрытое окно сунул:

– Послушай, я там дую.

– С удовольствием, спасибо, – вежливо сказала Ульянова, бросила диск на заднее сиденье и умчалась.

Он проводил взглядом блестящий «мерседес», в секунды набиравший скорость.

Татьяна была уверена, что не понравилась, в машине ощущение неудачи только усилилось. Она включила радио, и на все, что произошло или не произошло с ней, легким словесным пледом набросили новости про выборы, лесные пожары, про наводнение в Пакистане, которое неким образом, через воздушные потоки – какие-то волны Россби, – оказывается, связано с московской жарой. Она удивилась, как все вместе сшито на земле, и потом отрезала эти мысли решительным: «…а мне-то что, все пройдет, и жара, и зима наступит». Пока ехала, позвонил сын, и они коротко, как всегда в последнее время, поговорили. Через час она ехала по полупустому летнему шоссе, в прохладе климат-контроля, и казалось, что и не было никакого Саши Васильева, только наплыв грусти остался и – ничего больше.


8

Зобов встал с двуспальной кровати, на которой умильно посапывала жена. По утрам он ежедневно завидовал ей – она уходила на работу, когда хотела. На ощупь ногами он отыскал пластмассовые шлепанцы и, полусонный, дошел до ванной. Перед зеркалом, продрав наконец глаза, рассмотрел лицо и за ночь выросшую щетину. Он ненавидел любовь. Всякую. Этот парень Борис Ульянов и его мать, отправленная по глупости дежурного в СИЗО, с вечера мешали «заснуть по-человечески», а сегодня, прямо с утра мешали мыться, бриться и вообще «нормально жить». Он сразу понял, что Ульянова – любовница убитого Васильева, но разбираться в их отношениях – хуже невозможно представить, особенно когда рядом еще один «труп из бутика», и к тому же татарин – «исламский фактор», Дадасаев. Он вспомнил, что председатель Следственного комитета тоже татарин, и теперь «татары с него не слезут», «эти друг за друга…», они будут звонить, требовать, а ему, «русскому дураку», надо будет писать, переписывать и отчитываться, хотя и так ясно: за пять минут такие дела не раскрываются.

Зобов положил на щеки пену и начал бриться, размышляя, как бы оправдать и объяснить задержание Ульяновой. Уличное убийство в центре города, среди белого дня, на многолюдной улице… как бы он хотел, чтобы это произошло в квартире или в офисе, где всегда остается хоть что-то, за что можно ухватиться, а здесь: видели все – и не видел никто. Да и эта сумасшедшая влюбленная старая баба, из нее ничего не вытянешь, хотя определенно что-то знает, теперь после ночи на нарах точно замкнется, какую тактику допроса ни применяй, – что ей объяснить?!

Сочувствовал Зобов только погибшему Александру Васильеву, тот выступал с почитаемыми рок-музыкантами, питерскими, московскими, свердловскими. В ходе следствия Зобову, возможно, предстояло встретиться с кем-нибудь из них, это казалось самым интересным в деле.

– Сереж! Ты долго еще?! – неожиданно крикнула жена из спальни.

– Не обоссысь!

Ему нравилось похулиганить сейчас, когда восьмилетнюю дочь на время ремонта отправили к теще. Обычно в семейном женском коллективе ему приходилось держаться рамок приличия.

– Я думаю, что мы скоро с тобой на какой-то концерт сходим, – крикнул он из ванной. – Хочешь на Макаревича, хочешь на Бутусова.

– Я в туалет хочу!

– Иди, кто тебе мешает?!

– Я при тебе не могу!

Через несколько минут жена пришла в ванную комнату, тепло обняла сзади и сказала нежно и протяжно «Сереж-ж, мент ты поганый… убирайся»; он уже чистил зубы и промычал что-то в ответ. Когда Зобов выходил из ванной, он произнес вслух:

– Я понял: она подвела его под выстрел.

– Кто?

– Никто, делай свои дела. – И закрыл за собой дверь.


За завтраком эта мысль понравилась ему еще больше. Снимая скорлупу с яйца, сваренного в мешочек, Зобов подумал, что версия во всех отношениях замечательная: вышла из машины, перед этим она видела «каблук», он даже подрезал – так Ульянова показала киллеру объект, потом вышла из машины, а когда любовника застрелили, подошла, чтобы убедиться, что дело сделано.

«Деньги у нее на заказ есть, наверняка от мужа остались».

Яйцо получилось вареным, но не в мешочек, как он любил.

«Черт, почему же никак не попадешь-то, варишь их, варишь. Столько лет! То сяк, то эдак! Мотивы? Какие у нее мотивы? Любовь. Всегда найдется, из-за чего бабе захочется убить мужика. Если подумать, и мужику – бабу».

На кухню пришла жена. Зобов посмотрел на нее и решил, что пока убивать ее не за что, хотя тут же промелькнуло несколько случаев, при которых он если бы и не убил, то покалечил точно. Все эти случаи были элементарны, известны самой широкой публике: измена, измена и еще раз измена, хуже всего с каким-нибудь нерусским, тут уж точно убил бы.

Ирина включила телевизор, висевший над столом в небольшой кухоньке. В криминальной хронике закончился один сюжет о каком-то начавшемся громком судебном процессе и сразу новый – о двойном убийстве в центре Москвы, возле метро. Показали два портрета убитых – предпринимателя и музыканта-саксофониста – и сообщили об аресте одного подозреваемого.

– Выключи, я тебя прошу!

– Это твое дело?

Зобов кивнул.

– И из-за чего убили? – простодушно спросила жена.

– Ты пописала?! Тебе хорошо?

– Спасибо, все нормально.

– Вот и не лезь.

– Но интересно же.

Зобов с раздражением встал из-за стола:

– Они были два педика.

– Ты что, серьезно, что ль?!

Он начал собираться на работу, понимая, что в своих рассуждениях забыл о втором трупе, жена напомнила. Для того чтобы доложить начальству причину задержания подозреваемого, версия про соучастие Ульяновой в заказном убийстве подходила, с этим уже можно было идти наверх, говорить, что есть рабочие версии, и причина, по которой Ульянова заночевала в СИЗО, вроде тоже появлялась. Тут он почувствовал себя бодрее и увереннее. Ульянову выпустит, но оставит в первом круге подозреваемых, наверх по лестнице он уже как бы не с голыми руками пойдет, но два трупа пока никак не связывались: двойное убийство, а сколько мотивов – один или тоже два?


9

После встречи с Васильевым Татьяна Ульянова поехала по Рублевскому шоссе в поселок «Молженёво», где-то в пяти-шести километрах от Николиной Горы, известного подмосковного места, облюбованного еще советской номенклатурной элитой. Теперь тут, как и по всей Рублевке, стояли огромные, комфортные, редкой архитектуры дома, принадлежащие «новым русским», которые продолжали называть их по-прежнему дачами. Здесь жила ее подруга Люся Землякова, и здесь же парковался ее блестящий «мерседес», называемый взрослыми детьми Земляковой «мерином». Когда-то недалеко от этого притягательного места жила и Татьяна со всем семейством, а потом, после развода, тут остались только ее автомобиль и счастливая, всегда жизнерадостная подруга.

Раньше Ульянова очень раздражалась от пробок в этих местах, теперь, бывая нечасто, она даже радовалась полицейским перекрытиям для проезда президента или премьер-министра. В эти минуты она могла свободно рассмотреть изменения на своей, когда-то домашней трассе, вспомнить о прошлой жизни за высокими заборами и вдохнуть элитный сосновый воздух, который, кажется, сам по себе имел всесильный, притягательный запах власти. Он стоил отдельных денег, помимо земли и квадратных метров роскошных домов с бассейнами, закрытыми теннисными кортами и еще черт знает с чем.

Люся Землякова, как считала Татьяна, исключение из всех живущих на Рублевке. С ней ничего не сделалось, ничего не произошло, она как приехала в Москву с мужем и двумя совсем маленькими детьми, так и осталась Люськой, продавщицей в небольшом сибирском поселке, где когда-то нашли нефть, а затем нашли молодую, задорную, фигуристую Люську. И привезли, как в семнадцатом веке арапчонка, в Москву. Она действительно не менялась – все, что умела и хотела, то и делала. Лучше, чем она, никто не мог договориться с дворниками, охранниками, сантехниками, домработницами и строителями, они все работали на нее за копейки, не роптали и любили. Она если принимала гостей, то широко, как говорится, по-русски, хотя так никто уже не принимал, даже в некоторых домах считалось дурным тоном, но у нее своя мода. Уборкой в большом доме и на участке в полгектара занимались две женщины, но готовила на семью только хозяйка, не допуская к этому святому делу никого. И в Москву почти не ездила, и ни в театрах, ни в музеях, ни на выставках не была – жила, как родилась. Есть редкие люди, умеющие так вот родиться, закричать, наверное от счастья, с первым глотком земного воздуха и дальше не умолкать, наслаждаться жизнью. Ее как с дерновиной вывезли, так и прижилась на Рублевке, а могла прижиться везде, в любом мире, под любым флагом. Муж ее, Игорь Земляков, был на пятнадцать лет старше Люси, трудяга и молчун, работал большим техническим начальником в Газпроме, имел акции компании, с запасом купленные еще во времена черномырдинской приватизации, его все устраивало в этой жизни и, кажется, больше всего мудрая, всегда веселая Люся. Когда Ульянова была в самой жаркой стадии развода и скрывалась некоторое время у Земляковых, она как-то спросила подругу, не боится ли та, что ее мужа какая-нибудь московская красотка приберет к рукам. Люся ответила не задумываясь и без грусти, без капли сомнения:

– Да пусть забирают, я детей возьму и в поселок вернусь, будем такого хариуса и муксуна есть, ты что!!!

Не поверить ей невозможно – так было сказано. Татьяна тогда удивилась – дом, миллионы долларов на счетах, несколько машин в гараже, полный достаток, а вспоминается жизнь черт знает где, в поселке на берегу Оби. Как блаженно легко совмещалось это у нее!

Люся оказалась единственной из всех процветающих знакомых, кто не изменился к ней после того, как Ульяновой пришлось собрать вещи и оказаться за внешней чертой заборов Рублевского шоссе.

Приехала к Люсе совсем под вечер. Землякова набросилась на нее с поцелуями и рассказами про всех и все. В минуту наметала на стол вареной картошки, селедки, красной и белой рыбы, икры, соленых огурцов, капусты, причитая, что у них будет простой русский бабий стол с водкой, впрочем, самой лучшей. У нее всегда в доме все было самое лучшее. Говорила Люся без отдыха, а когда махнули по одной, Татьяне вообще стало невозможно слово вставить, а рассказать о себе нестерпимо хотелось.

Ночью, часа в три, с верхнего этажа спустился муж, он, оказалось, только прилетел с Сахалина, с нефтяного шельфа, и отсыпался, сдвиг по часовым поясам большой, в три ночи по-сахалински получался почти полдень. Он присел к подвыпившим «девчатам», как их назвал, послушал, выпил рюмку и завершил бабьи посиделки, предложив идти досыпать. Он надеялся, что с женой все же сможет крепко уснуть. Завтра к десяти ему обязательно надо приехать в «башню», так было принято называть головной офис в Черемушках. Татьяне дали ключ от гостевого дома, объяснили, где взять постельное белье, хотя она и сама знала, где оно, ведь не первый раз.

Через несколько минут Ульянова лежала на широкой, ровной кровати. Перед ней, как на бескрайнем звездном небе, на потолке, слегка покачиваясь, прокручивался прожитый день и самое главное – руки, красивое лицо свободного талантливого человека Саши Васильева, который сверху шутил: «Видишь, Ту, чем закончился твой безалкогольный мохито – видишь, пьянством…»

Она ответила ему ввысь: «Я больше так не буду». И моментально заснула.


Поздним утром, когда Татьяна встала, дом буднично, негромко шумел хозяйской работой. Через окно она увидела, как строители отсыпали песок в дальнем углу участка, а Землякова уже куда-то неслась в противоположную сторону, кричала и махала руками, чтобы кого-то или что-то остановить. Ульянова вспомнила себя лет десять – пятнадцать назад, когда была одержима постройкой своего дома. Ох, как теперь все это было далеко! Со смутной тоской посмотрела она на сосны, раскачивающие прозрачные рублевские облака. Той богатой жизни уже нет, к ней не вернуться, и невозможно понять, хорошо это или плохо. Неизвестным оставалось одно: надо ли совсем забыть прошлое, продать «мерседес», купить скромную, маленькую красненькую машинку и больше сюда никогда не приезжать – отрезать так отрезать. Навсегда.

Она оделась. Вышла на свежий воздух. Встретила Люсю. Поцеловались. Землякова сказала, чтобы Татьяна завтракала одна, ей надо разобраться с рабочими, как освободится – подойдет.

– Хозяйничай, я сейчас, хочешь, баню включу?

Татьяна – без обид, все понимала, она рядовой гость, свой человек, почти родной.

В машине Ульянова оставила сумку с косметикой и пошла за ней в гараж. На заднем сиденье обнаружила диск от Васильева под названием «Новогодний джазовый стандарт» – совсем о нем забыла. На коробке среди имен исполнителей – его имя, и он сам стоял в центре коллективной фотографии с музыкантами в красных рождественских колпаках. Захотелось немедленно прослушать. Она пошла в дом, где на кухне, на столе, рассчитанном на восемь персон, рядом с толстой глиняной тарелкой и приборами, специально оставленными для нее, стояли свежевыжатый сок, йогурт и прикрытые салфеткой несколько кусочков хлеба. Это было очень трогательно – Люся о ней позаботилась, – у Татьяны даже как будто слезы накатились, но проигрывателя для дисков здесь не оказалось. Значит, в гостиной, решила она. Пошла. Там у стены, в середине просторного зала, стоял музыкальный центр с колонками разной величины и формы. Татьяна попыталась его включить, но сразу поняла, что справиться с такой техникой у нее не получится. Вернулась на кухню, достала из холодильника сыр, масло и села на приготовленное для нее место, положив диск рядом с собой. Она ела, посматривая на фотографию Васильева и его друзей-музыкантов. Получалось, что с каждой ложкой йогурта она проглатывала одного из этой честной компании, воображая по ходу что-то о каждом. В полной тишине, которая бывает только в пустом доме, она сидела словно за новогодним столом в обществе незнакомых, веселых, искрящихся энергией, но молчаливых мужчин. Рассмотрев всех не по одному разу, Татьяна стала про себя наигрывать что-то похожее на джаз. В этот-то момент в дом ворвалась деловая и мобилизованная хозяйственными задачами Землякова, она несла с собой утреннюю свежесть и прохладу. Ее цепкий взгляд заметил лежащий на столе диск, и сразу стало понятно настроение подруги. Наливая чай в большую высокую чашку, усаживаясь напротив, она объявила, как приговор, ткнув пальцем в обложку диска:

– Он здесь.

Татьяна кивнула.

– Ну и кто он и что он?

– Вот этот.

– Вот этот? – Люся взяла диск в руки и рассмотрела получше. – Как зовут?

– Саша. Васильев, Александр, – покорно, как матери, ответила Татьяна.

– Да! Ничего не скажешь – артистическая фамилия! – с иронией сказала подруга.

– А какая у тебя, Люсь, в девичестве фамилия была?

– Ой, не спрашивай, с моей фамилией тоже можно только потеряться – Иванова. И чего с ним? Замуж зовет?

– Ничего. Один раз встретились, и все.

– Ну и как он в постели? – спросила Люся.

– Ничего не было. Просто несколько раз говорили по телефону, а вчера встретились, зашли в ресторан и все. Вот CD подарил.

Землякова снова взяла диск в руки и решительно произнесла:

– Бери чай с собой, пойдем слушать твоего мужика!

Они прошли в гостиную. Землякова последовательно нажала кнопки бесчисленных пультов, вставила диск и села на диван у журнального столика рядом с Ульяновой. Люся нажала «плей».

– Так!

Татьяна волновалась, будто должна звучать ее музыка.

Первую композицию они слушали по-консерваторски, не шевелясь, но только начался новый трек, Люся прибавила громкости и прикрикнула:

– А чего это мы как дуры!!!

И они бросились танцевать. Наслаждались движением, танцем без всяких стилей, правил, без желания кому-то нравиться. Дурили как могли и как хотели. Подпевали, задирали воображаемые юбки, оголялись, крутились на шесте, трясли грудью – веселье пошло. Музыка или входит в человека, захватывает или нет, тут – полное единение. Не танцевали много лет, а здесь враз зацепило.

В одной из композиций зазвучало длинное соло саксофона, Татьяна сразу поняла – точно он, она видела его пальцы, его лицо…

– Это он! – прокричала Ульянова. – Он!

– Кто? – не сразу сообразила Люся.

– Ну? Мой…

– Классный мужик! Зови его сюда! Игорь тоже джаз любит.


День пролетел. Потанцевали, съездили на рынок, понакупили, приготовили, потом дождались, когда приедет их общий муж, как пошутила Таня, отужинали, и, несмотря на уговоры остаться, Ульянова засобиралась домой, в Москву.

– Машину не оставишь? – спросила Землякова подругу.

– Нет, поеду. В метро невозможно – жарко, все потные, запах – просто ужас.

Около шлагбаума, выезжая из поселка, Татьяна вставила в автомагнитолу диск Васильева со «Стандартами». Слушая музыку, вспоминая быстрый и легкий прожитый день, не останавливаясь и не попадая «на красный», долетела до дома – большой двухкомнатной квартиры в районе Ваганьковского кладбища, недалеко от третьего транспортного кольца. Только дома подумала с отчетливым страхом – а почему он не звонит, неужели это все? И его джазовый стандарт зазвучал в ее голове с нотками реквиема.

Включила телевизор, но ни программы, ни фильмы не смогли заглушить бьющую через край обиду. Приходили детские мысли о потерянном телефоне, о забытом номере, обо всем, что случайно, но навсегда могло разлучить их.

«В конце концов, невежливо и некрасиво, мог бы набрать номер, отметиться, мы взрослые люди, все можно понять, и…»

«И» множилось, разрасталось, словно сорняк. Ближе к ночи сделалось нестерпимо возмутительное молчание телефона, и тогда пришла счастливая мысль: она сама может позвонить и сказать нечто о его игре, музыке, ведь он подарил ей диск. Она еще раз взяла коробку с диском в руки, прочитала несколько названий и постаралась их запомнить. Будет говорить спокойно, не навязываясь, только как слушатель, только чтобы сказать, что понравилось, что нет никаких мужчин и женщин, строго, как критик и неравнодушный слушатель. Сухо, рассудительно. Последняя мысль про критика на время приостановила ее, ведь нельзя же сказать, что понравилось все, так критики не поступают. Не скажешь же, что с Люськой под его сакс танцевали до упада, без вина, утром, ей что-то должно же и не понравиться, она должна покритиковать, высказать свои замечания. Но об этом она думала, уже отыскивая номер в мобильном телефоне: «Все вызовы, номер Люси. Ниже, еще ниже, вчера к вечеру… вот, это он? Нет. Ниже, еще ниже. Это Боря. Ниже, ниже – вот он». Она спустилась на бессмысленную череду горячих цифр и нажала…

– Саша, это я, Таня Ульянова, я прослушала твой диск, который называется…

– Ту! Радость моя! Ту! – прокричал он, словно дунул в пионерский горн.

– Я тут прослушала диск и хочу сказать, что…

– Слушай сюда – я тоже хочу, я хочу тебя! Я хочу тебя, Ту! Ты слышишь?! Что ты молчишь? Ту! Я все время думал о тебе! Я хочу тебя! Что ты молчишь?

– Я тоже, – прошептала она в ответ на его пьяный крик.

– Я хочу, – повторил он.

– Я тоже, – повторила она.

– Что нам теперь делать?! – крикнул он.

– Приезжай ко мне, я живу у метро девятьсот пятого года.

– Я не могу за руль. Я уже прилично выпил.

– Чувствую…

– У нас сегодня был концерт, и мы с ребятами поехали ко мне… Я хочу, но мне нельзя за руль. Я хочу тебя!

– Ты где? – наконец Татьяна поняла, что это не помехи, а пьяный шум большой компании.

– За городом. Приезжай ко мне.

– За город я не поеду, нет, – категорически отрезала она. – За город – нет!

– Я хочу тебя, Ту. Я весь день думал только о тебе. Я хочу тебя, Ту.

– Ты говоришь так, потому что пьяный…

– Ты же знаешь, я тебе объяснял, я – нет. Бери такси, это недалеко, пятнадцать километров от окружной, я оплачу. Приезжай, Ту. Я хочу тебя. Ты боишься?

– Приезжайте! Он о вас рассказывал! – крикнул в трубку незнакомый голос.

– Не лезь, Серега! Не лезь, – снова услышала Татьяна голос Васильева. – Тань, Ту, – сказал он в трубку, переместившись в другую комнату. – Вот я здесь один. Я ушел от них. Я понимаю, я понимаю все. Куда-то ехать, черт знает куда, к незнакомому мужчине, Ту! Пьяная компания… я все понимаю, безрассудство, но мне хочется тебя видеть, я хочу тебя. Ты хочешь меня… Я понимаю… Но глупо нам сегодня не встретиться, глупо!

– Наоборот – глупо встретиться. Там одни мужики.

– Нет, нет, – закричал Саша Васильев, – у нас есть Вера, Махлакова жена.

Он вышел из комнаты, подбежал к Вере и сунул ей трубку к уху.

– Здравствуйте, – сказал мягкий женский голос. – Тут все очень хорошие ребята…

– Здравствуйте, – ответила Татьяна.

– Ту, видишь у нас приличная компания старых, безопасных мужиков! И еще одна женщина, красотка Верка Махлакова.

– Саш, ну я не знаю, это неудобно. Нет! Нет!

– Сейчас! – крикнул Васильев. – Не вешай трубку. Не вешай!

Она ждала, не понимала, куда он вдруг убежал, это было так долго, что в какой-то момент Татьяна решила, что он еще выпил и забыл о ней.

– Раз, два, три, – произнес голос Васильева, и она услышала веселую, отвязанную музыку, джазовый квартет из аккордеона, саксофона, скрипки и ударника, стучавшего, видимо, по пустым бутылкам и по столу. Когда они закончили, Васильев взял трубку и спросил: – Ну, теперь ты едешь?

– Не знаю! Как к тебе ехать, я не знаю дороги! Это невозможно… невозможно…

– Такси!

– Нет, я лучше сама, чем с незнакомым таксистом.

Васильев стал объяснять дорогу, но все объяснение свелось к одному: она должна доехать до съезда с шоссе, а потом позвонить, и он объяснит ей дорогу дальше, по его словам, найти очень просто. Через несколько минут Татьяна Ульянова уже сидела за рулем «мерседеса», нажимая на педаль газа.

Ровный свет фонарей придавал чиновную торжественность ее скоростному проезду по пустой Москве.

Светофоры были в сговоре с Васильевым и ярким, выразительным зеленым заранее открывали ей дорогу.

Прямые проспекты рифмовались с прямотой жизни, с прямыми решениями, смелостью, с любовным желанием, с детским любопытством.

Все открывалось просто, как простор, и сокращалось просто, как расстояние.

Неон и реклама были в сговоре с ее настроением. Отдельные слова вырывались из разбросанных по бокам дорог слоганов – над ними потели бездарные креативщики, – моментально слипались в самостоятельный смысл: «ты», «под новым углом», «не откажи себе», «каждый день – особенный», «ресурс молодости», «лети», «великолепная возможность», «для тех, кто любит подарки», «тайна», «имеются противопоказания».

Отчего-то стало страшно. Или от скорости, или от ежесекундного приближения неизвестного нового мужчины, или от неосвещенного куска дороги за окружной, или от ночи и яркой луны…

Ульянова увидела впереди вышку высоковольтной передачи с красными огнями безопасности наверху, сразу за ней, как объяснял Васильев, правый поворот, и здесь она должна набрать его номер. Длинные гудки стали еще продолжительнее – «вот будет смешно, если он не подойдет… куда вы приехали, женщина…». Она готова была развернуться, ей этого даже хотелось, несостоявшееся приключение – и все, через сорок минут она снова дома, в своей постели, под своим одеялом, на своей подушке, одна, но он взял трубку.

– Я тут стою, передо мной вышка…

– Знак главной дороги есть?

– Да.

– Еще чуть-чуть проезжай. За ним сразу направо, будешь ехать через больницу…

– Какую больницу?! Я еще не повернула, Саш, не торопись, пока здесь ничего не вижу, нет тут никакой больницы в помине… Темнота…Я ничего не вижу…

– Спокойно, если ты была на том шоссе у вышки, то сейчас ты ее увидишь…

– Вот фонарь такой… никакой. И забор. И все.

– Зеленый?

– Да, кажется, зеленый.

– Что значит «кажется»?

– Зеленый, хорошо.

– Сейчас ты проедешь, как дорога ведет, по улице до мебельного магазина, по одну сторону тополя, а по другую – частные дома. Я жду.

– Я положу трубку и буду двумя руками рулить, тут такая дорога – ужас, узкая, одни колдобины…

– Обычная русская дорога. Я жду.

Она положила трубку на сиденье рядом и в дальнем свете фар пыталась найти мебельный магазин. Дома справа – были, толстые обрезанные тополя – были, а магазина не было. Никакого. Она остановилась и истерично крикнула в трубку:

– Я здесь буду ночевать!

– Ту, не волнуйся. Объясни, где ты, что ты видишь перед собой?

– Ничего я не вижу! Никакого мебельного магазина!

– Черт с ним, с мебельным, успокойся, ты почти приехала, я чувствую уже тебя, ты рядом, пятьсот метров, и все. Два поворота.

Татьяна с трудом разглядела за темными деревьями дом – хорошо, что на втором этаже оранжевым светом горело окно, оно давало различить темные силуэты поселковой улицы. Описала Васильеву дом с этим окном, забор и ворота гаража.

– Да, – сказал он. – Ты немного проехала.

– И что мне делать?! – в отчаянии, почти со слезами простонала она.

– Развернись!

– Как? На «мерседесе», он шире этой улицы, он большой, я сейчас попаду в какую-нибудь канаву!

– Ту! Ты отличный водитель. Я люблю тебя, я хочу, чтобы ты приехала ко мне, я иду к тебе навстречу, я понял, где ты. Понял, иду. Я хочу тебя, любимая, дорогая, прекрасная, не плачь, все замечательно. Ты потихоньку разворачивайся, в два, в три захода, потихоньку…

– Развернулась, – простонала Татьяна. – А что теперь?

– Медленно, очень медленно езжай, смотри направо… Только направо.

– Мебельный! Вот он, мебельный! Написано «Мебель», – прокричала она, как будто приземлилась на Марсе.

– Отлично.

– Что отлично?! Ты мне не сказал, что на магазине нет даже фонаря. Там просто надпись на избе, и все! Пиросмани какой-то!

– Они сегодня забыли его включить – я им скажу об этом завтра. Теперь поверни за ним сразу в проулок.

– Сюда?

– Да, сюда.

– Повернула…

– А теперь езжай прямо, пятьсот метров вперед, и смотри не задави меня…

В свете фар через несколько минут она увидела силуэт мужчины, который казался великаном на фоне синей черноты неба. Если бы он не держал трубку мобильного телефона у головы, она бы в страхе заблокировала двери автомобиля и начала бы набирать девять, один, один. Васильев сказал в трубку:

– Все, ты приехала. Я тебя вижу.

И великан убрал телефонную трубку в карман.

«Сошлось, это он».

Васильев подошел к машине, открыл правую дверь, салон «мерседеса» осветился. Они увидели лица друг друга – их обдало жаром. Он сел, захлопнул дверцу. Свет затухал, автомобиль соединялся с ночью, и Васильев без слов и разрешений, как она и хотела, прижал к себе, поцеловал ее в сухие вздрагивающие губы. От него пахло застольем, табаком, мужчиной. Сильные руки обнимали Татьяну, сгребая в охапку все ее женское существо. Он целовал ее в губы, в шею, через тонкую белую кофточку в грудь с юношеским восторгом и наглостью старого ловеласа, а она, погружаясь в полусон, наполнялась взбалмошным и послушным счастьем, оно называется иногда любовью, иногда желанием, иногда тайной соединения, или тем и другим вместе.

– Видишь, я приехала к тебе.

Больше не хотелось слов. Никаких. Долго.

Из машины вышли, будто прожили вместе жизнь, абсолютно известные, телесно притертые друг к другу люди. Обнимая ее за талию, Васильев представил Таню тем, кого она утром разглядывала на обложке диска.

– Ту. Моя девочка…

– Непонятно! Что значит, Ту?

– Татьяна Ульянова, – пояснила она.


10

Зобов вышел из дома в отличном расположении духа – такое состояние он называл «предчувствием успеха». Когда оно возникало, будто мощный поток воздуха подталкивал его в спину, будто он выпивал глоток неизвестного природного, энергетического напитка, ему хотелось двигаться, думать, встречаться, говорить, анализировать, выдвигать смелые версии, он плотно весь под горло наполнялся глаголами. С утра по телевизору говорили о его деле – конечно, внимание прессы будет мешать, лезть будут все, начиная с жены, но все же – он не позволял себе в этом сознаться – приятно. Громкое дело помогло бы ему перебраться в прокуратуру, о чем давно мечтал, там и зарплаты на порядок выше, и выплаты, и вообще карьерный рост следователя серьезно мог начаться только в тех стенах.

Размышляя о первых шагах расследования, он почти доехал до полицейского участка, но на повороте неожиданно решил сделать небольшой крюк и проехать там, где вчера произошло убийство. На набережной Яузы он вышел из машины и, оставив включенной аварийную сигнализацию, стал осматривать место вчерашней трагедии. Водители с проклятиями объезжали брошенный чуть ли не посереди дороги леворукий «чероки», купленный Зобовым за условные деньги у семьи подследственного. Под гудение машин он нашел место, где вчера лежали расстрелянные Александр Васильев и Ренат Дадасаев, еще раз, как и вчера при осмотре, он встал на предполагаемом месте стрелка. Затем прошел от точки, где расстались Ульянова и Васильев, до точки, где из машины, видимо, вышел Васильев. Или его остановили, или перегородили дорогу, или кто-то проголосовал, и он решил подвезти, или кто-то, а может и сам стрелок, подрезал, и Васильев вышел разбираться – и «разобрался» под пулю. Вполне возможно, что «музыкант» просто мешал стрелку исполнить заказ и поэтому отправился в иной мир первым. Хотя этого точно установить не удалось. Разница во времени между выстрелами была минимальна, и кто был убит первым – свидетели точно сказать не могли. Вероятнее всего, что «татарин» шел по краю тротуара, скорее по обочине дороги, торопился, ничего не замечал, надеясь быстрее, наискосок, доскочить до офиса. Собственно, еще вчера было ясно, что Дадасаев ничего не опасался, охраны не имел, угрозы для себя не чувствовал.

Зобов поднял глаза на огромное новое здание бизнесцентра с неоновой рекламой наверху – и днем на всех этажах горел свет, кипела работа. Он подумал, что в каждый кабинет, на каждом этаже, в любую фирму, приходи и заводи уголовное дело. Достаточно только покопаться как следует.

«Кого и чем достал Дадасаев, член совета директоров, президент закрытого акционерного общества имени самого себя «Renatus Group»?

Он посмотрел на мутную засоренную воду Яузы – какая рыба может здесь водиться?

Зобов вернулся к машине и поехал в отделение, чтобы оформить бумаги о задержании Ульяновой и допросить ее как положено. Более 48 часов задерживать он не имел права без предъявления обвинения, но эта женщина оставалась единственной реальной зацепкой расследования, увы, только в том случае, если целью стрелка был «джазист». Как только он пересек порог полицейского участка, дежурный сказал, что его искали: начальник и журналисты из какого-то телеканала.

– Ты их послал? – спросил Зобов.

– А как же! Всех!

Зобов поднялся на верхний этаж, начальник отделения Данбаров, плотный непробиваемый пятидесятилетний мужик, замученный, потерявший даже национальную принадлежность, ставший типовым грустным «ментом» из сериалов, предложил сесть и рассказать, что он собирается делать по убийству, о котором трещат газеты и телевидение.

– Про «музыканта» можешь вообще забыть, – сказал Данбаров, – их на дороге не убивают, они – в кабаке, в драке, где угодно, после концерта. Нет, это – бизнес, месть!

– Место странное у стрелка: откуда он знал, что тот выйдет из машины и пойдет пешком? Если его хотели замочить, значит, просчитали бы маршрут, время, выход из дома – и точно в цель…

– Место действительно не ахти, но, может, надо было срочно? Чтобы чего-нибудь не подписал или не встретился… а у дома не получилось.

– Может, и так, не знаю. К дому подъеду, может, там уже «каблучок» отметился?

– Собери информацию и докладывай, а бабу не держи. Тут за нее уже звонили. Из Газпрома интересовались.

– Из Газпрома?! – удивился Зобов.

– Да, из Газпрома. Ручаются, знают, гарантируют… Если тебе надо людей, возьми Петю.

– Зачем он мне?!

– Не «зачем», а – вперед! Я уже подписал приказ.

Зобов вышел от начальника и тут же на лестнице встретил Петю, или Петра Васильевича Шишканова, бестолкового, но исполнительного парня лет двадцати пяти, худого, долговязого, с никогда не проходящими прыщами на лице, вечного пионера. Шишканов, когда слышал социальную рекламу по радио, что в органы внутренних дел требуются честные, талантливые и совестливые, понимал: это о нем, и он уже здесь. Над ним подсмеивались, не открыто, конечно, но он чувствовал эти смешки за спиной, и все же светился раздражающим детским интересом при любом расследовании. За полтора года работы в полиции, какое бы дело ни попадалось ему, самое заштатное, он лез всегда с фантастическими версиями и загорался раскрыть его в один день. За глаза Шишканова звали Шишок, в простом общении Петей, а подтрунивая, называли по имени и отчеству – Петр Васильевич.

– Петь, ты – мой. Понял?

– Понял. По двойному убийству?

Зобов, интуитивно, чтобы акценты были правильно расставлены с самого начала, даже не стал отвечать на вопрос, а просто сразу дал задание узнать телефоны «Renatus Group» и договориться о встрече с руководством, лучше на завтра, на вечер.

– И еще! – вдогонку крикнул Зобов бежавшему исполнять Шишканову. – Закажи-ка нам, Петя, распечатку мобильных звонков по «музыканту» и «татарину»!

– Хорошо, Сереж! – радостно ответил Шишканов, подозревавший в любом теплом обращении к себе начало крепкой, мужской дружбы.

У дежурного Зобов оформил наряд-заказ в СИЗО, чтобы привезли на допрос Ульянову. Затем, все еще чувствуя утренний неослабевающий ветер успеха в спину, пришел на свое рабочее место и спешно набросал для себя план. Так делал всегда – писал на коричневатой узкой картонке от старых советских ЭВМ.

Однажды он вел хозяйственное дело в научно-исследовательском институте – там этого хлама скопилось сотни килограммов. Из перфокарт делали ценники в столовой, ставили печать учреждения, и получались номерки в гардеробе, частные объявления «куплю – продам» писали тоже на них и прикрепляли на общеинститутскую доску почета с фотографиями передовиков советских времен. Тогда Зобов также проникся удобством этой плотной картонки, где на одной стороне были какие-то таинственные цифры, а другая рабочая – пиши, клади во внутренний карман куртки или пиджака – не мнется, и все на виду.

На клочке бумаги, оставленной от несуществующей и разоренной страны, он написал в столбик свои действия, шаг за шагом:

«1. Допросить Т.У. и выпустить под подписку.

2. Татарин – расшифровка мобл., см. – контракты, письма, см. – продажи имущества, см. – командировки, см. – бабы и дети.

3. Музыкант – расшифровка мобл., см. – бабы и дети, см. интернет-переписку и на сайтах.

4. Музыкант и татарин – осмотр домов, квартир, машин. Опрос соседей.

5. Петю выебать на предмет съемок похорон того и другого.

6. Пули – получить результаты экспертиз.

7. Допросить бывшего мужа Т.У., когда вернется в Россию. Можно и съездить. Шутка.

8. Поговорить с Макаревичем и Бутусовым под предлогом – пусть дадут билеты.

9. Узнать, кто там у Т.У. в Газпроме защитник».

Получилось девять пунктов, он задумался о десятом, все-таки почему-то хотелось четного числа, но вошел Шишок и положил на стол расшифровку мобильного Татьяны Ульяновой.

– Я же просил по покойникам, – сказал Зобов, а про себя подумал: «Шустрый становится малый».

– Делают. А эта уже готова, по факсу прислали. Сереж, я подумал – пусть будет.

– В общем, правильно, – внутренне смирился с инициативой подчиненного Зобов. – Когда остальные?

– Сегодня обещали…

– Ну, давай, пусть побыстрее.

Шишканов вышел, а Зобов успел написать только цифру «10», задумался и повис на каких-то неясных мыслях: зачем все это, зачем убивают в воскресенье, зачем он делает ремонт, зачем каждый день искать преступников, почему все так, а не иначе, а если Шишок станет генералом… И эти не относящиеся к делу мысли, которые и мыслями назвать нельзя, даже не вопросы, а презренный мусор, сумбур, несколько расслабленных минут болтались внутри него, как во дворе, на ветру, на деревянной прищепке белье. Он налил себе кофе, чтобы вернуться в дело и дописать план расследования, но пункт десятый так и остался цифрой.

Заглянул дежурный и сказал: «Ульянову привезли». Зобов кивнул – «понял». Он шел по коридору в комнату, где они уже встречались, и заставлял себя сконцентрироваться на предстоящем допросе: где то, главное, что он должен спросить, узнать и понять? Она – заказчица, у нее должны быть мотивы, и он должен их искать. Зобов не очень верил, что найдет, не верил, что она организатор убийства, но процедура должна быть соблюдена – задержанная должна быть «отработана по полной программе».

Один день за решеткой меняет человека, в глазах появляется настоящее и твердое чувство реальности, взаимосвязанности этого мира. При социализме всем вдалбливали марксизм, и сумасшедшие преподаватели марксистско-ленинской философии, размахивая руками, должны были доказать «единство мира», которое, понятное дело, никак не доказывается. Как доказать, что цветок связан с цветком? С деревом, с грибом под ним, с голубым небом, с облаками, с криком птиц, с шорохом трав и всем остальным? Как?! Кто связал: Бог или человеческий глаз? Кто назвал голубое – голубым? Профессора самоуверенно трясли головами и настаивали, под страхом серьезного идеологического проступка: «Мир един! Един – это бесспорно, это доказывается всем!» Всем, то есть ничем. Но этого они сказать не могли, а может быть, и не знали, сами не понимали: родились, открыли глазки на свет божий, а он такой. Еда – вкусна, воздух – нежен и свеж и очень нужен; не веришь – прислони плотнее свою детскую ладошку ко рту, его не будет хватать – какие еще доказательства?! Но эта радостная сторона жизни не требует доказательств, а безрадостная – ох, сколько их надо!

Ульянова сидела на стуле, который невозможно придвинуть к несдвигаемому столу. В ее глазах и в кое-как собранных волосах, которые удалось привести в порядок руками, отказавшись от предложенной сокамерницами грязной расчески, и во всем положении тела чувствовалось, что доказательства единства мира за сутки собраны убедительные: свобода – тюрьма, а тюрьма – свобода, всего несколько шагов. Зобов в первые минуты, чувствуя свою вину, старался на нее не смотреть. Поздоровался и молча разложил на столе бумаги.

– Мы будем с вами беседовать, и я буду составлять протокол – протокол допроса, вы его потом прочтете и подпишете. Не хотите сделать никаких заявлений, что-то сказать, объяснить?

– Вчера я все написала.

– Из вашей объяснительной я составил протокол вчерашнего допроса. Подпишите, – сказал Зобов и протянул бумагу и ручку.

Если бы Ульянова отказалась подписывать, у Зобова могли быть большие неприятности – он должен собственноручно составлять протокол, но часто некоторых свидетелей и грамотных, внятных людей он просил писать, а потом оформлял как положено – «с моих слов записано верно» и подпись. Ульянова прочитала и безропотно расписалась.


«Сегодня я первый день без Саши. Расстались. Он – в раю, а где я? Не представляла, как это будет. Вчера он был, а сегодня его уже нет. Нет нигде. Совсем. Или он все же где-то есть? Он видит меня, но ничего сделать не может. Или не хочет. Надо собраться, и чтобы все было без слез».


– Итак. Фамилия. Имя. Отчество.

Ульянова подняла на Зобова глаза и посмотрела на него как на полного идиота – неужели в сотый раз надо отвечать?

– Положено так.

Ульянова молчала. Сегодня она уже не боялась ничего из предложенного единым, непоколебимым миром.

– Вчера никак не могли запомнить, как меня зовут, – сегодня у меня отшибло память, – пошутил Зобов, заполняя формальную графу.

– Мне абсолютно все равно, как у вас положено. Ульянова Татьяна Михайловна. Мне нужен адвокат. Его, кажется, стоит вызвать. Я настаиваю.

– У вас он есть? – спросил Зобов. – Зовите. Но я предлагаю поговорить. Вы можете не подписывать протокол. Если откажетесь от допроса, вам придется ждать здесь, пока мы не найдем бесплатного защитника. Но вас ни в чем не обвиняют. Задержали потому, что произошло серьезное преступление – двойное убийство, вы были рядом, знали одного из убитых, были с ним в определенных отношениях. Вот и все. Ваше поведение мне показалось странным, и я воспользовался возможностью, предоставленной мне законом, задержать вас без предъявления обвинения на сорок восемь часов. Какие вопросы? Зачем вам адвокат?

«Хорошая музыка у тебя, Бах, – раздумывала Татьяна Ульянова, опасаясь какого-то следовательского подвоха, с утра в камере только об этом и говорили. – Хорошая музыка. Но к Баху ты не имеешь ро-о-о-овным счетом никакого отношения».


Здесь Ульянова ошибалась. Сергей Себастьянович Зобов имел, можно сказать, самое прямое отношение к великому немецкому композитору, скорее к его отцу. И во вторую очередь к его фугам.

Его мать, тогда молодая девушка, работавшая в семидесятые годы, по распределению Института культуры, художественным руководителем Дворца культуры в степном городке Миллерово Ростовской области, решила зарегистрировать новорожденного сына в ЗАГСе. Родила она его без мужа. Удалой местный парень, блистательно исполнявший в хореографическом ансамбле матросский танец «Яблочко», не дожидаясь, когда московская, а на самом деле подмосковная, химкинская, краля разрешится от бремени, исчез в пучине приморской жизни у Азовского моря. Сказал, что съездит с ребятами перед свадьбой в Таганрог, искупается и приедет. Ребята вернулись, а он остался плескаться в море. Худрук родила прежде времени – город Миллерово ей сочувствовал, включая родственников сгинувшего артиста. Но чтобы отбыть из Миллерова, в Москву к матери, надо было зарегистрировать сына. В ЗАГСе ее спросили: как писать отчество? К этому вопросу взволнованная молодая мать была не готова. Она твердо решила, что имя исполнителя народных танцев будет навсегда вычеркнуто из списка употребляемых ею, но другие имена, всплывавшие тогда в ее памяти, тоже не подходили. Ей представлялось, что если он будет Николаевич или Иванович, то в родных Химках ее будут спрашивать: «Это от Ивана из пятиэтажек?», «Это от Николая, с режиссерского факультета?» Неожиданно из радиоточки, которая круглосуточно тихо мурлыкала, будто в Миллерове, как, впрочем, по всей стране, ждали воздушной тревоги, объявили, что по заявке механизатора такого-то будет исполнена фуга Иоганна Себастьяна Баха. Зобова подумала, что и у Баха, Иоганна, был отец – Себастьян, и, наверное, неплохой человек, раз у него получился такой всемирно знаменитый сын, к тому же точно в подмосковных Химках Себастьянов нет. Она назвала имя, ставшее отчеством для Сергея Зобова. Тогда еще Галина Зобова не знала, что отцом композитора был Иоганн Алброзиус Бах, а Иоганн Себастьян – просто двойное имя[1]. Потом у Сергея Зобова много было «отцов», некоторые даже набивались на то, чтобы сменить дурацкое, на их взгляд, отчество на свое, но как только дело доходило до дела, прах отца Иоганна Себастьяна Баха будто восставал из Саксонской земли и разлучал культработника Галю и ее очередного мужа. Может, поэтому Сергей Себастьянович Зобов испытывал нелюбовь к любви как общественному институту случайных связей и был, как немногие из мужчин, на стороне – «одной и на всю жизнь».


Историю своего отчества Зобов не знал до сих пор – мать, вложившая в него всю трепетную душу, стеснялась рассказать. Так и Татьяна Михайловна Ульянова не считала нужным говорить со следователем об их отношениях с Сашей Васильевым, кто он такой, что он от нее хочет – не убивала и все. А на все его вопросы хотелось ответить отчетливо и грубо: «Какое твое собачье дело!»

– Итак, давайте попробуем начать, – сказал Зобов как можно дружелюбнее. – Давно вы знакомы с Александром Ароновичем Васильевым?

– Слово «давно» не имеет никакого смысла.

– Почему?

– Потому что для одних «давно» – это неделя, для других – «со школьной скамьи». Вот вас я, кажется, знаю очень давно, а на самом деле… и мне хочется побыстрее забыть.

– Хамить не надо. Хорошо – когда вы познакомились и где?

«Сщас, я тебе все сказала – где».

– Я знаю его, знала, – неожиданно комок подступил к горлу от того, что пришлось перевести глагол в прошедшее время, но она овладела собой. – Чуть больше года. Год и два месяца. Что это меняет?

– Где вы познакомились?

– В ресторане, случайно. Нас посадили вместе.

– Теперь вместе нигде не сажают, тем более в ресторане.

– Значит, это было в «Макдоналдсе».

– Значит, вы не отвечаете на вопрос.

– Ноя вас не спрашиваю, где вы познакомились с вашей женой, – это ваше личное дело. Я с ним познакомилась. Больше года, что еще надо? Как глубоко вы хотите влезать в мою личную жизнь? У меня с ним были близкие отношения. Это так называется? Были. Я не отрицаю. Что еще вам надо?

– Ничего.

Неожиданно в комнату для допросов зашел Шишканов. Он принес распечатки мобильных звонков по Васильеву и Дадасаеву. Положив бумаги на стол, шепнул Зобову:

– Можно я посижу?

Зобов кивнул и после паузы пояснил для Ульяновой появление нового человека на допросе:

– Помощник следователя. Шишканов Петр Васильевич. Но вам все равно, вы фамилий, имен, отчеств не запоминаете.

Ульянова промолчала. И несколько минут, пока Зобов изучал распечатку звонков Васильева, она сидела в ожидании, похожем на ожидание приговора.

Неожиданно Зобов спросил:

– Татьяна Михайловна, откуда вы ехали с Васильевым в день убийства?

– С его дачи.

– Он жил там постоянно?

– Да.

– И когда вы туда приехали?

– За два дня до того.

– И были все время там, никуда не отъезжали?

– Нет. Не отъезжала.

– А зачем вы ему звонили, если он был рядом с вами?

– Когда?

– Это я спрашиваю, когда и почему вы ему звонили?

– Я не звонила. Не помню, чтобы мы разговаривали по телефону.

– Но вот распечатка телефонных звонков Васильева – за день до убийства вы звонили. Как вы можете это объяснить?

– Никак.

Ульянова пожала плечами и задумалась. Она помнила последние три дня, все до последнего слова, до нежного, пряного и сладковатого запаха его подмышек, с которым предстояло расстаться. Помнила его вес на себе – с самого начала хотела все запомнить и все сразу забыть. Она запомнила его необычно равнодушное, довольное выражение лица, которое он хотел скрыть, но у него не получалось, помнила программы по телевизору, которые они смотрели и не смотрели. Помнила, что сказала: «Чувствую себя, как в аэропорту перед отправлением». Он спросил: «Рейс как будто задерживается?» А она ответила: «Нет, все идет по расписанию». Разговоров по телефону не было.

– Я ему не звонила. Зачем мне звонить, он был рядом?

– И я так думаю – зачем?

«Вот как просто шьется дело. Я и не ожидала. Оказывается, любой человек может убить, ограбить, надо только захотеть увидеть в нем преступника и допрашивать, допрашивать, допрашивать… скоро я во всем сознаюсь».

– Вы провели три дня у него на даче, никуда не отъезжали, были вместе и все. Я вас правильно понял?

– Да.

– Никуда?

– За хлебом мы сходили, вечером в палатку. Еще я гуляла.

– Одна?

– Да.

– Что вы там делали эти дни, кроме того, что ходили за хлебом?

– Что вас интересует?

– Все. Что вы делали там, на его даче?

– Сажали картошку! – огрызнулась Ульянова.

– Сейчас осень…

– Значит, выкапывали!

– Вы очень легкомысленно подходите к нашей беседе… – вкрадчиво, угрожающе произнес Зобов. – Очень легкомысленно.

– Легкомысленно, легкомысленно, легкомысленно, – по своей привычке продержать, помять на языке какое-нибудь словцо повторила Ульянова и закончила: – У нас были легкомысленные отношения. Мы – не замужем, не женаты, мы просто… люди. Мужчина и женщина.

– У вас есть сын?

– Да, сын Борис. Его зовут Борис. При чем тут сын?

– Он вчера приезжал, мы разговаривали.


«Представляю, что с ним было. Вот, Боря, я тебе говорила, что из России надо бежать и не слушать своего отца. Тут столько разных Бахов, композиторы – на каждом углу. Может, теперь ты поймешь: тут делать нечего».


– Разговаривали, – язвительно повторила Ульянова.

– Он ничего не знает о Васильеве, говорит, что первый раз слышит. Как вам удавалось скрывать ваши отношения, что никто даже не догадывался?

– Это несложно, если сын учился за границей, сейчас живет с отцом. – И через секунду добавила: – Он не чувствует русского языка.

– То есть он – что? Не понимает?

– Нет, не чувствует, – мягко, с еле заметной издевкой в голосе произнесла Ульянова. – Я ему говорила…

Она взглянула на Зобова, он дрогнул от этого слова – маленький, едва заметный сейсмический толчок обнаружила Ульянова в его глазах. Она словно подслушала упрек его жены: «Сережа, все же ты бесчувственный». А он заводился, иногда по-настоящему, кричал, кипел, разрывался, не произнося вслух последних слов: «Дура, я живу с тобой, тебе не изменяю, хотя мог бы. А ты говоришь, бесчувственный – какие еще чувства тебе нужны?! Зарплату отдаю, ребенком занимаюсь, ремонт делаю, трахаю тебя каждый день!»

– Я ему говорила, он просто не понял. Я говорила: «У меня есть друг». Он спросил меня: «Ты имеешь с ним секс?» Что я должна была ему ответить? Я сказала – нет. И вам говорю – нет. Не убивала.

Зобов помолчал, взял себя в руки, у него даже как будто закружилась голова от этих разборок в личной жизни, он искал внятные, корыстные мотивы, а ему подсовывали разговоры «про это».

– Кто знал о ваших отношениях с Васильевым и может подтвердить, что у вас не было мотивов убивать его?

– Никто, – быстро отсекла Ульянова, и на сей раз уже Зобов поймал ее сейсмическую активность.

– Вы что, никому не рассказывали о своих отношениях? Обычно женщины делятся, как-то так обычно…

– Нет. Я ни с кем не делилась.

– По поводу вас, Татьяна Михайловна, звонили из Газпрома, ручались за вас… ну и так далее. Кто это у вас там такой покровитель?

Неожиданно ей стало тепло от того, что на воле, в, казалось, утерянной жизни, помнят о ней, знают, что она пропала, ее ищут, а может быть, им даже ее не хватает. Они беспокоятся, ждут.

– Не знаю, – ответила Ульянова, а потом, подумав, объяснила: – Наверное, мой сын позвонил моей подруге – у нее муж в Газпроме работает, начальник очень крупного департамента.

– Фамилия подруги? – Следователь произнес так резко, что не ответить было невозможно.

– Землякова.

– Имя?

– Люся.

– Отчество?

– Я не помню.

– Хорошо, – сказал следователь, будто добился чего-то сверхважного, и, вдохнув, продолжил допрос: – Давно вы развелись с мужем? Сколько лет назад?

– Юридически три с половиной года. Не живем – больше.

– Как вы расстались с мужем?

– Как «как»? – не поняла вопроса Ульянова. – Обыкновенно.

– Судились? Делили имущество?

Ульянова вспомнила эту простую, но когда-то изматывающую историю. Сначала пыталась отсудить половину. Продала шубу из черного, с шоколадным отливом баргузинского соболя, с едва уловимой сединой и голубоватой подпушкой, словом, ее до сих пор забыть нельзя, она стоила пятьдесят тысяч долларов – все отдала адвокатам. А он их перекупил, предложив, наверное, вдвое, а то и втрое больше. Они подстроили ограбление своей адвокатской конторы, и все ее документы исчезли. Суд проиграла. Муж сказал: «Хочешь еще судиться, останешься голой». Пришлось согласиться на его условия: Федор Ульянов покупал ей квартиру в Москве до ста квадратных метров, делал ремонт, обставлял мебелью, а она отказывалась от дележа бизнеса, квартир в России и Британии, дома на Рублевке. Он обещал, что в свое время все отдаст сыну – и никому другому. В это она верила – он любил Бориса. По убеждению мужа, она теряла все по справедливости, как инициатор развода. Это было его последнее наказание: она должна «стать бедной». Он знал, что это совсем не то, что «стать богатой», это не одна дорога в разных направлениях, это две совершенно разные дороги, разные, иные, с иными ухабами, иным покрытием и просто расходящиеся в противоположные стороны. Тогда она не очень понимала это, но потом…

– Замечательно расстались, – с горькой иронией сказала Ульянова. – Ему – все, мне – ничего. Квартира, и все.

Зобов и Шишканов синхронно, как в парном катании фигуристы исполняют пируэт, подумали – «ничего себе – все». Для них квартира была пределом мечтаний.

– А «мерседес»? – спросил Зобов, пробивший по базе данных Ульянову.

– Да, «мерседес». Он его просто забыл. Он старый, прошлого века. Нижняя и верхняя одежда тоже – мне. Кастрюля еще одна старая случайно досталась, могу отдать, она действительно его. Фотографии еще у меня. В общем, очень много, много всего ценного. Белье, одежду, украшения я могла взять. – Она хотела еще о многом сказать, но поняла, что не посочувствуют, не поймут. Да, очень скоро пришлось искать работу, но для них – что? Для них – она просто богатая, сумасшедшая баба, как сначала думал и Васильев, а теперь он уже ничего не думает…


«Вот как оказывается. Навсегда прошедшее время. Все. Точка. Конец. Он так боялся, что в этой жизни чего-то не успеет откусить, не попробует, ему не достанется чего-то. И я тогда хотела, я даже говорила про себя, с пятницы до воскресенья, лучше бы ты умер».


– Когда вы в последний раз встречались с вашим бывшим мужем? – спросил Зобов.

– Точно не помню, но можно посчитать. Месяцев пять, наверное, назад. Сын прилетел, мы увиделись в аэропорту. Он тоже хотел его встретить, и мы вместе…

– Где он сейчас? – спросил Зобов.

– Не знаю.

– Хорошо, – сказал Зобов, подводя итог допросу. – У вас есть версии, почему убили Александра Ароновича Васильева? Может, вы слышали о каких-то угрозах ему или он, может, с кем-то конфликтовал?

– Нет.

– Это ваш любимый ответ. Вы подумайте…

– Нет, никаких угроз не было. Никто с ним не конфликтовал. Я об этом не знаю.

– Ну, что ж, нам и дальше предстоит встречаться по повестке, или я вам позвоню. А сейчас подпишите протокол и подписку о невыезде. Вы свободны.

Ульянова встала и подошла к столу. Зобов завозился с бумагами, отметил места, где она должна расписаться:

– Число и месяц напишите полностью, только не цифрами.

Она кивнула, а из-за спины молчавший до сих пор Петр Шишканов вдруг спросил:

– Татьяна Михайловна, вы любили его?

Она обернулась, посмотрела взглядом узника на бледное, прыщавое лицо мальчика, светившееся надеждой на абсолютную справедливость, и ей захотелось сказать правду именно ему. Или почти всю правду:

– О-очень.

Зобов распорядился, и из камеры хранения вещей задержанных принесли коробку с ее вещами.

– Здесь все?

Она даже не взглянула:

– Все.

Выходя, у самой двери Ульянова неожиданно обернулась и сказала:

– Я вспомнила. Я звонила ему. У него потерялся мобильный телефон в доме, он искал и не мог найти, потом попросил, чтобы я набрала его номер. Нашел на втором этаже, сообщил мне об этом по телефону и попросил, чтобы я поднималась к нему. Разговор был очень короткий.


Ульянова вышла на улицу. Рваные, неплотные облака текли по небу, неся осень и облегчение от перегретого лета. Ветерок с заметным рвением теребил подсыхающую листву на деревьях.

«…уже не живые, а все еще держатся, как и я».

Забор, она вчера рассматривала его из-за решетки, сегодня не казался таким омерзительным, потому что рядом – ворота, окрашенные в ярко-голубой милицейский цвет, а за ними разноголосый, насыщенный, по-новому звучащий шум свободы. Она вышла из проходной и, услышав настойчивые гудки автомобиля, почему-то сразу поняла: сигналят ей. Из серебристого кроссовера «БМВ» в белом спортивном костюме выскочила любимая Люська Землякова и побежала навстречу. Таня увидела родное лицо, и у нее полились слезы, поделать с ними ничего не могла. Люся обняла несчастную, как будто уменьшившуюся в размерах подругу и повела к машине.

Из запыленного лестничного окна второго этажа, выходившего на улицу, за сценой наблюдал Сергей Зобов. За его спиной стоял стесняющийся пристального, лобового разглядывания Петр Шишканов, ему хотелось, чтобы сегодня же, сейчас, немедленно, его полюбила эта женщина, садящаяся сейчас в машину, чтобы его увозили на красивом большом автомобиле и про него так же, пусть хоть и после смерти, сказали – «о-очень».

Несколько минут они не могли отъехать от отделения полиции. Татьяна обхватила подругу, уткнулась ей в плечо, обнимала, тихо, но горько всхлипывала, останавливала себя на время, но затем плотина опять прорывалась. Люся успокаивала – «ну все уже, все», вытирала слезы и гладила по голове мокрыми руками.

– …а там я была сильной, ты не думай, – извиняясь, прошептала Ульянова. – Я была сильной.

– Не сомневаюсь, – согласилась Землякова. – Я тебя знаю.

Наконец Люся повернула ключ зажигания, и они поехали.

Дорога помогла Ульяновой снова обрести точку опоры, и она уже достаточно твердо сказала:

– Надеюсь, ты понимаешь, я здесь ни при чем, я не убивала.

– Я бы его сама убила! Ты помнишь, что я тебе тогда говорила? Ты пошла на это, я не знаю, как это назвать… Я тебе сразу сказала – его надо послать. Чувствовала, это плохо кончится. Не так, конечно, но к чему-то такому шло: или ты или он, кто-то должен сойти с ума…

– Куда мы едем? – вполголоса спросила Ульянова.

– Ко мне – без вариантов, – ответила Люся и продолжила: – Мне вчера Боря позвонил, весь в соплях, русский забыл, по-английски шпарит, я не сразу разобралась, но вспомнила – семнадцатое число, у тебя расставание, я ничего не знаю, что там произошло. Ты понимаешь, что мне в голову приходило?!

– Люсь, я прошу тебя, давай сейчас не будем.

Проехали еще один поворот и намертво встали в пробке. Ульянова уже не могла ничего и никого видеть, хотелось закрыть глаза, залечь в каком-нибудь тихом, темном углу, накрыться теплым, тяжелым одеялом, чтобы было очень-очень тепло и чтобы о ней все-все забыли. Она подумала, дадут или ей остаться одной, и спросила:

– Кто еще знает?

– Все, – ответила Землякова. – Боря вчера твоему бывшему позвонил, он в Швейцарии, и он попросил Игоря, чтобы тот организовал звонок из Газпрома. Мне бы это в голову не пришло. Кстати, Федор твой отозвался и скоро приедет.

– Понятно, – выдохнула Татьяна.

Пробка двинулась.

– Что тебе понятно – мне ничего не понятно!


11

Начало было цветное. Потом на фотографической выставке, куда Ту пришла с ним, она как бы увидела себя: расслабленная, нагая, чуть полноватая женщина лежала спиной, в наскоро нахлобученных жгуче-зеленых шерстяных перевернутых гольфах, на измятом красном драповом пальто поперек огромного кресла.

– Это я, – шепнула Татьяна Васильеву, он стоял рядом, разглядывая этот же снимок. – Когда я к тебе приехала в первый раз…

Васильев приобнял ее в знак согласия.


Еще два часа, наверное, шумели гости. Барабанщик Сережа Бриль пьяно выкрикивал, что Васе (так в своем кругу называли Васильева, или в одно слово Саша-Вася) надо немедленно жениться на Татьяне, хотя бы потому, что он давно не играл на свадьбе.

Васильев подхватил шутку:

– Всем спать, у нас первая брачная ночь – не мешать и не подглядывать!

Молодожены поднялась наверх, в чистую белую просторную спальню с широкой кроватью, икеевским четырехсекционным шкафом, афишами и фотографиями по стенам и журнальным столом в углу с открытым ноутбуком и саксофоном рядом на специальной подставке. Он сказал – «устал». Она поняла так: просто лягут вместе, мужчина в возрасте, да еще выпил, но он снял рубашку, подошел к ней и прижал к себе. Стало ясно, почему разглядывала его сильные руки в ресторане, оказывается – вот. Чувствовала в нем желание, силу, знала: он может скомкать ее, как лист бумаги. Ей хотелось быть бумажным листом, хотелось, чтобы ее сложили и пустили летать. У нее давно не было мужчины, и она боялась двух земных, противоположных вещей: ничего уже не будет чувствовать, или, наоборот, все будет хлюпать, как у старой вокзальной шлюхи. Страхи прошли, когда разделись и легли. Она знала название этому считанному на разы чувству, но боялась произнести даже про себя. После каждого верного движения, прикосновения, поцелуя ей хотелось крикнуть – он мой, он для меня, как точно он в нее попадает, хотелось постучать по дереву, чтобы никто не сглазил и не отнял теперь.

Ежеминутная радость совпадения не давала покоя все три дня, что они провели вдвоем. Утром первого отправили по домам полусонных и полупьяных гостей, доели оставшийся холодный шашлык и снова легли. И так много раз. Вставали – ели – ложились. Ей так нравилось раздеваться перед ним, ходить голой или накинув его голубую плотную рубашку, нравилось бегать за водой на первый этаж и прочитывать на своей спине пылающий мужской взгляд.

Васильев медленно влюблялся в Ту. Он знал разницу между: хотеть женщину и хотеть именно эту женщину. Может быть, такая не угадываемая на ощупь разница и называется любовью? Ни на чем не настаивая, он думал об этом приблизительно так. Он думал, что, влюбляясь, участвует в каком-то огромном, космическом соитии, где еще на дальних подступах к уже соединенным обнаженным телам бьются сотни тысяч разгоряченных самцов. Самки тоже шевелят своими полными крашеными губами, влажными язычками, облизываются, проглатывают сладострастную слюну, как бы откусывают воздух от нестерпимого счастья единения с воображаемым Им. У Него – нет имени и лица. У Нее – нет города и страны. У них ничего нет, кроме желания и тел. Он выше конкретного мужчины и ласковее трех женщин, с именами Вера, Надежда, Любовь. Она нежнее и теплее всего, чем окружают и укутывают дома, садовые деревья, поля и лес. Она и снег, и дождь, и свитер, и носки, и солнце. Она – твой запах и твоя кожа. Неизвестно, вторая или первая – так близко присоединена к твоему сердцу, так точно привинчена к твоим словам. И кто-то сверху смотрит на ваше яростное совокупление и потирает руки от устроенного для всего бескрайнего светлого неба созерцательного удовольствия.


12

Татьяна нашла на побережье большой, отполированный ветром валун, постелила рядом с ним полотенце, еще раз оглянувшись по сторонам – отдыхающих не было совсем, улеглась на тонкую полоску песка, уложенную приливами и отливами Черного моря. Она приспустила бикини, оставив полоску на лобке, а из верхней части, из бюстгальтера, сделала кусок ткани, прикрывающей только соски. Хотелось загореть до черноты и все, что случилось с ней, забыть: ей двадцать лет, она уже целый год замужем, и повторяет это про себя, как мантру, «целый год, цел-л-лый год».

Сентябрь, солнце вялое, а мысли резвые, не отступающие, как их ни прогревай. Вот уже год, как она москвичка и жена Вячеслава Куприянова – молодого, перспективного ученого-биолога, а она студентка педагогического института, будущий преподаватель английского языка в школе, но уверена, что никакой школы не будет, ни дня, никогда: красавицы в школах не работают, даже по распределению. Еще два месяца назад – успех сопутствовал во всем. В начале года из Ставропольского пединститута перевелась в Москву, прописалась у мужа, перед этим сыграли свадьбу, она сменила фамилию, стала Куприяновой, а чуть больше года назад на Домбае познакомилась с ним, и до сих пор все шло как по маслу, даже отец сказал:

– Ты высоко взлетаешь, дочь, мне так и не удалось до Москвы долететь, а ты моя красавица-умница уже там.

Татьяна знала, что его сравнения с авиацией очень для него значимы и серьезны. Летная карьера капитана Сольца не задалась, но, как все летчики, он был мечтатель и реальную жизнь рассматривал только как полет. Подготовка к полету – воспитание в доме и школа; выруливание на полосу – получение высшего образования; взлет – первые шаги в профессии и создание своей семьи; сам полет – успехи в карьере и рождение детей; приземление – заслуженная старость в кругу детей и внуков. «Просто, но верно, – говорил он и добавлял после паузы: – Но на каждом этапе всегда есть возможность разбиться».

И вот ей показалось, что она теперь разбивается. Или уже разбилась.


Солнце грело ее полузакрытые глаза, она видела что-то яркое, красное, как закат, что казалось знаком, предзнаменованием чего-то жуткого. Три месяца назад она забеременела, то есть «залетела», «это слово тоже, может быть, из авиации», но здесь, в ее случае, оно скорее означало экстренную посадку или даже катапультирование. Она замужняя женщина, все нормально, муж и свекровь счастливы, квартира, правда, тесновата, всего две комнаты, но не коммуналка, и есть возможность в перспективе расшириться. Конечно, ей не хотелось детей, рано: «потом – да, но не сейчас». Пока срок был небольшой, она уговорила Куприянова походить по разным «злачным местам Москвы». Теперь эти «злачные» – детсад или ясли, такая степень невинности в сравнении с нынешними временами. Татьяна обязалась не пить даже шампанского, но в танцах себе не отказывала. Однажды натанцевалась так, что стало плохо, они – на такси домой, а надо было сразу в больницу. Кровотечение, выкидыш, долгое восстановление, и вот в сентябре по путевке санатория Министерства обороны она на пустынном пляже приходит в себя и думает над уклончивыми словами врача о том, что рожать так просто уже не получится, что, может быть, и вообще… Она договаривала про себя: «У меня никогда не будет детей», – и становилось страшно от слов, которых никто еще не произнес. Но еще больнее воспринимались другие слова, которые она подслушала: свекровь в разговоре с сыном сказала, что ее надо бросать, выписывать из квартиры, «и пусть вертихвостка катится». А Куприянов промолчал, будто бы согласился.

Она лежала на солнце, рискуя сгореть – ей назло хотелось стать шоколадно-черной, чтобы «этот биологический ученый понял, выгоняя ее, – у него никогда не будет такой, как она». Да, она не сможет иметь детей, но будет отличной любовницей для настоящего мужчины, а не для этой половой тряпки, который что-то с ней делал непонятное, а она ему раздвигала ноги по первому требованию, а «он со своей мамой…».

Солнце грело.

Татьяна перевернулась на живот, сделала все необходимое, чтобы даже полоски, не охваченной загаром, не было, и продолжала думать о своей будущей жизни без семьи и без детей.

Неожиданно рядом она услышала голоса. Приоткрыла глаза и через узкую щель между валуном и полоской пляжа увидела: к ней идет компания – два молодых парня и девушка. По интонации, говору определила – местные. Сначала хотелось встать, застегнуть лифчик, поправить трусы, но было лень, придавленная теплом, она решила, что пройдут мимо, но они остановились у валуна, с противоположной стороны. Татьяна замерла, затаилась, обнаруживать себя теперь, когда они выбрали это место, было неудобно. Молодые люди медленно, почти синхронно стали раздеваться на фоне готовившегося к закату солнца. Они ничего связного не говорили, только отдельные слова: «да», «видел», «будешь», «вода», «тепло», «хорошо», «ты – первая», «нет – ты». Таня поняла, один парень был со своей девушкой, они раза два молча обнялись и поцеловались, а другой, видимо, друг – один. Из своего укрытия она смогла рассмотреть его хорошо: блондин, с слегка вьющимися прядями, крепкий, мускулистый, правильный, шоколадно-загорелый, с густыми, белесыми волосами на ногах и руках, с идеальной фигурой и гладкой кожей, как у ребенка. Влюбленные зашли в море. Парень дождался, когда они заплывут подальше, не спеша снял трусы и стал надевать плавки. Нагой – на фоне солнечных лучей; искрящиеся на теле почти прозрачные волосы; энергичная линия мужского зада, сильный, набухший член, выступающий из рыжеватого солнечного паха…

Никогда в жизни она не видела, не открывала для себя мужскую красоту, даже не думала об этом. Лицо, глаза, конечно, не один раз показывала и говорила институтским подругам: «Симпатичный мальчик», но тут, на берегу моря, впервые увидела первозданного мужчину – сотворенный Божьим промыслом объект.

«Истинный ариец… вот она – я. Бездетная и свободная».

Может, этими мыслями она обнаружила себя – так они были материальны, что прожигали даже огромный валун на берегу моря. Он почувствовал, что за ним наблюдают, надел плавки, осмотрелся, сделал два-три шага и увидел выступающую из-за камня тонкую женскую ступню. Еще несколько шагов – и оказался рядом. Он хотел что-то сказать, но промолчал – какая-то сила красоты мира велела ничего не портить словом. Он присел рядом, взял горсть сухого теплого песка и тонкой струей высыпал его Тане на спину. Она хотела перевернуться, но парень рукой слегка придавил к земле. Она безропотно подчинилась. Потом мягкой ладонью смахнул песок со спины, сдул последние песчинки и прикоснулся губами к ее белому, чуть тронутому солнцем телу. И она откликнулась каждой клеткой, ядрышком и оболочкой, и повела себя по надиктованному ей женской природой, не спрашивая ничего и ничего не опасаясь. Он сказал только: «В тебя можно»? Она ответила: «Да».


Позже, думая о своей первой измене, Татьяна пришла к мысли, что «арийца» ей послал Господь – так он был ей нужен. Тогда она впервые прочувствовала – это больше, чем поняла, – что скрыто за речами о мужской красоте и мужской силе, она узнала, что такое голое желание, не окрашенное в красивые и пустые слова. Он был нужен потому, что, вернувшись из санатория, с пляжей Черного моря, именно благодаря этому парню произошло перераспределение вины – да, она тоже грешна. И они с Куприяновым спокойно, даже с любовью смогли развестись. Без ссор, без длительных выяснений отношений, без определения вины каждого, без презрения и ненависти, как это часто бывает при расставании. Она объяснила ему: когда выйдет замуж второй раз, тогда выпишется из квартиры, а пока будет снимать, пусть не переживает свекровь, все будет без судов и претензий. Если бы не этот парень с пляжа, она не смогла бы сказать это так убедительно:

– Не волнуйся. Будет так, как я говорю, просто мне сейчас нужна московская прописка, чтобы я могла работать.

Ей поверили и муж, и его мать. Какое-то время Куприянов даже периодически звонил, а когда однажды Татьяне стало несладко, позвонила и она. Позвонила, встретились, и он помог.


Парень и девушка искупались, вышли из воды и увидели оставленные на песке вещи. Девушка оглянулась на пустое, гладкое море и крикнула:

– Эй!

«Ариец» высунулся из-за камня:

– Идите, я догоню.

Обнявшись, парочка пошла по кромке набегавшей волны, а ариец предложил Татьяне перебраться повыше, на гору, там никто не ходит. Он знал все укромные места на пляже. Встали и, прихватив вещи, нагишом перебежали повыше. Уже совсем в темноте молодые люди быстро оделись и, голодные, озябшие, вышли из своего убежища. Он проводил ее до ворот санатория и сказал, чтобы завтра вечером в это же время она пришла в кафе «Приморское». Весь следующий день Татьяна пролежала на прибрежном песке с настойчивой мыслью: идти нельзя, зачем он ей? Она позвонила мужу в Москву, в надежде, что он скажет нечто такое, что ее остановит, но он ничего не сказал. Настало время, и она не смогла себя удержать. Говорить было решительно не о чем, он был глуп, работал на стройке, родился и вырос в деревушке на берегу неизвестной ей горной реки Аше, вчерашнее казалось невозможным. Они расстались.

Два дня она не думала о нем, но на третий день мысль о красивом мужчине снова проникла в нее. Таня искала его на пляже возле валуна. Теперь здесь ходили и лежали десятки отдыхающих. Вечером прогуливалась возле кафе, где ужинали, и только в одиннадцать часов она заметила его на набережной и подошла. «Ариец» сразу понял, что ей надо, они пришли на пляж, на то же самое место, и хотя теперь ей не было так хорошо, как в первый раз, но главное – он был с ней, и до самого ее отъезда в Москву каждый день был. Молчаливый, сильный, красивый, глупый и совершенно чужой. Уезжая, она обещала себе, что ничего похожего в ее жизни больше не будет. Обещание удалось сдержать.


13

«Как ты и просил, я не переписывала вопросов. Просто первая цифра – порядковый номер вопроса, а вторая порядковый номер ответа. Я правильно поняла, Саш? Ты так хотел? Начинаю отвечать.

1 (1); 2 (1); 3 (2); 4 (1); 5 (2); 6 (1); 7 (1); 8 (1);

9 (Другое) – надо закрыть глаза на то, что у тебя получается или не получается – Саш, какая разница, что мы хотим от наших детей? Важно, что они берут от нас. Но я не знаю – что. Сама не знаю, почему получилась такой у своих родителей! Правда, не знаю. Папа – романтик, летчик, веселый, оптимистичный, много занимался со мной, читал, но в старости, мне показалось, стал совсем другим человеком – очень прагматичный, вел счет деньгам, нещадно контролировал мать в покупках. А какой я буду через несколько лет, ты думаешь, я знаю? Мой Боря учился в Англии в очень дорогой школе, я ездила туда часто и жила рядом с ним. Не с ним, а рядом со школой, там встречи родителей с детьми ограничены, они против того, чтобы детей плотно опекали, но я отдала ЕГО им, англичанам, их системе образования. И на что мне сейчас закрывать глаза? Мой сын чей? Мой или „их“? Тебя, конечно, интересуют не дети, а слепая любовь к мужчине, слепая любовь женщины к мужчине? Откуда идет наша женская „слепота“? Этот вопрос требует длинного ответа и потому – все. Писать кончаю. А то „другое“ получается таким длинным, что ты с ума сойдешь читать мои глупости.

10 (1); 11(4); 12 (5); 13 (6); 14 (6);

Почему ты об этом спрашиваешь? Этот вопрос вообще непонятен, при чем здесь Крупская? Вообще их отношения – кто из них кого любил? Не понимаю.

15 (3); 16 (1); 17(1);

Мужчина может претендовать, самое большее, на половину одного „детлюба“. Не больше! Кстати, „Анна Каренина“ написана об этом.

18 (1);

Я смотрела документальный фильм, там одна деревенская женщина бросила, кажется, двоих детей, мужа и поехала в тюрьму, где сидел убийца, который писал ей красивые письма. Она развелась и в зоне вышла замуж за этого негодяя-убийцу. Так, конечно, бывает. Но меня поразило другое – это же как надо изголодаться по словам, надо же так хотеть разных слов про любовь, про то, какая ты красивая, замечательная, умная!!! Я не знаю, что писал ей этот убийца, но, я так поняла, она летела на крыльях именно за этим, у них даже не было с ним интимной жизни никакой!

19.

У меня нет никаких вариантов. Что остается родным навсегда? Не знаю, устроит ли тебя такой ответ – может быть, детство? Самое зашифрованное время. Почему мы нашлись, я не знаю».


Так она ответила по e-mail на его первый присланный опросный лист.

Около двух месяцев Ульянова жила в каком-то приятном забытьи. Раза три за это время Васильев выступал в московских клубах допоздна, до трех-четырех ночи, и она отвозила его на своем черном роскошном «мерседесе», подвыпившего и усталого после концерта, к себе домой. Васильев шутил, что теперь чувствует себя настоящей звездой, а не лабухом в ресторане. Ту нравилось быть его личным шофером, ждать за сценой или в зале, нравилось смотреть и слушать его игру, а потом, после концерта, общаться с музыкантами и публикой. Она отвечала ему: «Завтра вся желтая пресса разразится сенсацией: известный джазовый музыкант был с новой подругой». Васильев добавлял: «Любимая женщина артиста была хороша». В такие дни они ночевали у нее в квартире, но чаще после работы она ехала к нему за город. Здесь, в пустом доме, ей почему-то хотелось кричать с первого этажа на второй – звать завтракать или ужинать. Вообще хотелось говорить громко, слушать музыку громко, рассматривать и восторгаться громко – необычно громко для себя. Гулкими словами она будто бы ощупывала новое пространство своей жизни, словно искала эхо в арке большого московского дома или в колодце петербургского дворика. Вообще, первое время ей хотелось кричать, может быть, от взрывной, яркой, почти химической реакции соединения с ним. Она удивлялась тому, что с ней происходило – как животное линяет или змея сбрасывает кожу, она менялась, подстраиваясь под любимого человека, и понимала: все, что происходит между ними, серьезно и неслучайно.

Однажды Татьяна Ульянова немного простыла, считала, от того, что в жару набегалась босиком по холодному кафелю. Из носа потекло, она прилегла на кровать наверху, в спальне, а Сашу попросила, чтобы он принес ей больше бумажных платков. Он долго гремел дверцами шкафов на первом этаже, а потом вместе с салфетками принес зеленые, большие, почти до колен, самовязаные носки. Васильев сам натянул их ей на ноги и сказал, что они сделаны из старого свитера, который его вторая жена привезла из Парижа. Оказывается, Саша очень ее любил, он заметил это между прочим, но она поняла, это было серьезно, а третья жена – они у него фигурировали без имен, под номерами, – когда свитер основательно протерся, связала из него носки для мужа и варежки для себя.

– Вот так женщины, как шерсть, связываются и переходят из одной моей жизни в другую, – сказал тогда Васильев.

Ту посмотрела на свои зеленые ноги и вспомнила:

– Ты знаешь, мой второй муж, он мне оставил зеленую обливную кастрюлю – такая плоская, невысокая, литра на четыре. Зеленая, но не сплошная, а с такими белыми подтеками, точками…

– …у нас тоже такая была, только коричневая.

– Да. Такие коричневые тоже выпускали. Его мать в ней все готовила: супы, тушила мясо, компоты варила, они были очень бедные, и вообще, семья неблагополучная. Младший брат его даже сидел за что-то и в тюрьме, кажется, погиб, но муж страшно любил эту кастрюлю. У нас ничего не было, когда мы начали жить вместе, почти ничего. Его мать отдала нам эту кастрюлю. Можно сказать, подарила. Потом как-то все быстро пошло в гору, мы разбогатели, денег было много. Очень. Я из сейфа брала на глаз – десять – двадцать тысяч долларов, но на праздники, на Новый год и вообще иногда он просил меня, чтобы я что-нибудь приготовила именно в ней. К вещам так привыкаешь! И я привыкла – в ней готовишь, и все вкусней получается. Честно. Не знаю почему. И еще возникла традиция: если что-то серьезное происходит – я должна в ней готовить. А когда мы развелись, я ее оставила себе, случайно, ее упаковали в газету, и я взяла, если хочешь – получилось, украла. Ее было жалко отдавать, ничего не жалко, а ее жалко. Опять же, не знаю почему. Я кастрюлю поставила наверх, на кухне, и ты, Саш, понимаешь, за все время больше никогда ничего в ней не готовила! Праздник придет, сын приедет, я буду помнить, что мне надо бы именно в ней что-то приготовить, но он приезжает, а я о ней начисто забываю. Уезжает – я вспоминаю о ней. Вот что вспомнила: мое зеленое – на твое зеленое.

– Тогда и я тебе про эти носки доскажу, – сказал Васильев. – Вторая жена была в Париже, как я потом узнал, со своим любовником. Мне потом доброжелатели рассказали – не одна. И я представил, как они с этим парнем ходили по Блошиному рынку и выбирали мне свитер. А он, ее любовник, тоже был несвободен и, наверное, выбирал с ней подарок своей жене. Когда я об этом узнал – не мог свитер носить. Но выбросить тоже невозможно, вещи становятся частью тебя. На него смотришь – и как завороженный. Надоело. Я рассказал своей третьей жене – тогда она меня еще любила, – и из свитера получились зеленые носки, а ей – варежки.

Ульянова посмотрела на свои ноги еще раз.

– Греют? – спросил он.

– Еще как! – ответила она.

– Вот.

– Вот-вот.


14

Через несколько дней Александр Васильев в составе оркестра уехал на три недели в Монреаль, на известный джазовый фестиваль, а затем предполагалось небольшое турне по Канаде. Татьяна перебралась из Васильевского загородного дома к себе в московскую квартиру и оказалась там, как собака, потерявшая летний, дачный простор и заботливого хозяина. Купленные мужем квадратные метры всегда были ей чужими – не более чем выгородка в мебельном салоне, а тут и вовсе пришло ощущение съемного, временного, не своего жилья. Хотела пригласить гостей, но, кому ни звонила, никто не мог. Трубки брали «на пляже Лазурного Берега», «ночью в отеле Таиланда», «в Калининграде у матери», казалось, в Москве осталась она одна, и то брошена и забыта.

Васильев поселился в Монреале в просторном лаконичном номере и ощущал себя одиноко, как никогда. Из всего оркестра он знал дирижера и еще двух музыкантов – клавишника и ударника. Репетиций не было, музыканты носились по магазинам, наслаждались дешевизной товаров, сравнивая цены с московскими. Он – холостой беззаботный, ему не надо ничего покупать – до вечера оказывался свободен. Почти полдня лежал на широкой гостиничной кровати и перебирал, кто бы мог лежать сейчас рядом с ним. Думал о прожитом, о женщинах, которые шли с ним по жизни, любили его или не любили, но разговаривали, спали, ели-пили, путешествовали, выясняли отношения. Их было много, получался конвейер из принесенных им чашек с кофе и чаем в постель, из цветов, что завяли в подаренных им букетах, из выпитых бутылок, из трогательных минут, часов и дней, но всему в жизни приходит конец: бесконечность – не более чем уловка математиков. Конечно, ему вспоминалась Таня с первыми очаровательными морщинками у глаз, с радостным и грустноватым лицом, будто встречает и прощается одновременно.

«Неужели такие чувства могут прийти ко мне через Интернет, сайт знакомств – заглянул и тут же попался. Ту! Неужели это все? В последний раз? Ульянова – моя последняя женщина в жизни, последняя, прости меня грешного, любовь? Я никогда к этому не привыкну».

Мысль о Ту и женщинах неожиданно перескочила на мысль о грядущей старости, о конце блаженного, молодого, беззаботного существования – всему приходит конец, и хотя его тело не давало никаких оснований беспокоиться, но он ясно увидел, что его белый пароход на широкой-широкой реке медленно швартуется в легкой дымке тумана.

Поздним вечером, почти ночью, он вышел на фестивальную сцену в пригороде Монреаля и импровизировал несколько минут соло на саксофоне. Играя, он вспомнил про свое жалкое личное суденышко, причалившее к промокшему от дождя, безлюдному дебаркадеру, и звук инструмента наполнился неимоверной тоской прохладного джаза. Из зала казалось, в конце его бипбопа, что он, в свете прожекторов, будто висит в воздухе, держится только за мундштук сакса. В самом финале он выдал нежную, тонкую пульсирующую атаку, и выступление оркестра было прервано аплодисментами. Его долго не отпускали, не давали оркестру продолжить. Васильев кланялся, кивал головой, пригибаясь чуть ли не до земли, так же нелепо и трогательно, как дети, которые с берега машут проплывающим кораблям.

Еще два фестивальных дня он бесцельно шатался по Монреалю и забрел на горную тихую улицу; здесь среди аккуратных особняков, запрятанных на склоне в еловом лесу, к нему пришла идея, примиряющая настоящее с будущим. Настоящее он уверенно знал. Секретов здесь не было. Но теперь и будущее, очерченное, правда, одним годом, казалось, тоже просматривалось. Несколько вечеров, попивая после концерта коньяк, закупленный в аэропорту, он придумывал, как расширить близорукие границы настоящего – прожить, как все, не трудно, он попробует иначе, по-другому. В первый вечер он написал для Ту вопросы, где, как ему представлялось, нащупал разницу между абсолютной привязанностью матери к ребенку и привязанностью женщины к мужчине. Он придумал эти вопросы и отправил их по электронной почте через несколько морей и океанов в Москву. Когда они уже летели с неимоверной скоростью, Саша Васильев точно знал, что отношения с Ту не будут так же банальны и бессмысленны, как это всегда случалось в его жизни: он проваливался в своих женщин, проваливался, как в болото или таинственную пещеру – неважно, важно другое – ключевым здесь было слово «проваливался». Его несла страсть, постель, радость обладания красотой и телом, всеми мыслями любимой женщины. Это всегда была импровизация, но он, как опытный музыкант, знал, из чего и как делается эта импровизация, какое значение имеет повтор одной и той же музыкальной фразы, развитие мотива, артикуляция и отсылка к легко узнаваемому ритму или просто прямая музыкальная цитата.

«Сейчас, с ней, все будет иначе. Да, мне нравится Ту, но нельзя же опять так…»

Днями и ночами и даже на концертах он упорно думал об одном: его последний любовный шаг должен быть осмыслен и точен. В один из вечеров, уже в середине гастролей он поставил точку в одном необычном тексте и отправил Татьяне письмо с прикрепленным файлом.

«Ту, здесь очень интересно. Три дня назад играл соло в стиле Янга, Лестера Янга, хотя это неточно, но близко по стилю. Имел успех. Аплодировали, не отпускали, потому что, когда играл, думал о себе, о нас, – в общем, об этом. Этого слова мне хочется избегать. Ты спрашиваешь про Крупскую и Ленина. Не знаю почему, но меня всегда интриговала эта пара. Вот Ленин, такой святой, думал я еще пионером, и у него была святая, но очень некрасивая жена. Почему он ее выбрал? Что, он не мог подобрать себе красотку получше? Всегда об этом думал. А ты нет? Приеду, и поговорим на эту тему, если захочешь. Потом я гулял, пришел в номер и сегодня закончил то, о чем тебе писал как об идее, которая крутилась в голове. Может, это продиктовано моим страхом, может, еще чем-то, но мы уже взрослые люди, и хочется и любви, и свободы. И неизвестно, чего больше. И смысла. Мне мучительно представить, что я тебя потеряю, но так же страшно от слов „навсегда“, „до конца моих дней“. За ними так много разочарований, так много несбывшегося, и какая-то пошлость и ощущение дежавю. Я не могу и, может быть, не хочу видеть свою жизнь с тобой больше и длиннее, чем реально вижу. Надо быть честным. Я хочу с тобой расставания и соединения, я хочу дорасти до слова „единственная“, только тогда все имеет смысл. Что дальше будет, не знаю и не хочу гадать. В общем, чего объяснять, и так все понятно. Прочти. За основу я взял договор с оркестром, который у меня тут был.

Прикрепляю файл. Приеду, и ты мне скажешь». (знак скрепки)



ЛЮБОВНЫЙ ДОГОВОР № 1

Я, Женщина, в лице_________ ________, с одной стороны, и я, Мужчина, в лице_______, с другой стороны, заключили настоящий Договор о нижеследующем:

1. ПРЕДМЕТ ДОГОВОРА

Этот Договор между равноправными сторонами: красивой, умной, свободной женщиной, с удивительным запахом кожи и тембром голоса, с одной стороны, и свободным, но невзрачным мужчиной, умеющим иногда неплохо играть на саксофоне, с другой стороны, составлен для закрепления их неотъемлемых прав на свободу встреч и расставаний, права любить и не любить.

2. ПРАВА И ОБЯЗАННОСТИ СТОРОН

2.1. По настоящему договору Стороны, Он и Она, договорились, что право не любить друг друга в течение срока договора ликвидируется. Любовь, все ее виды и формы, становятся почетной свободной обязанностью подписавших любовный договор Мужчины и Женщины.


2.2. Стороны согласны в том, что заранее известный срок любовной истории (романа) обеспечивает ценность и насыщенность каждого прожитого дня срока действия договора, каждой фразы, каждого мгновения близости.


2.3. На весь срок договора слова «ты мой», «ты моя» и производные от них, указывающие на приватизацию друг друга, категорически исключаются. Слова «любимый», «любимая» и так далее принимаются только в значении сейчас, т. е. в течение срока договора.


2.4. Он и Она обязуются открыто сказать о появлении своего первого сомнения в любви, в привязанности, – такое событие называется «мыслимая измена». Это обязательство называется «законом первого сомнения» и провозглашает полную открытость внутренних переживаний. Никакие болезни, обстоятельства иного порядка, дети, престарелые родители, имущественные проблемы не могут быть выше открытости, прозрачности отношений и полностью исключают из отношений чувство долга – «молчать и думать про себя…» не надо никогда. «Мыслимая измена» приравнивается к настоящей и требует признания и раскаяния.


2.5. Датой начала любви считается число, месяц и год подписания договора, датой окончания любви считается то же число, месяц, но через год. Стороны согласны в том, что при любых обстоятельствах, в том числе форсмажорных, срок договора не подлежит обсуждению и определяется как год любви, или любовный блюз, или импровизация длиною в год.


2.6. При расставании Он и Она не имеют права открыто переживать, сожалеть, вести речь о пролонгации договора. Стороны гарантируют друг другу радостное расставание без слез и рыданий – последнее не допускается в любом случае.


2.7. Вопрос о заключении нового договора возможен не раньше чем через полгода после расставания и ведется через сайт знакомств, с новой регистрацией, новыми фотографиями и под новыми никами.


2.8. В договоре не предусмотрено никаких санкций за неисполнение условий настоящего соглашения, и даже в случае полной взаимной неприязни Стороны должны понимать, что, может быть, эта неприязнь является формой их любви. Действуя вместе с «законом первого сомнения» и невозможностью расторгнуть договор, Стороны обеспечивают нерасторжимость любовного договора, страхуют себя от взрывных, случайных, необдуманных поступков.


2.9. Стороны договорились скрывать от родных и близких существование данного Любовного договора, каждая из сторон может определить самостоятельно, как, в каких формах, словах и т. д. это сделать. Он и Она договорились поддерживать официальную легенду друг друга в любых ситуациях и обстоятельствах, если не будет просьбы ее изменить любой из сторон.


2.10. Последний день действия любовного договора должен быть таким же, как первый день подписания настоящего договора, с зачитыванием двух неотъемлемых от настоящего договора приложений – Приложения № 1 и Приложения № 2.

3. ЦЕНА ЛЮБОВНОГО ДОГОВОРА

3.1. Договор, который заключили Он и Она, бесценен, как в прямом, так и в переносном смысле: он не имеет цены и не может быть предъявлен в суде для доказательств чего бы то ни было, он бесценен, как честное слово и одновременный оргазм.

4. СРОКИ ИСПОЛНЕНИЯ ЛЮБОВНЫХ РАБОТ

4.1. Датой начала и окончания любви считается число, месяц и год подписания договора с разницей ровно в год, то есть до________ 20_ года. В этот же день стороны расстаются, без соглашений и расписок.


4.2. Договор вступает в силу со дня подписания и действует до полного выполнения сторонами взятых на себя обязательств.

5. АДРЕСА И РЕКВИЗИТЫ СТОРОН

5.1. Адресами и реквизитами сторон являются: Планета Земля и два мобильных телефона, позволяющие найти друг друга в любой точке земного шара, в любое время в течение всего срока действия договора. Он: +7 916 585 33 76 Скайп vas-vas Она: +7 926 896 34 26 Скайп tu-ta.

Александр Васильев

Татьяна Ульянова.


Щелкнув по клавише компьютера, Татьяна закрыла прикрепленный файл и из раздела «загрузки» перенесла его на «рабочий стол». Снова открыла. Прочитала еще раз. И не задумываясь, коротко ответила письмом:

«Саш, не поняла какие приложения № 1 и № 2? Ты их забыл прислать. Пришли. А так – непонятно. Не знаю, что можно так сразу написать тебе. „Целую“ – можно? Или уже нельзя»?

С учетом часовых поясов Канады и России, Ульянова получила ответ:

«Ту, привет. Привет, Ту. Ты чувствуешь разницу между этими обращениями к тебе?

Приложениями к этому договору будут твое и мое письменное объяснение в любви. Свое я уже начал писать. Это труд – высказаться! Я просто забыл тебе об этом сказать. Целуй. Можно. Сколько хочешь. Я тебя целую».


«Ну, спасибо, разрешил», – тут же ответила она.

Татьяна отошла от компьютера и сразу же, как в кофе-машине, в которую бросили монетку, в голове стало вариться то, что она может написать Саше Васильеву в своем Приложении. И совершенно неинтересно было думать о самом договоре. В душе она его подписала моментально, не думая: «Год – это так много, это цел-л-лый год».

Она забыла, что много лет назад с похожей интонацией она уже произносила эти слова.

Но именно так через несколько дней она сказала. Приехала к своей подруге Люсе Земляковой на Николину Гору, официально за «мерседесом», а неофициально с тем, чтобы рассказать о странном предложении Васильева, поделиться, оторваться от душного одиночества и ожидания последних дней. До ночи просидели на кухне, под абажуром, низко спускающимся над кухонным столом. Пили отличный черный английский чай, и разговор под желтый теплый свет непредсказуемо откатывался, словно бильярдные шары от волнующих тем: дети, дом, эмиграция, здоровье. Шар докатился до «мужчин». Ульяновой не хотелось объяснять своих чувств, своего восторга от встречи с Васильевым, она знала, произошла химическая реакция – прикипание плоти… что тут можно рассказать? Она старалась быть сдержанной, избегать торжественной громкости и потому на вопрос «как у тебя с джазистом?» ответила вопросом:

– Ты знаешь, что он мне предлагает?

– Жениться?

– Зачем?! Нет! Мне это и не нужно. Он мне предлагает…

Татьяна пошла за сумкой, оставленной в прихожей, достала для этого случая распечатанный на принтере любовный договор:

– Вот.

Землякова начала читать. Читала внимательно и долго, не хватало только красного карандаша – лежал бы рядом, начала бы подчеркивать и ставить вопросы ко всем пунктам.

Таня мужественно ждала.

– Красиво, но он изувер, твой джазист, – сказала наконец Землякова, отодвигая от себя текст.

Люся кипела от возмущения – прочитанное не укладывалось в голове.

– Это же надо такое придумать! Он не псих, а? Его надо сразу послать. Сразу, немедленно! Твой Федор по сравнению с ним ангел… С крыльями! – Добавила по складам: —Боль-ши-ми.

– Целый год мы будем жить вместе, а дальше видно будет. Что тут такого? Люсь, это целый год… – хотела еще что-то возразить Ульянова.

– «Вместе» – нигде не написано!

Татьяна схватила текст со стола и взглядом, как с горы, пронеслась по нему.

– Можешь не искать. Там про «вместе» ничего нет. Это изуверский документ. Он тебя не любит – это же видно. Попробовал бы мне Игорь такое предложить! Тань, нам не нужны экспромты-импровизации, эксперименты, нам нужны нормальные, крепкие мужики, нормальные отношения. Он в тебе не заинтересован. Он боится. И будет бояться – ты должна это понять!

– Ты не права. Я видела уже эту любовь «до гроба», сама знаешь, чем она заканчивается!


Перед тем как лечь в постель – у Земляковой на Николиной Горе Ульянова не осталась, – жгуче хотелось вернуться к своему компьютеру и задать Васильеву единственный вопрос. Зашла в Интернет, написала письмо: ездила к подруге, звонил сын из Лондона, скоро приедет, а в конце спросила:

«А жить мы будем вместе»?

Ответ был готов уже утром:

«Привет, Ту. Вместе, конечно, а вообще как хочешь. Я тут знаешь вчера чего удумал?

Почему Адам съел плод, который дала ему Хава? Скажем, Адам был в игривом настроении и по легкомыслию вкусил? Или потому, что вслед за ней, именно за ней, она была первая, она обратила его внимание (сознательно или случайно), но он увидел, как красив этот плод, как он светится, как аппетитен и хорош для развития ума, души, тела? А может, потому, что он был провидцем и сознательно положил начало истории человечества, все изначально предчувствуя и зная?

Может быть тысяча всяких теорий по этому вопросу. Но, возможно, было так, как придумал я. Адам безумно любил Хаву. Любил в самом полном смысле слова, и когда увидел, что она уже откусила от запретного плода, он вдруг понял, что еще немного, и она умрет, ее отнимут. Весь Эдемский сад для него рухнул, все вокруг потеряло всякий смысл. Вероятно, от него не было скрыто, что Бог даст ему взамен другую женщину, но он хотел именно ее, только ее, он не хотел другую! Без нее – невыносимо! Он мечтал быть только со своей любимой Евой, куда бы она ни шла, в любой другой мир, в ад, на грешную землю – ему все равно. И тогда он взял из ее рук плод, яблоко, и откусил тоже. Может, вот так все было? Как ты считаешь?»


15

Поднимаясь в прозрачном лифте, полностью забитом молодыми людьми, в бизнес-центр, где располагался офис «Renatus Group», Сергей Зобов и Петр Шишканов синхронно с завистью думали о высоких зарплатах стоящих рядом: за что они получают бешеные деньги, что делают – бумажки перекладывают?

На восемнадцатом этаже они вышли из лифта и, приложив гостевую магнитную карту к специальному устройству, прошли в просторный холл компании, которая теперь осталась без своего владельца и директора. Навстречу им бежала встревоженная, соскочившая с обложки глянцевого журнала секретарша.

– Вы к нам? Вы следователи? Вы по убийству? – с детским испугом спросила она. – Мы вас ждем. Фарид Гулямович ждет.

«Опять татарин. Одни татары! Какое-то монголо-татарское нашествие».

Зобов внимательнее посмотрел на сопровождавшую девушку – с подозрением, она тоже из этих, – но по приметам выходило русская, и он довел свою нехитрую мысль до конца: «…а девки у них русские».

Они быстро познакомились со спортивным сорокалетним восточным красавцем – заместителем директора. Зобов сразу после первых слов предложил перейти на «ты». Фарид Гулямович распорядился, чтобы принесли кофе, и сказал, что готов все рассказать.

Зобов и Шишканов еще по дороге в «Renatus Group» обсуждали, что им надо узнать. По предварительному раскладу, по опыту, как ни крути, встреча имела ознакомительный характер. Зобов поинтересовался о направлениях деятельности, о последних сделках, о конкурентах и получил от заместителя директора вполне внятные, здравые, не вызывающие подозрений ответы; из них получалось, что зацепиться просто не за что.

– Лет пять назад, даже больше, у нас были проблемы, – сказал зам, – а теперь мы нашли свою нишу.

– Нишу или крышу? – пошутил Зобов.

– Нет, нишу, – не поддержал такой тон зам. – Именно нишу.

Но Зобов не верил «капиталистам», не верил, что в России есть честный бизнес, и всегда в жарких спорах в следственном отделе на политические темы не говорил, а истошно кричал: «Никогда, ни при каких условиях, президентах, партиях честного бизнеса в России не будет!» С ним пытались спорить, в том числе и Шишканов, многим было, в общем-то, все равно, но получал в ответ только издевки, и все заканчивалось лаконично: «Шишок, наливай, раз ничего не сечешь в большой политике!»

– Может, могли быть личные мотивы? – спросил вдруг Шишканов, понимая, что обсуждение коммерческой деятельности Дадасаева и его компании подходит к концу.

– Я думал над этим, – ответил Фарид Гулямович. – Но что там могло быть? Развелся он года два назад, женился, но зачем ей убивать, если она от Рената все имела? Ей совсем нет смысла! А кто там еще? Не знаю. Мне кажется, что нет, ничего не могло такого быть.

– А ориентация? – решил уточнить Шишканов.

– Что? – не сразу понял молодой зам.

Зобов посмотрел на Шишканова как на полного идиота: три мужика в кабинете, он заговорил об ориентации: он что, предлагает?

– Нет, – сообразил зам. – Ориентация у него правильная, наша.

– Что ж, – подвел итог знакомства Зобов. – А где его кабинет? Он где сидел? Хотелось бы взглянуть.

– Рядом, – спокойно сказал Фарид Гулямович.

Они прошли через общую приемную в более просторный кабинет напротив, дверь в дверь.

Кабинет погибшего Рената Дадасаева был современный, хайтековский, не без излишеств и роскоши, но с безусловным вкусом. Письменный стол, легкий, прозрачный, из толстого стекла, огромный плазменный телевизор, небольшие колонки музыкального центра были вмонтированы в стены, в отдельной зоне стоял диван с двумя креслами из грубой кожи и журнальным столом. Полки с книгами и дипломами занимали одну из стен. За рабочим креслом висели одна над другой три почти двухметровые черно-белые фотографии. Зобов подошел к письменному столу, огляделся и прочитал внизу на одной из них «Лев Мелихов».

– Кто такой Лев Мелихов? – механически спросил он.

– Великий фотограф. Его друг, – ответил зам.

На слово «великий» Зобов отреагировал с любопытством и недоверием: разве есть сейчас великие люди? Посмотрел на средневековый мост, засыпанный снегом, на белую скамейку, тротуар с одиноким следом человека, на тяжелую, придавленную мокрой снежной кашей листву и прочитал вслух, не без труда разбирая нагловатый почерк автора под нижним снимком: «Тебе, Ренат. Снег в Венеции. Март. 2007 год».

– Разве в Венеции бывает снег? – усомнился Зобов и продолжил осматривать рабочее место убитого бизнесмена.

– Сейчас все бывает, – пожал плечами зам.

– А чем он увлекался? – спросил Зобов.

– Музыкой. Джаз любил, – объяснил Фарид Гулямович.

– Да?! – удивился Зобов.

– Я уже думал над этим, – оборвал его зам. – Ноя уверен, он не знал Васильева. И вообще, без фанатизма. Работал, сидел за столом, и тихо музыка… Обычно блюзы или классика, что-то спокойное.

– Это мы сейчас проверим, – подхватил Шишканов. – Можно?

– Можно.

Петр Шишканов сел за рабочий стол и включил компьютер.

– Он, наверное, был зарегистрирован на Фейсбуке или в Твиттере… или еще где-то?

– Да, – сказал заместитель директора. – Посмотрите.

Пока загружался компьютер, Зобов подумал, что, возможно, нужная ниточка нашлась, они могли быть связаны.

– А кому достанется его бизнес, Фарид? – напрямую спросил Зобов.

– Не знаю, – пожал плечами зам. – Возможно, новой жене, если у него не было брачного договора, но, может быть, и дочери. Но, честно сказать, без него никакого бизнеса не будет. Делить нечего.

– Почему? – удивился сидящий за компьютером Шишканов.

– Мы же услуги продаем, у нас не нефтяная скважина. Его связи не передашь по наследству.

– На Фейсбуке Дадасаев Ренат зарегистрирован. – Френдов много, 296 человек. Так.

Неожиданно в кабинет с подозрительной тревогой на лице зашла секретарша:

– Фарид Гулямович, вас к телефону.

Заместитель и секретарь вышли, старательно прикрыв дверь.

– Петь, нашел?

– Нет. Васильева пока в друзьях нет.

– А я, честно признаться, думал, зацепили. Осталось только тащить.

– Может, еще свяжем их. Любили джаз. Один играл – другой слушал.

– Как бы легко нам было, если бы все люди оказались связаны, – философски произнес Зобов. – А они не связаны.

Через несколько минут вернулся Фарид Гулямович и рассказал, что звонила мать погибшего, умоляла, чтобы полиция дала захоронить сына, не тянула. По мусульманскому обряду надо как можно быстрее, и еще просит, чтобы Фарид сам участвовал в омовении, у них нет сейчас здоровых молодых мужчин, а женщине принимать участие в этом не положено.

– Он что, был такой верующий? – спросил Фарида Шишканов.

– Скорее нет, а семья – очень. Мать и его сестра соблюдают все.

– Вы пойдете? – спросил Зобов.

Заместитель вздохнул:

– Конечно. Это почетно, знак доверия, невозможно отказаться. А нельзя ли…

– Я позвоню судмедэкспертам, скажу, что труп следствию больше не нужен. Все от них зависит. Подскажите родне, чтобы… сами понимаете, получат быстро, и заплатите – сами все бумажки оформят.

Шишканов посмотрел на него укоряюще и подвел итог своим изысканиям:

– В социальных сетях, ни в «Одноклассниках», ни в «Моем мире», нигде связи Васильева и Дадасаева не прослеживаются.


Проблема связи двух убитых в расследовании обозначалась все острее: или их убрали потому, что хотели убить именно этих двух, или хотели убить кого-то одного? «Кто и за что?» – эта мысль скрипела в голове у Зобова, как несмазанные детские качели во дворе дома. «Кто – за что. За что – кто. Кто – за что. За что – кто». И так тысячу раз. Ребеночка, который раскачивался, не замечая чудовищного скрипа, хотелось пристрелить. Вопрос о мотивах и взаимосвязи не давал вести дело, не давал нащупать веские причины двойного убийства. По опыту Зобов знал, что случайно может наткнуться на поддавок, сотворенный даже, как он называл, на самом верхнем верху. Зобов не любил слово «Бог», не любил говорить о вере, в церковь ходил только на отпевание, когда уже не выбирают, один или два раза на Пасху случайно попадал, но все же в душе считал себя православным и в атеисты записываться не спешил. Сейчас он решил не торопиться, надо выждать, добыть больше информации, и мотив обнаружится сам: ни за что людей на улице не убивают.

– Петя, давай часок посидим здесь, документы посмотрим, – мягко приказал Зобов.

– Давайте, попробуем, Сергей Себастьянович, – согласился Шишканов, хотя был уверен, что ничего здесь не найдут.

Зобов попросил заместителя директора дать им прошлогодний налоговый отчет и папку с договорами, заключенными в последнее время. Было видно, что Фариду этого делать не хотелось, но что теперь… пусть ищут, уже все равно. Следователи расположились на диване за журнальным столом. Зобов поручил Шишканову выписывать адреса и названия фирм партнеров «Renatus Group», а сам пытался вникнуть в тонкости налогового отчета и понять, какими капиталами ворочал убитый.

Секретарша принесла еще кофе, лимон, вазочку с печеньем и дешевыми конфетами.

– Может, вам музыку поставить? – спросила она.

– Поставить, – тут же отреагировал Шишканов.

Зобов посмотрел на секретаршу снизу вверх. Она показалась ему еще выше, чем была, и в голове мимолетно пронеслось: «Почему я следователь, а не бизнесмен?» Если бы у матери, когда ему было тринадцать – пятнадцать лет, не было друга-любовника Николая Семеновича Митюшина, помешанного на своей работе следователя Генеральной прокуратуры СССР по особо важным делам, он бы был сейчас кем-то другим, может быть, денежным воротилой или музыкантом. А вот на тебе, подвернулся человек, который, выпивая, рассказывал мальчишке о преступниках, задержаниях, муках расследования, и вот он сам теперь следователь, и у него в помощниках не длинноногая секретарша, а прыщавый Шишок.

– Маша! – Зобов уже узнал, как зовут секретаршу. – А что слушал твой начальник в последнее время?

У Маши навернулись слезы, которые трудно было скрыть.

– Знаете, очень тяжело. Я уже два года здесь работаю, – чуть успокоившись, объяснила она свою взволнованность. – Он музыку любил. Вот здесь, – она подошла и открыла дверцу шкафа, – тут много чего есть. Можно сказать, Ренат меломан был. – И опять у нее дрогнул голос. – Саксофон любил, джаз… Почему его убили, вы еще не знаете?

– Пока нет, – ответил Зобов. – Это вопрос времени. Поставьте нам то, что там, – он показал на музыкальный центр, – сейчас стоит. Коллекцию дисков потом посмотрю сам. Хорошо?

– Хорошо, – сказала секретарша, нажала на нужные кнопки пульта и вышла.

– Она была его любовницей, – тут же заговорщически прошептал Шишканов. – Точно.

– А ты не завидуй – тебе не перепадет, – по-мальчишечьи резанул Зобов.

– Она сказала – Ренат. Без отчества.

– Знаешь… – Зобов хотел сказать, что Шишок озабоченный дурак, но сдержался.

В кабинете зазвучал текучий, бродячий, голый звук тенор-саксофона Криса Поттера.


16

После тюремных нар очень хотелось отмыться. Еще в машине Таня сказала Земляковой, что мечтает о ванне и полной тишине, но, когда подъехали к дому, увидела несколько автомобилей, в том числе «лендровер» сына, и поняла: ванна, покой отменяются. Борис выбежал навстречу из дома, и, пока бежал, промелькнуло: удивительно трогательный вырос у нее мальчик. Иногда он, конечно, глух, чрезмерно обязателен, пунктуален, у него все по плану, все заранее – это раздражает, но теперь она увидела светящиеся, влажные от слез глаза и убедилась в его родстве с ней, в его чистой, сердечной отзывчивости. Борис с полчаса, как малолетний ребенок, не отходил от матери и рассуждал, рассуждал: надо немедленно подавать в суд, в Великобритании никогда бы так поступить не посмели.

– За одно то, что ей не выделили адвоката, можно их всех уволить из полиции! Кроме того, государство заплатило бы за все мамины мучения!

Никто не пытался с ним спорить, ни Землякова, ни ее муж не возражали, что Россия – не Европа, что самое разумное одно – забыть. Игорь только пошутил, обнимая Таню при встрече:

– Свободу политическим заключенным!

У Татьяны не было сил улыбнуться, она беспомощно скривила рот.

Землякова за минуту накрыла на стол. У нее это всегда получалось так легко и быстро, что всякий раз вызывало удивление. А у мужа еще и гордость: сказочная «Марья – искусница» принадлежит ему. Ел только Борис, он просто навалился на сырокопченую колбасу, сыр с плесенью, холодные котлеты, гурийскую капусту, а Люся подкладывала и повторяла:

– Ешь, мальчик мой, ешь.

Татьяна смотрела на странное застолье, как будто все еще была не здесь, ее сдавила радостная, щенячья боль – она на свободе, она может это видеть и слышать, и столько любви разлито сейчас за столом. Вкусно, пахнет домом, крепкой, непередаваемой дружбой, и она спасена. Игорь предложил по рюмке водки. Татьяне не хотелось. Люсе – еще куда-то ехать на машине. Ульянова видела: Землякову очень хочется поставить точку – выпить по последней, и она согласилась составить компанию.

– Люблю «Старку» из маленьких рюмок, – сказал Игорь.

Они с Татьяной опрокинули по тридцать грамм. После алкогольного ритуала Татьяна наконец смогла сказать:

– Устала. Хочу принять ванну. Это все, что я хочу.


17

Капитан знал, что пассажирам нравится, когда над рекой раздается протяжный, напряженный звук корабельного ревуна РВП-220. Ему самому нравился этот вдохновенный мобилизующий звук, который он посылал в знак приветствия идущим навстречу судам, матросам, готовым принять судно на причале, или перед отплытием, после посадки, рыбакам, спешно отгребавшим от фарватера, жителям деревень и поселков, расположенных по берегам, пастухам и коровам и вообще всем и всему живому – от листа на дереве до человека – мужчины и женщины. Идущие по трапу отдыхающие не подозревали, что при помощи ревуна капитан круизного речного четырехпалубного теплохода «Лев Толстой» начинает с ними разговаривать и даже заигрывать. Теплоход был австрийский, как новенький, белый, с золотыми объемными буквами по бокам, 1956 года постройки, а капитан и вся команда была русская, лукавая и расхлябанная – то, что называют «хорошие ребята».


Таня Сольц – она вернула после развода с Куприяновым девичью фамилию – уже почти три года отработала в МИДе секретарем-переводчиком в международно-правовом совете и мечтала добиться длительной заграничной командировки. Там, по плану, она должна скопить инвалютные рубли на покупку кооперативной квартиры, и тогда у нее наконец-то появится в Москве крыша над головой.

Личная жизнь не складывалась, но была: короткие противные отношения с женатыми мужчинами, ни привязанности, ни страсти. То ли в этот момент на рынке любовниц было перепроизводство, то ли она оказалась нехороша, но, вопреки собственному желанию, она втягивалась в безвольные, бесперспективные «отношения». Так это называла. После одной такой «стыдной связи» она решила, что великая русская река Волга, острова и монастыри Ладоги могут успокоить ее, дать ей силы на последний, решительный рывок к обретению счастья. Командировку за рубеж почти невозможно было получить без замужества, а муж не возникал. Ее бесплодие одних пугало, других, ненужных ей мужчин притягивало. Ей срочно, как папа говорил, было надо «устроить разбор полетов». Она решила, что в этот отпускной месяц развратного Черного моря не будет, а будет река, причаливание и отчаливание, шлюзы, закаты и восходы, будет скупая северная архитектура, прохладный ветерок от тихого, безмятежного скольжения по воде, и она придумает что-то для себя и про себя. С этими надеждами она всходила по трапу теплохода «Лев Толстой» под ободряющий звук ревуна РВП-220, которым капитан встречал пассажиров.

Какой-то пожилой мужчина, в возрасте ее отца, при переходе на среднюю палубу игриво сказал Татьяне:

– Проходите вперед, красавица!

Она правильно подумала – «и этот туда же» – и с приветливой мидовской улыбкой поднялась по лестнице, чуть-чуть повиливая задом перед его носом.

На другой день она увидела, как этот мужчина, представившись врачом-гомеопатом, собрал на верхней палубе несколько молодящихся старух в разноцветных шляпках и рассказывал им о целебных свойствах отвара лаврового листа с чесноком для укрепления внутренней обшивки человека, называя ее то аурой, то чакрами, меняющими свет, то личным богом легкого ветра в человеке.

– Присоединяйтесь к нам, красавица, – пригласил гомеопат Татьяну, когда она проходила мимо.

– Спасибо, – отказалась она. – Потом… потом…

– Конечно, вам еще рано, но пропустите – будет поздно.

Через три дня пути, одной стоянки на природе, посещений двух застиранных, теплых провинциальных городков, в которых не было ничего, кроме разрушенного храма, остатков крепостной стены – груды кирпичей, еще не до конца разворованных, – и фабрики, производящей валенки, Татьяне стало скучно. Мысль о том, что она ошиблась с выбором вида отдыха, пришла на четвертый день. Выспавшись и прочитав уже все, что взяла с собой, она не знала, чем себя занять, и, обнаружив висевшую на одной нитке пуговицу на своем плаще, несказанно обрадовалась: все же занятие, надо ее пришить! Пошла по людям. В музыкальном салоне нашла женщину, на лице которой определенно читалось – у нее должна быть иголка с ниткой. И они у нее были! И даже наперсток. Она взяла плащ, пуговицу, добытые инструменты (нитки не очень подходили по цвету, но ничего) и вышла на палубу, чтобы сделать это торжественно, с наслаждением и на свежем воздухе. Она села в кресло возле окна своей каюты и, обозрев бескрайне-унылый водный простор, попыталась вдеть нить в ушко иглы. Теплоход потрясывало, и вдеть толстую нитку в мелковатое ушко оказалось непросто. Когда она это делала, мимо прошел мужчина – подтянутый, почти без брюшка, с очень правильной ровной прической и чуть сладковатым лицом, лет на десять – пятнадцать старше ее. Он мельком взглянул, как молодая светловолосая особа метит в игольное ушко – зрелище не для холостяков, каким на тот момент был главный инженер небольшого, но известного, с дореволюционной историей московского завода. Ему на секунду показалось, что именно в него пытаются сейчас попасть, в него смотрят, его пришивают накрепко. Он прошелся дальше, размышляя о не написанной еще великими художниками картине «Пришивающая пуговицу» или «Попадающая в ушко», остановился на корме, недолго философски посмотрел на бурлящую от винтов воду и продолжил свою прогулку; он сделал по палубе круг – Татьяна все еще вдевала нитку!

– Вам помочь?

Татьяна ничего не ответила, она даже толком не видела мужчину – из-за солнца, стремившегося к закату, – просто протянула нить и иглу. Главный инженер справился с этим по-чемпионски, как будто всю жизнь только этим и занимался. Затем просто положил предметы, как оказалось, любовного шитья в изящную, протянутую к нему ладонь с четкими линиями, уже, видимо, обозначающими и его судьбу.

– Спасибо.

Он шел дальше по палубе, но думал только о ней: с такой женщиной все пуговицы будут точно пришиты и у него, и у детей. В прошлой жизни, со всеми его женщинами, начиная со студенческих лет и до жены, с которой не так давно расстался, все обычно упиралось в дом, в конечном счете, фигурально говоря, в пуговицу. И далее он мыслил в таком вот роде.

У Татьяны не было никаких предчувствий, она водила иглой с ниткой по прозрачному речному пространству, и ей было совершенно непонятно, почему «этот дяденька» взялся вдевать нитку – зачем, почему, ну хочешь, пожалуйста! Да, она не сразу вдела, сделала несколько стежков, да нить оборвалась о металлический неровный край пуговицы, и пришлось снова – нитку в ушко, а он подошел: «Вам помочь?»

Вся последующая жизнь с Федором Ульяновым, а это был именно он, была закодирована в этом житейском эпизоде: он всегда чего-то не видел, не замечал и по-своему домысливал. В тот день он решил, что она упорная, домашняя, провинциальная девушка, которой надо только помочь, и все получится, вот она так долго мучается с иглой – он целый круг по палубе прошел, а она все вдевает нить, но оказалось, что на самом деле она уже во второй раз это делает и, следовательно, не так упорна и не так беспомощна.


С этого времени на теплоходе «Лев Толстой», встречаясь в ресторане или на палубах, они стали здороваться: «доброе утро», «добрый день», «добрый вечер», «приятного отдыха», «приятного аппетита», и они смогли друг друга подробнее рассмотреть. Федору с первого взгляда все было ясно, как и с производственным планом на квартал: там надо выполнить, здесь – познакомиться. Она ему понравилась, полностью, безумно. Но было одно пустяшное препятствие – английский язык. Он видел, как Татьяна сидела в кресле на палубе и читала; он мельком заглянул – книга-то на английском, да еще переворачивает страницу за страницей, на скорость, а она просто во второй раз ее читала, чтобы язык поддержать. Он, прямолинейный инженерный парень с крепким дворовым прошлым в Марьиной Роще, оробел. Но объект казался «из-за английского» еще более соблазнительным.

Может быть, он еще долго бы решался, но неожиданно на помощь пришел капитан теплохода с женой, которая работала на «Льве Толстом» организатором культурно-массовых мероприятий. Оба они прекрасно знали, что после нескольких первых дней отдыхающим, что уж тут говорить, надоедает великая, ленивая река, упертая в персидскую лужу, называемую Каспийским морем, надоедают однообразные, сероватые российские берега, и хочется приключений. Вечером, после ужина, совсем ближе к ночи, входили в водохранилище, даже огоньков на краю горизонта не было видно, и теплоход превращался в маленький, утлый кораблик, затерянный в гигантских водных просторах страны. В это время во всех каютах и на палубах неожиданно гас свет, оставалось только дежурное освещение в коридорах. Капитан три раза включал корабельный ревун и спокойным голосом призывал пассажиров не волноваться, останавливал дизеля и по громкой связи срочно вызывал к себе электрика. Жена капитана ходила по палубам и каютам и просила относиться ко всему спокойно. Пассажиры, как картошка из мешка, вываливались из темных кают на палубы и, скрепленные вдруг пробудившейся жаждой приключений и жизни, начинали общаться и знакомиться. У людей в голове возникала тысяча вопросов, школьные и университетские знания шли в ход, вспоминалось столько несчастных и счастливых случаев, что, если их записать, хватило бы на десяток романов. Все начинало волновать: погода, ветер, время, все имело значение, теплоход гудел от мыслей о спасении, от проектов, от заявлений и требований к власти и капитану. И конечно, в речной темноте, в трагическом молчании двигателя, мужчины и женщины теснее прижимались друг к другу.

Федор Ульянов, выскочив из каюты, сразу отправился на третью палубу, туда, где безымянная белокурая девушка недавно пришивала пуговицу.

– Не знаете, что случилось? – спросила Татьяна Федора Ульянова.

– Наверное, отказали генераторы, могла сгореть обмотка, или замыкание в цепи – все что угодно… вас как зовут?

– Таня, – не задумываясь представилась она и спросила: – Если мы встали – нас может выбросить на мель?

– Думаю, может, но есть якорь, и потом…

– А почему его не спускают?

– Электричества же нет – моторы не работают, как его спустишь? Таня, давайте держаться вместе, – предложил Федор. – Может быть и эвакуация, вы одна, вы хорошо плаваете?

– Да.

– Я тоже. Значит, не страшно – доплывем.

– Вы думаете, что придется? – спросила Татьяна. – Все-таки неприятно. У них шлюпки-то работают?

Мимо прошел взволнованный гомеопат и несколько раз повторил:

– Товарищи, товарищи, в темноте на большом водном пространстве лучше всего открываются ваши чакры – пользуйтесь моментом! Поднимите руки к небу и пропускайте через себя энергию! Заземляйтесь! Заземляйтесь!

Десятки людей подняли руки вверх.

– Вы в это верите? – спросил Федор Ульянов.

– А что, можно и поднять – жалко, что ли?

Татьяна подняла руки к густому звездному небу и почувствовала, как оно забирает человека…

– Вы что-нибудь понимаете в звездах… как вас зовут?

– Федор.

– Федор, вы чего-нибудь понимаете в звездах?

Наступил тот самый момент в жизни, когда совсем не важно, что ты понимаешь в звездах, важно, что звезды понимают в тебе, как они выстраиваются в неподвластные уму ряды и сцепляют одну судьбу с другой.


Примерно через час стояния в напряженной речной темноте капитан запустил двигатель, дал три раза победно высказаться сигнальному ревуну и зажег лучистый, желтый свет на всей территории отдельного государства под названием «Лев Толстой». И тут началось веселье: спасение надлежало хорошо отметить, новые знакомства требовали того же. Ресторан за ночь делал сумасшедшую выручку. Все гудело от любви, по имени-отчеству уже никто друг к другу не обращался, только по именам – Люся, Паша, Саша, Николай, Галя, и все с палубы на палубу, из каюты в каюту кричали, звали к себе – как же, такое пережили! И до утра…

Таня и Федор тоже выпили бутылку шампанского у барной стойки и сделали бесчисленное количество кругов по палубам теплохода. Таня почему-то стала рассказывать об отце, может, оттого, что сначала говорили про технику, потом соскользнули на тему, как люди от нее зависят, а затем она стала рассказывать о самолетах, полетах, аэродромах, военных городках и, конечно, об отце-летчике. Федор, оказывается, тоже в свое время мечтал поступать в летное училище, но потом как-то прошло. Все, кто готов по-настоящему с интересом слушать воспоминания о детстве, быстро становятся очень близкими людьми, а вообще, в первом любовном разговоре часто очень много ребяческого, детского. Таня рассказывала красочно и видела, что ему интересно – «он намного старше, у него, конечно, жена и дети, но ему занятно, что думают такие молодые, как я». Мужчину она в нем не видела, а он, напротив, сразу почувствовал, что она его женщина, мать его детей. В какой бы край будущей, новой жизни он ни заглядывал, везде Татьяна оказывалась по месту – и дома, и чтобы друзьям показать, и в постели. Он вдруг понял, что, видимо, ради нее он в молодости хулиганил и дрался во дворах Марьиной Рощи, ради нее остановился на опасном краю – не сел в тюрьму. Ради нее одумался и поступил в техникум, а потом и в институт, ради нее развелся и ради нее готов теперь выстроить заново запутавшуюся в мечтах новую жизнь. Тембр голоса, движение рук, волосы, глаза, все – то, что надо, то, что он искал. Дочь летчика – он готов был с ней лететь и летать, куда она скажет. Об этом он думал, засыпая под утро в своей каюте.

Татьяна, засыпая, не предполагала, что познакомилась этой ночью со своим будущим. Она не знала, что этот человек определит многое в ее дальнейшей жизни, не знала, что совсем скоро никакой длительной заграничной командировки ей не понадобится, что «квартирный вопрос» и вообще все вопросы благополучия, которые тогда ее особенно волновали, растают или развалятся, как растает или развалится страна, со всеми своими писаными и неписаными законами. Она, засыпая, слышала, как ровно и медленно ползет по реке теплоход «Лев Толстой» и как на каком-то дальнем судне ревун РВП-220 исполняет свою изумительную ходовую песню. Этот звук хорош и для капитана на мостике, и для нее, наконец-то согревшейся под тонким казенным одеялом в своей каюте; и для людей, одиноко и неодиноко живущих по берегам, в маленьких поселках и деревнях; и для рыбаков, выходящих засветло на лодках; в общем, и для тех, кто рядом, и для тех, кто далеко или посередине, он приятен для всех, как любовь, делающая из солнца – Солнце, из луны – Луну, из звезды – Звезду, и так до бесконечности.


Все оставшиеся дни в круизе они провели вместе, но это была только дружба. Никаких поцелуев, признаний, просто смотрели в одну сторону: экскурсии, завтраки-обеды-ужины, созерцание восходов, закатов, шлюзование и причаливание – все. Татьяна готова была расстаться с Федором в Москве, прямо на Речном вокзале, и больше не встретиться никогда. Потом, уже замужем за ним, она удивлялась своей слепоте и сказала ему, смеясь: «Не видела в тебе мужчину, мне казалось, что ты ветеран, участник войны 1812 года!» Он оказался старше ее всего на одиннадцать лет и два месяца, но любовь тогда, в самом начале, и хоть какие-нибудь отношения казались ей невозможным делом, хотя сама знала сотни примеров еще большей разницы в возрасте. Федор был деликатен, обходителен, спокоен, и она никак не могла догадаться о его быстро вспыхнувших серьезных чувствах. Только уже в Москве, когда он позвонил, сводил в театр, потом на концерт, она прочла его неровное дыхание. Догадалась. А он скрывать перестал – признался, коряво, путано, но красиво.

Бывает так, что какая-то глупость, случайность, набор пустых слов поворачивает мужчину так, что обычная, в чем-то даже беспутная женщина, даже, может, не красивая, глуповатая, становится богиней, царицей, единственной и «на всю жизнь». И кажется, подойти к этому возведенному на пьедестал объекту решительно невозможно, захватывает дух, страх парализует, самые искренние слова, обращенные к ней, кажутся или оскорбительными, или пошлыми, или бестолковыми. Иной «мачо» посмотрит и решит про себя – «нормальная баба». Шепнет на ухо, не церемонясь: «Красавица, пошли…», и царица сойдет с пьедестала и послушно пойдет, семеня ножками в предвкушении. Но фундамент счастливого брака закладывается банально. По старинке первые кирпичи – неровное дыхание, ощущение приза, неостановимый восторг, торжество обладания и так далее, из такого на первый взгляд непрочного, но очень долговечного материала; зато, когда рушится или кособочится верхняя постройка, правильный фундамент выдерживает и позволяет исправлять ошибки более позднего строительства.

Федор Ульянов чувствовал правильность происходящего с ним – он шел прямо, как по проспекту, к тому, чего хотел. Да и Татьяна читала с листа одно: это будет то, что нужно любой женщине: спокойный, надежный брак. Отказываться от такого предложения она не стала и в первые годы их совместной жизни каждый день получала один ответ из всех возможных: я правильно сделала, звезды выстроились тогда в удачный ряд.

Свадьбу хотели справить пышную, в ресторане. Ей – белое платье до пола и фату, ему – строгий костюм. Но в эпоху дефицита и блата воплотить красоту, как мечтали в первый опьяняющий день после подачи заявления в ЗАГС, не получилось, да и жажда справить будто исчезала – стали жить вместе в комнате в огромной коммунальной квартире на Чистых прудах. В конце концов после споров, где Таня всегда занимала позицию: «поскромнее», «не стоит так тратиться», отметили в столовой заводского клуба. Ульянов договорился. Главному инженеру пошли навстречу и за ящик водки отдали под свадьбу тысячи квадратных метров – «гуляй, инженер». Платье Таня взяла напрокат у подруги, благо что фигура у нее была чудесная, некоторые вещи тогда даже в «Детском мире» могла купить. Костюм для Федора еще проще: старый почистили, выгладили. Но все удалось. И запомнилось. И даже потом сыграло свою отдельную воспитательную роль – сыну Борису, отправляя в Лондон учиться, говорили: мы же все с ноля начали, у нас свадьба была – «мать в чужом платье, отец в костюме из химчистки, ты не думай, что все так просто».

Народу пригласили много, в основном заводские. Тане приятно – его любят, он хороший. Отец в форме и с начищенными орденами приехал из Борисоглебска, где теперь жил и обучал молодых летчиков. Мать не смогла – уже тогда серьезно болела. Почти в начале застолья отец взял слово. Встал и с поднятой рюмкой произнес:

– Дорогие гости, я летчик-истребитель, истребительная авиация – слышали? Летал на МИГе двадцать пятом, кто знает. – Мужчины за длинным свадебным п-образным столом зашумели, мол, знаем, знаем, уважаем летчиков. – Я налетал, чтоб не соврать, по летным книжкам можете проверить, 2568 часов, кто понимает. И делал все фигуры высшего пилотажа. Все. Бочка, петля, совместное патрулирование, полеты в группе. Когда на расстоянии в пять метров друг от друга идешь. Ведущий и ведомый. Он – туда, я – за ним. Как муж и жена должны быть. Все делал. Дозаправка на 12 тысячах метрах – тоже. Но я никогда не делал штопор. Вы понимаете, что такое штопор… – Полковник Сольц показал свободной рукой, как летит самолет в штопоре, а стол загудел на секунду в пьяном своем понимании и тут же затих, как симфонический оркестр перед началом выступления. – Штопор, это когда вниз идешь и вращаешься вокруг своей оси. Но штопор мне делать не разрешали. Я ходил, писал командованию рапорта – не разрешали. Потому что боялись потерять самолет. Я не боялся, они боялись! Сейчас вообще штопор в авиации делать запрещено. Для всех. Из штопора самое сложное – выйти. Вот почему. Я не буду сейчас объяснять физику этого дела, образующиеся завихрения и так далее, но главное – сложно выйти. Но моя дочь Таня и жених, теперь ее муж, Федор вошли в штопор, – собравшиеся гости не понимали, что старик имеет в виду, – и вышли из него. С первым браком они вошли в штопор, но вышли и снова набирают нужную высоту! – командирским голосом закончил отец. – За нужную высоту до дна!

– Ну вот и приехали, папа, – прошептала Таня стоящему рядом с ней мужу, ведь никто из гостей не знал, что у этой белокурой, светящейся девочки уже второй брак.

– Прилетели, – сказал Федор.

Таня вспомнила водные просторы, теплоход «Лев Толстой», где они познакомились, и поправила:

– Приплыли.


18

Татьяна час пролежала в морской соли с экстрактом хвои в просторной ванной Земляковых.

Когда вода остыла, она вывернула до упора кран горячей воды, потом стала заворачивать его, чтобы струя была меньше. Меньше, еще чуть, еще меньше и… нет человека. Она много раз отворачивала и заворачивала блестящий медный кран, думая о Васильеве.

Пришла Люся, принесла халат, хотела поговорить, но увидела пустые, зарешеченные горем глаза – вышла.

– Отмокай.

Это было самое верное слово за весь день.

Ульянова пролежала в ванной еще долго и затем медленно и тщательно вытиралась, рассматривая кожу, будто враз постаревшую, лишенную жизни, брошенную, словно тряпка, под чьи-то грязные ноги. Она вспомнила, как они лежали у нее в квартире, в ванной вдвоем, гладили друг другу ступни, как ногами он касался ее груди и лобка. Она задумалась, почему такого не было с Федором, ведь она же его тоже любила? Они столько прожили вместе, а Васильев ее по-настоящему раздел. Раздел. И вот теперь ничего этого не надо – бессмысленна ее нагота и вся будущая жизнь, которую, в сущности, можно провести и в тюрьме, и на воле – один черт. Просто кожа, оболочка, сухой пергамент, в который завернуты селезенки, печенки, кости и все, чего теперь у него нет. Она со стоном представила, как он лежит теперь на мраморном столе для покойников в своем простреленном пергаменте, и у него ничего нет, вернее, все есть, но ничего нет. Она вспомнила о том, как готовила себя к расставанию, как заранее, гадкими словами, не имеющими никакого отношения к нему, к их отношениям, вычеркивала весь последний месяц Васильева из своей жизни. Она называла его дудочником, сумасшедшим бездельником, дальнобойщиком на «форде», неудачником, задающим бесконечные вопросы. Определения – точно не про него, но все же, иногда, становилось чуть легче. Год любовного договора подходил к концу, они должны были расстаться, она надеялась, что он что-то скажет, вдруг это просто была игра, такая шутка, но за три дня до срока, как потом оказалось, до его смерти, она спросила с какой-то обреченной надеждой:

– Саш, ты меня хоть любил в этом году? Или просто ждал, когда мы расстанемся?

Повисла долгая пауза. Он поднял на нее глаза и ответил:

– Откуда я знаю. Мы же еще не расстались.

– То есть?

Она не поняла его сразу, что бывало довольно часто.

– Не знаю. Я тебя еще не потерял. И ты не знаешь тоже. Любил – не любил?

– Я знаю. Я тебя не любила никогда! С первого дня! Ты просто обеспечивал мне оргазмы в течение года. По договору! Спасибо тебе. Ты справился. Договор подходит к концу, но еще есть время. Я пойду прогуляюсь за хлебом, а ты готовься! Приду, а ты знай, что буду тебя использовать до последнего часа. По договору! Точно по договору. Без слез.

Ульянова схватила сумку и выскочила из дома. Васильев догнал ее по пути к магазину и, ничего не говоря, пошел рядом. Тогда Ульянова поняла: конец.

Но сейчас это было по-настоящему все. Настоящий конец. Подлинный. Она никогда не узнает, любил ли он ее, ее тело, ее кожу, нравилось ли ему то, что она говорила, были ли ему интересны ее мысли, да и вообще, все это вместе завернутое в какой-то утраченный теперь образ – Ту? Она не узнает и не увидит, не поймет, и везде только «не», «не», «не», «не», «не» – это будет теперь эхо, преследующее ее всю будущую жизнь. Беспросветное – НИЧЕГО. Все, о чем можно было спросить всего два дня назад, теперь не было. И не могло быть. Внутри засело только огромное одноцветное пространство, пустое и круглое, как глобус, – НИ-ЧЕ-ГО. И она даже не узнает, что это у них было, как назвать: любовь – не любовь, страсть, история, роман, связь?

С этой бесшумной пустотой она завернулась в плотный махровый халат, который теперь отвечал и за любовь, и за объятья, пошла из ванной в дальнюю комнату на втором этаже, где ей уже постелили. Она легла и, не успев даже запомнить последней, самой горькой мысли, заснула: что-то пролетело в голове о нем – и уже спала.


Точно так, мгновенно, через пять часов глаза открылись и уставились в темноту.

Некоторое время она лежала с новым, казалось, подвешенным к потолку ощущением трезвости. Слезы кончились навсегда. Слова приобрели в темноте точный вес, как в детстве гири на старых весах на рынке.

«Сашу Васильева убили. Застрелили. Неизвестно за что. Случайно. Целились в бизнесмена, а попали в него. На меня завели дело. Я подозреваемая. Думают, этот следователь Зобов думает, что убила я. Я организовала убийство Саши. Он полный идиот, этот Зобов – Злобов. Полный. Сашу зацепила пуля, виновата – я. Получается – так. Они будут копать под меня. Найдут договор. Потому что он погиб на следующий день, решат – это я. Какая глупость. Кто мне может помочь? Федор. Нет, к нему обращаться не буду».

Татьяна встала с кровати, накинула халат, хотела сунуть ноги в тапочки, но поняла, что от них по всему спящему дому будет только артиллерийский грохот, пошла босиком. Она помнила, что внизу, рядом с бильярдной, находилась комнатка, где стояли стационарный компьютер, принтер, сканер и телефон, Землякова называла ее «моя деловая каморка». Тихо ступая, как преступница, по крутой лестнице, пройдя мимо спальни Люси, мимо спальни ее мужа, она вдруг удивилась: почему-то они не спят вместе – между ними, наверное, уже ничего нет?

Ульянова спустилась на цокольный этаж, открыла дверь и включила свет. Возле небольшого стола с компьютером стояло большое старое, ободранное кресло, что для всего опрятного дома было нехарактерно.

«Почему Землякова его не выбросит? Наверное, то же самое, что моя зеленая кастрюля?»

И сама себе ответила:

«Какое мне дело? Мое дело вот».

Таня нажала кнопку запуска на системном блоке и стала ждать, когда из потрескивания компьютерных мозгов выплывет стандартная картинка на мониторе. Она вспомнила, как всего год с небольшим назад сидела на сайте знакомств и нашла там его, которого теперь нет. Через несколько секунд произошло соединение с Интернетом, и у пользователя запросили пароль почты. Она ввела, отметила галочкой – «чужой компьютер», и в зачитанном слове «чужой» почудился тайный смысл. Компьютер соображал туго, но через минуту она уже была на своей почтовой странице. Среди большой переписки с Васильевым ей надо было найти письма про договор и все удалить.

Ульянова открыла переписку, сменила настройку, и письма выстроились в календарный ряд. Она никогда не удаляла его писем. Вот, вначале, они шли потоком, потом он уехал в Канаду, вернулся, потом они подписали договор и жили вместе, потом она ездила к сыну в Лондон на неделю, и снова писали друг другу, она ему – коротенькие, а он длинные письма. Зимой они ездили в Индию, в Дели и на Гоа, и, вернувшись, жили вместе, редко расставаясь. Весь год она отсмотрела на мониторе почти мгновенно. Хотелось все перечитать, но теперь она знала, что ей надо найти и уничтожить все упоминания о любовном договоре. Ей казалось, что таких писем в начале их переписки было немного, но вышло не так. Сам текст договора он обозначил в теме письма. Вот скрепка. Компьютер протрещал и открыл текст. Она пробежала глазами. Скопировала и создала файл, куда решила складывать все, перед тем как удалить. Вот еще одно письмо из Канады. Щелкнула мышью.


«Привет, моя дорогая Ту! В слове „моя“ и в слове „дорогая“ сейчас много смысла. Я перед концертом получил новый роскошный номер в отеле (мы переехали из Монреаля в Торонто), лег на ровную-ровную, широченную кровать, они тут в Америке все толстые, и, наверное, поэтому здесь делают такие кровати – с размахом. Честно, я не знаю, почему они такие – не американцы, а кровати. Лег, и, конечно, не хватает тебя – огромная кровать с отличным матрасом, и пусто. Вообще, признаюсь, я соскучился. Стал вспоминать нашу первую ночь и решил, что это было, наверное, в моей жизни самое идеальное знакомство. Даже не помню, что был пьян, мы тогда выпивали, ты знаешь, ты приехала – и чистая, трезвая голова, и ощущение начала с самого начала: я голый, ты голая. Не люблю эти жеманные слова: „нагая“, „нагота“. Голые. Какие на самом деле и есть. Подумал, почему мы называем физические отношения близостью? Слово „близость“ – это очень короткое расстояние, самое близкое. Этот стол ближе ко мне, чем вот этот стул. Он дальше, а этот ближе. И вот и мы, мужчины и женщины, называем свои предельно соединенные отношения близостью. Почему? С чего? Мы называем близостью, то есть расстоянием, которого фактически нет – нельзя же быть ближе близости. Подожди, сейчас я напишу тебе тысячу вопросов, голова вдруг включилась. Отправляю это письмо пока в „черновик“. Допишу вечером и пришлю уже с вопросами. Ты же говорила, что любишь мои вопросы! Вот и получай. В перерыве целую, ухожу.

Вот что делает с людьми пустая широченная кровать!


Пришел. Привет снова. Еще раз.

Уже три часа ночи. Здесь. Разница с Москвой восемь часов – минус. Только написал вопросы.

Сегодня, наверное, был самый эротический концерт. Я думал о близости, и кларнет и сакс звучали так, что Жора после концерта мне сказал: «Ты даешь!» Добиться каких-то минимальных слов от Жоры – это что-то. Но он не знает, что я все время нежно думал о тебе. Нет, это было бы нечестно, не только о тебе, но и о своих женщинах. Ты знаешь, они у меня были. А ты тоже подумай о своих мужчинах. Ведь между твоим Куприяновым и Ульяновым у тебя должны были быть всякие близости. И в то, что ты не изменяла мужу, я не верю. Ладно. Больше этой темы не касаюсь. Прикрепляю. Кстати, у тебя нет поправок к договору»?


Ульянова скопировала текст из-за последней предательской фразы и не удержалась, чтобы не щелкнуть по знаку скрепки.


«Сначала прошу ответить на прямой вопрос: для вас важны близкие отношения между мужчиной и женщиной?

– да, конечно

– да, это самое важное, что есть между нами – гораздо важнее, чем себе представляем

– да, это важно, но не следует придавать этому такое большое значение

– да, в молодости – одно, в зрелости – другое

– нет, для меня это не так важно

– это совсем не важно: мир перенапрягся в обсуждении этой темы

– это просто физиологическая потребность, способ продления человеческого рода.


Отвечая на этот первый вопрос, вы говорили о себе, но вы могли бы представить, какой процент получил бы каждый ответ, если бы это был настоящий социологический опрос. Оцените эти четыре градации «да» и три градации «нет». В сумме у вас должно получиться не больше ста процентов.

– да, конечно (так ответят процентов)

– да, это самое важное, что есть между мужчиной и женщиной – гораздо важнее, чем себе представляем (так ответят процентов)

– да, это важно, но не следует придавать этому такое большое значение (так ответят процентов)

– да, в молодости – одно, в зрелости – другое (так ответят процентов)

– нет, для меня это не так важно (так ответят процентов)

– нет, это совсем не важно, мир перенапрягся в обсуждении этой темы (так ответят процентов)

– нет, это просто физиологическая потребность, способ продления человеческого рода (так ответят про центов).


Теперь вы четче представляете, как думают люди в России, но в других странах ценность близких отношений другая или везде приблизительно одинаковая?

– конечно, другая

– другая, но разница незначительна

– чем выше и цивилизованнее страна, тем близкие отношения более значимы

– наоборот, чем менее цивилизованна страна, тем близкие отношения более значимы.


Вы считаете, для мужчины и женщины близость одинаково важна?

– да, мужчины и женщины могут по-разному переживать близость, но для них это одинаково важно

– нет, для мужчины эта тема важнее, чем для женщины

– нет, для женщины эта тема важнее, чем для мужчины.


А теперь только про себя. Вы помните свою первую близость?

– да

– нет

– смутно

– и не хочу помнить.


«Близкие отношения», «у нас была близость», «мы были близки», «мы вступили в близкие отношения» – так обычно говорят. То есть если брать физиологию, то расстояния как бы нет совсем, но тем не менее внутри этих отношений мы продолжаем называть это близостью, благородной близостью – в отличие от грязного совокупления. О близости можно даже поговорить с родителями – «с близкими». А вот вопрос: вы чувствуете какую-то тайну близости или нет?

– никакой тайны здесь нет

– здесь есть какая-то тайна, но я об этом не думаю

– я знаком с этой тайной

– раньше я не знал и не чувствовал тайны этих отношений, но теперь узнал

– я знаю эту тайну, я с ней живу.


Вы бы поставили знак равенства между сексом и близостью?

– нет, это разные вещи, секс может быть за деньги, а близость – никогда.

– это все тонкости, оттенки слов, не стоит голову ломать

– близость – это продолжение иной близости.


Если вы настаиваете на последнем варианте (я чувствую, что это именно так), то почему духовная близость не всегда заканчивается близостью физической?

– мне всегда хочется переспать с душевно близким мне человеком, этому мешают только обстоятельства и предрассудки

– уверен, всегда все так и заканчивается.


Насколько тяжелым наказанием было бы для вас лишение возможности иметь близкие отношения?

– это было бы самым тяжелым наказанием

– это тяжело, но ко всему можно привыкнуть

– это возможно, но только ценой психических и личностных изменений

– это не наказание, а облегчение, это полезно для духовной жизни.


Вот вы встретились и «были близки», вы что-нибудь узнали об этом человеке? Вы не рассматривали близость как возможность узнать «другого»?

– да, но узнается только физиологическая сторона отношений

– нет, ничего не происходит, только разрядка, оргазм или его отсутствие

– открывается невероятно много, весь человек, вся его скрытая суть

– открывается возможность продолжения всех других отношений, это только условие для всего остального

– это иллюзия узнавания, обман.


Вам не кажется, что близкие отношения это только вопрос доверия, мы, как животные, открываем самые незащищенные, уязвимые места в знак расположения, и только страх, физический и моральный, не позволяет нам открыться совсем?

– вопрос доверия самый существенный

– нет, мы люди, и у нас все сложнее

– существует физическая притягательность и физическое отторжение, а не страх.


Помните, как это было первый, или, точнее, значимый, раз, помните – где, помните – с кем, что этому предшествовало?

– я помню все до мелочей, до теней и света

– кое-что помню, но уже не все

– мне неприятно об этом вспоминать

– это абсолютно неважное событие в моей жизни

– разве надо об этом помнить?

– партнеры менялись, и близость перестала быть событием в моей жизни.


Независимо от того, как вы ответили на эти вопросы, я спрашиваю вас, есть ли какая-то деталь, запах, мелочь, слово или действие, которое вам запомнилось четко, есть хоть что-то, что при любых ваших новых связях обязательно должно быть в близости? (Спрашиваю не про любовь.)

– да

– нет

– каждая новая настоящая близость добавляла свою деталь.


Если вы вспомнили что-то такое, не кажется ли вам это загадкой или символом вашей последующей интимной жизни или, может быть, не только интимной?

– да, я знаю и чувствую, что в моем интимном опыте есть некоторая загадка

– нет, все просто, без загадок и символов

– может быть, что-то такое было

– такое было, но не в самом первом опыте близких отношений

– мне трудно и страшно признаться в этом открыто.


Что дают годы семейной близости? Вы знаете, как все будет, что предпочитает «он» и «она», так из месяца в месяц, из года в год, что происходит с долгими близкими отношениями? Почему так ими дорожат?

– ничего, это обычная физиологическая потребность, привычка

– уходит новизна, но приходят другие чувства

– уходит новизна, и все становится обязанностью, супружеским долгом, отношения деградируют

– ничего не уходит, все замечательно, если есть любовь, согласие

– боятся разочарований в будущем и поэтому дорожат тем, что есть

– так сложно в близости выйти на «то, что тебе надо», и поэтому ценят достигнутое.


Вы знакомы со скукой интимной близости?

– да

– хорошо знаком

– нет.


Существует ли логика, типовой маршрут близких отношений?

– да, от этого не удается уйти

– да, но надо стараться этого избежать

– нет, все всегда складывается по-разному.


Вы можете себе представить, что Ленин и Крупская были близки, что у них была нормальная гармоничная интимная жизнь, имеющая свою логику и свой маршрут?

– легко

– никогда

– к ним нельзя относиться как к обычным людям

– у них не было близких отношений.


А теперь ответьте себе предельно честно; допустим, вы умираете: думаете, вы будете вспоминать близкие отношения, что были у вас в жизни?

– да

– только это и буду вспоминать

– нет, есть много такого, что можно вспомнить

– нет, только в том числе, и не больше.


Таня Ульянова дочитала до этого вопроса и дальше уже не могла. Она, не раздумывая, закрыла файл, скопировала всю переписку с Васильевым в одну папку, а затем одним щелчком мыши удалила из почты все, что долго, обдуманно или, наоборот, легко и беззаботно писалось и читалось весь прожитый год. Папку на рабочем столе назвала так, чтобы Землякова все поняла сразу: «Люся, не удаляй, это мое».


19

Петр Шишканов вышел из патрульной полицейской десятки.

– За мной должок! – произнес он водителю, согласившемуся подбросить его в самый таежный край Москвы, свою любимую фразу. Этих «должков» у него было разбросано много.

Показав малиновую корочку на входе, он по-ребячески вбежал по ступеням нового здания Бюро судебно-медицинской экспертизы.

Через жалюзи солнце безжалостно расстреливало экспертов Бюро, казалось, оно в преступном сговоре с криминалом и специально мешает всем сыщикам, в том числе Зобову с Шишкановым, продвигаться в раскрытии бесчисленных преступлений в столице. Уже неделя пролетела после выстрелов, а ничего внятного, какая-то безответная раздражающая рутина, даже версий хороших за это время не появилось. Признаваться в этом не хотелось. На доклад к всепонимающему начальнику Данбарову ходили, каждый раз произнося обнадеживающе – «есть зацепка», «тут надо проверить», «обрабатываем документы», «есть оперативная информация».

Шишканов поднялся в аппаратную над моргом и залом для прощаний. За столом с мониторами сидел молодой парень с длинными волосами, собранными под резинку на затылке.

– Привет!

Парень не ответил, а только с вызовом повернул голову в его сторону.

– Нам нужно… – начал Шишканов.

– Нам? Это кому? – перебил оператор.

«А парень-то вонючий», – решил про себя Петр.

– У тебя есть запрос от Замоскворецкого УВД на видеосъемку двух ритуалов – Васильев А. А. и Дадасаев Р. А. Нам нужны все, кто участвует в церемонии или будет рядом толкаться, нужны крупные планы, лица…

– Ну, это как получится, я же не могу их заставить под камеру встать…

Парень начал искать письмо в папке на столе.

– Понятно, понятно… все понятно. Я тебе объясняю, что мне нужно. Со всех камер, и с улицы, и внутри… Номера машин нужны, марки…

– Вот от вас бумага, а вот наш график. – И парень буднично прочел: – Дадасаев Р. А., забирают его в двенадцать, то есть сейчас, и Васильев А. А. – его забирают завтра в четырнадцать часов.

– Я пойду вниз спущусь, посмотрю и послушаю, а ты снимай. Завтра к вечеру приеду и заберу диски. Успеешь?

– Не знаю.

– А ты знай! Знай! Завтра тоже постараюсь быть, но сегодня самое главное. Ладно? Меня можешь не снимать, я не фотогеничный. Давай! За мной должок!

Петр Шишканов по-товарищески хлопнул оператора по плечу и с ощущением, что ловко расправился с патологически недовольным субъектом, через служебный ход выскочил на улицу и подошел к ритуальному залу Бюро со стороны парковки, плотно заставленной иномарками.

Из дорогих машин выходили родственники и друзья Рената Дадасаева, их было видно по черной восточной масти и сложно описываемым, но верным приметам российской бизнес-элиты. Еще несколько сиротских траурных компаний стояли возле ритуальных автобусов, дожидаясь начала своих церемоний. Шишканов зашел внутрь и совершил ознакомительный круг по залу; возле Фарида Гулямовича формировалась многочисленная группа скорбящих, с цветами и дорогими венками. Мужчины молча пожимали друг другу руки, а тонкие красивые женщины в черном, на высоких каблуках, стояли рядом, как незажженные траурные свечи. Фарид заметил Шишканова, но глазом не повел, не удивился.

«Может, это он заказал? – живо откликнулся на невозмутимость зама сыскной голос Петра. – Мы ищем, а его надо прижать, и все будет раскрыто».

Он отвел взгляд от Фарида, посмотрел в потолок, приметил несколько малозаметных камер, фиксировавших происходящее.

«Снимай, парень, снимай, бери крупнее!»

Долго ждали, когда пригласят на прощание. Шишканов успел несколько раз зайти, выйти, осмотреться, пересчитать машины на парковке и снова зайти в зал.

– Маша, здравствуйте, – сказал он, встретив одиноко стоящую секретаршу покойного Дадасаева.

– Здравствуйте, – осторожно шепнула секретарша. – Вообще-то я не Маша, а Мариам, просто на работе многим удобнее так называть…

– Мариам, хорошо, – согласился Петр Шишканов. – Подскажите мне, кто здесь кто?

Вдвоем отошли в сторону, и девушка аккуратно, не привлекая внимания, назвала тех, кого знала из ближнего круга убитого начальника. В конце довольно резко заключила:

– Напрасно вы среди нас убийцу ищете, его тут нет. Вообще, – добавила она, – я считаю, что Рената убили из-за этого музыканта, у них там, в шоу-бизнесе, такие дела творятся, знаете…

– У нас везде «такие дела» творятся, Мариам, мы боремся с этим.

Она посмотрела на него с удивлением: с чем тут можно бороться?

В этот момент распахнули двери в ритуальный зал, и потный распорядитель в темном костюме монотонно произнес:

– Кто на прощание к Дадасаеву, проходите…

Черная толпа медленно втекла в пустое распахнутое пространство.

Убитый Ренат Ахметович Дадасаев с подрумяненным лицом лежал в гробу завернутый в белый кафан. К голове усопшего встал муфтий и стал читать аяты, беспрестанно повторяя имя покойного, добавляя всякий раз слово абд (раб). Никто не плакал – ни жена, ни дети, все покорно и молча смотрели на холодное тело в гробу, вроде как в аэропорту ждали задержанный к посадке рейс.

– Прощаться будете? – спросил распорядитель, когда муфтий запнулся, готовясь к новому куску траурной молитвы.

– У нас не прощаются, – сказал Фарид Гулямович и попросил муфтия дочитать молитву до конца.

Еще несколько минут в зале протяжно звенел сладкий восточный голос, а потом мужчины, те, что помоложе, взяли гроб и головой вперед пронесли его к черному, нагретому солнцем автокатафалку.

Шишканов выскочил на улицу, достал бумажку и, пока выстраивалась процессия из автомашин, переписал номера кортежа. На кладбище он не поехал.

Через два дня Шишок принес Зобову диски с видеозаписями прощальных церемоний из Бюро судебно-медицинской экспертизы. Когда вместе стали просматривать их содержимое, стало понятно, что с Дадасаевым более или менее разобрались, по каждой машине из кортежа была получена информация о владельце, большинство из них были родственниками, земляками, бизнесменами, но с Васильевым, что называется, оставались вопросы. Людей на похороны музыканта пришло совсем немного, несколько медленно передвигающихся сутулых старух, три женщины, потом следователи нашли их в «Одноклассниках» – школьные подруги, даже гроб некому было нести – один из тех, кто нес, водитель автобуса, и даже какой-то мальчик лет пятнадцати пыхтел, боясь, что не выдержит. Ни одного известного лица: конец сентября, все еще на гастролях, из журналистов тоже никого: убийство – интересно, а похороны – не тот масштаб. На диске было видно, как Ульянова разговаривала с какой-то женщиной лет тридцати и что-то передала, может быть, даже пакет с деньгами. Точно разобрать было невозможно.

Для того чтобы лучше понять, кто был на прощании, Зобов решил пригласить Ульянову – пусть все объяснит, а заодно он получит возможность допросить ее «пошире». Он был абсолютно уверен, что Ульянова скрывает какую-то важную улику – знает и молчит. Он готов поверить, что она непричастна к убийству, но она догадывается или определенно знает, кто это мог сделать.

Решено так: Шишканов звонит, вызывает ее на допрос, а сам с допроса уходит почти в самом начале, потом они поменяются местами, вроде ему надо срочно по делам, а Петя Шишканов «косит под дурачка» и по тем же темам раскручивает ее по второму разу. Главное, Зобов должен втянуть ее в воспоминания о жизни с Васильевым.

– Надо, чтобы она много говорила, все что угодно, путалась, рассказывала подробности, тогда непременно что-то всплывет! Тебе – одно, мне – другое…

Позвонили.

Зобов стоял рядом и слышал весь нехитрый разговор. Ульянова не сопротивлялась, не просила прислать повестку, не спрашивала почему, не вспомнила об адвокате, только уточнила, во сколько, когда и где, спокойно, без возмущений, с достоинством. Зобову стало ясно: допрос будет сложным, но именно потому, что в прошлый раз ему не удалось дожать ее до настоящего страха, до подлинного беспокойства, которое выкладывает всего человека, как на блюде, он хотел положить ее, как в преферансе на мизере, когда выкладываются на стол все карты и, отбросив везение и чужие ошибки, выигрываешь или проигрываешь. Зобов не мог себе признаться, что это унижало в нем холодного, рационального профессионала, но им овладел азарт, почти охотничий. И еще одно – скрытое, спрятанное глубоко желание во что бы то ни стало посадить эту залетевшую с Рублевки птицу, чтобы и богатые тоже знали, что они такие же, как все.

Вторая неделя пошла, а продвижения в деле никакого.


Поговорив с помощником следователя, Татьяна положила трубку телефона, отчетливо понимая, что ее так просто не оставят.

«Им надо дело закрывать! Этот Зобов будет меня грызть, пока не перегрызет. Он – собака. Обычный полицейский пес».

В середине следующего дня, перед тем как отправиться на допрос, Татьяна, выпрямив до гимнастической боли спину, села на кресло перед зеркалом, стоящим на туалетном столике, и подробно, будто выбирая оружие перед боем, разложила косметику. Подводящие карандаши, разных размеров нежные кисточки для пудры, лак для ногтей, контейнеры с тушью для ресниц, сверкающие золотой оболочкой красные, розовые и бесцветные помады – все это вступится теперь за нее, защитит. Накладывая тушь и тени, думала только об одном: что она не позволит Зобову лезть себе в душу, в ее жизнь, в ее любовь, в конце концов. В ней кипели вопросы без ответов: кто он такой? как он смеет? что это значит? что он себе позволяет? что он хочет, этот Зобов, со своим подростком Шишкановым, что? У вас ничего не выйдет – я сильная женщина, я в жизни такое видела, что тебе, мальчик Зобов, и не снилось. Я через такое прошла…


20

Сотни миллионов женщин мечтают о том счастье, которое свалилось на Таню Сольц, потом Куприянову и затем Ульянову. Сначала она думала, что просто так совпало, но затем утвердилась в другом – это она приносит счастье. Приносит, как почтальон почту. В коммунальной квартире молодожены прожили всего полгода. Уже через месяц главного инженера вызвали в райком партии и предложили перейти на партийную работу. Он ответил, что подумает, вышел из здания райкома уверенный, что завтра же откажется: производственник, зачем ему канцелярщина, бумажки, отчетно-перевыборные собрания и вся эта «красная жуть», никогда туда не полезет, он не дурак. Но и не глупец, чтобы сразу отказываться – этих людей обижать нельзя, опасно.

Когда с кухни, лавируя в коридоре мимо соседок и непослушного, живого мальчика Миши, Таня принесла мужу сковородку картошки с грибами, он рассказал как анекдот. Вызвали, предложили заместителем секретаря райкома. И на те же деньги, что он сейчас получает. Правда, смешно?!

Она подсела к мужу поближе, обняла, прижалась и произнесла так, чтобы понял:

– Это шанс, Федь. Наш.

– Что?!

Ульянова плохо разбиралась в политике. Конечно, ей нравилась перестройка, как и всем тогда, Горбачев, гласность, ускорение. Не нравилась компартия, так же была за отмену шестой статьи Конституции, в доме читали «Огонек» Коротича, но она, как дочь летчика, интуитивно точно чувствовала, где верх, где низ, где небо и облака, а где земля и пыль. Симпатии – это одно, а земля и небо вечны, и всегда будут верх и низ. Конечно, короткая работа в МИДе просветила ее на этот счет тоже, она понимала, кто и почему попадает на дипломатическую работу, что для этого надо, но главное, очарованная надежным, спокойным браком, бездоказательно чувствовала верное направление полета своей молодой жизни и семьи.

Той ночью они долго говорили о политике, о соседке, которая сказала, что в отделе по распределению жилплощади ей пообещали до конца года выделить квартиру, когда так случится, то они смогут претендовать на освободившуюся комнату. Если он согласится пойти в райком, то легче будет выбить присоединение. Дальше дыхание замирало – они будут обладать двумя комнатами общей площадью в тридцать шесть (по складам произносила она) квадратных метров! Потом их можно будет легко обменять на отдельную квартиру!

«Ты понял, Куприянов, что ты там закис со своей мамой?!»

Эту мысль она не поведала Федору, но она пронеслась, и еще – теперь надо будет начать лечиться от бесплодия. Все это время Татьяна обманывала мужа, говорила, что у нее спираль и им еще рано, жилплощадь не позволяет… потом, зачем торопиться?

На другой день Федор Ульянов позвонил в райком и принял предложение. Ему ответили:

– С вашей фамилией не могло быть иначе!

До конца года не соседка получила квартиру, а Ульянов с молодой женой переехали в кирпичный, уютный дом на последнем, двенадцатом этаже. И метров было не тридцать шесть, а семьдесят. Называлось – «получили за выездом».

– Комнаты – две, кухня огромная! Двенадцать квадратов, даже чуть больше! – кричала она через полгода после свадьбы отцу и матери в трубку. – Приезжайте! Что вам в Борисоглебске сидеть?!

У Федора в райкоме быстро сложились отличные отношения с первым секретарем Дмитрием Рустамовичем Шарко. В нем было намешано, как он сам говорил, столько кровей, что он является образцом, наглядной агитацией и пропагандой реального, а не показного советского интернационализма.

– И за это можно выпить!!!

Пил Шарко в три горла. Но не хмелел, не говорил лишнего, не терял головы и всегда, при любом разговоре чувствовал абсолютно точно, как измерительный физический прибор, свою выгоду, может, поэтому его скоро потянули в Московский городской комитет партии. Еще через несколько месяцев – тогда счет шел только так, не годами, а месяцами, иногда и неделями, – он позвонил Ульянову и сказал, что в промышленном отделе горкома есть место заведующего.

– Оно для тебя, Федя!!! Ты же инженер!


Уже через год утром к подъезду двенадцатиэтажной башни подъезжала черная «Волга», чтобы отвезти на работу Федора Матвеевича Ульянова – секретаря МГК партии по промышленности, а поздно вечером его привозили. Он входил в квартиру и видел свою любимую жену, читающую легкий английский детектив, чтобы, как она выражалась, «не потерять язык». Днем, если Татьяна была дома, к ней поднимался водитель и оставлял на кухне несколько бумажных пакетов с продуктами из стола заказов, или звонил с работы Федор и просил вместе с водителем съездить за продовольственным набором или в книжную лавку в Столешниках, чтобы забрать книги, те, что они накануне отметили в специальном списке. В общем, жизнь потекла с наслаждением и радостью. И он говорил ей часто:

– Тань, ты принесла мне удачу.

– Да, – кокетливо отвечала она. – Я приношу удачу. Со мной надо дружить. Ты это понимаешь?

– Ты хочешь, чтобы у нас была квартира побольше?

– Хочу.

– Три комнаты?!

– Три… Можно четыре.

– Хорошо.

– Хорошо!

Они вдвоем каждый вечер, будто гладили по головке это сладкое, нежное слово «хорошо». И все выходило так легко, просто, что иногда ночью она вдруг просыпалась, думала обо всем и даже побаивалась – вдруг это когда-нибудь кончится? Он деликатно не спрашивал, почему Таня не беременеет, хотя однажды пришлось соврать, что спираль теперь снята, но она ничего не объясняла и не хотела говорить на эту тему – теперь мы ждем. Таня верила, что как в их квартиру недавно занесли и поставили новый дефицитный румынский мебельный гарнитур из темного лакированного дерева, так же и все остальное появится. Время шло. Становилось тревожно.

В такой грязный, весенний день, когда крупный, мокрый снег, как клей, налипал на шапку и пальто, она собралась сама, без машины и водителя, в Институт курортологии, где, как ей сказали, есть один толковый врач, который…. Она поверила и решила тайком от мужа начать лечиться. Позвонила, назвала заветную фамилию, ей назначили день, час, и теперь, в эту мерзкую погоду, обязательно скажут что-то ужасное, разрушающее.

Долго пришлось ждать в темном коридоре с угрожающе высокими потолками, но потом вызвали:

– Ульянова!

Лицо врача запомнить она не успела, потому что хотелось смотреть в пол, а не на этого молодого мужчину.

Он осмотрел ее и задал всего один вопрос:

– Когда у вас последний раз были месячные?

– Сейчас должны начаться, – обреченно сказала она. – Задержка, вот, на дня два-три или уже, наверное…

– Ну что ж, поздравляю, вы беременны, – прозаично подвел итог врач. – Сдавайте кровь, анализы. Еще уточним, но мне кажется, у вас все хорошо, я вам не нужен.

Она выскочила из клиники, снег с дождем все шел и шел, лип и лип, а она вдруг неожиданно для себя поняла: ничто плохое ее не касается, никакие знаки, непогоды, предчувствия, она – счастливая женщина, она отхватила джекпот. Таня договорилась сама с собой никому пока не говорить, даже мужу, вот удостоверится окончательно, сдаст анализы – тогда… Она терпела, сдерживала внутреннее ликование целую неделю, понимая, так легко, само собой, не могло произойти, но получилось. И она еще больше оценила свой выбор – спокойный, крепкий, как мужское рукопожатие, брак. Пусть без сумасшедшей любви, без немыслимой страсти, но зато, видимо, что-то там внутри само раскрылось от благополучия, от правильности проистекающего процесса и впустило этих бодрых ребят, знающих свое дело, в ее материнское лоно.

Она запомнила тот серый день с белым, мокрым снегом на всю жизнь.

Потом уже стерто помнила, как рассказала мужу, как он был доволен, словно школьник, потому что у них теперь есть все или будет все. Ей даже перед другими женщинами неудобно, у них проблемы, а ей – вот, пожалуйста, возьми. В стране идут митинги, протесты, деньги в фантики превращаются, а у нее все поперек общего движения – одни приобретения, и главное, в животе шевелится, уже ножкой бьет. Таня пришла к убеждению – хорошей жизнью лечится все, даже бесплодие.


Через девять месяцев появился на свет Борис – хорошенький, классический мальчик, с умными, рыскающими по квартирному пространству глазками, с перетяжками на толстеньких ножках.

Она помнила первый вечер, когда они с Федором остались одни, – только выписалась из роддома, тихо, чтобы не потревожить, вышли из комнаты, которая была отведена для ребенка, сели на кухне. Федор достал из морозильника ледяную водку и попросил, чтобы жена в старой обливной кастрюле, зеленой с белыми подтеками, именно в ней, отварила картошку, а он в то же время разделал на газетке жирную каспийскую сельдь – с особым названием «залом». Ее выдавали в спецзаказе. Он налил себе, а ей в рюмку воды – и сверху одну каплю водки.

– Тань, мечтал, чтобы мы сидели вот так, чтобы сын, чтобы из этой кастрюли, еще с Марьиной Рощи, от матери, из которой я, еще пацаном, ел. Щи кислые, картошку… и чтобы мы потом из нее… Вот так, как сегодня. Это наша с тобой кастрюля счастья – в ней все пусть всегда варится. Я знаю, Тань, есть женщины, с которыми все получается. Ты – такая. Я тебе это сто раз говорил и сейчас говорю. За тебя!

– Это ты… – хотела вставить Таня.

– Нет, нет, это ты молодец. Я с тобой членом Политбюро стану. С тобой – все. За нас троих!

Ульянов выпил залпом, закусил селедкой, черным бородинским хлебом, достал из кастрюли подоспевшую картошку, откусил, налил снова водку, потом еще и после третьей рюмки, выпитой с какой-то злобной уверенностью в успехе, с заклинанием выкрикнул:

– За вас двоих пасть порву!


Но времена наступали совсем неопределенные. Политбюро перестало существовать. Водителя отобрали, что было обидно – уже привык, но «Волгу» предложили выкупить по остаточной стоимости, то есть за копейки. И он, конечно, купил. Связи переставали работать, а вскоре и ходить на работу стало некуда: горком партии освободил помещение для какой-то непонятной мэрии. Федор готов был «порвать пасть», но – беда, не было рядом подходящей пасти. Он до дрожи ненавидел трещавших с экранов реформаторов, сосунков, которых в его Марьинских дворах в детстве били до первой крови, а теперь он жалел: их надо было не бить, а убить, по-настоящему, до конца. Многих из них он знал лично, видел, встречался, а теперь вспоминал, какие они были заискивающие и вежливые в высоких партийных кабинетах. В то время весь их горкомовский дом был пронизан духом злобы, предательства, и хотя реальной нужды еще не наступило, но оскорбительная экономия, какой никогда раньше не знали, на одежде и даже еде разъедала душу. Только семейный благодетель Дмитрий Рустамович Шарко оказался на плаву, стал народным избранником. Его часто показывали по телевизору, брали интервью, остальные партийные люди в оцепенении и шоке сидели по своим кирпичным хоромам, только теперь понимая английское сравнение дома с крепостью.

Однажды Ульянов ставил машину возле их непростого номенклатурного дома и увидел, как сосед выходит не из черной «Волги», которая у него была, кажется, всегда, а из новенького черного «мерседеса». У Федора закралось подозрение, что где-то что-то в стране происходит, а он ничего про это не знает, ведь они где-то берут деньги на «мерседесы». И тотчас Федор поднялся на лифте в квартиру и решил, что дозвонится сегодня до Шарко. В приемной ответили: «Дмитрий Рустамович сейчас взять трубку не может». «Не хочет», – решил Ульянов. Ответно Шарко не перезвонил, и Федор стал вспоминать, сколько он ему хорошего сделал, как служил верой и правдой, как прикрывал, и в душе у главы небольшого семейства после этого несостоявшегося разговора стало совсем беспросветно, даже подрастающий Борис перестал радовать.

Татьяна замечала все, слышала через раздраженные домашние звуки: дребезжание захлопывающейся двери, когда уходил в магазин; убегающий кофе, который он варил; крышка от кастрюли падала и стонала; чашки соскальзывали и с проклятием бились; даже вода харкала в кране; но она была уверена – это просто вираж, временная потеря высоты, маневр. Не может же быть так, чтобы такие люди, как ее муж, остались не у дел. Какое-то женское чутье подсказывало ей: молчать, не комментировать, не спорить, просто ждать, заботиться, воспитывать сына и брать переводы разных юридических бумаг, инструкций к товарам – короче, все, что предложат. Федору эта активность Татьяны действовала на нервы, она видела, что он едва себя сдерживает, но здесь она была непреклонна и упорно по пять долларов за страничку переводила всякую белиберду. Тогда пять долларов – много. Ночью, сидя над переводом и разыскивая в толстенном общелексическом словаре неизвестный юридический термин, она часто думала, что настанет день, когда все, как в пазле, одно к другому подойдет, совпадет и снова встанет на свои места – по-другому быть не может.


И этот день наступил.

Она жарила картошку со шкварками, запах лука, очень ядовитого, жег глаза, Боренька, еще маленький, ходил из комнаты на кухню, туда-сюда, и она ему все время говорила:

– Миленький, мальчик мой, закрывай дверь – в комнату запах идет, запах.

А он вставал у плиты, подымал головку кверху и долго умиленно смотрел на мать, будто что-то ждал, говорил еще плохо.

– Ну, помоги, мой мальчик, помоги маме, на тебе ложечку, отнеси папе и дяде Толе, отнеси.

Мальчик получал ложку и несся с ней комнату, где за столом сидели отец и его друг, приехавший из Ульяновска Анатолий Васильевич Трунов, заместитель директора Ульяновского авиационного завода, флагмана, как принято было говорить, советского авиастроения. Флагман теперь, по законам рынка, естественно и беззвучно шел ко дну. Это было главным предметом застолья двух советских производственников и партийцев, которые на чем свет стоит ругали происходящие в стране перемены, разруху в промышленности, разрыв кооперативных связей, старение и деградацию рабочего класса и далее по бесконечному на тот момент списку.

– Боря, ты ложечку нам принес. Сынок! Молодец! Помощник! Скажи маме, что нам еще вилки нужны.

– Вилок ему Таня не даст, – пояснил более опытный отец Трунов, у него уже было двое младших школьников, – упадет, еще наткнется.

Боря стоял возле стола и большими чистыми глазами смотрел на отца и его друга. Они не могли под прицелом наивного детского взгляда продолжать обсуждать страсти по поводу развала страны, говорить о Ельцине и Горбачеве, а потом мальчик, только по ему понятной логике, резко разворачивался и снова бежал на кухню к матери. Снова стоял, глядя вверх на Танино светящееся материнством лицо.

– На, Боря, еще ложечку, отнеси папе. Помогай!

И он снова бежал.

Когда ложки кончились, Боря получил синий пластмассовый стаканчик, а Таня услышала, совершенно случайно, – за Борей она все время пыталась закрывать двери, чтобы гарь не шла в комнату, вытяжек над плитой тогда еще не было, Боря открывал, а она услышала. Долговязый, весь такой испуганный, как из тридцать седьмого года, Анатолий Васильевич Трунов приехал в Москву, потому что ему надо было самолет продать, Ту-154М, на сто семьдесят шесть пассажиров, винтовой, новый и, по его словам, очень качественный. Несколько раз уже они пытались на заводе найти покупателя, но не получалось. Их пытались обмануть, морочили голову, да и только.

– У кого такие деньги сейчас?! Это не челночить, не из Китая шмотки возить!

Ту-154М как бы нигде не числился. В советских бумагах он был, но потом создали закрытое акционерное общество, а его в список имущества не вписали, как будто забыли. Теперь получилось, что он физически есть, а по бумагам его нет, и они, директор и еще три зама, хотят его продать за наличные, только так. Документация на него неполная, сертификата нет, и еще чего-то там нет. Это она запомнила. Более полугода уже пробуют, но не могут найти надежного покупателя, чтобы не кинул и не болтун.

Разложив красиво картошку в большое, кузнецовского фарфора блюдо, шкварки в середину, а поверх обильно посыпав зеленью, Таня поставила закуску на круглый стол из поднадоевшего на тот момент румынского гарнитура со словами:

– Я продам вам, Толя, этот самолет. – Потом поправилась: – Мы с Федором продадим. Сколько вы за него хотите?

– Ну, миллион или полтора миллиона долларов.

– Миллион? Или полтора? – четким вопросом поставила деловую точку в разговоре Татьяна Ульянова, будто речь шла о пучке редиски.

– Полтора.

– Хорошо, – ответила Татьяна. – Полтора миллиона долларов, а остальное – наше. Сколько бы ни было. Так пойдет?

– Все должно быть честно, – с сомнением в возможности семьи Ульяновых сказал Трунов.

– Абсолютно, – согласилась Татьяна.

Федор ничего не понимал, откуда деньги, кто купит, что она придумала, но вставил для порядка:

– Ты нас знаешь. Мы – вот.

– Не процент, а то, что сверху вашей цены, мы возьмем себе, – уточнила Таня Ульянова.

– Самолет перегоним в Киев, получим украинские документы, а потом (там у нас все договорено) – в любую точку мира, – добавил Трунов. – Только кто купит? Наличные же…

Ночью, уложив на диване пьяного Трунова, Таня рассказала мужу, что недавно переводила текст: предложение британской компании российскому правительству об организации совместного предприятия по авиаперевозкам.

– Эти купят, должны купить, там были цены на Боинги, на Илы и на Ту, я помню, такой самолет стоит миллионов десять – двенадцать…

– Нам хватит на всю жизнь, – посчитав разницу, произнес в романтической темноте Федор.

– Тебе надо будет с Шарко встретиться и поговорить.

– Так он…

– Это ты его просить хотел, а теперь ты ему деньги предлагаешь – это другое.

– В тебе открываются новые грани! Я тебя люблю, Тань! Люблю! – как-то весь воспрял Федор.

Таня испугалась, что сын или Трунов могут проснуться и шепнула:

– Я тоже. Давай спать.

Много после, после того, как они расстались с Федором, после многих месяцев одиночества, после того, как Татьяна переехала к Саше, Ульянова, вспоминая свою жизнь, решила, что «я тоже» – это особая форма любви. Но если ее не называть любовью, то у нее до Васильева никогда любви и не было.

В тут ночь она уснула в блаженном спокойствии, как пес возле своего хозяина.


На другой день Ульяновы составили витиеватое предложение для британской компании, как на тот момент понимали: вдвоем писали по-русски, она перевела – хотим, предлагаем, с большой скидкой, осмотр на месте, в общем, словно автомобиль продают. Федор оделся так, как ходил на работу в горком партии: костюм, галстук с широким узлом, и на «Волге» вдвоем подъехали к офису на Стромынке. Но с ними разговаривать не стали, взяли письмо, зарегистрировали и – ждите. Федора Ульянова это раззадорило, разозлило, на обратном пути домой, сидя за рулем, он проклинал буржуев, иностранцев и капитализм, а все же через эту злость втянулся и стал заниматься поиском покупателей всерьез.

Продать самолет оказалось действительно непросто: русским это было не нужно (деньги тогда делались на тряпках и компьютерах), иностранцы всего боялись. Вскоре Трунов вернулся в Ульяновск, его обещали держать в курсе происходящих событий, и только через три месяца «на самолет» выстроилась цепочка посредников от продавца до покупателя. Был в ней и бывший секретарь Московского горкома партии, а теперь парламентарий Дмитрий Рустамович Шарко.

Он собрал всех участвующих в сделке в ресторане, в отдельном зале, чтобы еще раз все обговорить. Участники зыбкой цепочки боялись, что первый, кто окажется с чемоданами долларов в руках, соблазнится и бесследно исчезнет на бескрайних просторах великой родины. Хотя с пятьюдесятью килограммами далеко не убежишь, но если это вес пяти миллионов долларов сотенными купюрами, то у кого-то могут возникнуть невиданные прежде силы. Обо всем этом обстоятельно рассказал Шарко. Обозначив долю каждого, он неожиданно поставил вопрос о гарантиях. Федор Ульянов сказал, что полных гарантий быть не может, но, если это произойдет, каждый должен знать, что его жизнь после этого недорого стоит.

– Пугать, Федор Матвеевич, не будем никого, не надо это. Мы все не дети, понимаем, о каких деньгах идет речь. Каждый этап проплачивается отдельно. Самолет в Киеве – там могут быть проблемы?

– Там не может быть проблем! – горячо вступился Трунов. – Там проблем нет! Но самолет взлетит только тогда, когда у нас в руках будет наша часть, иначе… сами понимаете.

– Толя, Анатолий Васильевич, но если самолет не окажется в тот же день в конечной точке, в Аммане, то… чем будете отвечать? Самолета – нет, договора – нет, деньги – уже у вас? Мы здесь, в Москве, я что должен делать? Тут нам наши друзья-арабы глотки перережут? Как быть?!

Когда несколько раз по кругу проговорили все этапы сделки, участники почувствовали, что Шарко, представлявший неизвестных покупателей из Иордании, что-то особое имеет в виду, но не хочет сразу раскрывать карты. Разговоры же о честности, доверии, о том, что все друг друга знают по многу лет, имели ограниченный успех. Все понимали ответственность момента. К коньяку, закуске на столе даже не притронулись. Хотелось пить, и воду дозаказали.

– У меня есть предложение. Очень простое, – сказал Шарко, решив, что время настало. – Я знаю, так делают – не удивляйтесь. Вся сделка займет от трех до пяти дней.

– Максимум три, – вставил Трунов.

– Мы этого не знаем. Гарантий нет. Все может произойти, исключать ничего нельзя, могут быть чисто технические сбои.

– Скажем, нелетная погода, – поддержал Ульянов.

– В том числе. Поэтому я предлагаю, чтобы мы все отправили наших жен с детьми в санаторий на неделю – пусть отдыхают. Есть санаторий Управления делами, там все по высшему разряду, пусть гуляют, дышат свежим воздухом, но за территорию не выходят. Там будут люди – они будут следить за этим.

Повисла долгая, густая мужская тишина.

– Трехразовое питание, аттракционы… им можете вообще ничего не говорить. Главное, чтоб ни под какими предлогами не покидали…

– А если что-то не так пойдет? – спросил Ульянов.

– Мы поймем, почему не так, что не так, но тут «не так» быть не должно. Мы все заинтересованы и гарантированы в этом случае.

– Семью в заложники…

– Если вам так нравится говорить – что ж! Но это реальные гарантии. Деньги большие, так не бывает, чтобы…

– А школа? Они же у меня в школе учатся?

– Заболеют… каникулы еще одни…


Ульянов не представлял, как сказать Татьяне, что ей с ребенком надо ехать куда-то в Подмосковье и быть добровольной заложницей, так сказать, гарантом сделки. Она, конечно, была в курсе всего, что происходило, но не смогла бы и представить такого поворота – они с сыном будут под охраной шарковских головорезов. А произойти может действительно все. Он сам никогда не видел такого количества долларов и не предполагал, даже подробно заглядывая сам в себя, что с ним станет, когда огромные деньги достанутся ему, а что может произойти с другими людьми, которых он даже не знает. Это был аргумент. Может, кто-то захочет избавиться от жены и детей и убежать в новую жизнь одному или с любовницей? Размышляя, Ульянов понимал, что только Шарко ничем не рискует: он – депутат, люди – его, санаторий – его. Все как будто согласились и долго стояли-курили перед рестораном, возле своих машин, покачиваясь, как подпиленные деревья. На следующий день надо было дать ответ, и тогда ему скажут, куда и когда «ехать заселяться».

Федор без больших проблем мог выйти из игры, отступить, но вся проделанная работа с первого разговора на кухне и до конца, плюс огромные деньги доставались другим. Но самое обидное – он навсегда оставался «бывшим». И нищим, неспособным играть по-крупному. Был большой соблазн ничего не говорить Татьяне, просто что-то придумать, наврать, успокоить, но прямо к горлу подступил комок и возникло четкое ощущение: он на пороге такого жизненного поступка, при котором соврать, обмануть не удастся никому и никогда.

Подъехал к дому. Припарковался рядом с черным «мерседесом» соседа. Необычно долго, как ему показалось, подымался в лифте на свой последний этаж. В голове, как показатель поворота на щитке приборов автомобиля, что-то стучало и подмигивало. Он ждал: весь вечер выразительная круглая, кажется, «мерседесовская» фара работала на поворот.

Покормили и уложили ребенка. Татьяна чувствовала в тишине, пронизанной телевизионной болтовней, тонкое, как стекло, дребезжащее напряжение. Когда Борис быстро заснул, Федор все еще не решался начать разговор. Самое простое было бы сказать: «Так и так… я отказался». Но миллион двести тысяч долларов, которые могли бы достаться ему, как кислота, прожигали мозг и тело.

– Тань, поди! – позвал он ее из кухни и выключил телевизор. – Тань!

Она пришла, без сил села напротив. Подождала, а потом спросила:

– Не получается ничего?

– Наоборот. Получается. Но Шарко решил себя обезопасить, понимаешь, он хочет…

Федор рассказал ей все подробности и добавил, что есть только одна ночь и один ответ – «да» или «нет».

– Любой твой ответ будет правильным.

Она легла на кровать не раздеваясь, накинула на ноги плед, выключила верхний свет, оставив гореть рядом тусклый ночник.

– Может, нам не нужны эти деньги, но ты хотела…

– Не продолжай, – остановила она его, не поворачиваясь к нему и не открывая, кажется, навсегда закрытых глаз: слушать сейчас про шубу, о которой она говорила тогда по неведению, в первые дни, было невозможно.

Он хотел к ней лечь рядом с ней, но она попросила – иди на диван, сегодня буду спать одна. В отсеченной тяжелыми веками темноте ей показалось, что она девочкой бесконечно долго трясется в кабине военного грузовика вместе с отцом. Он крепко прижимает ее к себе, не отпускает. Мать стонет и переворачивается в продавленной кровати, она почему-то располнела за последнее время, и это не кончится добром. Таня говорит ей об этом. Просит, чтобы отец свернул с грунтовой дороги на шоссе. Потом непонятно откуда всплывает вопрос: они бы стали так рисковать ей? Боря весь измазался в песке на детской площадке. Она помнит, он почти готов был его есть. Она смотрит на него и видит, какой он милый, какой он хороший. Затем приходит мысль, обозначенная выражением «обычная жизнь». Она вращается, вращается, как юла, «обычная жизнь», «обычная жизнь», «обычная жизнь», затем замирает, как юла, и резко падает набок, в новое воспоминание. Она думает, что есть обычное и необычное. Сегодня обычное лучше необычного. Есть простое, ясное – в нем выросла она. Во всем зеленом, в армейской форме, в гарнизонных зеленых заборах, в ряду зеленых кукурузников, стоящих на скошенной зеленой траве. Есть это простое, от которого раньше всегда хотелось бежать, лететь, ехать, и вот, может быть, впервые наоборот – она держится за все зеленое, надежное, простое, естественное. Потом закрутилась ее подростковая, провинциальная дерзость. И слово, оно же целая большая, объемная мысль: «добиться», «добиться», «надо добиться». Это был ее флаг, с ним она, не боясь, приехала в Москву, с моря – к Куприянову. И вот с этим знаменем она ставит под удар ребенка и себя ради денег, ради машины, которую нестерпимо хочет муж. Она это знает. Так она набрела на слово «муж». И буква «ж» жужжит, что-то свое выжужживает, оставляя в голове ровный шов, строчку, как швейная машина, мерно, плавно и правильно – «ж», «ж», «ж». Он хочет «ж», он хочет «же», «жжжее». А она «жжжена». Что хочет она, жжжена? Чья? Жжжена – мужжжа. Почему так оскорбительно, что жжжжее делать? Страшно? Да, страшно. Но не то страшно, что тебя убьют, а то, что вдруг так просто нашлась цена, твоя цена, цена спокойного и надежжжжжжного брака. Ты кукла, на тебя повесили ценник, на твоего ребенка повесили ценник, и ты следишь за сыном, «чтобы он…», а за тобой следят другие люди, «чтобы ты…». Муж-ж-жжжж пережужживал ж-ж-жжжену.


Утром она сказала: «Звони» – и достала зеленую с белыми пятнами обливную кастрюлю (кастрюлю, которую теперь называли «кастрюлей счастья»), чтобы сварить в ней гречневую кашу. На большее не хватило ни фантазии, ни сил. Она еще раз повторила:

– Звони, звони. Ему. Пока я согласна.

Федор хотел ей сказать – не волнуйся так, но она его сразу жестом остановила: не надо слов, все и так ясно.

– Я бы хотела, чтобы побыстрее.

И через некоторое время пригласила мальчика к столу:

– Боря, иди есть кашу! Бо-ря!


К вечеру к дому подъехал микроавтобус. С сумкой вещей Татьяна с сыном влезли на свободные места сзади. В машине сидели еще две испуганные женщины, одной чуть за тридцать, другой – под пятьдесят, с ней девушка-старшеклассница. Татьяне захотелось запомнить их лица, может быть, потом придется вместе молить о пощаде или бежать и скрываться в лесу, но они могут быть и просто случайными попутчиками, решила она, или они и будут за ней следить…

Федор спросил шофера и сопровождающего, сидевшего с ним рядом на переднем сиденье, где санаторий, куда их везут, на что получил лаконичный ответ: «Звоните Дмитрию Рустамовичу, нам так сказали».

Таня махнула рукой – забудь, все уже решено. И добавила:

– Ешь кашу. Там осталось.

Ульянову привезли в санаторий «Бор», она это поняла по табличке после поворота с Симферопольского шоссе: «Счастливого отдыха в нашем „Бору“». Быстро разместили в отличном двухкомнатном номере с полноценной кухней и всем необходимым. Даже в холодильнике была минеральная вода в бутылках и апельсины, поднимающие своей горячей оранжевостью состояние духа.

– Татьяна Михайловна, я не знаю, говорили вам или нет, – закрывая дверь, сказал молодой приветливый здоровяк в черном блестящем костюме, он им гордился, будто это форма какого-нибудь гвардейского полка. – Вы здесь, на этом этаже, можете спокойно перемещаться. Направо, в конце коридора, аттракционы для детей (за деньги). А завтрак-обед-ужин по расписанию, будем ходить уже вместе. И на прогулке тоже, если не возражаете, мы будем вас охранять.

– Спасибо. Я поняла.

«Аттракционы, оказывается, у них есть. За деньги! Я сама здесь – «за деньги».

Надо сказать, что аттракционы действительно очень помогли. Все шесть дней в «Бору» здоровяк менял рубли на жетоны, а маленький Боря с упоением сам опускал их в прорезь за ухом у слоненка и, забравшись на его спину, часами болтался на отполированном детскими попками пластмассовом животном. В огромном, всегда полупустом ресторанном зале Татьяна пыталась вычислить, кто здесь еще в заложниках, но только один раз видела женщин, с которыми ехала в микроавтобусе, остальные обитатели были оживлены, раскованны и под заложников вроде не подходили. На шестой день утром она искала на этаже этого парня Сергея в черном костюме, но не нашла и пошла на завтрак без сопровождения, догадываясь, что теперь, видимо, заточение закончено.

Вечером на такси приехал муж. Он был похудевший, измотанный бессонницей, какой-то состарившийся, в старой болоньевой куртке. Коротко, ей показалось, безрадостно поцеловал жену, сына и поторопил:

– Давайте быстрее, быстрее…

Таня ни о чем не спрашивала. Федор молчал, описав произошедшее двумя словами – «все нормально». Возле ближайшей станции метро Ульяновы вылезли из такси и спустились в метро, но в вагон не сели, а вышли на улицу с противоположной стороны и поймали новую машину. У Савеловского вокзала Федор выскочил из такси, ничего не объясняя, и через пять минут вернулся с большой спортивной сумкой. Таня сразу догадалась, что там.

– Теперь к Марьиной Роще, – сказал он водителю.

Подъехали к пятиэтажному кирпичному дому уже совсем поздно, Федор расплатился, долго ожидал копеечную сдачу от таксиста. Боря заснул в дороге, Таня несла его на руках, Федор взвалил на себя все сумки. На третьем этаже они остановились у темной, много раз перекрашенной, разбитой деревянной двери. Порывшись в карманах, Федор достал ключ, и они вошли в небольшую, облезлую двухкомнатную квартирку с окнами без штор. Уличный фонарь светил ярко прямо в окна, включать свет и не требовалось. Таня тут же нашла в одной из комнат продавленную кушетку для сына и, подложив под голову свою кофту, уложила ребенка, не раздевая, только осторожно сняв с него башмаки. Повернувшись к двери, она увидела Федора, который с бешеными неподвижными глазами возвышался в проеме и смотрел на нее и спящего сына. Он показался таким большим, таким огромным, что мог бы раздавить, если бы захотел, – большой, дикий, усталый великан, стоящий в луче света слегка покачивающегося уличного фонаря, будто на каком-то полустанке.

– Что? Тебе плохо? – спросила она.

– Ничего, – ответил он. – У нас есть миллион четыреста пятьдесят тысяч долларов. Почти полтора миллиона.

– Почему так много?

– Один отказался, и его долю разделили на всех.

Они обнялись и так стояли долго. Молчали. Обоих душили слезы.

– Хочешь посмотреть?

– Да, – ответила она.

– Я тоже – только нес и видел, как раскладывали.

Федор поднял с пола сумку, они прошли на крохотную кухню, где с трудом помещались прямоугольный стол и три старых самодельных табурета с перекладинами для ног. Он поставил сумку на один из них и резко, будто фокусник, расстегнул молнию. Таня с нежностью провела рукой по пачкам денег, погладила их и шепотом произнесла:

– Ужас как много…

– Этого нам хватит до конца жизни.

Федор открыл холодильник.

– Сашка, молодец, друг настоящий, Сашка.

Он достал из холодильника бутылку водки, банку маринованных огурцов и банку килек в томате.

– Представляешь, Тань, он – пьяница, Сашка, школьный друг мой, пьяница, – бутылку он оставил! Я ему за это квартиру куплю.

Над раковиной висела сушилка, Таня сняла с нее две липкие тарелки, тщательно вымыла. Так же оттерла две гнутые алюминиевые вилки. Стаканов не нашла, и водку разливали в чайные чашки из разных сервизов. Федор просил свет не включать, нашел на подоконнике толстую белую свечу и зажег. Выпили. У него чуть отлегло, и он вдруг сказал:

– Не, давай не так!

Достал пачку долларов, разложил вместо скатерти ровным слоем купюры и снова накрыл стол. Для десяти тысяч долларов пространства стола было мало, но разбросанная зелень отлично украшала скромную закуску с бутылкой водки.

Таня увидела, как, закусывая килькой, Федор пролил на сотенную купюру рыжеватый соус, и сказала, что навсегда, до своей естественной смерти в каком-нибудь американском банке, эта бумажка будет с пятном и рыбным запахом от этого стола, от них, от проданного самолета, от этого вечера.

– А ты возьми ее на память.

– Я ее на стенку повешу, в рамку, да, да, в рамку…


Бутылка окончилась, а ночь – нет. Таня зашла в комнату, посмотрела ребенка.

– Умничка, спит, – тепло и пьяно сказала она. – Борька там вел себя идеально, днями на слоне, который из стороны в сторону болтается, днями…

Федор подошел к ней сзади, прихватил за талию и грубо нагнул, одной рукой расстегивая крючки на юбке и задирая ее. Она ответила на его пьяное желание, все прекрасно понимая:

– Я не хочу, Федь. Тут грязно, все чужое. Давай лучше завтра, дома.

– Я хочу.

– Не надо, – попросила еще раз она.

– Надо. Я хочу. Мне надо.

Слова «мне», «я», «хочу», «надо» были необычно жесткие и втыкались в убогое пространство ночи, как длинные, толстые строительные гвозди.

Она решила не сопротивляться: он устал, перенервничал, выпил почти бутылку, от одного вида этой сумки с долларами можно сойти с ума.

– Подожди, пойдем в другую комнату.

Они перешли за стену. Она помогла ему стянуть с себя колготки и трусы. Он нагнул ее и без прелюдий ввел. Было больно и горько, и ноги с трудом держали его удары, горящие наглым, вечным мужским огнем. Подталкиваемая, шажками она добралась до подоконника и оперлась на него. Он колотил ей по заду, а она смотрела через немытое стекло в окно, на фонарь, нервно покачивающийся от легкого весеннего ветра, на ветки деревьев, отлакированные молодой листвой, на еще кое-где светящиеся телевизионным мерцанием окна дома напротив и ждала, когда же это закончится наконец. Она увидела, как несколько раз погас и включился снова свет в окнах дома, представила, что кто-то что-то забыл перед тем, как лечь в постель, может, лекарство или будильник не завел, а может, и там тоже – она ждала, а у него не получалось.

– Ну, скажи что-нибудь, – пьяно крикнул он. – Скажи!

Она как будто проснулась, не сразу поняла:

– Что?

– Ты – дура? Или ты – блядь?!

Таня, конечно, ничего не знала про ролевые игры марьинской шпаны, хотя они их тогда так, конечно, не называли, просто, поймав во дворе девку, затащив ее в подъезд, нагибали, и после вопроса, не требующего ответа «ты веришь в любовь с первого взгляда?», «дура» должна была орать про любовь, а «блядь» – то, что по какой-то неведомой женской подсказке выбрала теперь Таня.

– Я блядь, – прошептала она. – Блядь. – А потом шепотом завопила: – Блядь! Я – блядь.

И она почувствовала, как ему становится легче от этих слов, как в ней он заостряется, и она добавила злобы и фантазии:

– Я блядь, блядь с Марьиной Рощи! Ты меня подцепил на улице, на остановке автобуса приклеился, налил мне стакан водки и теперь дерешь меня. Дерешь. Я блядь, я за стакан готова на все, я блядь с Марьиной Рощи, я блядь, блядь, блядь – сучка драная…

И чем больше она это говорила, тем острее ощущала притягательный вкус непристойности, обжигающе черной и ясной.


21

Зобову всегда недоставало времени, чтобы по-настоящему подготовиться к допросу. Он стыдился этого. Еще со слов отчима Николая Семеновича Матюшина – тот вообще был педант в своем деле, как, впрочем, и во многих других, – Сергей запомнил его правило: лучше отложить, чем быть неподготовленным; Зобову же всегда, как первокурснику перед экзаменом, не хватало дня или часа. Он читал папку Васильева, не один раз брался, но на чем-то застревал, задумывался, его отвлекали, он убегал то на этаж к начальству, то в Прокуратуру, в Следственный комитет, то возникали вопросы по старым делам. И все же подготовиться не дали, а откладывать нельзя.

Только один вопрос из «Васильевских» сильно забуксовал у него в голове, его он хотел задать жене, придя с работы.

«С какой стати ты моя жена (муж)? Как вы думаете, у вас разные версии того, что вас соединило тогда, или одинаковые»? Так было написано у Александра Васильева.

«Действительно, почему я остановился именно на ней? – задумался Сергей Зобов. – Столько тогда девчонок классных было…»

Уже легли. Он ждал жену из ванны, она, холодная, голая, худая, залетела, как воробей, под одеяло, начались всякие нежности, и он забыл спросить. Только утром у самой двери, в тот день, когда они с Шишкановым ждали Ульянову и он постоянно уже думал о предстоящем допросе, неожиданно вспомнил:

– Ир, а с какой стати ты моя жена? А, Ир? Ты что про это помнишь? Почему я на тебе остановился, а?

– Зобов, ты дурак или притворяешься? Во, дурак! Мент!

– Полицейский, – поправил он.

– Извини, забыла, – с иронией ответила она.

– Пока.

За мужем захлопнулась дверь. Ира задумалась, тут же всплыло в памяти, как Сергей говорил ей, что это была любовь с первого взгляда. Что это он вдруг?

Пудра непроницаемой броней легла на лицо. Глаза дополнительно засветились трагическим черным и фиолетовым блеском туши. Ульянова поняла, что сегодня она должна быть перекрашена: «Буду напоминать им девчонок с выпускного бала». И тут же сама отчетливо увидела себя школьницей в белом переднике на последнем звонке в Борисоглебске; неожиданно подступили слезы, чувство удушья, но она взяла себя в руки и произнесла уже вслух, перед зеркалом артикулируя красными губами, как при сурдопереводе:

– Васильев, сволочь любимая, ты ушел от меня. Срок договора истек, никаких слез не будет, не дождешься. Даже Там не дождешься. Ты понял, Саш? «Договор надо выполнять при любых условиях» – я правильно тебя цитирую?

Потом она ушла в себя, в глубине голосом Васильева кто-то произнес с его философской, отстраненной интонацией: «Только после расставания можно понять, что между нами было».

– И что это было, Саша?


Зобов с Шишкановым ждали ее к двенадцати, они попросили двух своих товарищей, Серегина и Коломейцева, – у них тоже были рабочие места в их кабинете, – не появляться часа два-три, пока они будут вести допрос. Решили, что психологически правильно не допрашивать ее там, где она испытала шок, сидела, где голо и привинчен стул. Разговор надо построить иначе – ей надо помочь следователям установить истину, никаких обвинений, подозрений, и поэтому – рабочая атмосфера: бумаги, папки, ручки, компьютеры, принтеры – она не должна чувствовать никакой угрозы.

– Так. Ты говоришь, что мы должны все выведать про ее личную жизнь, – по-деловому прямо подвел итог подготовки к допросу Шишканов. – Что, где, когда и опять где?

Зобов посмотрел на Шишканова, как на ребенка, который тупо выучил урок – вроде говорит все то же самое, что взрослый, но наивность, простодушие весь смысл превращает в анекдот: то ли смеяться, то ли плакать?

– Петя! – взмолился Зобов. – Для чего мы все это делаем?! Мы до сих не знаем, кого убивали: татарина, джазиста или их обоих. Нам ее личная жизнь до фонаря – нам бы за что-то зацепиться, – а тут все голо! Личная жизнь! Ее?! Какой-то богатой бляди! Да пускай она спит, с кем хочет.

– Ну, я и говорю… – защищаясь промямлил Шишканов. – Что…

– …по душам надо поговорить, по душам!

– Я это и имел в виду. Зобов, что ты ко мне пристаешь!

– Пристают мальчики к девочкам.

– Ну, придираешься.

«В конце концов, как это ни называй, – подумал про себя Сергей Зобов, – вся эта любовь мне давно поперек горла».

– Ладно, – примиряюще сказал он. – Из-за любви только по пьяни убивают. Я такого не слышал. На моей памяти – кто-то кого-то из-за любви – не было. Тут – что-то другое!

– А ревность? Ревность же никто не отменял, она есть? – спросил Шишканов, он все время был в чем-то с Зобовым не согласен, но точно не понимал в чем. Ему хотелось сказать несколько слов в защиту любви, он надеялся, что скоро встретит «женщину своей мечты, единственную и неповторимую», но слова про это можно произнести только про себя, да и то краснея, и потому не стал «поднимать закрытую тему».

Когда первый раз говорили о допросе, он попытался шуткой защитить версию «убийство из-за любви», но Зобов посмотрел на него как на идиота, сказав, что, как только ему надоест жрать пельмени и сосиски, он, конечно, женится и вопрос с любовью будет закрыт раз и навсегда.

– Я вот что думаю… – начал Шишканов.

«Опять он думает!»

– … а не мог ли ее бывший муж «заказать» Васильева, деньги у него есть?

– Я рассматривал этот вариант: они уже много лет как расстались, он у нее все отсудил, ей ни бизнеса не досталось, ни дома на Рублевке. Скорее она сама могла Васильева «заказать». У нее тоже на это дело какое-нибудь колечко с брильянтиком наверняка завалялось.

– А за что его убивать? – спросил Шишканов. – У них все, любовь в самом разгаре… Она от него ехала, убитый ее вез…

– …до метро. А почему не до дома? Он что, торопился? Куда? На концерт утром? Вот вопрос – запиши. Но не сразу задавай! Позже я его раскручу. Приду и раскручу. Вопросик правильный!

Шишканов записал на бумаге еще один вопрос для предстоящего допроса Ульяновой и спросил:

– А почему это Васильев всегда вопросы задавал про Ленина и Крупскую, он что, историк?

– Доморощенный.

– Нет, правда интересно. Может, ее спросить?

– Если тебе интересно, спрашивай, но к делу это не имеет никакого отношения. Ни-ка-ко-го, – по складам повторил он, а сам подумал: действительно странно, почему во всех его вопросах вдруг, ни с того ни с сего, возникали Крупская и Ленин.

На этих двух исторических персонажах Сергей Себастьянович Зобов никогда не останавливался в своей жизни, кто там прав или виноват, «белые» или «красные», не очень интересовало его. Октябренком и пионером был, отдаленно помнил корявые звуки пионерского горна в летнем лагере, помнил слова и мелодию нескольких песен, на уроках пения голосили, выстроившись в два ряда мальчики и девочки: «Ленин всегда со мной, Ленин всегда живой, в горе надежде и радости. В каждом счастливом дне, Ленин в тебе и во мне…», а комсомольцем не стал: в институт принимали уже без комсомола, и, хотя мать уговаривала вступить, говорила «хуже не будет, а лучше будет», он, как все тогда, не стал отрываться от коллектива.

Для Шишканова, который ничего советского уже не застал, Ленин и Крупская, как ни странно, были более значимыми персонажами российской истории. Дотошному «ботанику» из плохо обеспеченной московской семьи хотелось разобраться со всеми советскими вождями, он был заядлым спорщиком с коммунистом-дедом и любил читать про 1937 год, ГУЛАГ, представляя себя следователем – он бы разобрался во всех преступлениях кровавого сталинского режима.

– Так. Какие еще у нас есть вопросы?

– Больше никаких, – ответил Шишканов, посмотрев на листок, где было семнадцать пунктов. – Она уже должна прийти.

Зобов все время посматривал на часы, чувствуя небольшое волнение от предстоящего слияния стрелок на двенадцати.


Ульянова припарковала «мерседес» возле железобетонного забора, который несколько дней назад разглядывала с противоположной стороны, постигая его неигрушечную сущность. Вошла в здание участка, прошла мимо окна дежурного, представилась, показала паспорт. Ее записали в журнал, назвали номер комнаты, где ее ждали. В коридоре, на лавке возле кабинета номер восемь, сидели сгорбленные люди, с сомкнутыми в замок грубыми трудовыми ладонями, и она, увидев их, произнесла про себя слово «народ». Эти характерные, сомкнутые в комок руки преследовали ее все время в СИЗО, и они говорили больше, чем она хотела бы слышать.

Татьяна вошла в кабинет без стука, просто настежь открыла дверь:

– Здравствуйте. Я правильно пришла на допрос?

– Почему на допрос? – указывая на стул, сказал Зобов. – На беседу. Просто на беседу.

Ульянова промолчала.

«…на беседу, от которой нельзя отказаться. На кого это рассчитано?»

Она села на стул, быстро оглядела комнату с железными решетками на окнах.

– Мы хотели бы, чтобы вы нам помогли в расследовании, – дополнил начальника Шишканов. – Мы в некотором тупике, если честно.

– Если честно. Я так и думала. Я думала, что так будет.

– Вы пришли нас обижать? – примиряюще произнес Зобов. – Не надо – надо убийцу искать, но сейчас поговорите без меня. Мне надо уйти. Мне кажется, вы сможете все рассказать моему помощнику Петру Васильевичу Шишканову, вы с ним знакомы. Если я успею быстро вернуться, может быть, еще вас застану. А вы побеседуйте пока…

Зобов отошел чуть в сторону и сбоку посмотрел на Ульянову, он оценил ее макияж как вызов лично ему – это большой амбарный замок, которым она закрыла лицо, чтобы не проскочило ни одной живой эмоции, ничего.

«Она знает, кто убил».

Не теряя своего внешнего дружелюбия, предложив начать их разговор с чашки чая или кофе, Зобов вышел из кабинета.

– Кофе? Чай? – переспросил Шишканов, зная точно, что она откажется.

– Давайте начинать, Петр Васильевич. Что вас интересует?

– Все, – сказал Шишканов. – Понимаете, это же тяжкое преступление «убийство двух и более лиц», циничное, среди белого дня, в центре Москвы, а нам зацепиться не за что…

– Понимаю. Только за меня можно и зацепиться… или прицепиться. Ко мне.

Петр Шишканов не стал реагировать на ее выпад, он вообще старался на нее поменьше смотреть. В этот раз она была для него, как красотка с обложки старого «Playboy». Он мечтал о такой женщине, чтобы богаче и старше себя, стеснялся в этом признаться, но мечтал, думал об этом, как о какой-то болезни, аномалии, нравственном изъяне, но всегда чувствовал, что королева всегда лучше любой принцессы. Вдовствующая королева или брошенная, оставленная – любая! – представлялась ему как пахучий, уже снятый большой урожай чего-то экзотического, винограда, инжира или цитрусовых или чего-то иного, что в средней полосе России не растет. Он любил старые американские фильмы с Элизабет Тейлор, не мог от них оторваться, над ним подсмеивались, когда он в компании впивался в экран телевизора с ее крупными планами. Ульянова светилась тем же светом, излучала ту же стойкость, красоту горя, красоту крушения, белесую пену волн, жизнь, каждому фрагменту которой можно завидовать. Он почти годился ей в сыновья, но мечтал хотя бы о месяце, не говоря уж о годе жизни, с такой женщиной. Еще в прошлый раз у него промелькнуло – она бы изменила его, открыла неведомую страницу…

– Мы не можем понять, Татьяна Михайловна, что могло быть мотивом убийства, ведь так просто киллера не нанимают, это спланированное убийство. Может, Васильев вел какую-то жизнь, за что его могли убить, от него что-то требовали, он был кому-нибудь должен?

– Не знаю, он мне об этом ничего не говорил. Обычная жизнь музыканта: гастроли, концерты, друзья.

– Может быть, ему не заплатили за выступление, он был недоволен?

– Не так много у него этого было. Он джазовый музыкант, у него не было ни бешеных гонораров, ни турне. Ничего такого. Это джаз, свободная музыка…

– Ну, а что он хотел, чего добивался, чего ему не хватало?

– Как любой творческий человек, он хотел больше известности, славы. Денег у него не было, да он и не стремился…

– А друзья? Вы сказали, у него были друзья.

– Как у всякого человека. Общительного. У него были друзья.

– Могли бы вы кого-то назвать, кто был его самым большим другом?

– Я не знаю, мы просто общались, он меня с кем-то знакомил. Наверное, это были друзья по группе, с которой они чаще всего выступали. Я фамилий не знаю. Вера Махлакова, ее муж, не помню, как его зовут, еще Сергей Бриль, там несколько человек, я же его не так долго знала.

– А сколько?

– Ну, чуть больше года. Год и два-три месяца.

– И где и как вы познакомились?

«Так я тебе и сказала. Познакомились… Надо что-то придумать, чтобы они не стали копать. Он поднял на меня глаза. Ну, что, я тебе нравлюсь, Петя? Что ты хочешь от меня? Не притворяйся, что ты только следователь, не притворяйся, я тебе не верю».

– Познакомились так. Я была в ночном клубе, он там играл. Мне понравилось, я ему об этом сказала, и мы посидели, поговорили, он попросил телефон, я дала. Все очень банально.

– Вы часто ходите по ночным клубам?

– Вы меня осуждаете?

– Нет, но просто… В вашем возрасте я не встречал, чтобы ходили по клубам.

– В каком «моем возрасте»?

– Ну, редко. Я там не встречал…

– Значит, вы сами часто ходите в клубы?

– Не часто, но хожу.

– Наверное, мы ходим в разные клубы.

– Почему вы не хотите нам помочь?

– Я? Я помогаю вам, но могу говорить только то, что знаю.

«Почему они решили, что я должна им все рассказать о себе, о наших отношениях, о любви, они считают, что они разберутся во всем лучше и найдут там, в том, чем я жила этот год, убийцу? Наверняка этот Зобов до сих пор думает, что убила я. Да, ближе к расставанию мне хотелось, я помню, ему даже сказала: „Саша, мне хочется тебя убить“. Он мне сказал – „убивай“. И мы опять оказались в постели. Наши отношения были игрой. Игра всегда имеет какой-то финал. Он боялся, да, боялся…»

– Почему вы замолчали?

– Я? А что я должна говорить? Спрашивайте!

– Вы хотели бы, чтобы мы нашли убийцу или заказчика?

– Конечно, – сухо произнесла Татьяна.

– Тогда вы должны рассказать о ваших взаимоотношениях с Александром Ароновичем Васильевым, вместе мы сможем найти какие-то зацепки, за что его могли убить.

– Задавайте вопросы – я же не знаю, что вам надо знать?

– Все.

– Так не бывает. Господь Бог всего не знает…

– А мы должны знать.

Ульяновой это показалось смешно, она посмотрела на Шишканова, подумала, что он какой-то старомодный и лицом, и фигурой, какой-то ретромальчик, но если ему сменить прическу, отрастить перед стрижкой волосы подлиннее, переодеть в свободную одежду, дать денег и научить их тратить…

– Ему кто-нибудь звонил в последнее время или он с кем-то встречался? – перебил ее мысли Шишканов.

– Я же за ним не следила. Он пользовался мобильным телефоном, и кто ему звонил – вы знаете лучше. Я не знаю – вы знаете, у вас распечатка.

– Но мы не знаем, о чем он говорил. Может, вам что-то известно?

– Мне – нет. Я никогда не подслушиваю.

– Хорошо. Вы познакомились год и несколько месяцев назад, точнее когда это было?

– Весна прошлого года, кажется. Да, весна. Апрель.

– Вы дали ему телефон, это было в ночном клубе, кстати, в каком, вы не помните?

«Теперь я должна вспомнить ночной клуб, в котором я не была сто лет. Хотя мы же с Сашей ходили куда-то, он выступал…»

– Яне помню, как он называется, но он рядом с метро «Динамо», новый такой, большой, если свернуть направо с Ленинградского проспекта, уже проехав выход из метро. В сторону центра…

– Я знаю этот клуб, – прервал Шишканов. – Он очень большой, для молодежи, на тысячу человек или больше, там не просто познакомиться с теми, кто выступает на сцене.

– А мы познакомились.

– Это непросто, как же это, научите.

– Случай.

«Оказывается, рассказывать о том, чего не было, совсем нелегко».

– И как же он произошел, этот случай? Научите, как знакомиться с музыкантами, выступающими на сцене.

– Для этого надо быть женщиной.

– Ну, вы же себя там не предлагали…

«Я что, должна ему сдаться и рассказать, что озверела от одиночества, от того, что ко мне подсаживались в столовой замусоленные мужики, а подруги все при мужьях. А я дома – одна. Или сидела у них в гостях, как от первого брака дочь, приехавшая как снег на голову из какого-нибудь Сыктывкара… не знаю откуда. А потом вдруг от безделья зашла в Интернет, увидела – сайт знакомств. Здравствуйте, мой рост, вес, вредные привычки, сколько раз хотели бы заниматься сексом. Классическим или каким? А я уже давно – никаким».

– Что я должна рассказывать? Случай, его величество случай. Случайность. Так сотни людей знакомятся, тысячи.

– Вы, наверное, помните, как познакомились с бывшим мужем…

– Да.

– Это было давно, а тут всего год с небольшим, и почему-то вы не хотите вспомнить…

– Что вы хотите узнать, Петя. – И тут же поправилась: – Петр Васильевич? Что? Способна ли я на случайные связи? Да. Способна. Могу вам сказать по секрету, любая женщина способна на случайные связи, на неожиданные знакомства. Любая. К ним надо только подойти неслучайно.

– Это как? – заинтересовался темой Шишканов, уставший от маминых вопросов, почему у него до сих пор нет постоянной девушки, собирается ли он жениться. – Как неслучайно?

– Просто. Со случайностью не надо бороться, она ваш друг.

Шишканов не понял:

– То есть?

– Со случайностью не надо бороться. Она ваш друг, – повторила Ульянова с другой, предельно ясной, почти учительской интонацией. – Друг. Друг. Да. Друг…

«Что я говорю? Я ничего тогда не понимала. Но он назвал меня Ту, и я полетела».


22

«Саша, – я решила: подписываю договор, хотя все пункты его мне противны.

Мне не нравится все. Не нравится, что мы должны почему-то через год расстаться, что я не должна плакать. Ты, Саша-Вася, зазнаешься. Если я тебе в этом Приложении к договору напишу просто: „Я люблю тебя, Саша Васильев, я очень тебя люблю. Ты самый лучший мужчина в моей жизни, твой запах кружит мне голову, я не могу перед ним устоять. Я не могу устоять перед твоей игрой… Ты умеешь говорить там, когда есть только наши тела, такие простые слова, что я чувствую себя совсем девчонкой, которая забывает про все, что с ней случилось в жизни. Ты – это ты. Ты наркотик, а я – подсела“. Если я тебе так напишу – ты зазнаешься. Поэтому ты прочел это – и сразу забудь. Понятно? Тебе это нельзя знать, ты лопнешь от своего мужского величия. А я хочу, чтоб ты жил и не лопнул. Но должна же тебе сказать, Саша Васильев, почему-то мне хочется называть тебя так, похоже, как в школе на торжественной линейке или зачитывая классный журнал по списку. Ты вдохнул в меня летящую свободу, я парю, мне ничего не надо: что будет завтра, знать не хочу. На меня давило это завтра, а оказывается, я всю жизнь хотела испытать свободу. Я всегда принадлежала мужу, даже мужьям, но в первом, коротком браке я этого даже не заметила, не поняла, а во втором точно – я была вещью. Дорогой вещью, может быть, даже любимой, но вещью, покорной вещью. Я тебе об этом рассказывала. И видела по твоим глазам, тебе это неинтересно. И хорошо, что неинтересно. Мне теперь тоже. Мы с тобой знакомы всего два месяца, и я что-то начала понимать. Кажется, поняла. Любовь состоит из мечтаний. Ну, как не мечтать „жить вечно и счастливо“? Мечтать – не страдать, мечтать – не бедствовать, мечтать о том, чтобы тот, один счастливый день с любимым мужчиной повторялся и повторялся до бесконечности. Так, чтобы были настоящие чувства, а не только благодарность за что-то. Я это знаю. Желание – так, чтоб стучало сердце! Эти мечтания нельзя убирать из любви. А ты именно этого хочешь и боишься мечтать сам. Конечно, мы за все наши мечты платим, часто по два-три раза за одно и то же. Расплачиваемся и расплачиваемся. Я больше не хочу платить. Не хочу! Я нашла тебя. Все. Ты – мой. Конечно, мы должны любить до конца, до последних дней – как тебе это непонятно! Какие у любви могут быть сроки? Не понимаю. Но сейчас не об этом, а о чувствах, моих чувствах к тебе. (Объясниться, оказывается, так непросто.) Короткое и тесное плетение – это мы. Мы с тобой два месяца и семь дней – раз и все, сплелись, как ниточки шерстяные. Так тепло! И кажется, я тебя очень-очень давно знаю, знаю, что ты любишь, чего ты хочешь. Ты говоришь, что нельзя называть тебя „мой“. Нельзя – согласна. Есть в этом опасность, пошлость. Согласна. Знаю по себе, я не сразу стала вещью, из меня рвалась наружу нормальная потребность быть просто женой, женой моего мужа, матерью моего сына, это так органично для женщины, которая впускает в себя мужчину, „заходи, мой единственный, заходи…“ А потом. Да, тогда я от жизни чего-то хотела, как все: „этого“, „этого“, „этого“, все – надо, а сегодня так – ничего, кроме любви. Отличный возраст сейчас, между прочим! Или, может, это от того, что так долго ждала? Ты мне говорил, что жизнь кончается, и ты не знаешь, кто будет твоя последняя любовь, а я – знаю. Я хочу, чтобы я и была твоя последняя любовь. До конца дней – я. И я не хочу, чтобы мы расставались, просто не хочу, как дети не хотят манную кашу. Не верю, что мы расстанемся через год и через два, мы будем вместе. И все. Я люблю тебя, мой (ой! этого нельзя говорить – ну прости в последний раз) Саша Васильев. Почему? Люблю – вот и все объяснение. Ты написал в любовном договоре „год любви, любовный блюз“ – давай блюз, бесконечный, любовный. Бесконечный! Мы два свободных человека, но любовь – это связь, мы связываемся, ты связался со мной, а я – с тобой. Мы связались, сплелись, мы вместе. Ты думаешь на год, я думаю – навсегда. Я убью тебя и себя, если это будет не так! Я люблю тебя, Сашенька, я очень тебя люблю, зазнавайся, зазнавайся. Что тут сделаешь! Зазнавайся. Я люблю тебя и смертельно соскучилась. Смертельно. Приезжай.

Целую и жду, когда ты приедешь наконец из этой чертовой Канады, из этих гастролей, таких долгих, и мы на белой скатерти, с музыкой и танцами без свидетелей, но в торжественной обстановке, как ты красиво говорил мне по телефону, подпишем Любовный договор. А я смогу прочитать то, что ты написал в своем Приложении к этому сомнительному документу. Мне не терпится. В нем мне нравится только одно; что „право не любить друг друга в течение срока договора ликвидируется“. Оно ликвидируется навсегда. Кстати, письменно мне никто в любви не объяснялся. А ты прочтешь вот это; мою любовную… не знаю, как сказать, но вот это. Твоя Ту. Твоя зачеркиваю и пишу просто —

Ту (Татьяна Ульянова). Целую. Ты знаешь куда».


Она оставила место для подписи, начертив длинную горизонтальную линию внизу страницы, а наверху размашисто написала: «Приложение № 1».


– Ну, ладно, – сказал Шишканов, скорее для себя. – Это ваше мнение, мы должны вернуться к фактам. Вы познакомились в ночном клубе…

Ему хотелось спросить: «И что прямо в первый день?», но он не мог.

– И?

– Мы стали встречаться.

Она вспомнила – какой сильный ветер ее подбросил и понес по московским улицам к нему.

– Так. Это понятно. Вы переехали к нему или он жил у вас?

– И так. И так. Но все же чаще у него. Я не понимаю, какая разница, где мы жили?

– Разница есть – мне хотелось вместе с вами восстановить картину преступления…

– …что вы хотите восстановить, я не поняла? – с агрессией прервала Ульянова.

Шишканов понял, что непростительно оговорился:

– Ну, надо нам понять, чем жил человек, какие были у него враги, ведь так просто, мы уже с Сергеем Себастьяновичем об этом вам говорили, не убивают. Может, вы сами не знаете то, что знаете? Сами. Вы жили вместе, все видели, вся его жизнь на ваших глазах, но не знаете… не придаете значения. Это заказное убийство. Киллер. Проплаченные деньги. Заказ. Заказчик. Это не случайная смерть. Пуля в сердце – прицельная стрельба. Мы теряемся в версиях. Вы не представляете, как это серьезно.

Но она это хорошо представляла.


23

Ульянова уже целых пять часов гуляла по парку с шестилетним сыном. Таня с благодарностью думала о погоде – добрый Бог на облаках сжалился и спасал ее сейчас. Можно сказать, грел. Как хорошо, думала она, что в начале зимы, к счастью, бывают такие приятные, солнечные дни, если бы лил холодный дождь или выпал снег, что вполне нормально для середины декабря, то они бы здесь окоченели. Рюкзак с наличностью почти в миллион долларов и черным мешочком с бриллиантами уже не радовал, а тянул своими килограммами, гордо выпрямляя плечи и всю ее красивую женственную фигуру; ей уже, казалось, нечего бояться, и она не боялась уже. Раньше она удивлялась себе, опасалась идти по Москве с зарплатой в кошельке, а теперь целое состояние за плечами – ничего.

После первой сделки с продажей самолета произошло много всего, казалось, даже целая жизнь.

Она отлично помнила, как тогда, через несколько дней, Федор решил съездить домой из Марьиной Рощи и проверить квартиру – что там? Он, оказалось, был прирожденный бизнесмен, просто не знал этого, осторожный, расчетливый и упорный. Но кто тогда мог знать, кто он есть на свободном рынке, какая его подлинная мировая, рыночная цена? Из ценностного вопроса – что ты стоишь на белом свете как человек? – появился однозначный, ценовой – что ты стоишь? ты хоть что-нибудь стоишь? Федор стоил. Он животным чутьем предвидел опасность и тогда, несмотря на все Татьянины уговоры быстрее перебраться домой, тянул и тянул с переездом. Наконец поехал, зашел в квартиру на пять минут, включил свет в кухне и в спальне и тут же вышел, прихватив с собой одежду, смену белья и «кастрюлю счастья». Уже через сутки взломали дверь. Он понял: их ищут. Ему предстояло узнать – кто? Еще через несколько дней они вдвоем случайно увидели по телевизору репортаж о чрезвычайном происшествии: по дороге к дому, возле подъезда, неизвестный убил заместителя директора Ульяновского авиастроительного завода Анатолия Васильевича Трунова.

Ульянов неделю ходил по квартире, о чем-то думал и время от времени повторял:

– Эх, Толя, Толя, Толя! Толя-Толян. Эх!

Позже, через несколько лет, он хотел найти его жену, но – никаких вестей. Что стало с деньгами, смогла ли семья хоть ими воспользоваться, так и не узнал.


Стремительно темнело.

Ульянова уже несколько раз заходила погреться в новую, только открывшуюся сетевую европейскую кофейню. Через стекло она с Борей молча посматривала на толпу, спешащую к станции метро, пила кофе с теплыми, свежими французскими булочками, и снова они выходили в небольшой парк рядом, где ждали отца и дышали свежим воздухом, который с каждой минутой становился все непереносимее. В нем, как в каком-то стеклянном прозрачном сосуде, была заключена вся ее тревожная бездомность.

Татьяна с волнением посматривала на часы. Днем, с ребенком в парке она выглядела естественно, но гулять с мальчиком в ночи – до первого милиционера.

Казалось, полжизни прошло с того момента, когда около одиннадцати позвонил Федор и отдал ей приказ – иначе бы она не поняла – железным и командным голосом:

– Таня. Приказываю. Понимаешь, приказываю! Нас слушают – ты поняла? Прослушивают. Ты моментально должна собраться. Возьми, сама знаешь, что и где, переложи в удобный рюкзак. Возьми все. Документы. Бери Борьку. Три минуты на сборы. Если чего-то не будет хватать, потом купишь. И иди гуляй, ничего не говори – ты помнишь, где мы покупали обручальные кольца для свадьбы?

– Да.

– Только молчи! Рядом с этим магазином справа парк. Гуляй там, будь там все время. Я туда приду. Обязательно. Не бери пейджера, сотового – ничего, все отключи и не звони никому. Встречаемся там. Я приеду. Жди. До вечера я буду там. Клянусь. Не теряй время, тебе надо успеть выйти. Три минуты на все!

После самолетного успеха уже три года их трясло – они жили, как в сейсмоопасной зоне. Оказалось, получить деньги – это одно, их надо было удержать и умножить. Иногда думали – все закончилось, получены гарантии, установлены и проплачены крыши, но неожиданно возникал конфликт, угоняли машину, просили выкуп, под угрозами переделывали уставы организаций, силой выбивали проценты и доли. Вместо одних появлялись другие крышующие. Ни одного спокойного года. Только денег почему-то становилось больше, и в этом был дикий азарт, не поддержать который было невозможно. Она ненавидела всех мешавших им богатеть и, несмотря на то что многого еще не знала – муж старался не говорить, – была ошеломлена подлостью, предательством, ложью, грязью, – все так рядом, руки протягивать не надо.

Федор поменялся, стал жестким, требовательным, и любимым словом стало «не спорь», но он по-прежнему готов был «порвать пасть» за нее и за сына. Это была его любовь, она понимала. Иногда думала, что именно это его крепко держало на ногах. Накручивая круги по парку мимо замерших клумб, механически отвечая на детские вопросы Бори и придумывая игры, чтобы он бегал и не замерз, она не могла отогнать от себя мысли, что будет, если Федор не придет, если его нет в живых, если она уже вдова. Она думала об этом, но слезы не шли. Внутри, в душе, становилось горько, обидно, но совсем чуть-чуть, и страшно за себя, и стыдно, что нет слез, и это был какой-то самый ужасный диагноз, горше ничего не могло быть: она – камень, гранит, вдруг и на похоронах мужа она не сможет заплакать.

«…но он сказал, клянусь».

И неожиданно она вспомнила об отце, ему же надо будет об этом сказать, позвонить, он приедет. Мать болела, лежала, почти не вставала, папа за ней ухаживал – ей стало жалко отца, если она станет вдовой, как он это перенесет? Неожиданно подступили слезы, и исчез страх, что их больше не будет никогда, нет, она еще сможет заплакать, жизнь не кончена, не кончена. Пусть на похоронах эти слезы будут не о Федоре, но у нее все же есть слезы…

«Папа, я не стану вдовой, ты не волнуйся, не стану. Полет пока нормальный. Нормальный. Он придет. Я верю, он сильный».

Сквозь чернеющие облака городского парка тускло загорелись луна и окна соседних сталинских домов. Сначала – одно, другое, потом сразу несколько окон, и она начала считать их; люди приходили с работы, а ей некуда было идти. За плечами было столько денег, что все жители этого кирпичного многоквартирного дома, со всех этажей, и за день, и за два не заработали бы столько. Возможно, думала она, мы могли бы купить этот дом целиком, и тогда я буду там, в тепле сотен комнат, а они, буднично зажигающие сейчас огни в своих кухнях и спальнях, будут гулять по этому чертову парку, будут ходить по кругу, по кругу, как заключенные.

Когда окончательно стемнело, зажглись фонари. Ульянова поняла, что он не придет.

«Только сегодня. Сегодня его не будет».

Она как будто кому-то отвечала по телефону: Федора Матвеевича сегодня не будет – и сама думала, что теперь делать, где они с Борей могут переночевать. Ульянова понимала: если все так серьезно, их прослушивают, в гостиницах ее могут найти, о вокзале и думать бессмысленно – если милиционер при входе предложит открыть рюкзак, то конец. Близких друзей в Москве немного, да и телефоны остались в записной книжке на столе, она просто видела ее сейчас оставленной там; но «она может еще лежать на комоде» – это почему-то обжигало злой досадой. Ульянова удивилась – у нее очень короткий список, только два места, куда она могла бы приехать с ребенком без звонка, и только один московский номер, который она помнила точно, – Куприянов. Ее первый муж. Номер врезался в память, может, из-за своей простоты, а может быть, оттого, что она была рада тогда сообщить его всем, свой первый домашний московский номер: 134–17–36. В этих цифрах не было особенной симметрии, повторений, но в них была своя музыка. Напевая ее, Ульянова взяла за руку уставшего бегать Борю, пошла в кофейню, где они уже не раз были и где она давно присмотрела у стойки при входе городской телефон.

– 134–17–36. 134–17–36. 134–17–36, – нараспев шептала она, придумывая, что должна сказать ему.

Трубку долго не поднимали, Таня уже решила, что ее план рухнул, но вдруг ответили:

– Да, я слушаю.

– Слава. – Удивительно, как не меняются голоса. – Слава. Это я…

Он не дал ей договорить и, кажется, сердито сказал:

– Я узнал.

«…как он узнал? Мы с ним не говорили лет десять».

– Слав, мне тут надо… Кажется, у меня проблемы, я с сыном, мне надо одну ночь где-то пробыть. Ему почти семь лет, он взрослый. – Она посмотрела на сына и спросила его: – Борь, ты взрослый?

Он кивнул.

– Он взрослый.

– Я знаю.

– Ты все знаешь. Мы взрослые – и вот. Ты ничего не подумай – нам просто именно сегодня сложно, и я вспомнила твой телефон. Ты мог бы нас приютить на ночь?

– Приезжай. Ты помнишь куда?

– Еще бы!

Ульянова повесила трубку, поблагодарила администратора, что ей дали позвонить, и выскочила на улицу, которая обожгла лицо уже совсем не страшным морозцем. Удивительно быстро, как ей показалось, на такси, без пробок, они с Борей оказались перед подъездом нужного дома. За годы, что ее не было, на входной двери установили домофон, и они не могли войти внутрь. Номер квартиры она не помнила, только – третий этаж налево и прямо. Стояли и ждали, чтобы кто-то вышел или вошел. В предвкушении радости испражнения за дверью тявкнул пес, и тепло укутанная женщина вышла погулять с собакой, большой, рыжей, непородистой, а они с Борей успели, как голодные и холодные псы, заскочить внутрь. Перед дверью, нажимая на звонок, она почувствовала, как колотится сердце… Через секунды Таня увидела тонкие губы своего бывшего мужа, почему-то именно они прежде всего бросились ей в глаза – «разве у него были такие тонкие губы, я что, с ним таким целовалась?».

И чуть позже она увидела стоящую за его спиной изогнутую любопытством фигуру бывшей свекрови с мучительной улыбкой в пол-лица. Она заметила, как они с сыном синхронно поправились, постарели и стали еще больше похожи друг на друга.

– Ольга Кирилловна, здравствуйте. Я потеряла ключи от дома, и вот… – Таня показала на сына, подвинула его вперед. – Мы потеряли ключи. И на одну ночь просимся в гости, – тут же придумала она, удивляясь, откуда так быстро берется в человеке вранье, раз – и готово. Приготовлено. С правдой всегда сложнее. – Оказались на улице, так… вот… вот…

– Да, Таня, конечно, – с переслащенной интонацией пригласила в дом Ольга Кирилловна, и было понятно, что этой встрече предшествовал короткий, но плотный разговор с сыном на высоких тонах.

Ульянова совсем забыла, что Куприянов жил с матерью: когда они были молодой семьей, свекровь бывала наездами, разрывалась на два дома – на противоположной стороне Москвы жила ее мать, там она бывала чаще. Старуха умерла, квартиру сдавали, теперь это стал основной доход семьи. Все это она быстро узнала на кухне за чаем с сушками. Потом Бориса уложили – ей с ребенком выделили одну кровать в маленькой комнате, а Куприянов пошел с раскладушкой в двадцатиметровую к матери. Боря спросил, почему папа не пришел, ведь он учил его не опаздывать, и, получив обстоятельный материнский ответ, заснул. Ульянова крадучись вышла из комнаты, вернулась на кухню, где ее ждал бывший муж – он хотел подробностей. Нашлось полбутылки дешевого дагестанского коньяка, которого они с Ульяновым уже давно не пили, сыр, колбаса, лимон, конфеты. Куприянов выпил и стал сразу рассказывать о себе, о том, что участвует в каком-то серьезном проекте с большим академиком, директором института, что скоро они выпустят какие-то капли и человечество получит возможность жить до ста двадцати лет в среднем, что результаты уже есть.

– И весьма интересные результаты, ты зря смеешься!

– А я не смеюсь.

– Ну, улыбаешься.

– И не улыбаюсь.

– А что ты делаешь?

– Я смотрю. Тут ничего не изменилось. Все как было.

Куприянову сделалось стыдно, что ничего не изменилось – те же обои, мебель, вот холодильник дрожит – «ЗИЛ». Таня слушала его и думала, что у нее совсем другая жизнь, загруженная новыми предметами, словами, да, она живет в страшном, кровавом, но красивом детективе, а рядом обычная жизнь, тусклая, экономная, как эта сорокаваттная лампочка под потолком. И эта жизнь могла быть ее. Чудно. Странно. Она подумала об этом, и что-то похожее на улыбку появилось на ее лице. Он заметил и тогда спросил, как бы в отместку за то, что у него ничего не изменилось:

– А что с ключами?

Таня не сразу сообразила, но потом поняла, о чем он.

– Ты знаешь, что я замужем, ты же все знаешь, Купер. – И она начала почти по складам: – Замужем. За бизнесменом. На нас сейчас идет охота. Я скрываюсь. Вот почему я у тебя, а не в гостинице. Нас ловят. Может быть, хотят убить.

Вячеслав Куприянов замер, будто ему только что показали карточный фокус.

– Только маме своей не говори. Ключ, дверь захлопнулась, муж в командировке, приедет – откроет.

– А ты изменилась, – сказал Куприянов, будто упрекнул.

– Надеюсь, в лучшую сторону?

Слава Куприянов взглянул на нее еще раз, мимолетно вспомнил девочку-горнолыжницу на Домбае и решил, что теперь она во много раз притягательней, красивее, но недоступней. Он задумался о том, о чем любой и каждый хоть раз спрашивал себя: почему любимый человек уходит, убегает из твоей жизни, почему так мало в жизни совпадений? Почему с этим ничего нельзя поделать? Из сотен приятных нам людей мы останавливаемся на ком-то одном, на – нем, на – ней, называем его любимым, единственным и ждем чего-то невозможного. С самого начала не следует ждать, а мы – ждем. Надеемся, что недоразумение нашего несоответствия чудом разрешится. Войдут, позвонят, найдут, оценят, простят, поймут – сотни бессмысленных глаголов и никакой реальности. Только тайна закрытого, другого языка, языка тела, тела желающего, которое само все определяет и с немотой, упрямо, днем и ночью шепчет – «только он», «только она»…


На следующий день утром она проснулась от того, что на кухне демонстративно гремели сковородками, кастрюлями и тарелками, как будто там проходил несанкционированный марш антиглобалистов. Они с Борей, нагулявшись вчера, спали, вырубились, как в нокауте, а утром Татьяна не сразу сообразила, где ночевала, что с ней. Взглянула на часы, поняла, что марш организован специально для нее Ольгой Кирилловной – в одиннадцать, считала она, пора вставать всем, и особенно непрошеным гостям.

Когда Татьяна вышла из комнаты и направилась с сыном в ванну, умываться, чистить зубы, ей отчетливо сообщили две новости, одна: «Славик ушел на работу и скоро будет звонить» – и вторая: «Вас ждут сырники». Эти сообщения были не радостны – ей предстояло один на один завтракать и разговаривать с бывшей свекровью. Но все оказалось не так тяжело: та только подозрительным взглядом рассматривала их с Борей сходство и длинно расписала рецепт этих самых сырников, которые у нее получаются «всегда одинаковые и всегда лучше всех, ни у кого такие не выходят». И правда, лгать не пришлось – «сырники ваши очень вкусные, Боря съел их с удовольствием». Потом зазвонил городской телефон. Ольга Кирилловна взяла трубку и позвала так, будто Ульянова остается здесь жить навсегда:

– Тебя, Таня, Славик.

После этого звонка они с Борей поехали на работу к Куприянову. Он взял мальчика с собой и отпустил Татьяну на место встречи, в парк. Она опять часа три нарезала круги по мерзлым дорожкам, старалась не впадать в отчаяние, не думать о том, что будет или может быть. Боря же был в восторге – ему дали посмотреть в микроскоп, он побегал по виварию и понаблюдал белых породистых крыс, покормил их корочкой хлеба, что, конечно, было нельзя, но ему – можно, и потом он помнил об этом всю жизнь. Воспоминание сначала называлось «в гостях у дяди Славы», а потом «в виварии на работе у первого маминого мужа».

Вечером они снова просидели на кухне у Куприянова. Таня разменяла несколько сотен долларов на рубли и устроила настоящий пир, который, впрочем, был какой-то горький от неопределенности и бойкой сообразительности Бори, который все чувствовал, старался понравиться и Ольге Кирилловне, и дяде Славе, он много говорил, читал стихи, стоя на стуле, – сам напросился. Ульянову что-то настораживало в этом откровенном детском предательстве – ни разу не спросил об отце. Татьяна опасалась и сама оказаться вот так, на стуле, и с выражением для кого-то декламировать, чтобы понравиться и снова выйти замуж. Она не хотела ничего менять, только боялась, что обстоятельства могут заставить.

Но, к счастью, ничего этого не произошло. На третий день она сообразила позвонить с почты домой, может быть, Федор уже там, ждет. И муж тут же снял трубку. Оказывается, вернуться можно было уже вчера. Он обзвонил все гостиницы и друзей – ее не нашел, гулял полдня в парке, и у него куча хороших новостей. Главное, он навсегда нашел прикрытие бизнесу, «выше уже у нас, в России, только Господь Бог», и теперь им ничто не угрожает, можно строить дом, покупать землю, квартиры – можно все, никто никогда их не тронет.

Она спросила:

– И сколько это стоит?

Он замялся и ответил:

– Ничего. – Но вдруг вспомнил, что они говорят о пустяках, это все уже в прошлом, и он почти крикнул: – А ты-то где, где вы с Борей?! Где?!

– Неважно. Я приеду и все расскажу. С нами все в порядке. Все хорошо.

– Где?! Где?! – настаивал он.

– Хорошо. Все. Не волнуйся же!

– Давай я за тобой заеду. Ты – где?!

– У Куприяновых, – ответила Татьяна. – Я сейчас. Я беру такси и еду сама.

– Где? – не сразу сообразил Федор. – Я не понял – где?!

– Не надо за нами ехать, мы – на такси. Через полчаса. Жди. Мы скоро.

И повесила трубку.

Вернулась к Куприяновым и объявила:

– У меня все закончилось. Хорошо. Вот так. Мы едем. Боря! – крикнула она, хотя кричать не надо, в маленькой квартирке любой шепот как артиллерийский выстрел. – Одевайся! Слава, у тебя есть машина?

– Что?

– Машина у тебя есть? – я спрашиваю.

– Ну, только та, что была, сейчас она не на ходу.

– Это неважно…

Ульянова зашла в комнату, достала из-под кровати рюкзак, приоткрыла его, нащупала три десятитысячные пачки долларов, затем решила, что хватит двух, вынула их, подошла к Куприянову, засунула ему в руку. Не давая ему разжать ладонь, она смотрела прямо на него, в лицо, все еще удивляясь его тонким губам.

– Держи. Купи себе нормальную машину. Нормальную. Купи. Не сопротивляйся. Для меня это ничего, почти. Держи.


Когда она ушла, Ольга Кирилловна посмотрела на сына, на его потухшие глаза, сжатые в обиде губы, и приободрила:

– Что ты? Ничего. Все правильно.

– Вот, – сказал Куприянов, показывая деньги. – Она – богатая.

В ответ Ольга Кирилловна с частушечьим ритмом пропела:

– Кто на свете всех богаче,
Тут и нечего гадать,
Это мы, милы девчонки,
Нам и голым есть что дать.

Куприянов пошел в комнату, надо было собрать раскладушку. Буркнул напоследок, себе под нос:

– Ты мне это уже пела. Однажды.


Такси поймали сразу.

Немного постояли в пробке на Садовой. И еще в одном месте, на перекрестке. Потом она не могла вспомнить, где же это было, и вообще как они ехали, кто их вез, какой марки была машина. Затем они с Борей поднимались на лифте, и ей казалось, что ее дом за эти три дня как будто изменился – и сам лифт, и запах в подъезде, и лампочка возле двери почему-то перегорела. Она стала искать ключи в карманах и в рюкзаке, но Федор услышал возню за дверью и открыл сам.

В темноте она не успела рассмотреть обожженного злостью, яростного лица мужа, каким-то быстрым, нацистским движением, как она потом его назвала, он взял своей большой ладонью маленькую Борину головку, протолкнул ребенка себе за спину и то ли прошипел, то ли прокричал:

– Иди к себе в комнату! Играй!

И тут же этой, освободившейся рукой ударил Татьяну по лицу. Он дернул ее за пальто, втолкнул в квартиру, прихлопнул ногой дверь. Как загнанного зверя, оттеснил в коридор, ведущий в кухню. Он надвигался на нее, стараясь еще несколько раз ударить, она отскакивала от его рук, загораживаясь, не понимая, что происходит, и плохо разбирала поток его слов.

Он кричал:

– Оказывается, ты действительно блядь! Ты блядь. Это не игра! Это тебе не игра! Ты – шлюха! Шлюха! Шлюха!!! Я! Я! Я!!!

Он захлебывался в этом оскорбленном «я», прижал ее к стене и два-три раза очень сильно ударил.

Слезы и боль, спазм во рту соединились сразу, а потом добавились горечь, обида и ощущение, что это происходит не с ней, потом прибавился страх и стыд за Борю, который все это слышит, если не подсматривает сейчас из-за угла, и видит: маму бьют. Федор не останавливался. Удары следовали один за другим, кажется, становясь еще сильнее. Татьяна молча скатилась по стене, закрылась руками и только, когда получила заключительный удар ногой, почувствовала – это конец, больше бить не будут. И как вдруг это хорошо. Как хорошо, когда ты просто сидишь на полу, плачешь, тебе больно, но тебя уже не бьют. Просто не бьют, это так хорошо. Не бьют.

Ульянов немного успокоился и произнес:

– Какая же ты мразь, Таня. Я! Я! Я! Я, блядь, хожу по лезвию ножа, на заказе вишу, а ты, блядь, уже запасной аэродром нашла, вернулась к нему, блядь, с моими деньгами. Ты сука, Таня, ты должна знать, что ты – сука! Сука! Сука! Сука!!!

Он нашел для нее новое слово, и оно снова, как генератор, снова завело его. Он захотел ее еще ударить, но, взглянув на вздрагивающий комок у стены, на ее светлые волосы, которые от холодного и жалкого луча света из окна показались ему еще желтее, остановился, пнул ногой стул, стоящий рядом, вышел из кухни и подвел черту:

– Блондинка, сука! Ты меня уже похоронила, а я живой! Я живой, сука! Ты поняла?! Живой, блядь, живой!

Несколько часов она сидела в углу кухни, вздрагивала и шептала про себя: да, я блядь, да, я шлюха, я сучка драная… Потом впала в какое-то забытье, отдаленно похожее на сон, но не сон; ей показалось, она летит куда-то с папой на его серебристом самолете, тихо, монотонно работает двигатель, они летят, летят себе и летят, так хорошо летят – как птицы. И хотелось так сидеть вечно, хотелось превратиться в камень, в дорожный булыжник, и чтобы по тебе все ходили, а ты радуешься, ничего не чувствуешь, тебе не больно, давят, мнут, вытирают ноги – тебе все равно.

Потом она услышала, что он взял ребенка и ушел с ним – захлопнулась входная дверь.


24

Пока Шишканов «разминал» Ульянову, Зобов, убивая время, мотался по этажам отделения. Зашел к начальнику Данбарову – посплетничали о том, какие ветры дуют на самом верху, какие внизу, после заглянул к операм – пошутили, обменялись свежими анекдотами, затем вышел на улицу, увидел «мерседес» и сразу понял – он принадлежит подследственной Ульяновой. Он обошел машину по кругу, будто собирался ее покупать. Один раз – разглядывая черный металлический бархат, а потом еще несколько раз, рассматривая кожаный «мерседесовский» салон. Ему привиделось, что тут могла лежать какая-то важная улика, вернее, ему хотелось, чтобы она лежала там. И он ее нашел. Не улику, конечно, но некий факт, зацепку, знак – на полке заднего стекла лежал диск, точнее коробка с диском, где на обложке были музыканты в красных новогодних колпаках. Этот альбом он уже видел в Интернете, но был рад, что увидел его здесь. Это абсолютно ничего не доказывало, ни в чем не уличало, но Зобов был почему-то приободрен находкой, будто собака-ищейка, взявшая правильный след. Он взглянул на эту свою безотчетную радость как бы со стороны и задумался о том, откуда и что дает ему эта яркая, четкая эмоция. Почему она есть в нем?

Факт – она присутствует в его крови, как ДНК. Он знал это качество в себе: ему нравится найти, ему сам нравится поиск, потому что он профессионал, а профессионал следователь – это страна связей, обоснований, версий, это страна четких причин и ясных последствий.

Самое главное, что надо найти, – это «потому что». Она – «потому что». Он – «потому что». И этот – «потому что», и тот – «потому что», и они вместе – «потому что». Но этой стране, с понятными, очерченными, строгими границами смысла, противостоит соседняя страна – враждебная, тупая, агрессивная и бессмысленная. Почти как капитализму – коммунизм. Страна любви. Он это хорошо знает, знает и по себе. Вот он – С. С. – Сергей Себастьянович, а почему он Себастьянович, он не знает. Мать молчит, говорит: «Какая тебе разница, кто бы он ни был, он нас бросил, твой отец». Но кто он, этот таинственный Себастьян? Сергей сто раз спрашивал – ив детстве, и вот внучка родилась – тогда, и совсем недавно на Новый год, когда вместе справляли. Она – хорошая, его мать: «воспитала», «дала», «многого себя лишала». Но молчит – «дура, что ты, сказать не можешь?!». И Зобова это мучает до сих пор – американец, что ль, какой-то, шпион, фашист пленный, старый дед, уголовник, заезжий журналист, почему не говорит, почему сказать нельзя? Кто там был в районном центре Миллерово Ростовской области, кто? Почему нельзя рассказать сыну, ведь он все уже способен понять. «Она думает: он этого не выдержит» – что это за идиотская любовная логика? И его «потому что» дает сбой.

Он сделал запрос по своим полицейским каналам: был ли в Миллерово человек с таким именем? Получил ответ – нет, не был. Перезвонил… «Старик, – ему сказали, – точно не был». Но он же был, если он – Себастьянович?

«А чего тут разбираться?!» – кричит его сердце, кричит почитаемый им профессионализм.

Он, Зобов, плод странной любви, он по происхождению из той страны, которая отвергает «потому что», только потому, что там у них все сложно и как бы нельзя разобраться, ничего нельзя определить точно. А у него профессия такая – поставить все на ноги, выстроить версию на знании установленных фактов, отделить эмоции, убрать неопределенность и разобраться по существу.

А что в любви по существу? Ничего. Зобов против этой сложности, выдуманной и ничем документально не подтвержденной. Ему не нравится это дело о двойном убийстве. Определенно не нравится. С самого начала, с телефонного звонка, когда его вызвали. Потому что тут эта самая любовь мешает обнаружить настоящие, подлинные вещи, на которых держится жизнь: корысть, деньги, интересы, зависть. Ему надоел этот усыпляющий любовный туман, он раздражает. Как и вопросы убитого саксофониста Васильева – что это за вопросы, зачем они, чего ему было надо: «Что является энергией расставания?» О чем спрашивал, господи, какая разница, когда тебя посылают? Посылают – иди. Иди и не оборачивайся.

Зобов решил, что Татьяну Ульянову он спровоцирует на откровенность – расскажет, так и быть, что-то про себя, ну, скажем, как они с женой смешно познакомились, а она ему в ответ тоже откроется. Вот на что он решился ради дела! Обнажиться! Он так никогда не поступал, ни с кем никогда не делился – про себя говорят только неправильные мужики, а он правильный, «без сантиментов», потому что… Теперь ему надо сделать вид, что он признает сложность этой чуждой страны, он должен расположить, признать, это его следовательский маневр.


Вошел Зобов и дружелюбно произнес:

– Ну, куда мы приехали?

Ульянова посмотрела на него и возмутилась: почему он украл у нее любимое – «приехали»?

– Мы никуда с Петром Васильевичем не уезжали, – шутя, ответила она, защищая свое слово.

– И зря. Лучше бы куда-то уехали, – пошутил он, – и мы продвинулись бы в деле.

Зобов посмотрел на Шишканова, а тот еле заметно мотнул головой, мол, ничего, ни за что не удалось зацепиться. Зобов так и думал: дама крепкая, только на вид интеллигентка, а так и убить может запросто – почему нет, в революцию такие убивали и взрывали. Вообще, в принципе, считал Зобов, убить может любой человек по сути, это только вопрос обстоятельств, не более.

– Вот, Татьяна Михайловна, скажите честно, вы были обижены на Васильева и за что?

– Да. Я обижена. Его – нет, а я есть.

– Ну, это слова, лирика. А всерьез, мне кажется, что-то такое произошло между вами в последний момент, что-то такое… не знаю, как точно сказать, но вот факты: утром в воскресенье вы выезжаете из поселка Коминтерн, где у Васильева дом. Убийство у нас произошло во сколько? В десять двадцать пять. Вы же должны были куда-то ехать? У вас был план на день, и убитый Васильев тоже имел какие-то планы. Что вы должны были делать? Куда вы ехали с утра в воскресенье?

– Я не помню. После того что случилось, какие планы? Были какие-то, наверное, но обычные. Домой, потом в магазин, на работу зайти…

– Это было воскресенье – какая работа?

– В понедельник. Потом в воскресенье пробки, мы выехали пораньше…

– Выехали в девять часов, в начале десятого – не смешите. Вы работаете в турфирме, сейчас еще сезон, вы к каким часам на работу ходите?

– У меня свободный график.

– Свободный?!

– Да. Свободный. Я работаю у своих друзей и помогаю найти им клиентов на индивидуальные туры.

– То есть богатых?

– Ну, в общем, так, я умею с ними разговаривать, я их понимаю.

– И чем, интересно, отличаются богатые от бедных? Мы бы хотели с Петром Васильевичем узнать?

– А вы не знаете? Деньгами.

– Понятно! Деньгами и больше ничем? А у Васильева как складывался день, что он собирался делать? Куда ехал он? Давайте все восстановим. Утро. Вы встали. Позавтракали?

– Позавтракали.

– Что ели?

– На завтрак?

– Да. На завтрак.

– Кофе. Он – кофе. Я – чай с молоком. Бутерброды. Ничего особенного.

– Вы все это сделали или он? На стол кто накрывал?

– Я сделала бутерброды и поставила чайник.

– Какой?

– Со свистком.

«Не врет. Когда мы осматривали его дом, там был чайник со свистком».

– Не электрический? Нет?

– Нет. Саша не любил электрические чайники, считал, что вода должна прокипеть, а они тут же отключаются.

– И он вам говорит… что? Уезжай? Или он вас везет, но куда? Ни у него, ни у вас, как я понимаю, никаких планов не было, а он, тем не менее, вас куда-то везет. У метро высаживает, и его убивают, почти в упор, с близкого расстояния. Куда вы ехали и зачем? Утром в воскресенье – на работе никого нет. Вам на работу не надо – график, вы сказали, свободный, вам и в понедельник рано на работе быть не обязательно. Так куда вы ехали? Может, вам надо было вывезти его из дома и подставить под выстрел?

– О чем вы?! Вы знаете, я его любила!

– Именно поэтому я и говорю. Что любили. От любви-то до ненависти-то…

– Шажок, – неожиданно ехидно вставил Шишканов.


«Что они от меня хотят? Да, мы расставались. Мы расставались. Мы расставались! Я его почти ненавидела. Я ненавидела этот договор, он висел надо мной, я ненавидела этот день, семнадцатое сентября для меня было самое плохое число, хуже, чем… не знаю. Я ненавидела себя за то, что год назад согласилась, я такое готова была сказать в субботу! Я не могла молчать, я, может быть, ему и не наговорила, но во мне было столько слов весь сентябрь и раньше, они копились во мне. Я не помню, что я ему сказала, а что нет. Да, мы расставались. Расставались. А ты спрашиваешь почему, Злобов. Что ты хочешь, Злобов, от меня услышать? Я тебе ясно сказала – я его не убивала. Я его не везла под выстрел. Я возьму себя в руки и скажу, что мы поругались, я им так скажу, мы поругались, и все».


– Значит, так. Сергей Себастьянович, я его не подставляла под выстрел. Он не президент. («Как это я хорошо сказала!») Он не президент, у него нет охраны, его не надо подставлять, как вы выражаетесь. Да, мы повздорили накануне. Повздорили, как это бывает между любящими людьми. Вы с женой не ссоритесь? Ссоритесь. И мы – тоже. Все!


«„Повздорили“. Хорошо. Ты вылезла из-под моей логики, но вот и уже созналась: „повздорили“ – это уже мотив, ну, хорошо, полмотива, четверть, но это уже то, что мы не знали».


– Так, вы повздорили! Я подозреваю, что серьезно, раз он вас повез в Москву? Так просто не бывает…

– Может, вы хотите меня посадить в тюрьму за то, что я поругалась со своим мужчиной, но я уже там сидела один день. Может, уже хватит?

– Так вы поругались или повздорили?

– Что я вам должна сказать? Что эти слова – синонимы?

В кабинете на соседнем столе зазвонил телефон, Шишканов бросился, чтобы взять трубку, но Зобов опередил – поднял и тут же положил. Через полминуты телефон затрезвонил снова.

– Не бери! – приказал Зобов Шишканову. – Пусть проорется. Здесь никого нет – у нас работа.

Зобов и Шишканов, словно футболисты в поле – свистка, ждали, пока прекратятся настойчивые гудки.

Татьяна получила возможность передохнуть. За время вынужденной паузы она смогла внутренне распрямиться, вспомнить о своих подкрашенных глазах, пару раз хлопнуть веками, как бы «перестелить» весь разговор, собраться, подготовиться к новой атаке вопросов.

«Спасибо тебе, звонивший, давай помоги мне еще», – произнесла она про себя.

Но аппарат замолчал, и, казалось, навсегда.

– Ну, что ж, продолжим, – произнес Зобов, чувствуя, что темп допроса безвозвратно потерян.

«Какой идиот звонил?!»

Зобов вздохнул поглубже и продолжил:

– Татьяна Михайловна, почему вы не хотите рассказать, что между вами и Васильевым произошло в тот день? Почему вы делаете из этого какой-то секрет, что нам приходится сомневаться в ваших показаниях?

– Люди часто ссорятся из-за того, что невозможно вспомнить. Что-то я ему не так сказала, не тем тоном, ему показалось обидным… да мало ли из-за чего люди, живущие вместе, ссорятся? Теперь это смешно, не имеет значения. Я хотела, чтоб он поехал со мной на выставку, а он решил оставаться дома.

– На какую выставку? – ухватился за слово Шишканов.

– Да, – поддержал Зобов и повернулся спиной к Ульяновой.

Он недвусмысленно дернул углом рта и чуть заметно кивнул головой, показывая помощнику, что ему надо уйти, он один будет устанавливать, как они шутили, будучи студентами юрфака, «псих, контакт с подозреваемым».

– Просто поехать, походить, побродить, зайти на выставку, сейчас много всего в Москве происходит, а не дома сидеть.

Шишканов спешно собрал бумаги:

– Вы тут сами беседуйте, а у меня должок тут один, мне надо взять результаты баллистической экспертизы, наверное, уже пришли.

– Да. Сходи. Мы тут с Татьяной Михайловной во всем потихоньку разберемся, – поддержал Зобов.

Шишканов попрощался с Ульяновой и с радостью вылетел из комнаты – он считал, что Зобов зря ее мучает, ничего она не знает. Он, почти подпрыгивая, шел по коридору и вдруг стал думать о том, сколько бы денег он не пожалел, чтобы сходить с такой женщиной, как Ульянова, в ресторан, в самый дорогой. В голове начали всплывать какие-то бессмысленные цифры. Он не отдавал себе отчета, что хочет ее не очаровать, а купить – по-другому она ему достаться не может, – купить то, что не продается. Сколько стоит увядающая красота Ульяновой или уже ничего не стоит, он не знал, да и не знает никто.

Оставшись вдвоем с Зобовым, Таня резко почувствовала: рядом с ней, в какие бы одежды он ни рядился, личный враг, враг ее благополучию, враг ее прошлому, настоящему, будущему. У нее тоже, как и у Сергея Зобова, нет никаких доказательств, но она чувствовала, без всяких улик, так есть, он враг, атакующий с чужой, враждебной ей территории.

– Татьяна Михайловна, понимаю, – начал Зобов с жесткой интонацией. – Вы можете воспринимать меня как вашего личного врага, что не так, конечно, но я уверен, вы не хотите мне рассказать правду, как все было. Грубо говоря, вы хотите повесить нам, мне лапшу на уши! Но зачем это вам? Что это вам дает? Или вы сознательно скрываете убийцу, а такое впечатление иногда создается, или вы просто в силу каких-то обид, личных обид, не даете нам разобраться в деле, скрываете и мешаете найти убийцу? Я ничего не прошу – давайте только восстановим последовательность событий, детали, может, нам удастся нащупать мотивы того, что произошло. Это трагедия? Безусловно. Ваша, конечно, тоже, но надо разобраться. Потому что так просто двух человек не убивают… Верно?

Ульяновой ничего не оставалось – как провинившаяся школьница, ответила «да».

– Начнем с пятницы! Вы приехали в пятницу или раньше, я что-то не помню?

Татьяна сама не помнила, что говорила на предыдущих допросах и говорила ли об этом вообще.

В эту секундную, но мучительную паузу, словно чапаевская конница из засады, дверь распахнулась настежь. В проеме встал плотный, раскормленный, лысоватый дежурный полицейский, с утопленными в пухлых щеках глазками, посаженными очень близко к крошечному острому носу, похожему на куриный клюв, – такое живое, карикатурное воплощение коррупционной правоохранительной системы страны, – и как-то по-домашнему, уютно, по-простецки, сказал:

– Себастьяныч, – назвал по отчеству, потому что произносить имя ему было лень, – тебе жена звонит – может, случилось что? Сними, а! Она меня просила, чтоб я зашел…

Тут же раздался телефонный звонок. Зобову ничего не оставалось, как извиниться перед Ульяновой и взять трубку.

– Что? – спросил он раздраженно. – У меня допрос свидетеля.

«Слушай, мне плевать на твой допрос и твоего свидетеля! О чем ты меня сегодня спросил? С какой стати я твоя жена? Ты не помнишь?! Забыл? Ты меня умолял, чтобы я вышла за тебя замуж, ты цветы носил охапками как бешеный. Ты чего этим хотел сказать? Я тебя знаю – тебе просто так такие вопросы в голову не приходят. Мне все понятно. У тебя кто-то есть? Завел? Уже завел?! Ты мне скажи сразу. Я твоему счастью не помеха. А таких вопросов не надо! Может, мы зря уже ремонт делаем? Может, тебя уже кто-то отремонтировал? Со мной жить из жалости не надо, у меня есть дочь, у меня есть гордость и вообще у меня есть… Ты такие вопросы знаешь куда засунь… Туда, куда твои дружки бутылку шампанского загоняли! И еще трубку не берешь, сволочь!»


– Я не могу сейчас разговаривать…

«А мне и не надо! Со мной разговаривать! Я уже все сказала. Не надо. И мне такие вопросы не нужны. Если ты в чем-то сомневаешься… скатертью дорога. Ты понял? Пока, следователь хренов!»

Ульянова не слышала того, что прокричала жена Зобова, но поняла – подмога пришла откуда не ждали.

– Что-то срочное? – спросила она.

– Да нет. Просто дела семейные. Ремонт, понимаете, идет.

– Один ремонт равен двум пожарам, – вспомнила присказку Татьяна, чтобы перевести разговор.

– Я знаю, – задумчиво ответил Зобов. – Слышал.


«Чего она с цепи сорвалась?!»


– Да. Татьяна Михайловна, спрошу, хотел спросить, вот Васильев, у него есть там такой вопросик: с какой стати вы жена, муж? Это вообще – как? Что он имел в виду?

Ульянова пожала плечами:

– Его вопросы и мне не все понятны. Он придумывал их, говорил, что писать не умеет, а только вопросы задавать, но здесь, кажется, все как раз просто: почему вы остановились именно на этом человеке? Вы видели одних, других, у мужчин вообще с этим нет проблем, и потом остановили свой выбор на каком-то определенном человеке, почему именно на нем?

– Полюбил, – как обоснование сказал Зобов.

– Саша считал, что это не ответ.

– Почему?

– Так. Не ответ. Могли полюбить еще кого-то, свет клином же на одном человеке не сошелся…

Зобов припомнил что-то и согласился:

– Ну, мог. Знаете, как я познакомился со своей женой! Очень необычно. Очень! Я только начал работать, и молодым работникам МВД продали за какие-то копейки, с большой скидкой, профсоюзные путевки, недельный тур, круиз на теплоходе. Канал Москвы-реки, потом Волга, Рыбинское водохранилище и так далее… Теплоход назывался «Лев Толстой». Ночью на середине водохранилища вдруг замыкание, что-то у них там сгорело, вырубился весь свет на теплоходе. Весь! Представляете?! Мы выскочили на палубу. И там у моей будущей жены случилась истерика, ее трясло, она вообще такая, возбудимая, что ли, она так испугалась, и я ее держал, просто случайно рядом оказался, я ее не знал, совсем случайный человек, и держал ее, пока они свет не починили… У нее такой был страх… Она ко мне прямо прилипла…

Перед Татьяной всплыла картинка: ночь, холодное, звездное небо, тянувшийся бесконечно длинный звук корабельного ревуна. Она вспомнила свою молодость, казавшуюся теперь далекой и пустой, и подумала: куда мы все плывем на «Льве Николаевиче Толстом»? На разных палубах, но в одном направлении – а неизвестно куда. Белый теплоход – золотые буквы Лев Толстой. Кто расставляет нам на пути любовные ловушки, отключает свет, а когда надо, включает, что означает этот притягательный, протяжный, преследующий звук ревуна, что несет в себе, какую весть? О ком? Только ли о тебе или уже обо всех нас?

И стало очень горько, слезно. То ли от обнаруженного обмана, то ли от того, что все сокровенное вдруг на самом деле оказывается типовым, самым обычным, расхожим «счастьем»: ты думаешь, что так только у тебя, а так выходит у всех. И вот уже не приносит Татьяна удачу, как считала про себя всегда, вот уже смерть приносит…


«Оказывается, это был аттракцион, только аттракцион, а мы с вами, Сергей Себастьянович Зобов, решили, что это судьба! Вот как бывает, Злобов, а ты думал…»


25

Итальянский сарафан такой просторный, ажурный, с огромными накладными карманами по бокам, сами карманы на длинных завязках, и на них две как бы случайные огромные пуговицы – ни для чего.

«Да, именно в этом хочу его встречать, – произнесла вслух Татьяна, стоя перед зеркалом в прихожей. – Он мне идет. И всегда шел. Он меня в этом не видел, я его еще не надевала. Синее мне идет, оно не всем идет, а мне – идет! Синее, густой ультрамарин – с красным. Сочетание интересное».

Сарафан был легкий, свободный, для худеньких, молоденьких девочек, каждая складка легла по-хулигански обворожительно, Ульянова это видела. Хотя он был не совсем по погоде, все же начало осени, но она твердо решила, что поедет в аэропорт именно в нем. Хотелось выглядеть так, и еще на плече мешковатая тряпичная сумка на шее много разных бус, одна нитка обязательно коралловая, красная. А с собой она прихватит плащ – на случай дождя.

Самолет вылетел из Торонто – с трудом дозвонилась до справочной. Двенадцать часов полета – Васильев летел на «Finnair», с пересадкой в Хельсинки.

Ульянова не могла справиться со своим почти подростковым волнением. Накрыла на стол белую скатерть, положила приборы, поставила бокалы и свечи. По телефону они с Сашей давно решили: будет торжественное подписание договора, можно сказать, на высшем уровне. Она хотела заснуть, но не получилось. В голове теснились бестолковые мысли, и теперь она примеряла одно-другое платье только для того, чтобы убить время и убедиться в том, в чем и так была убеждена, – «сарафан, итальянский сарафан»! Все сделала заранее, приготовила еду, купленные на рынке грибы пожарила, она даже сама не ожидала такого жадного чувства – хотелось быстрее увидеть своего Сашу, и в машину села заранее, и доехала до аэропорта Шереметьево быстро, на удивление.

Васильев ей позвонил с мобильного телефона сразу, как только приземлился.

Татьяна вышла из машины, где дожидалась, слушая музыку, и пошла, перепрыгивая через лужи, оставленные утренним дождем, сулившим еще больший урожай грибов в этом году.

«Вот с ним и пойдем в лес, я хочу сама собирать грибы в лесу».

В зал прилета она пробивалась через типовую привокзальную русскую жизнь с навязчивыми таксистами, с курильщиками, сбившимися возле одинокой урны, с матерящимися пассажирами с баулами, тележками и детьми.

Он увидел ее сразу в толпе встречающих. Махнул рукой. Женя, ударник из оркестра, стоявший рядом, спросил:

– Саш, тебя встречают?

– Да. А тебя?

– Меня тоже.

Васильев вспомнил, как в детстве они возвращались на автобусах к «Мосфильму», мать работала там редактором, а он ездил каждый год в один и тот же пионерский лагерь – от кинофабрики. Он всегда боялся, вдруг его не встретят и он окажется в числе трех-четырех детей из всех десяти отрядов и десяти автобусов, родители которых почему-то не приехали. Он помнил их потерянные лица. И последние метры, когда автобусы парковались, дети прижимались к окнам и спрашивали друг друга: тебя встречают? кто? Сейчас тоже оставалось спросить – кто? И он бы ответил – женщина.

Женщина, встречающая мужчину, – это блаженство, вершина счастья: она приехала за мной, она приехала забрать меня отсюда.

Он позвал ее:

– Тань!

Она его уже увидела.

Он вышел из заграждения, они быстро и нежно поцеловались, как бы главное оставляя на потом.

Когда шли к парковке, Васильев громко и сумбурно говорил о полете, гастролях, о Канаде, гостинице, оркестре. Тане показалось, что быстро пролетели эти недели без него, вот он уже рядом, и не обязательно вникать в то, что сносится ветром и перекрывается гулом самолетов, но как приятно его видеть! Сели в машину, подъехали к автоматическому шлагбауму перед выездом с парковки. Саша Васильев опять встретился глазами с Женей-ударником, тот ехал в соседнем ряду на «опеле», видимо с женой, он махнул ему рукой – и получилось, будто бы большой, уже седоватый мальчик похвалился: «А у меня такая мама, на „мерседесе“».

Потом они долго возвращались в город, и к концу пути все накопившееся оказалось сказано. Она – что-то о работе, о сыне, начавшем слушать последний курс в Лондоне, о себе. Он – тоже. Но и молчать было хорошо. Васильев гладил ее волосы, клал руку на коленку, она его останавливала:

– Саш, мы врежемся! Я так не могу вести машину!

– Может, остановимся?

– Зачем?

– Я тебя по-настоящему поцелую.

– Взасос, что ли? – рассмеялась Ульянова.

– Взасос.

Они посмотрели друг на друга и улыбнулись.

– Еще немного.

– Ты знаешь, – вспомнил еще упущенное впечатление Васильев, – обо мне писали в нескольких газетах, писали, что я был звездой фестиваля. Я тебе газеты привез, «Toronto Star», «Hay Toronto» – мне переводили, а ты прочтешь. Ты же англичанка?

– Прочту. Да.

– И почти все русскоязычные газеты писали «Русский Монреаль», «Наша Канада», даже в канадской газете на узбекском языке и то была моя фотография.

– Это слава, – улыбнулась Ульянова.

– Не слава, но здорово, – немного обиделся Васильев. – У меня еще не было таких успешных выступлений.

– Саш, я знаю, ты гениальный музыкант. Без газет.

Он посмотрел на нее и увидел, что она ждала и любит.

Это было ясно написано на лице. Таня почувствовала его взгляд, отвлеклась от дороги, посмотрела в его сторону и с легкостью прочитала то же самое – любит, влюблен, и неважно там, этот договор, сроки, все эта ерунда, она это видит, просто видит.

Поднялись на лифте. Она привычно повернула длинный ключ в гулкой тишине лестничных пролетов, открыла дверь. Он вкатил чемодан в квартиру, аккуратно поставил футляр с инструментом в угол, рядом с вешалкой.

Дверь захлопнулась, и та жизнь оборвалась.

А еще через какое-то время исчезло все…

Ради этого секундного исчезновения ищут, находят, встречаются, живут. Живут вместе мужчины и женщины. Иногда это называется очень по-медицински, и всегда получается не про то, но ради этого крошечного, с точки зрения человеческой жизни, незаметного исчезновения из мира (за всю жизнь, может, на сутки-то и отлучишься) творится такое! Все без исключения! Совершаются любые преступления, народы страдают, миллионы гибнут только из-за того, что у кого-то не получается «исчезнуть», всего-то на секунды выйти на улицу собственного тела. Только один дом на ней – твой. А сколько простора! Задыхаешься, кричишь, да, надолго туда и не пускают, не выдержишь, с ума сойдешь, ведь исчезло все. Потом возвращаешься… возвращаются. По-другому звучат слова, это – новая встреча. Снова – привет, здравствуй, как дела? Кто ты, зачем, что было вчера, что будет сегодня, что – завтра? Ты исчезла? Да. А ты? Я – тоже. Я так ждал этого исчезновения с тобой, я не мог, у меня все стонало внутри. Я – тоже. Как с тобой, я никогда не исчезала. Я не могу тобой надышаться, я хочу исчезать только с тобой.


Ульянова достала из шкафа белый махровый халат для Васильева, в прошлый раз он ходил в нем, теперь называла эту вещь его, это уже был «его халат». Такое переименование вещей в доме означало движение к новой, счастливой жизни вдвоем. Она принесла его халат в ванну:

– Саш, осень, дома холодно. Не топят. Обязательно надень.

Таня посмотрела на него, он стоял под струями воды, и ей захотелось встать рядом с ним.

– Ты устал?

– Нет. Наоборот, какое-то возбуждение, у нас в Торонто сейчас знаешь сколько – ночь.

– Ты видел, я накрыла на стол?

– Я заметил, умница.

– Ты написал?

– Да. А ты?

Когда Васильев вышел из ванны, за столом уже горели свечи – она их зажгла. И несмотря на то что сквозь плотные шторы просачивался ровный дневной свет, от них исходило теплое, камерное ощущение именно вечернего торжества. Саша Васильев не стал открывать бутылку красного вина, стоящую на столе, а спросил, есть ли у Тани что-нибудь покрепче для такого случая; она ответила: только водка, причем она не знает, хорошая она или плохая, и пошла за ней в кухню. Васильев в это время вышел в коридор, достал из чемодана распечатанный текст договора и то, что он написал в качестве приложения к нему. Он снова сел за стол, налил водки в маленькую рюмку и тут же выпил.

– Ну, что? – сказал он и очень точно губами исполнил туш. – Торжественно?

Она попросила открыть вина и налить ей. Волнение нарастало.

– Мне почему-то не приходило в голову спросить: ты впервые такой договор подписываешь?

Он посмотрел на нее неодобрительно:

– Не порть момент!

– Я волнуюсь!

– Я тоже.

– Как в ЗАГСе.

Александр Васильев положил, отодвинув тарелки, два экземпляра Любовного договора и протянул ей текст. Ульянова отдала ему свою страничку.

Стали читать.


«Приложение к договору № 2 Татьяне Ульяновой (Ту) от Александра Васильева.


Дорогая Ту, в нашем возрасте (в моем – так будет лучше) любое объяснение (объясняться не хочется ни с кем) мучительно. Объяснение в любви тем более. Но с тобой я сразу решил, только увидел – уже люблю или полюблю. Не помню, как это было, но расстояние между этими словами оказалось для меня коротким. Мне все стало ясно в первые три дня с тобой.

Прочитал, что Всемирная организация здравоохранения признала любовь болезнью, ей присвоен даже код или шифр, как это называется, не знаю, запомнил цифры: F 63.9. Любовь отнесли к психическим отклонениям – «расстройство привычек и влечений». Диагноз поставлен – я заболел, у меня все расстроилось. Врачи говорят, что в любви проявляются крайние черты характера, и светлые, и патологические. Все это произошло со мной. Есть еще любовный бред, может быть, поэтому и объяснение в любви тоже нормальным не назовешь.

Давно заметил, что слова, причем чаще всего употребляемые, не имеют ясного смысла, мы не понимаем, что за ними стоит. И конечно, тут на первом месте слово – «любовь». Я мало знаю про твою жизнь, знаю только, что твой бывший муж был какой-то богатый мерзавец, доставший тебя своей каторжной любовью, но я и про себя знаю еще меньше. Если задуматься – вообще ничего!

Человек, чтобы не затеряться, должен все же определить, для чего он был сотворен, конечно, понимаю, что для большинства это совершенно не обязательно, но мне это нужно.

Вот я музыкант, играю на духовых. Говорят, что те, кто играет, как я, легкими, становятся дураками. Нас недолюбливают, подозревают в патологической глупости, мы – тупые, еще подозревают в повышенной сексуальности. В принципе, они правы. Из меня ничего «умного» не исходит, я пытался писать – не получается, я ничего не знаю, ни в чем неуверен. Единственное, научился задавать себе безумное количество безумных вопросов. Без ответа. Я их задаю, задаю, задаю, когда еду в машине, когда готовлю себе что-нибудь на завтрак, они мне даже снятся, они ко мне пристают, будят меня ночью, не дают заснуть. И когда я говорю тебе «люблю», я точно не знаю, что говорю, что это значит. Вот еще, какая глупость! Мы же ничего про себя не знаем. Я даже не знаю, когда родился.

Считай, что это пример. Казалось бы, простой вопрос: когда? Скажем, в тот день и час, когда мой отец неизвестно почему, может, был пьян или забылся до такой степени, что спустил свое семя в лоно моей матери, не успев в последний момент предохраниться? Или он вынул, но что-то там осталось – получился я. Из остатков. Не исключено, что она сказала, что «сегодня можно», но просчиталась. Возможно, ей так хотелось, чтобы они кончили вместе, хотя не исключено, что она «сознательно» просчиталась. И тогда я появился, чтобы «он», мой отец, не ушел. Совсем исключаю возможность, что меня сделали специально, что называется, «решили». Нет. Зная моих родителей, этого не могло быть. Не ощущаю в себе замысла. Я, как Буратино, получился случайно. Не из полена, конечно, но случайно.

Так вот, уже в этих описанных мною случаях моего зачатия я был бы совершенно разный. Почему мы называем клетку живой, а презрительно относимся к семяизвержению моего отца, который выпустил миллионы клеток в мою мать, и вот, вот, вот эта клетка, no-медицински называемая сперматозоид, соединилась… Вопрос – это был я или еще не я? Мне кажется это важным.

Как я был сделан? Происходило это под музыку или за стеной сосед смотрел футбол по телевизору, включив приемник на всю громкость? Или это было в парке или в подъезде? Ничего не знаю. Мы все ничего не знаем. Изучаем происхождение Земли, Человека, а про себя, единственного, ничего не знаем. Я на концерте однажды увидел зал, большой зал, стадион – мы выступали на стадионе – и подумал: сколько здесь таких же случайных, как я? Все? Или кто-то есть «задуманный»? Жаль, что социологи не проводили такого опроса среди родителей.

Хорошо. Договорились для простоты: первый самостоятельный вдох и крик являются началом человека, рождением. Пусть, хорошо. Мы выкинули всю ту часть «преджизни», которая была за стенкой соседа, была в листве или снеге, в слове, в слезах матери, в оскорблениях отца, который, в моем случае, сразу ушел и вернулся через три года. Мать ему сказала, что месячные не пришли, она залетела, а он – ушел. Наверное, он сказал – ну, ты и дура, Нюра. Думаю: я это слышал, может, уже понимал – или нет? Это серьезный вопрос. Потом – моя жизнь висела на волоске. Меня можно было «оставить» или «не оставлять». Это, правда, очень важно понять, почему звезды на небе, как говорят астрологи, имеют значение, а сосед, кричащий за стеной – «гол!!!» – не имеет? Не знаю, для чего я родился, и не знаю как. У тебя есть ответ на этот вопрос? У меня нет. И вот я тебе пишу сейчас, признаюсь – «я люблю тебя» и тоже ничего не понимаю. Я испытываю волнение, но все точно только мгновение – сейчас. Мне плохо без тебя, мне хочется быть с тобой, я люблю тебя даже через океаны и моря, границы государств, но я сомневаюсь во всем, и думаю, что и муж твой был замечательный человек, что выбрал тебя, да, он в чем-то был не прав, но с кем не бывает. Но я говорю тебе – «люблю», но что значат слова? И кому я это говорю… тебе или себе? Признание кому? Тебе и себе? Но кому все же важнее, ведь я и до тебя говорил это нескольким женщинам, а сегодня я в страхе. Я люблю тебя, но любое признание отнимает свободу. Несвобода – часть признания в любви. Казалось бы, чего мне теперь бояться, зачем мне нужна свобода, ты догадываешься, я ею наелся, можно сказать, по горло.

Я привык уже уходить от ответа на вопрос: любишь – не любишь? Для этого есть столько простых способов! Можно ускользнуть, сказав «ты мне нравишься», или «мне так хорошо с тобой», или «мы будто созданы друг для друга», «ты – классная», «ты – чудо», или «мы могли бы быть замечательной парой». Но согласись, «я тебя люблю» – это что-то другое. Почему так, что в этом сложного, можно и соврать? Можно, но не хочется, легко эти слова не произносятся. Пишу только про себя, как у других, я не знаю, мне всегда было нелегко, про других ничего не знаю. Вот я тебе говорю: я, Таня, люблю тебя. Понимаешь, как мне сложно это сказать, но я говорю – ты для меня очень дорогой человек. Любимый. Я люблю, но мне страшно. Пойми. Страшно. Я понимаю, что в жизни что-то бывает и последнее. Когда женился первый раз; я почему-то знал, если что – разведусь. Вообще, тогда не думал о любви, во всяком случае, я этого не помню. Не помню даже, говорил ли ей об этом. Мы встречались, встречались и довстречались – я тебе рассказывал. А вот теперь я понимаю, что на самом деле моя последняя любовь – ты. Последняя – но отчего так страшно? Я не могу с этим смириться. Я не тебя боюсь обмануть – я себя боюсь обмануть. Обмануться? Да нет. Пойми, я люблю тебя очень, но мне страшно произнести – кто-то внутри шепчет мне: что, и все, вот так?! А я будто должен сказать – жизнь кончилась, все.

Прости, все сумбурно.

Понимаешь, мы выросли, когда любовь была еще уникальным чувством, единственным. Объяснение, признание в… То есть объяснить себя другому человеку. Как объяснить себя другому, сказать ему о себе, по сути, не зная себя. Только в молодости это легко. В юности, молодости это было на раз. Мальчики прорывались к телу девочек и повально признавались в любви. Легко говорили – «на всю жизнь». Я просто не знал, что любовей бывает несколько. Нам этого никто не говорил, мы верили: родина – одна, любовь – одна. Потом узнал, по себе понял, это не так. Затем решил: одна любовь перебивает другую, как в картах более сильная бьет слабую масть, такая козырная любовь – ее искал. Потом новое узнал: не более сильная бьет слабую, а они складываются в ряд. Одна. Другая. Третья. Пятая. И вот ты – любимая Ту. Ясно – ты. Я теперь говорю тебе – я люблю тебя, Ту. Ты же знаешь, что это не всякому можно сказать.

Любовь – это страх, это просто страшно, все хотят, ищут, мечтают, я сам много раз был в любви, в любви, казалось, бесконечной, что называется «по уши». И где теперь эти уши? Любовь – полет, блаженный полет. Но у полета есть начало, оно у нас было и продолжается, но есть и приземление, есть то, после чего мы говорим «приехали». Все мои любови закончились. И только после приземления я смог понять, что же это было. Может, различие между нами в том, что женщины всегда думают о взлете, а мы, мужчины, о том, каким будет приземление. Только после приземления удается понять, что это было на самом деле, если рана долго не заживает, значит, удар был сильный, значит, глубоко зацепило.

Ту, наша с тобой любовь последняя, и возраст, и все вообще мне подсказывает: надо ставить точку. Точка ты, ты, моя замечательная женщина, но боюсь, и поэтому наш договор – год. Это не испытательный срок, это мы наконец-то честно признались, что любим настолько, насколько видит наш внутренний глаз. Как ни говори, а основной опыту нас от расставаний. Через них становится видно лучше и точнее, только через расставания мы понимаем себя. Отделились от матери, расстались и появились… Появляемся и расстаемся – в этом вся жизнь. Таня, в расставании больше тайны, чем во встрече, согласись. Не надо бояться расставаний. Я люблю тебя – сейчас. В этом моя точность. Это самое честное признание в моей жизни. Самые честные слова, произнесенные мной женщине. Наверное, это не очень похоже на объяснение в любви, и вообще все путано, но вот так, любимая женщина, Таня Ульянова, Ту. Я признаюсь тебе – люблю и прикладываю свое чистосердечное признание к нашему договору.

Александр Васильев. 17 сентября».

Она прочитывала и возвращалась снова, не успевая с первого раза понять, при чем тут его рождение в коммунальной квартире, его сосед, футбольные команды, то, что он в первые годы рос без отца, и она, их отношения. Получалось как-то не очень торжественно, не так, как себе рисовала, она думала, что будет купаться в словах, теплых и ласковых, а вышло иначе.

Текст Ульяновой был короче. Васильев, прочитав, ждал, пока Татьяна закончит разбираться с его Приложением. Пустой взгляд блуждал по потолку, стенам и случайно остановился на рамке – там, под стеклом, в паспарту находилась стодолларовая банкнота с большим рыжим разводом с одного края.

– Тань, это что?

– Не мешай, – ответила она, не отрываясь от текста. – Потом расскажу.

Васильев не мог усидеть на месте, ему хотелось двигаться, ходить, размахивать руками, вертеть головой во все стороны.

– Тебе что-то непонятно? – не выдержал он. – Как ты медленно читаешь!

– Молчи, Буратино.

– Ты не хочешь подписывать?

– Саша, – Ульянова подняла глаза и заметила его волнение, – мне хочется все это понять, ты же писал…

– А там есть что-то непонятное? – спросил он.

– Есть.

– Что?

– Я жду, когда ты начнешь про меня, какая я красивая, умная, добрая, нежная. Ну, чувствую, что не дождусь.

– Ты красивая, умная, нежная, но не добрая.

– Почему?

– Этого я не знаю.

Васильев подошел к ней, сидящей на стуле с его текстом в руках, прижался и поцеловал в макушку.

– А ты помнишь, что ты написал мне в первом письме, еще на сайте? Ты, конечно, забыл, а ты написал: «Привет, красотка! Чем будем удивлять друг друга?» И дальше: «Граблями, на которые уже наступали, или веником, которым выметали мусор, оставленный прошлой жизнью, остатками мозгов»?

– Вспомнил. Ты мне тут же ответила: «Привет, красаве́ц!»


Ту наконец дочитала текст. Васильев достал шариковую ручку из пиджака, и они, посмеиваясь, размашисто расписались на всех страницах, в конце и в начале. Затем пили вино, ели – он нахваливал, – поздравляли друг друга с подписанием «исторического документа», Таня пошутила: теперь они никогда не наступят на грабли, найдут что-нибудь другое.

Неожиданно Васильев почувствовал, что смена часовых поясов не позволяет ему больше держаться на ногах. Он сказал: «Ту, прости, я больше не могу», – рухнул на кровать и моментально заснул. Было всего около восьми вечера. За окном люди с работы поползли к своим домам. Торжественное подписание оказалось свернуто. Ульянова, стараясь сохранить его сон, начала осторожно собирать со стола посуду. Тонкой струйкой пустила воду в раковине, счищала остатки пищи, ставила тарелки в посудомоечную машину. Теперь, думала она, хорошо, что у них есть любовный договор. Люся Землякова не права: получилось необычно, весело, смешно, действительно, зачем загадывать, надо жить, жить сегодняшним днем. Боря уже меньше чем через год закончит учебу, приедет в Москву – с кем он будет жить? Едва ли с ней. Говорил, что войдет в бизнес отца, с ним и будет. А как он отнесется к Васильеву? Для него это будет травма, еще неизвестно, как ему об этом сказать. Саша прав, мы очень мало знаем и про себя, и про других людей, вот ее жизнь… еще недавно она чувствовала себя самой несчастной на свете, потерявшей все, семью, привычную жизнь, достаток, а теперь? Она – счастлива, ей пишут – «я тебя люблю», и ей предстоит год, а потом, может быть, и вся жизнь рядом с этим человеком, таким интересным, талантливым. Ей предстоит беречь его сон, его здоровье, его талант, и эта работа представилась самой приятной в мире. Когда с тарелками, фужерами было закончено, она взяла в руки подписанные бумаги, разложила их по два экземпляра, себе и ему, еще раз пробежала в тишине глазами, только часы громче обычного тикали, а потом задумалась, куда их положить.

На кухне, вверху, под самым потолком, ей попалась на глаза старая, зеленая, с пятнами, эмалированная кастрюля, она случайно попала к ней после развода – женщина, нанятая упаковывать вещи, вместе с другой посудой упаковала и ее. Федор потом позвонил, спросил про свою кастрюлю, она ответила – «у меня», обещала при случае вернуть, но потом и он, и она про нее забыли. Когда-то семья складывала в нее записочки с пожеланиями, в ней готовили в ответственные моменты жизни, на дни рожденья, перед важными событиями, и назвали кастрюлей счастья семьи Ульяновых. Теперь это оказалось в другой жизни, в прошлом, думали, в очень далеком. Таня подвинула стул к кухонной стенке, встала на него, достала кастрюлю, стерла с крышки серую, бархатную пыль, положила в нее свой экземпляр и поставила на прежнее место.

«Пусть полежит, поварится, принесет теперь мне счастье – хуже не будет», – с легким сомнением решила она.


26

Допрос продолжался еще три часа, а когда Ульянову отпустили, Зобов в сердцах сказал зашедшему в кабинет Шишканову:

– Эти богатые бабы – кремень, о них можно ножи точить. Что этот Васильев в ней нашел – не знаю? Она вообще не баба, даже не заплакала.

– Красивая все же, – защитил ее Шишканов.

– Она?! – искренне воскликнул Зобов.

– А что? – готов был сдаться Петр. – Была красивая, видно и сейчас.

– Была-была, ну, может быть, была, а нам-то теперь что?

И Зобов с возмущением рассказал, что показывал Ульяновой видеозапись с похорон Васильева. Надеялся, может, кого-то узнает из его круга, а с другой стороны – своими глазами увидит и, наконец, поймет, что произошло, подключится, поможет следствию, но у нее даже мускул не дрогнул. Женщина, с которой она встречалась в зале Бюро следственно-медицинской экспертизы, оказалась дочерью Васильева от первого брака, в конверте она передала ей пять тысяч долларов на похороны. Это легко проверить, можно вызвать дочь на допрос, но она живет в Питере, с отцом виделась редко, раз в год, а то и меньше; конечно, она ничего не знает, но позвонить ей придется. Звонок ей как первый пункт к выполнению надо было записать Шишканову.

Уже со следующего дня Зобов предполагал поменять следственную тактику. Предыдущая конструкция разваливалась, никакой связи между убийствами не обнаруживалось, мотивов тоже. Получалось, что их убили, как в тире, из спортивного интереса. Можно было подозревать первого мужа Ульяновой, но его в это время не было в России, и зачем ему убивать любовника бывшей жены спустя почти четыре года после развода? Тоже бред. В разводе – он выиграл, сын взрослый – делить нечего. Мог быть какой-то конфликт между бывшими супругами, о котором пока ничего не известно, но Васильев тут при чем? Дадасаев и Ульянова незнакомы, но баллистическая экспертиза показала, что убивали целенаправленно двоих. Зобов обо всем этом рассуждал вслух, Шишканов кивал, не находя изъянов в рассуждениях Сергея Зобова, словно доктор Ватсон при Шерлоке Холмсе. Шишканов был рад, когда его привлекли к этому расследованию, видел в этом начало большой карьеры, но теперь, спустя всего две недели, даже тоненькой, пустяковой ниточки для распутывания клубка он не мог предложить, и кивал, кивал очень убедительно. По словам Зобова, оставалось одно – долго, муторно исследовать круг знакомств и связей двух убитых. Но и этот путь выглядел совсем не перспективным делом, и у джазиста, и у предпринимателя-бизнесмена были широкие, не поддающиеся логике связи, разрабатывая их, можно было увязнуть навсегда.

– Петя, мы начнем с другого конца, – сказал Зобов. – С другого. Не со стороны жертв, а то мы зашли в тупик, а с противоположной. Если убийство совершено профессионалом-киллером, значит, был заказчик, он, конечно, искал исполнителя. Не у всех же в телефонной книжке мобильный Севы Пухлого. Как он мог начать искать?

– Через Интернет – мог, – подсказал Шишканов.

– Это надо проверить. Мы можем это проверить? Кого или что искал круг наших подозреваемых в Интернете? Кто из них набирал «ликвидатор, наемный убийца, киллер» или что-нибудь такое? Надо внимательно проанализировать всю их почту и запросы. Это – раз. Второе. Агентура. Можно через нее поспрашивать, кто интересовался в пределах двух-трех месяцев до дня убийства поисками стрелка. Ведь искали подготовленного человека, на двоих, – это же не забулдыгу найти, чтобы расправиться с любовником, тут другое…

– А кто сдаст киллера? – усомнился Шишканов. – Это же нереально, такие люди оружие не покупают, у них давно свое есть, они одиночки.

– Не скажи! Тут, знаешь, чем черт не шутит. Человек должен быть серьезный, убивать не за пять копеек, такой заказ мог засветиться где-то, это же рынок.

– Сколько такое стоит – на улице, посреди дня, двоих?

– Тысяч пятьдесят, не меньше, долларов! Два миллиона рублей, короче. А то и больше. Плюс транспорт, квартира, может быть, эвакуация – еще десятка. Может, кого-то нанимали для слежки за Дадасаевым или Васильевым. За кем точно – этого мы не знаем, но могли кого-то просить следить.

– Могли, – согласился Шишканов. – Но они все же не охраняемые лица, ни тот ни другой, их всех взял и шлепнул любой ОПГовский пехотинец.

– Заказчик не бедный, денег не жалел. Может, выбирал из нескольких вариантов, и тот, кто не получил заказ, теперь в обиде? Бывает?

– Бывает, – опять согласился Шишканов.

– Надо еще посмотреть – Ульянова что-то продавала в последнее время. Чтобы расплатиться с киллером, могла что-то продать. Больших денег у нее сейчас быть не должно, колечко, или шубу, или еще что-нибудь могла продать…

– Я все-таки считаю, – возразил Петр Шишканов, – она не убивала.

Зобов едва не взорвался от слов «я считаю» – «кто ты такой, Шишок, чтобы считать, я бы и с табуреткой мог разговаривать вслух, лень тебе бегать – знаю, что лень».

– «Не убивала». Лень тебе бегать узнавать – так и скажи! – отреагировал Зобов, резко отсекая всякие недомолвки: он здесь начальник. – Но придется. «Не убивала»! Может, не убивала, да убила! Кто-то же за этим выстрелом стоит?! Это демонстрация, это не темной ночью в темном переулке! Не просто укол какой-нибудь, несчастный случай подстроенный, этот выстрел – кому-то сигнал. Может, кому-то из Дадасаевых, там бизнес, но сейчас так уже не убивают, бизнес можно отнять, обложить так, что сам отдашь. Нет, тут обида, тут урок дан этим выстрелом, тут что-то другое… Так что придется тебе, Петя, покрутиться. По горячим не получилось, придется… вертеться. Это убийство со вкусом! Так что работа предстоит серьезная. Знаешь анекдот? – сменил гнев на милость Зобов. – Объявление: «На постоянную работу в детский сад требуется киллер. Работа мелкая, но юркая».

– Черный у вас юмор, Сергей Себастьянович…

– Черный, но верный.

Таня Ульянова вышла от следователя. В голове крутилось слово «все». Сейчас оно вбирало так много, что ничего вне короткого простого звука не существовало. Это было и – «все кончено», и – «все-все на свете», это было и – «все, что есть», и – «все и больше ничего», и – «все сплошное» и она сама, как точка на листе бумаги, маленькая, единственная, невидная, утонувшая в белизне, – пыль, брачок, затесавшийся в бесконечную снежную, бумажную массу.

– Все, все, все, – шептала она, сев на сиденье машины и приспустив боковое стекло. – Все, я больше не могу. Да уж, расставание получилось, Саша, без слез. На слезы – нет сил, Саша, правда. Все.

Она вдруг вспомнила потертого мужчину, что подсел к ней в институтской столовой года полтора назад, и так захотелось быть ближе к нему, к его пошлым шуткам, примитивному заигрыванию, к его противному запаху – теперь ей хотелось смириться со всем, со всем, что есть на свете.

Но оказалось, это еще не «все».


27

В кабинет Федора Ульянова зашла пожилая подтянутая, следящая за собой секретарша. Звонким, молодым, почти пионерским голосом, идущим вразрез с проигранным боем со старостью, произнесла:

– Федор Матвеевич, с Борисоглебском будете разговаривать? Тут Вера Павловна, она с вашей бывшей женой связана. Я не поняла, но, кажется, она соседка там. Соединять?

– Да. Буду.

Федор Ульянов снял трубку и жестом показал, чтобы секретарь побыстрее вышла из кабинета – он старался не вести никаких разговоров в присутствии посторонних лиц, тем более если дела семейные.

– Да, слушаю.

Звонок из Борисоглебска – это родина Татьяны, естественно, он бывал там не раз.

– Звонит Вера, соседка, Федор Матвеевич, помните? Вы приезжали с Танечкой несколько лет назад, в две тысячи шестом или седьмом году, я там была, я соседка по лестничной клетке, такая светлая, полная такая… Помните?

Ульянов, конечно, не помнил, но сказал:

– Да, Вера, да.

– Федор Матвеевич, у нас горе: Михаил Львович умер. Вот какое горе-то. Я нашла в его записной книжке ваш телефон и Танин. Решила позвонить вам, вы жене лучше сами скажите, а то тяжело, понимаете, дочери-то сказать, а вы – муж. Михаил Львович пошел на балкон белье вешать, никого не попросил, что я бы ему не повесила? Встал на табуретку, и, видимо, голова закружилась – он головой вниз. Вчера вечером это было. И всю ночь там пролежал, под окнами, – никто не заметил, балкон-то с другой стороны, не там, где подъезды-то, помните же.

Ульянов не помнил – куда выходили окна. Тихий провинциальный Борисоглебск затерялся в его памяти, и две тысячи шестой или седьмой год, когда они в последний раз приезжали вместе, еще втроем – он, она и Боря, тоже стерся, он помнил, что старик отказался тогда переезжать в Москву… и из его жизни исчез навсегда…

– Милиция говорит, – продолжала соседка, – что, может быть, и самоубийство, но я думаю – белье. Он никого просить не любил, самостоятельный. Чего ему, ну скучно без жены, но зачем же ему? Тут такие невесты у него были…

– Где он сейчас? – наконец-то включился в ситуацию Ульянов.

– В морге. Я вот… как тут быть, вы приедете? Как тут быть-то, военкомат на похороны деньги выделяет, но тут же…

– Сколько нужно?

– Я не знаю, – уклончиво начала Вера, – я тут два года назад бабушку родную хоронила – получилось тридцать пять тысяч пятьсот, а сейчас цены выросли, как тут быть-то, я спрашиваю, вы…

Ульянов прервал ее и твердо сказал:

– Вера, скажите куда, я вам переведу сто тысяч сразу, чтоб вы занимались похоронами, это на первое время, но чтоб все было как положено, без экономии на пустяках.

– Но понимаете, я работаю, я это…

– Возьмите на себя, я расплачусь сразу, как мы приедем. Это будет ваша работа. Сколько вам надо сейчас денег – скажите.

Соседка еще долго ломалась, говорила, что ей совсем не нужны деньги, что она прожила с Михаилом Львовичем на одной площадке, в одном доме, двадцать лет… Потом она задавала неожиданные вопросы про гроб, они, оказывается, бывают разные, какой надо покупать? Для военных – красный, обтянутый красной тканью, и, поскольку он военный, ему положена компенсация именно за такой гроб, но не за другой, дороже уже не оплатят. Федор уже все понял, такая скромность и отсутствие привычки говорить о деньгах прямо скрывают особую заинтересованность. И он спросил прямо:

– Вера, чего вы хотите?

– Ничего.

– Вера!

Через паузу она решилась:

– Вы его квартиру продавать будете? Я хотела бы, чтобы вы нам, у меня дочь, и мы соседи, я всегда на одной площадке, и я за ним присматривала всегда, сами понимаете, все-таки пожилой человек…

– Вы первый покупатель на квартиру, – прервал ее Ульянов. – Договорились. Со скидкой. Я соединяю вас с секретарем, ей продиктуете, куда деньги переслать и все, что для этого нужно. Покупайте все самое лучшее. Компенсация нас не интересует. Вам дадут мой прямой, и каждый день звоните, что там и какие проблемы… Мы приедем. Сегодня… нет, завтра я скажу вам когда. Вы меня поняли?

– Да.

Федор, нажав специальную кнопку, вызвал секретаря к себе в кабинет и еще раз повторил уже для обеих женщин:

– Я сейчас передаю трубку, у вас все запишут. Вы скажите, куда вам перечислить деньги и как вас найти, все необходимое для связи. Спасибо, Вера, спасибо. Про квартиру я понял, но давайте решать все последовательно. Передаю.

Секретарь взяла трубку в приемной и ровным школьным почерком записала, как привыкла делать всегда – начальник любил такие записки, написанные от руки. Почему? – она не знала. Ульянов объяснял это тем, что он всегда их выделял среди отпечатанных на принтере бумаг, но и сам точно не знал, почему ему нравится написанное от руки. Федор просто забыл, что в детстве, в начальных классах, мать писала ему крупно на тетрадном листе, четким почерком, записочки в магазин, что он должен купить в гастрономе, а потом и в булочной за углом. И он, стоя в очереди, читал по складам: мо-ло-ко 3 бут., хлеб – 1 ба-тон бе-ло-го.

Теперь у Федора Матвеевича Ульянова в голове с диким топотом пронесся табун матерных слов, прямых и не креативных, как сейчас говорят, – «как все некстати». Он вспомнил теперь уже покойного тестя, очень смешного, с его точки зрения, еврея, летчика, романтика, балагура и очень-очень советского человека. Вспомнил, сколько раз они спорили с ним о политике, Горбачеве, Ельцине, капитализме и социализме, и всегда тесть стоял за красных, за советскую власть. Он признавал ошибки, репрессии, застой и все такое, но вот теперь спор дошел до конца, старик где-то в борисоглебском морге лежал с биркой на ноге и ждал дочь, внука и его, зятя. Он так и не узнал, что они с Татьяной развелись. Конечно, наверное, догадывался, думал, что живут плохо, а теперь и не узнает никогда. И почему-то показалось Федору, что это хорошо.

«Ему не давали совершить штопор, и вот, пожалуйста, можно и нельзя. Вот тебе фигура высшего пилотажа, с балкона. Полет нормальный – все? Полет финальный».

Сразу, как это бывает у деловых людей, воспоминания были оборваны – надо действовать. Вызвал секретаря:

– Алла, Борис в здании?

– Я его сегодня видела, он был.

– Пригласи его ко мне. И еще юриста. Лучше этого, с кудрями, я забыл, как его…

– Поняла, – четко ответила пожилая Алла.

Юристу Ульянов поставил задачу – написать текст, чтобы Татьяне Михайловне Ульяновой разрешили выехать из Москвы в Борисоглебск в связи с кончиной отца, чтобы все было по закону, чтобы не могли отказать и подписка о невыезде была прервана.

Борису сказал:

– Мужайся, Боря, дед у тебя умер.

Вместо «мужайся» Борис неожиданно раскис.

Ульянов был удивлен, почему сын заплакал, последнее время он деда видел редко. В детстве, совсем давно, они отправляли его под Воронеж, купаться в Хопре, загорать, наесться настоящей клубникой. Потом – малина, крыжовник, вишня, огурец, помидор, да всем настоящим, подлинным отъесться. В его жизни это обозначилось как Россия. Последние годы в Лондоне он так и говорил: для меня Россия – это у деда в Борисоглебске. Федор подумал, какой нежный и чувствительный этот его единственный английский мальчик, наследник, в российском бизнесе таким быть нельзя, тут нужны хватка и железные нервы. Всему этому ему предстоит научиться у него. И Татьяне о смерти отца Борис толком сказать не сможет…


28

Танина жизнь напоминала большую автомобильную пробку, из которой невозможно выбраться. Сначала вроде движение шло, жизнь стронулась, потекла в общем потоке, даже кого-то обогнала, и, казалось, едет ее автомобильчик счастья ничего себе, грех жаловаться, может, не так быстро и не так плавно, как хотелось, но едет, на зависть многим.

На Федора будто накатывало что-то, он – комок нервов, не подойти, все не так. И часто это заканчивалось побоями. Он избивал ее с периодичностью: она не понимала, какая там в нем сидела математическая формула или иная, но чувствовала – формула была. Тогда, первый раз, он вернулся, бросился к ней в ноги, каялся, говорил, что не понимает, как это сделал, как это могло быть, бес попутал, но она и сама виновата – зачем же к Куприянову ехать? Таня говорила, что она теперь с ним жить не сможет, все кончено. Он клялся сыном, говорил, что невероятное напряжение испытывал все эти дни, месяцы, просто ей ничего не рассказывал – нормальный человек не выдержал бы…

– Таня, пойми, ты должна мне помочь. Я тигр в клетке. Меня загнали! Это срыв, любой может сорваться. Сотой доли тех перегрузок, что сейчас, раньше я не испытывал! Я для тебя – все. Для Бориса – все! Все сделаю. Я любить умею, как никто, и ты это знаешь.

Он взял ее, зареванную, в охапку, посадил в машину, отвез к меховому салону. Она сопротивлялась, отказывалась выходить из автомобиля. Федор оставил в кассе залог и вынес из дверей магазина шубу, роскошную. Как раз зима – на пробу, легкие ноябрьские снежинки, не поймешь сразу, то ли снег, то ли какая-то небесная крошка сверху летит, а она в машине в дешевом китайском пуховике сидит. Продавщица смотрит на нее, думает: вот, дура, что ей надо? ведь эта шубка – все мои оклады за десять лет, и еще маме в Мариуполь отправить хватит. Он спрашивает – «нравится?». Она – «сколько стоит?». Он говорит – «ничего, ты только скажи, нравится или нет. Не нравится – пойду за другой». Таня вышла из машины и зашла в салон – неудобно на людях.

Две длинноногие продавщицы-красавицы кружились вокруг нее, что-то советовали, рассказывали отрепетированые небылицы про шубы, про мех: дикий кот и щипаный бобер хороши в носке, не боятся влаги, но кот все же подороже, баргузинский соболь ценится, вложение капитала, а не просто так.

Промелькнуло: девочки, что вы знаете про вложение капитала…

Уже выросла меховая гора возле примерочной. Таня посмотрела на себя в зеркале, на Федора, он видел, что купить ее нельзя, а она не знала, как поступить: ну что, парень заводной, муж мой, поверить, что ты избил меня от любви, сказать себе, как отец говорит, – «полет нормальный, горизонтальная видимость отличная, летим дальше»?

Остановились на той шубе, что Ульянов вынес к машине. Она оказалась лучшая. Потом ей не раз случалось в этом убедиться, рассмотреть ее – и с очень близкого расстояния. Шубка пахла лесной тишиной, нежностью туманного утра, она водила полой по своему лицу, вытирала слезы и убеждалась – в самом деле мех хороший и действительно не боится влаги.

Года через три Федор избил ее еще раз, они как раз в это время заканчивали строительство дома на Рублевском шоссе. Она относилась к созданию дома, как к воспитанию ребенка, понимала, что так нельзя, нельзя требовать такой тщательности: такого качества в России никто выдержать не сможет – ни архитекторы, ни дизайнеры, ни рабочие. Но возникла азартная игра, которую они с Федором не могли закончить, все хотелось довести до совершенства, до идеала, миллиметры имели значение. Рядом строилась Люся Землякова, они, собственно, так и познакомились и подружились. Люся все делала без ульяновского максимализма, и они об этом часто философствовали – надо ли тратить свою энергию на по-любому временную крышу над головой? И когда Ульяновы окончательно отказались от Москвы и переехали в почти готовый дом, что-то вдруг, теперь уже навсегда, изменилось в отношениях с мужем. Он был сам не свой, то ли напряжение спало, или строительная связь с мужем исчезла, но он неожиданно набросился на нее с кулаками.

Она купила на выставке картину в дом, на определенное место, рядом с диваном, на первом этаже, может, и вправду не совсем удачную – абстрактная живопись, деньги небольшие для них, меньше десяти тысяч долларов. Слово – за слово. На холсте – квадраты, круг, какое-то лицо неясное выглядывает из окна или двери. Картина подействовала на Ульянова, как красная тряпка на быка. Она бежала от него по лестнице, только что отстроенной, она еще вспомнила все споры с архитектором – тот считал пролеты: будет ли удобно мальчику и ей в старости по ней ходить? Количество ступенек имело значение, и вот теперь она по ней бежит, твердя цифру двенадцать – количество ступенек, на которых они с архитектором остановились, а Федор поймал ее здесь, она поскользнулась, схватил за волосы, ударил один раз, другой, отшвырнул вбок. Она тут же встала и на цокольном этаже забежала в темную гардеробную комнату, большую, с двумя высокими белыми шкафами и огромным зеркалом во всю стену, и все же успела закрыть за собой дверь. Он кричал, что она к нему относится как к дойной корове, ходит по выставкам, не уважает его, что это за художник, откуда взялся, что он изображает и что она изображает из себя? Федор барабанил ногой в дверь, ревел – «он твой любовник, так и скажи – может, мне его на зарплату поставить?». Потом от бессилия отключил рубильником свет в доме, и она осталась в абсолютной темноте.

На ощупь Таня залезла в шкаф с шубами, их было уже несколько, села внизу и стала вдыхать чистые байкальские запахи баргузинского соболя – лес, утренний холодок, белесый туман… В темноте, среди шуб, многое становилось ясней, приходили какие-то точные слова про мужа – дескать он русский и такова его русская любовь, злая, как страна; про сына – что отец ему нужен больше, чем мать, он должен научить его своей силе, злости и хитрости; про себя – никогда я его не любила, он просто об этом догадывается; про жизнь – нельзя же быть богатой и счастливой одновременно; про деньги – они притягивают и отнимают; про мужчин и женщин – ведь не случайно говорят «она – его». И как только придут новые, точные слова, вдруг это предельное открытие опять ускользнет, снова уносится в море мыслей и исчезнет там. Она озирается и неожиданно в темноте начинает видеть, становясь сама каким-то маленьким, запуганным зверьком. В темноте возникает свет, она узнает – это зеркало, это белая дверца шкафа, и тут же понимает, что видеть этого не должна.

«А откуда тогда берется свет?»


Так и жила.

Себе, Люсе Земляковой и еще часто, шутя, говорила многим: «Живу под плитой, вы же знаете моего Федора, он человек с характером»; говорила, а сама прочитывала в чужих глазах – мне бы так под плитой жить.

Татьяна стала часто летать в Лондон – с двенадцати лет Борис стал учиться там в частной школе. Отчасти она повезла его туда (и даже настояла на этом) не только в целях безопасности, хотя и это тоже: напряжения возникали все время, – но и для того, чтобы сын не видел их семейной жизни. Она сняла хорошенькую квартирку рядом со школой, узенький трехэтажный таунхаус – очень английский дом, потом Федор решил его купить, – и по два-три месяца в году, с перерывами, жила рядом с сыном, беспокоясь о том, чтобы Борис не забыл русский язык, чтобы он помнил, что его родина – Россия, почему-то это казалось важным.

Однажды у сына возникли проблемы с британскими мальчиками, они подрались, Борис начал методично разбираться с каждым, мстить. Ее вызвал директор. Был конец октября. Они гуляли долго с мистером Дэвидом Барнетом, веснушчатым, ветроморозоустойчивым джентльменом, по школьному парку, которому триста с лишним лет, как и школе, и говорили о воспитании, ментальности, о русских и англичанах. А потом директор стал за ней приударять. Таня не сразу это поняла, но все же ей было интересно, и очень хотелось изменить мужу, просто очень, а заодно попробовать помять в руках настоящего Шерлока Холмса, но в последний момент Татьяна побоялась повредить этой связью сыну. Да и сам этот Дэвид Барнет – не тот, был скуп, приглашал ее в паб, а платили поровну, что ей было просто дико, и вообще вспоминал о ней только ближе к пятнице. Таня решила, что Барнет хочет иметь четыре раза в месяц русскую Пятницу. Он такой Робинзон Крузо и будет приобщать ее к цивилизации, правильному взгляду на жизнь. Она имела неосторожность сказать, что с отцом ее ребенка у нее не совсем безоблачные отношения, и он распоясался – учил без умолку.

Потом она написала ему по скайпу: Дэвид, я уезжаю послезавтра утром и приглашаю тебя поужинать в ресторан Гордона Рамзи в среду, время выбери сам, я слышала, там отлично готовят. Барнет ответил – не может, дела. Пятницы закончились – она улетела в Москву в четверг.

В самолете догадалась, почему он, возможно, не пришел, надо было написать: «За ужин плачу я».


Точка. Она была поставлена так.

В Гостином дворе, рядом с Кремлем, принимали российских и зарубежных бизнесменов. Федору Матвеевичу Ульянову не пойти было невозможно – президент, премьер, вся администрация два дня изображали из себя либералов-рыночников, твердили про благоприятный инвестиционный климат, рассматривали различные способы снятия административных барьеров, а в кулуарах вели переговоры о якобы добровольном сборе денег на очередной гигантский проект. Ульянов в своем предпринимательском деле всегда старался, как сам говорил, не светиться, не давал интервью, рекламу компании нигде не размещал, бренд считал словом бранным. Таков был его характер и, одновременно, убеждение – деньги во всем мире любят тишину, а в России они любят тесно сжатый рот, бьют или награждают – неважно. Его бизнес стал уже достаточно большим и, как всякий российский, связан с властью, прикрыт ею. На второй день работы Международного круглого стола он узнал, что все должно закончиться банкетом для избранных в Георгиевском зале Кремля. Вопреки своим расчетам, он попал в самый узкий круг вошедших в специально составленный список. Это совсем не радовало, он понимал, что, если кто-то из его кремлевских знакомцев тянет его в первые ряды, значит, придется платить двойную цену. Именно так он размышлял, рассматривая открытку с золотым тиснением – в девятнадцать часов надо сидеть с женой за столом номер 19. Он позвонил Татьяне, объяснил ситуацию, просил приехать и заранее прислал машину к дому.

Татьяна была всегда в курсе того, что происходило в его компании, знала многое, если не все, общалась с заместителями и секретарями, иногда они пользовались ее влиянием, чтобы протолкнуть через своего упрямого начальника какое-нибудь дерзкое решение. Но она никогда ничего не обещала, отвечала «я попробую», и чаще всего у нее получалось, хотя он терпеть не мог, когда она «лезла в его дела». Но неписаным правилом было: переводчик на деловых переговорах только жена. После завершения таких встреч он внимательно выслушивал человеческую оценку каждого иностранного партнера. Татьяне позволялось в переводе дополнить его речь вежливыми оборотами, комплиментами, он так ей и говорил: «Добавь там что-то от себя, какие они хорошие и умные». Она добавляла, она чувствовала деловой дресскод, умела одеться, выглядеть женой русского бизнесмена. И в эти моменты Федор подтверждал для себя правильный выбор тогда, на «Льве Толстом»…

Впрочем, он никогда не собирался с ней расставаться, даже мысли такой не приходило, его не интересовали молоденькие, длинноногие, жеманные, купленные как пучок редиски. Когда он стал состоятельным, богатым человеком, хотя это слово не любил, говорил: «Ну какой я богатый, я могу себе только что-то позволить», в нем поменялся знак. В заводском клубе, за свадебным столом, он считал, что ему повезло с Татьяной, а теперь считал – это ей очень повезло с ним.

От дома, с Рублево-Успенского шоссе, до Боровицких ворот Кремля машина пронеслась «против шерсти» быстро, но встречные полосы стояли мертво – Таня еще подумала, как они поедут обратно. На проходной у металлоискателя ее встречал Федор.

– Надо поторопиться, – сказал он.

Гонимые пронизывающим ветром, который на кремлевских площадях всегда неожиданно жесткий, как сама власть, они прошли, не произнося ни слова. Безлюдный вечерний Кремль, бестолковая пустая Царь-пушка[2], канонический образец российской глупости, выставленная как самое большое военное и технологическое достижение своего времени, она чернела на фоне белых, воздушных, брошенных людьми церквей. Озираясь и инстинктивно боясь быть схваченными неведомой стражей, они вышли к Большому Кремлевскому дворцу с противоположной стороны от главного входа. Прошли еще несколько пунктов вышколенной охраны, оставили пальто и шубу в нижнем гардеробе и поднялись по мраморной лестнице наверх. Девятнадцатый стол оказался почти в самом углу Георгиевского зала, за ним уже сидели восемь напряженных мужчин. Татьяна и Федор кивком головы поприветствовали всех, сели и закончили тем самым человеческий натюрморт девятнадцатого стола, вписанный в белое, черное и золотое. Белые стены, скатерти, цветы, золотая лепнина, черные мужские костюмы… Стояла тишина, все понимали, что сейчас войдет президент. Никто не рискнул прикоснуться к вину и еде, которую пришедшие раньше гости могли самостоятельно взять у официантов, стоявших по стойке «смирно» вдоль стены.

Голос из микрофона объявил: «Президент Российской Федерации Владимир Владимирович Путин». Все встали. Слушали Гимн. Таня смотрела на стены, и все казалось древним, волнительным, торжественным, хотя на самом деле всего-то сто шестьдесят лет прошло с постройки Дворца. Он всего на сто лет старше любой сталинской высотки, на восемьдесят лет – известного здания Корбюзье на Мясницкой, построенного, как теперь бы сказали, для офисного планктона; по всем законам истории такая разница в возрасте пустяк, всего одна страница. Но то ли потому, что каждая русская страница кровава, то ли от всеобщего беспамятства, перелистывание нашей истории всего на три-четыре поколения назад кажется глубокой стариной и древнейшим преданием.

Президент попросил всех сесть и начал зачитывать приветствие. Он сказал, что за два дня обсуждений была проделана большая работа, теперь все улучшится, исправится, продвинется и разовьется. Никто не верил, может, он и сам не верил, но говорил, и, возможно, в этом постоянном ритуальном вранье и содержится вся сущность власти? Он поднял тост. Все опять встали, выпили, сели. Еще несколько таких ораторов – и началось энергичное голодное движение от столов к официантам. Это напомнило Татьяне студенческую столовую, тогда, много лет назад, казалось уже в другой жизни, она стояла с подносом и смотрела с азартом, как исчезает еда, а повара кричали: «азу закончилось», «котлеты закончились». Она подумала: почему эти успешные, богатые люди такие голодные? Она еще не знала, что через несколько часов получит исчерпывающий ответ на этот вопрос.

Таня взяла жюльен, положила на свою тарелку белой и красной рыбы, три тарталетки с разной начинкой, одна была точно печеночья, но ничего съесть этого не пришлось. Когда она вернулась к столу, Федор пытался объясниться с рядом сидевшим индусом.

– Тань, помоги нам. Вот, познакомьтесь, – сказал Ульянов. – Моя жена, моя wife, Татьяна Михайловна Ульянова. Ты ему скажи, что я очень рад и все такое.

Притронуться к еде не пришлось – Таня все время переводила. Индус оказался потенциально очень полезным партнером, у него были огромные заводы, собственный банк с капитализацией на миллиарды долларов, крепкие связи в индийском правительстве; схема сотрудничества выстраивалась очень выгодная для обоих. От первоначальной вязкой болтовни быстро перешли к вполне конкретным вещам, возможным объемам, поставкам, ассортименту. В этот момент к Федору подошел спортивного вида мужчина, Таня поняла: кто-то из кремлевских чиновников; он извинился за прерванную беседу и увел мужа, наверное, на полчаса. Татьяне пришлось поддерживать разговор, рассказывать о Москве, шутить. Она выпила полбокала вина с индусом, съела любимую тарталетку с печеночным паштетом – и все. Федор вернулся к девятнадцатому злой, она еще что-то переводила, но вскоре они обменялись с мистером Каулем визитками, договорились встретиться и распрощались.

И снова они шли по пустынным кремлевским площадям обратно к машине. Федор без церемоний отправил водителя домой на метро, а сам сел за руль.

– Эти суки, оказывается, специально подсадили ко мне индуса, – сказал он. – Они знали, что ему нужен я, такой, как я! Но они хотят тридцать пять процентов с нашего с ним бизнеса! Тридцать пять – с каждой сделки! Посредники, сволочи, ворье!

Была половина десятого вечера – Москва стояла в гигантской пробке. Вся. Казалось, такого не может быть нигде в мире. С большим трудом Ульянов выехал с Кремлевской набережной на Новый Арбат. Пешеходам можно было позавидовать – они хотя бы шли. Водители пытались ехать, набрасывались на любое освободившееся пространство, перестраивались, сигналили. Возникали мелкие аварии, дорога сужалась, приходилось объезжать. Ульянов выходил из себя, чертыхался, нервничал.

– Может, ты зря отпустил водителя? – сказала Ульянова.

– Что он мне! Он что, облетит это все?! На вертолете?! – отрезал муж.

– Не знаю. Не знаю, не знаю…

– Ты опять умираешь: не знаю, не знаю, не знаю… – передразнил он. – Пора знать!

Она чувствовала, как в любую секунду пружина готова распрямиться. В скользкой тишине проехали еще с десяток готовых взорваться гневом минут и только метров двести – триста вперед.

– Пробки, – сказала она, чтобы он понял, что ничьей вины в этом нет. – В Москве дикие пробки. Теперь всегда. К этому надо привыкать.

– Пробки-пробки, – повторил он. – Кому надо? Тебе?

– Я не успела ничего поесть, давай остановимся, поедим. Я хочу есть. Вот ресторан.

– Чего ж ты там ничего не ела?

– Я переводила, между прочим.

– Ну и ела бы, кто тебе не давал?

Татьяна решила промолчать – как это все надоело…

Она посмотрела на дорогу, на прогуливавшихся людей, они казались счастливее ее, сидевшей в самой последней модели «мерседеса». Она подумала – как в жизни все наоборот! Она читала вывески подряд: «Дом книги», «Салон красоты», «Сбербанк», «Кафе», названия были как отрезанные куски холодной замершей жизни, они таяли, исчезали, растворялись за окном, покачиваясь в свете рыжих, издевающихся и подсмеивающихся над ней фонарей. Она чувствовала, что все проезжает, проезжает мимо, что жизнь проезжает, ее жизнь, она застряла в пробке, застряла в ней навсегда. Ей хотелось спросить Федора – ну почему ты так, почему, что я тебе сделала?

– Я хочу есть.

– После моста рассасывается. Мы поедем. Дома поешь.

– Я хочу есть.

– Осталось недолго. Поедим дома.

Через несколько минут она повторила:

– Я хочу есть.

– Видишь, мы уже едем.

Полкилометра от Триумфальной арки они в самом деле ехали, но затем снова встали.

– Я хочу есть, – по складам произнесла Татьяна.

Насколько охватывал глаз, впереди горели красные габаритные огни автомобилей.

– Я не понимаю, почему…

– Что ты не понимаешь?! Что тебе объяснить надо?!

– Яне понимаю, почему мы не можем остановиться. Почему для тебя ничто моя просьба, мое желание… я просто хочу есть, я не могла переводить и есть. Это, по-моему, понятно. Пока мы будем в ресторане, может быть, рассосутся эти сумасшедшие пробки, мы сможем спокойно доехать. Я не понимаю, куда мы торопимся. Почему мы не можем остановиться и поесть в ресторане? Они тут на каждом углу. Почему для тебя ничего не значит мое желание, естественное желание, я этого не понимаю… Я прошу о естественной, простой вещи, я прошу о простом. Почему нельзя уступить? Тебе жалко денег? Что – я не пойму?!

– Мне ничего не жалко. Ты знаешь, я не люблю ресторанов.

– И что из того, что ты не любишь ресторанов?

– Хорошо! Скажи где – я припаркуюсь.

Таня помнила:

– Через эстакаду, сразу за ней. Около заправки – там есть, мы там были с Земляковой. Видишь, справа? – И, как бы извиняясь за свою победу над его упрямством, добавила: – Я просто хочу есть.

Они поднялись на второй этаж торгового центра, состоящего из бутиков известных мировых фирм и ресторанов. Выбор был большой – итальянская, азиатская, японская, восточная кухня.

– Куда? – спросила она Федора.

– Мне все равно.

Зная, что Федор не любил никакой экзотики, она выбрала ресторан с названием «Дежавю. На лестнице». Мэтр проводил их к свободному столику и перед каждым положил меню. Татьяна открыла ресторанную карту, быстро выбрала что-то для себя. Тут же подошла официантка, готовая все записать. Ульянов меню не открывал. Она уточнила у официантки, чем они заправляют греческий салат, что туда входит, попросила сразу принести воды без газа, потом рыбу, та все записала и повернулась к Ульянову.

– Вы что будете? – спросила она.

– Ничего.

– Возьми что-нибудь, – попросила Татьяна.

– Ты хотела есть – ешь, – сказал он.

– Ваш заказ, – как приговор произнесла официантка и прочитала с листа: – Салат греческий один, рыба-филе с овощами гриль – одна, вода без газа, чай зеленый. Хлеб?

– Хлеба не надо.

– Хорошо, не надо. Все?

– Все, – ответила Татьяна.

Она посмотрела на мраморное лицо мужа – ничто не шелохнулось, ни один мускул, морщины, пухленькие щечки, холеный надменный вид.

Через несколько минут официантка поставила перед ней салат и рыбу.

«Что меня с ним связывает? Почему я это терплю? Зачем? Ради сына? Но он уже далеко, в Англии, – зачем? Он вырос. Деньги? Да. Деньги. Конечно, деньги, я должна себе в этом честно признаться. Я привыкла к большим деньгам. Привыкла. Я не смотрю, сколько что стоит. Но зачем они мне теперь? Что я еще не купила, не носила, не видела? Я не видела любви, ее нет в моей жизни. Совсем нет. И я должна умереть без нее, просто так, как это делают все, до старости жить с ним из-за денег? Из-за чего? Невозможно! Это невозможно. Невозможно это. Я ем – он смотрит на меня, как на собаку, которой дали миску с едой и еще ногой подвинули поближе – ешь, сука. И сука ест».

Она подняла глаза и увидела: именно так он и смотрит.

Федор праздновал победу, наслаждался своим «не хочу», утверждением его, для него это был серьезный успех, его превосходство и верховенство: из-под моей власти невозможно выйти никак. Он сам не понял, как так вдруг получилось, но теперь его инстинкт триумфатора торжествовал в голос: как это я придумал, ты решила, что я буду есть с тобой, но хозяин и собака не едят из одной миски. Ты считаешь, что мы зашли сюда – и ты победила? Нет, здесь я диктую, меня победить невозможно. Я твой хозяин, у тебя не должно быть сомнений на этот счет, только я решаю, где, как и когда.

Таня отодвинула от себя тарелку с остатками салата. Кусок не лез в горло, но надо было есть. Теперь ей предстояла еще рыба, овощи на гриле. Она ощутила себя за хирургическим столом, где ножом и вилкой она водит по холодному, мертвому резиновому телу, зачем-то отрезает от него маленькие кусочки, кладет их в рот и жует. Они не имеют ни вкуса, ни запаха, они, словно клей, прилипают к нёбу, к губам, жуются и не жуются, она запивает их водой, с тем чтобы наконец проглотить. И вот это безвкусное, бесцветное, мертвое есть ее жизнь. Она жует и проглатывает сама себя, и думает – зачем она это делает, почему, кто ее заставляет, кому это надо?

Таня подняла глаза, еще раз посмотрела на мужа и сказала про себя холодно, ровно и уверенно: «Все, я больше этого есть не буду, не хочу, ты мой враг, все кончено, ты еще не понимаешь, что произошло, но все, все, все, все».

Она распрямилась, посмотрела на Федора, как на девятнадцатый номер, достала из сумки деньги, нашла глазами официантку, показала, что оставляет их на столе, встала и пошла к машине. Она ждала его некоторое время на улице, понимала, что он специально тянет, медленно спускается и выходит. Федор дистанционно открыл двери автомобиля. Ульянова села, а в голове разрасталось, наполнялось подъемной силой, как воздушный шар, от многочисленных повторов: «Все, все, все кончено».

Федор завел машину:

– Ты наелась?

– Да, – ответила она.

«Я наелась. Я так наелась!»

– Зачем ты оставила деньги, я бы расплатился карточкой?

Таня промолчала. «Все», как ветер завывает в остывшей печи, свистело в душе: все, все, все… кончено.

Поехали. Показалось, что пробки исчезли, чтобы еще раз сказать – «все, проехали». Они быстро оказались на Рублевском шоссе, пересекли МКАД, без светофоров промчались мимо президентских резиденций и под стрелку свернули к Николиной Горе. Молча. Перед воротами гаража ждали, пока в свете фар те медленно поднимутся кверху. Так было не раз, но Ульянова была уверена, теперь уже в последний. Это не ее, чужое, вражеское, ничего не жалко потерять, и такая открывшаяся ясность, простор, легкое сердце, истинность всех последних лет и дней… вот оно – окончательное решение.

Ворота поднялись. Федор аккуратно въехал в гараж, поставил машину рядом с «мерседесом» Татьяны.

– Теперь я есть хочу, – сказал он чуть-чуть примирительно.

Вышел из автомобиля, нажал кнопку управления воротами, чтобы они опустились вниз, и пошел в дом. Таня, как жучка, должна была бежать за ним, вилять хвостом, но она смотрела ему вслед, будто в эту минуту теплоход «Лев Толстой» отходил от речного причала. Она будто услышала отраженный звук теплоходного ревуна, не торопясь, вышла из его машины, нашла в сумке ключ зажигания от своего «мерседеса», открыла, села за руль, завела, со своего брелока снова подняла гаражные ворота… И вот она уже на шоссе мчится обратно в Москву, в никуда. Она всего лишь твердо держит руль автомобиля, а ей кажется, что вернула себе управление собственной жизнью.

На Садовом кольце увидела большую светящуюся цифру 24 – кафе работало ночью. Остановилась. Зашла. Заказала кофе, пирожное, села у окна и через стекло рассматривала поток машин, который здесь не кончался никогда. Просто смотрела, не думала ни о чем. Жизнь начиналась сначала, и она бодро пахла кофе.


29

– Я не могу, не могу никуда ехать. Может быть, завтра. Все, только завтра. – Она легла на кровать, закрыла лицо подушкой, всхлипнула, будто ее сейчас подстрелили, и замолкла, свернувшись в комок.

Федор сидел на стуле и смотрел на бывшую жену. Час назад он позвонил ей по телефону, сказал, что надо встретиться – есть разговор. Она отказывалась: не в состоянии никого принимать, только что вернулась с допроса. Он настаивал – надо поговорить срочно.

Таня спросила:

– Это о Боре?

– Да, – пришлось соврать ему.

– Что с ним? – Но потом поняла, что если надо встретиться и не по телефону, то уж потом лучше все сразу. – Ну, хорошо. Приезжай.


За последние годы бывшие супруги встречались редко, без вражды, только по делу, сухо, рационально. Как только закончили делить имущество, судиться, Федор как бы даже успокоился. Все выиграл – она все проиграла, накал страстей спал.

Когда Татьяна перевозила свои вещи из дома на Рублевке, Федор благородно не пришел смотреть, что она там забирает. Она очень боялась, что он будет следить за каждой вещью, которую она складывает в коробки, казалось, это будет невыносимо и унизительно, но он не приехал. Она была ему благодарна. Собирая пожитки, Татьяна мысленно прощалась с домом. Ей было жаль гардеробной, картин, шкафа, комода, зеркала, стола, стульев – всего, их все хотелось погладить, прилечь, присесть, открыть, закрыть, запомнить. У домработницы был выходной, она заранее сложила кое-что из кухонной утвари в отдельную коробку и подписала: «Осторожно, посуда, кастрюли, сковородки». Дом гудел прощальной пустотой, ее никто не торопил, она бродила из комнаты в комнату, поднималась на второй этаж в спальню, зашла в ванну, пустила там воду и смотрела, как она стекает в узкое горло слива. Татьяна навсегда запомнила тот длинный, последний день в их общем доме.

Затем они встречались, когда ездили в Англию на церемонию окончания Борисом школы, летели разными рейсами, но он все оплатил. Фотографировал ее с сыном, потом она его с Борей, а потом Федор кого-то попросил из выпускников, чтобы их сняли втроем. Был заказан ужин в ресторане недалеко от школы. Так было принято – за каждым столиком выпускник, его семья, близкие. Директор Дэвид Барнет в своем обычном мятом холостяцком костюме, как будто это был самый обычный день, обходил столы с бокалом вина в руке и говорил каждому что-то приятное.

– Татьяна, это ваш муж? Очень рад познакомиться, – сказал он, подойдя к их столу. – Очень.

Таня перевела, они пожали друг другу руки. Барнет только похлопал Бориса по плечу и забыл сказать необходимые в таком случае слова, а она подумала: как хорошо, что между ней и директором ничего не было, как это просто хорошо, неизвестно почему, но так хорошо!

Таня считала, что Федор быстро устроит свою личную жизнь – рядом с успешными и богатыми людьми независимо от возраста столько молодых, красивых, готовых на все женщин. Борис как-то даже проговорился, что видел одну девушку у отца, но нет, он жил один, купил небольшую квартиру с полной отделкой в Москве, на Фрунзенской набережной, на Рублевку приезжал не часто, жил только летом. Построил там грунтовый корт и играл с друзьями в теннис.


Федор приехал. Вошел. Она увидела его и сразу поняла, случилось нечто серьезное.

– Борис?

Он сразу решил, тянуть нельзя.

– Не волнуйся, с Борисом все в порядке, но у тебя… отец умер. Упал с балкона, вешал что-то там и рухнул вниз.

Она не стала спрашивать, откуда он знает, почему и как произошло, просто она этого ждала, она чувствовала это, как чувствуют надвигающуюся грозу, тучу, дождь – горе, идущее через запятую. Он объяснил ей – надо ехать, ее ждут, без нее хоронить не будут. Он договорился. Его юрист подготовил текст для следствия с просьбой разрешить выехать на похороны отца, она должна подписать и отнести его следователю – сейчас, немедленно.

– Тебя отвезут, Таня, соберись. Ты умеешь.

– Я не могу, сейчас – нет. Я тебе объясняю… Мне холодно.

Федор взял лежащий недалеко плед, накрыл ее, и тут она застонала в голос. Он дал ей несколько минут выплакаться и сказал:

– С тобой поедет Боря. Если ты не возражаешь, я бы тоже хотел проводить твоего отца в последний путь.

Она кивнула – не возражает.

– Ладно, встань, подымись, подпиши заявление, я отвезу следователю сам.

Она сделала, как он просил.

Через минуту услышала, как дерзко хлопнула входная дверь, – она вздрогнула: по-другому у него никогда не получалось и не получится.


30

Когда Васильев прилетел из Монреаля и, сраженный часовыми поясами, заснул у нее дома, с того самого момента в Тане как будто сработало неизвестное науке, но очень свойственное женской природе – реле: страстно захотелось, чтобы все в ее жизни было связано только с этим человеком. Захотелось, чтобы каждый час, каждый день ему было хорошо с ней. Вечно, до конца. Она сама не предполагала, что способна еще так чувствовать, останавливала себя в этом движении, рассуждала, что этого не могло и не должно быть с нею, но тело, ожившее вдруг, ее тело упрямо диктовало свой восхитительный любовный диктант. Тело все знало наперед за нее, не спрашивало правил и не делало ошибок. Оно жило отдельно, решало само, отодвигая сомнения и переучиваясь в какую-то новую любовь, не похожую ни на какую другую, бывшую прежде. Она сама завидовала себе:

«Неужели это со мной… это со мной… это со мной происходит?..»

Почти каждый вечер они куда-нибудь ходили – теперь Васильев принимал все приглашения от своих друзей, и Татьяна испытывала особенное, приятное, льстившее ей чувство причастности, когда они проходили на концерты, музыкальные тусовки, спектакли по контрамарке, называя при входе фамилии с афиш.

– Для Васильева на двоих. Макаревич.

– Проходите.

Она удивлялась, как много известных людей его знают, а она, «вот такая темнота рублевская», про него раньше ничего не слышала. Он отшучивался, когда она спрашивала его, откуда такие знакомства: «Я сидел в разных оркестровых ямах».

Когда они возвращались домой – к ней или к нему, теперь это было неважно, – он иногда горячился и начинал рассуждать о музыке, джазе, о том, что нельзя и что нужно делать в искусстве. И Татьяна начинала уже понимать или, как она считала про себя, правильно поддакивать. Дома и в машине он ставил диски, и скоро она стала различать.

– Это Сидней Бэшэ? – кричала она снизу наверх, где он ставил диск на очень сложной и дорогой аппаратуре.

– Ты смотри, девочка! Ту, ты узнаешь?! – кричал он сверху.

Она отвечала:

– Что ты хочешь, я три года ходила в музыкальную школу при Доме офицеров! У меня, между прочим, был слух!

– Хочешь подуть?

Он спустился вниз с саксофоном на шее.

– Не-не, я боюсь.

Саша заглянул под крышку кастрюли.

– Не лезь! Скоро будет готово.

И конечно, однажды она попробовала, потому что ему очень хотелось. Васильев показал ей, как правильно складывать губы, чтобы извлечь звук.

– Музыка – это только извлечение звука! Можно бить палкой о палку – это будет только стук, но чтобы получилась музыка, надо извлечь из них звук. У меня есть друг, скрипичный мастер, он делает потрясающие инструменты. Отличный парень, но он не умеет играть на скрипке, даже на уровне твоего Дома офицеров, но умеет вынимать звук из дерева!

Таня чувствовала, что она и есть та палка, совершенно не приспособленная для извлечения звуков, но вдруг и она начала звучать.

– Сложи губы. Вот. Это называется амбушюр. Французское слово. Способ сложить губы. Для поцелуя – это одно, а для духовых – так.

– Давай я лучше тебя поцелую…

– Потом. Вставь мундштук в рот, сожми, надо сильно сжать, вот так, в кольцо. Изобрази при этом неприятную улыбку, подними вверх уголки рта. Без мундштука попробуй, ты как будто отплевываешься от какой-то крошки, попавшей в рот. Вот-вот-вот! Это называется «куриной попкой», да, такое положение губ. Вот, правильно, дуй! Сильно! Дуй!

И она дунула. И получился звук. Смешной такой. По наивности похожий на детскую любовь.


На Новый год решили поехать в Индию, на Гоа. Сняли через Интернет недорого номер в отеле – Таня сумела договориться и найти то, что было надо. На первой полосе – пляж, рядом небольшой бассейн с баром, можно подплыть и выпить все что угодно. Она часто брала нарезанные дольками ананасы, он – сок манго, иногда разбавленный колой местный виски, по-другому его пить нельзя. При отлете в аэропорту, как делают многие русские, они взяли долларов на двести отличной выпивки, для того чтобы пить, когда захочется, в любое время.

Бассейну они предпочитали живой океан. Песок днем накалялся, и они с Сашей-Васей, как она его продолжала называть, ложились совсем близко к воде, так, чтоб волна, та, что посильнее, накатывала, приятно омывая ноги.

Мимо по краю океана проходили молодые мужчины и женщины, энергичные, резкие, наглые, модные, громкие и вместе с тем следящие за впечатлением, которое производят. Это им было интуитивно важно, они самонадеянно думали, что все телесные удовольствия, включая, конечно, любовь, и прежде всего ее, вся телесность мира принадлежит только им, молодым, красивым и стройным. Таня вспомнила, что в молодости сама так думала. И вот теперь она лежит с пожилым седым человеком, с их точки зрения, стариком, с Сашей Васильевым, на песке, а днем и ночью они проводят в широкой постели, которая скрипит, но держится, и она знает, что так ярко и чувственно не было никогда. Она помнила «арийца» на берегу Черного моря, но тогда без любви, и стыд душил с первой минуты; тогда ей едва за двадцать, сейчас она – мать взрослого сына, столько пережито, кажется, страсти должны утихнуть…

Васильев положил ей руку на живот – она поняла, он уже…

– Какой ты горячий! Откуда в тебе столько силы, Саша-Вася? Ты жжешь и жжешь…

– Это не я, это – солнце.


Однажды на пляж пришли канатоходцы, их было пять человек, четверо взрослых и мальчик. Они быстро вбили в песок специальные стальные трубы, укрепили между ними нетолстую веревку, во всяком случае, на фоне белесого, чуть голубоватого неба почти невидимую. Два взрослых, сухих, жилистых индуса, держась за распорные канаты, страховали конструкцию, каждый со своей стороны. Мальчишка, встав на плечи еще одному члену труппы, взобрался наверх, к началу каната, еще один человек ритмично стал бить в бубен и даже начал что-то петь. Конечно, рядом поставили разбитую картонную коробку для денег. Худой темный мальчик, лет тринадцати-четырнадцати, дошел до середины, начал балансировать, чтобы продолжить движение вперед, к противоположной стойке, но не удержался и слетел. Высота была небольшая, не выше трех метров, плюс песок – в общем, не очень опасно.

Бубен зазвучал громче, и попытка была повторена. И опять неудача. Затем еще и еще раз. Постепенно все больше пляжных людей отрывали глаза от книг, моря, жен, мужей, друзей и поворачивали головы в сторону цирковой труппы. Уже раз пять или больше мальчик доходил до середины или чуть дальше и падал, но снова, без заметного чувства огорчения, становился на плечи старшему товарищу – и начиналось. Саша с Таней тоже подключились к действию и зааплодировали, когда первый раз у мальчишки получилось – он дошел до другого конца каната. Затем мальчик показал, как он подпрыгивает на веревке, переступает через обруч и с переворотом спрыгивает. Собрав денег со зрителей, канатоходцы разобрали конструкцию и перешли на соседний пляж, к следующему отелю, метров за триста.

– Ту, – спросил вдруг Васильев, – ты думаешь, этот парень действительно падал или он притворялся?

– То есть? – не сразу сообразила Ту.

– Ну, на самом деле или нет? Специально падал, чтобы мы стали на них смотреть? Или впрямь у него не получалось?

– Не знаю, – ответила Ту. – Я даже об этом не подумала.

Солнце придавливало к песку.

– Интересно, пойти и посмотреть… Все-таки если это прием, то…

– Пойдем, – вдруг сказала Ту. – Если так хочешь.

Васильев тут же вскочил:

– Пошли! Все равно делать нечего – отдыхаем же.

Оставив вещи на пляже, они не спеша побрели вдоль кромки океана. И снова увидели, как мальчишка падал, становился на плечи, шел по канату, а под конец выступления уже не ошибался, делая все более сложные трюки.

– И что ты понял? – спросила Ту, когда и здесь выступление канатоходцев было закончено.

– Ничего. Только то, что падение интереснее успеха. Содержательнее. Возможно, на новом месте мальчишка каждый раз привыкает, ошибается, а возможно, так собирают публику.

– Мы два раза видели одно и то же и ничего не поняли. Зачем ходили?

Вопрос не имел ответа.

Они возвращались на пляж своего отеля, солнце приятно обжигало спину и плечи. Купались и снова шли. Таня думала о том, какой он смешной, этот Саша-Вася, зачем они вдруг пошли смотреть, ничего не узнали, зачем вообще ему знать, отчего падает этот циркач в начале своего выступления?


Как-то вечером пошли гулять в город и попали на местный рыночек. Под открытым небом продавалось все вперемешку: посуда, стиральные порошки, надувные тигры, шары, часы, лампы, абажуры, рисунки, кольца, браслеты, глиняные птицы, маленькие и большие, оклеенные кусочками битого зеркала, всякая кухонная индийская утварь, мраморные ступки, специи – всего не перечислить. Среди этих разноцветных развалов Васильев нашел индуса, разложившего на прилавке свистки, барабанчики, колокольчики и флейты из бамбука. Дудки были разной длины, но где-то до полуметра, да и дырок на одних было пять, а на других шесть или даже семь. Они с Таней узнали, что это называется «бансури». Саша Васильев, как ребенок, не мог оторваться от прилавка, передул все двадцать или тридцать инструментов. Продавец был в восторге от такого покупателя. Васильев пробовал играть и через какое-то время нашел, как он заявил Ту, изумительный инструмент с потрясающим низким шипящим звучанием, достойный лучших концертных залов мира.

– Ты понимаешь! С такой дудкой можно выступать в Карнеги-холле!

Отобранный бансури в самом деле звучал необычно, но Ту, с ее музыкальным слухом, решила, что он преувеличивает. Васильев отдал полторы тысячи рупий за инструмент. Таня перевела на английский растроганному индусу Сашины слова благодарности, но сама эта долгая покупка и весь этот теплый вечер в свете фонарей были продолжением восхитительного чувства, которым она жила тогда, – она смотрела на него, на свою жизнь с ним как на чудо.

В последний день перед отлетом, выпив в баре – запасы уже кончались, – хмельные, они пришли на берег океана. С воды тянул освежающий ветер, Васильев захватил свою, как говорил теперь, любимую дудку и под шум волны сыграл своего Карчило Чипито.

– Это тот итальянец, которого ты мне тогда играл по телефону, – вспомнила Ту.

– Итальянец русского происхождения, – сказал Васильев и поцеловал ее.

Именно в этот момент ей показалось, что теперь она понимает и знает про него буквально все, и именно это никогда не позволит им расстаться.

– Как здесь омерзительно красиво! – произнес он. – Играть надо вот так, при луне, на берегу, рядом с любимой женщиной, а не на концертах. Мне кажется, такого у меня больше не будет никогда.

– Почему? Кто нам мешает поехать еще куда-нибудь, например в Африку! Или…

Он прижал ее к себе:

– Не мечтай – это вредно. Такого точно не будет. Африка – может быть. Но это уже… будет Африка.

А она вдруг подумала: «Это будет уже с другой женщиной».

– Мы можем приехать сюда через год, следующей зимой…

Она ждала, что он скажет «да, конечно», но он молчал, по договору через год они должны были расстаться.


Постепенно она все глубже проникала в его жизнь, в его привычки, слова, жесты.

Он шутил:

– Змея подколодная, все про меня узнаешь, выведываешь, я скоро сам про себя не буду знать столько, сколько ты!

Ульянова иногда как будто ревновала его к прошлому, особенно к его первой жене. Ее звали Катя, фамилия Шерлинг, она была джазовая пианистка из Питера, они прожили с Васильевым девять лет, работали вместе, ездили с концертами по стране, и Ульяновой казалось, что он до сих пор ее любит. Она так и не смогла понять, почему они расстались, – спрашивала, а он уходил от прямых ответов. В Петербурге теперь жила их взрослая дочь. Его бывшая жена недавно, как он говорил, выскочила замуж за финна, которого он упрямо называл чухонцем, и переселилась в Хельсинки, решив таким образом сразу два вопроса – один свой и другой квартирный: небольшая питерская двушка досталась дочери. Остальные бывшие жены почему-то волновали ее меньше, но и про них она выведала все.

Ее жизнь с Сашей двигалась какими-то урывками, несколько дней мощного любовного шторма, все время неотступно вместе, потом вдруг затишье, он уезжал на три-четыре дня или неделю на гастроли, и она нервно думала о нем, о себе, о предстоящем в сентябре расставании, расставании без слез.

Маятник раскачивался: сердце в груди то сладостно сжималось от любви, будто он ребенок, произведенный ею на свет, то ее охватывал резкий, трезвый, холодный, рассудочный взгляд на их отношения, и она сама содрогалась – как она вообще может так думать о людях? В одних ее мыслях совсем не было сердца, другие и мыслями назвать нельзя – его теплый голос, проникающий внутрь и шлепающий босыми ногами где-то на уровне груди, как по собственной квартире; его запах, волосы пахнут по-другому, а под мышками просто находится какой-то наркотик, втягиваешь в себя – голову сносит; он идет в ванную, она смотрит на его зад и замирает от этого изгиба. Менялась погода – она переживала, что Саша простудится и не сможет играть. Она сама себя останавливала – что мне в этом саксофоне? зачем, почему я так беспокоюсь, даже хорошо, он заболеет – будет сидеть дома, будем вместе. И целый день, делая какую-то работу, она жевала и жевала каверзную погоду, запахи, его привычки, несуществующую простуду, саксофон, лечение малиной и медом и все такое. Другое – рациональное, злое, беспощадное – тоже имело привычку прицепиться на день или даже на два и не отпускать – он использует меня; каждый год будет заключать договор с такой, как я, сумасшедшей, одинокой, неудовлетворенной. Но у меня все есть – зачем он мне? Пускай и у меня их будет много. Да, есть физическое привыкание, надо сознаться, зависимость, подлая зависимость от его бешеных феромонов, и больше ничего. Он может ко мне относиться легко, почему я – нет? В этом вообще ущербность женщин. Что мне в нем? Он мне нужен? Не больше, чем любой мужчина – уютное домашнее существо. Я сама стремлюсь к унижению, меня просто тянет туда, как преступника на место преступления. Он просто мужчина, да, обаятельный, талантливый, красивый, хотя Федор был не хуже, да и другие… У меня не было некрасивых! Да, у нас связь, ее можно называть как угодно. Любовь? Можно так, кому как нравится.

Через неделю он возвращался, и Ту до следующего расставания забывала все, о чем думала в его отсутствие. Он – рядом, и вопросы исчезали.

Однажды, когда они лежали в постели и о чем-то болтали, она ему вдруг сказала по глупости, чтобы добавить какой-то приправы к своим чувствам:

– Саш, тебя не было, в голову лезли всякие-такие мысли! Я думала: зачем, для чего мы с тобой встретились, кто нас свел? Вот простой вопрос – ты же любишь вопросы: кто? Бог? Случай? Ты думал об этом? Мы зачем-то друг другу нужны? Ты понимаешь, я…

– В договоре «право не любить» ликвидируется? – прервал ее Васильев и убрал ее волосы, которые лезли ему в лицо и щекотали.

– Я не об этом. – Она еще теснее прижалась к нему. – Просто! Понимаешь – какая-то другая жизнь. Сейчас. С тобой. Я просто не могла себе представить. Все по-другому! Я не могу представить, что это со мной. Вот я с Ульяновым – не со мной было! Теперь – со мной. Вот боль, вот болит зуб, допустим, или я не знаю что, но что-то болит. Я нелогично, но ты понимаешь?..

Васильев качнул головой – нет, он не понимал.

– Не так, не боль – неправильно любовь сравнивать с болью. Нельзя. Ну, там, как тебе сказать, ну, боль можно прекратить, выпить таблеток, допустим. Мы же знаем – она или кончится, или мы умрем. Я все время смотрю на тебя, тебя нет в комнате, ты ушел наверх, к себе, но я как будто искоса сморю – ты всегда есть. То есть не смотрю, а представляю, что ты там делаешь, прямо это вижу, как экстрасенс, понимаешь? Вот мы с тобой уже больше чем полгода, ты вот уезжал в Киев, играл с этими… «Машина времени», а я места себе не находила, меня кидало из стороны в сторону. Почему? То так думаешь, то так. И вот ты рядом, приехал, ну, понимаешь, из болезни можно выйти, можно решить, договориться с собой и от чего-то отказаться, сесть на диету, что ли. Но как выйти из любви? Приказать себе? Не любить – и все? Но также невозможно, так не бывает!

– Ты о чем? О любовном сомнении? В тебе появляется сомнение, когда я уезжаю? Или о сроке договора? Он не обсуждается.

– При чем тут договор! Почему ты все время говоришь о договоре?! Я о том, что чувствую! Я чувствую! Ты понимаешь?

Васильев понимал. Он так же, как и она, видел, что эта его любовь, начавшаяся, может быть, как игра, как порыв (в его мужской жизни такого было немало), постепенно вырастает во что-то иное, незнакомое, к чему не был готов, – ощущение обрыва, странное предчувствие самого последнего, окончательного.

Он думал, что вот так «работает договор», составленный им. Может быть, думал он, от тех слов, закрепленных на бумаге, исходит это новое ощущение трезвого чувства.

Мысль Ту, что из любви нельзя выйти, что каждая секунда находится там, что любовь нельзя прекратить никаким усилием воли, он воспринимал, как обычную женскую ловушку «про вторую половинку», про нерасторжимость возникшего союза до конца дней. Васильев слышал это не раз, сам в молодости был грешен, поддерживал, верил в миф, но вот Ту однажды сказал: «Всюду половинки, ни одного целого человека». Теперь ему хотелось дожить до подлинной привязанности, а она, в его понимании, состоит не в бесспорном удобстве жизни вдвоем, не в том, что кто-то наверху соединил его с ней, сделанной из ребра по образу и подобию, и под страхом греха держит, а в том, что ты уверенно скажешь сам себе: «Это моя женщина, это мой самый лучший, окончательный выбор, и когда-то так должно со мной случиться».

Он помнил, как у Феллини в «8 ½», когда смотрел этот великий фильм в первый раз, давно, еще в кинотеатре «Победа» – теперь он закрыт, – еще с женой Катей, Мастроянни, исполнявший роль режиссера, сказал, глядя на проходившую мимо точеную, жгучую женщину: «Прекрасная попка!» Вышли из зала, только месяц, как расписались, и весь вечер, когда шли по Кутузовскому проспекту до метро и потом в полупустом вагоне, молодой и глупый Саша Васильев балагурил на разные лады: «Катька – прекрасная попка! Прекрассссс-ная попка. Пре-пре-пре-красная попка!» Она ему отвечала: «Саш, отстань, прекрати!» Он еще больше заводился и перешел уже все границы, повторив это, кажется, тысячу раз, и тогда, выйдя на конечной станции «Юго-Западная», она ему крикнула в сердцах: «Ты просто дурак, Васильев, ты меня задолбал!» Он не ожидал таких слов от нее, от пианистки, от утонченной, нежной своей Кати, с которой только что «на век, до конца дней», и так обиделся… Смертельно. Навсегда. Потом они разводились, в суде она стояла рядом, сбоку, шагах в пяти. Он посмотрел на нее сзади, попка была уже не так прекрасна, все-таки девять лет прошло, она родила, у них росла дочь, вечером, он знал, его ждет другая «прекрасная попка», которая быстро нашлась на замену, а он помнил: «Дурак, задолбал». И одно это, казалось, уже стоило того, чтобы расстаться.

Много лет спустя, когда каждая новая попка становилась, по определению, все менее прекрасной (он научился видеть в этом даже свою красоту), он, как подлинный мальчик, все еще хотел разобраться и разобрать на детали, колесики и винтики это сложное, неподвластное разуму устройство любви. Он придумал любовный договор, в сущности, просто игру, любовное признание, слова, расставленные в юридическом порядке, но они вдруг начали жить удивительно отдельно, сами по себе. Неумолимо, как отправление поезда, надвигалось семнадцатое сентября, когда они должны были распрощаться на безлюдном всегда любовном вокзале. И семнадцатое число, самое главное колесико этого хитрого механизма любви, становилось отточенным с двух сторон холодным оружием, его будто приставили к горлу и потребовали закончить, расстаться, найти изъяны друг в друге, забыть, и что-то начало неумолимо меняться в их отношениях. А все можно было просто отменить, сказать: «Пошутили, и хватит». Но Саша Васильев не мог произнести такое, хотя совсем даже не хотел расстаться. По какому-то продиктованному свыше мужскому упрямству, он был должен, просто обязан самому себе дожить до расставания, чтобы узнать, как вертится, как вращается в нем этот механизм любви. И только когда сердце сожмется до острейшей, непереносимой боли, найти ее снова в сети и сказать – я понял, это ты и больше никто.

– Я тоже чувствую, – сказал тогда Саша-Вася.

– Что? Что ты можешь чувствовать?!

Ту привстала на локоть и посмотрела ему в лицо.

– Все, – ответил он.

– Ты ничего не договариваешь! Никогда!

– Что ты на меня так смотришь? – сказал он и добавил: – Прекрасная попка.

Ту не знала истории про «8 ½», Катю и его, но ответила так же, как первая жена много лет назад:

– Ну тебя! Ни-че-го не понимаешь! Достал…

Васильев понимал, что в этой пьесе он должен сейчас объявить, что никакого семнадцатого числа не будет, они соединены навеки, как говорится, до конца дней, но не мог, с упрямой силой ощущал: он другой. В нем, как, наверное, в каждом мужчине, жил-был, ел и пил ген расставания. Именно он заставлял всю его мужскую жизнь смотреть по сторонам на женщин и повторять с интонацией запертого в клетку попугая – «прекрасная попка, прекрасная попка».


31

Федор Ульянов подъехал в следственный отдел, чтобы передать заявление с просьбой от Татьяны – «прервать подписку о невыезде в связи с похоронами отца». Он все еще сомневался, стоит ли это делать самому, пробежал глазами еще раз составленную казенным языком бумагу и решился отдать ее сам – из рук в руки. Приглашать адвоката, с которым Татьяна должна будет заключать договор, затем утверждать его в прокуратуре, займет много времени. Так будет и быстрее, и убедительнее, в конце концов, он – бывший муж, умер свекор, родной дед сына, вместе едут в Борисоглебск на похороны, дело срочное, убеждал он себя, хотя его подталкивало опасное, наглое любопытство: хотелось собственными глазами взглянуть на следователя, ведущего дело.

– Жди, – буркнул он водителю и вышел из машины.

Около здания толпилось довольно много людей, Федор с интересом осмотрел толпу и небольшое трехэтажное здание. С советских времен он не бывал в таких местах. Длинная очередь стояла в подъезд паспортного стола, вдоль нее ходила бойкая, яркая женщина со списком и выкрикивала номера. С противоположной стороны здания находился вход в следственную часть. На месте дежурного офицера сидел пухлый, лысоватый полицейский – готовая модель для карикатуриста.

– Мне нужен следователь. Зобов Сергей… Себастьянович, – прочитал Федор по бумажке, хотя хорошо помнил фамилию и имя.

Дежурный нехотя поднял глаза от журнала, шмыгнул ими по гостю:

– Сам вызывал, Зобов-то?

Федор мотнул головой:

– Нет.

– Тогда ждите. Там, где все.

Ульянов отошел к стене, встал рядом с грузной женщиной неопределенных лет, крепко схватившейся за ручку своей хозяйственной сумки на колесиках. Уже через несколько минут молчаливого ожидания Федор пожалел, что пришел сюда, а не прислал адвоката. Конечно, ему хотелось увидеть следователя самому, но стоять в одном ряду с потными, испуганными, зависимыми людьми и чувствовать какое-то пацанское волнение было ни по чину, ни по возрасту. Здесь мало что изменилось с тех пор, когда по молодости попадал в милицию, тут время будто навсегда замедлило свой ход, подчинившись хамскому, покореженному колесу российской государственности.

– Как фамилия? – неожиданно услышал он голос дежурного. – Нет, нет, не твоя. Ваша, ваша!

Полицейский приподнялся из-за стола и, держа в руках телефонную трубку, тыкал ею в очередь.

– Моя? Ульянов.

И опять ожидание, запах пота, перегара, мокрой половой тряпки, оставленной в углу, в ведре. Федор подзабыл, что такова жизнь в стране, которую он одновременно любил и ненавидел. У него никогда не было иллюзий, не особенно верил он советской власти, даже когда, по сути, ею был, но ему всегда почему-то хотелось сказать: я парень с Марьиной Рощи, с самого хулиганского района Москвы, я из простых. Он любил вспомнить, что его теперь утерянная родня, собираясь на праздники, протяжно пела «По Дону гуляет казак молодой». И хотя он создавал бизнес по западным лекалам, его основной партнер – швейцарец Альберт Фрилинг, а сын закончил школу в Лондоне, но все равно – «за державу обидно». Ему всегда почему-то хотелось всех либеральных умников, рассевшихся по ресторанам и жующих невредную, без холестерина, еду, послать подальше, зажить без их советов, отдельно. Но лоб в лоб с родиной лучше не встречаться – сейчас он рассуждал так: на нижних этажах России никогда не запахнет европейским парфюмом, как ни старайся.

Деньги, богатство, среда, словно забор, незаметно отделили его от остальной России. Раньше, работая главным инженером на заводе, он даже любил народ, баб-технологов в синих халатах, которые с утра приходили к нему жаловаться на мужиков-работяг, а теперь с трудом стоял рядом с народом и проклинал себя, что из любопытства оказался здесь…

– Кто к Зобову?

К вертушке на входе вышел Шишканов.

– Я, – выдвинулся Ульянов. – Вы Зобов?

– Нет. Я помощник следователя Шишканов Петр Васильевич, вместе с ним веду это дело. – Он достал из кармана красную развернутую корочку и выставил ее перед глазами Федора. – Пойдемте подымемся к нам на этаж.

Шишканов повернулся, чтобы идти, но Ульянов остановил его, придержав за локоть.

– Подожди! Я никуда не пойду. Некогда мне, – начальственно произнес он, показывая прыщавому юнцу, кто здесь заказывает музыку. – Держи заявление от лица Татьяны Михайловны Ульяновой. У нее умер отец. Она должна срочно выехать на похороны. Посмотри, все правильно?

Шишканов взял бумагу в руки, бегло прочитал, соображая, что предпринять. Несколько минут назад дежурный позвонил с поста, назвал фамилию, Петр уточнил, как выглядит: молодой или старый? Получил ответ, догадался – бывший муж подозреваемой. Сразу созрело решение завести в кабинет и там, как бы между делом, неформально допросить. Теперь ничего не получалось. Зобова на месте не было, он должен подъехать с минуты на минуту, может быть, он что-нибудь придумает, но посоветоваться не с кем…

– Заявление надо зарегистрировать, – нашелся Петя Шишканов, поднял глаза от бумаги и рассмотрел Федора внимательно, в упор.

– Правильно. Надо все по закону сделать, – ответил Ульянов. – Регистрируйте.

– Предлагаю вам подняться к нам, я дам вам расписку, что принял заявление…

– Не могу, я здесь только в качестве курьера. Жена, – добавил он, – бывшая. И сын… Они в таком состоянии… сразу столько на них свалилось. Сама не могла приехать. Подшейте там, куда надо. Я свое дело сделал, передал, – сказал Федор и повернулся к выходу.

– Подождите! А на сколько?

– Там написано, – обернулся Ульянов. – Дней на пять. Но вернемся раньше. А что?

– А если мы не разрешим?

Федор пожал плечами:

– Дело ваше.

Он вышел из отделения, сел в машину, скомандовал водителю: «Давай в офис» – и, вспоминая растерянное лицо Шишканова, подвел итог: «Ну и кадры!»


Зобов вернулся в отдел не скоро. После встречи с информатором – он искал любые сведения о киллере и заказчике – заехал домой, и вместе с женой подскочили на строительный рынок – подобрать ручки к новым дверям в квартире. Ходили по ларькам, приценивались и разругались – настроение испорчено, время потеряно. Вообще, день проходил чудовищно бестолково, информатор мямлил, ничего толком не рассказал, ручек не купили, а тут, только вошел в кабинет, на него набросился переполненный впечатлениями Шишок:

– Вот заявление от Ульяновой, у нее отец умер! Но кто принес! Кто его принес! Не представляешь – как это было. Я ему «вы», он мне – «ты». Я уверен, я его видел, я рассмотрел – вот так, глаза в глаза. Я его чувствую, это он, точно! Точно он убил! Тут нет никаких сомнений. Этот может убить спокойно. Он даже боялся подняться в кабинет, потому что понимает – выйти он может только со мной. Он зверь, он такой махровый зверь… у него глаза убийцы, Сергей Себастьянович, ты понимаешь, он… ему было страсть как важно на тебя и меня посмотреть. Он, это точно, точно он, его надо обкладывать, под него копать. Я уверен!

Зобову было противно все это слушать, он молчал, горько молчал, ожидая окончания несущегося на него потока «неопровержимых доказательств», а потом не сдержался и взвился:

– Что ты лепишь, Шишок? Что ты несешь? Чушь! Ты знаешь, чем он владеет? Он десять таких баб купит! Пучок! Как редиску! Зачем ему этот трубач? Я понимаю – если б он ему рога наставил, в койке голого застал, но они уже четыре года в официальном разводе! И до этого не в один же день все расстались! Я тебя учу, учу – надо искать причинно-следственные связи, реальные, а не зайцев ловить с выпученными глазами – «у него глаза убийцы, он мог». Любой – мог! Любой может убить! Любой! Ты можешь убить! Я! Лю-бой!

Шишканов не понимал, что он так орет и при чем тут зайцы. Он только тихо возразил:

– А если такая у него любовь?

Зобов снисходительно посмотрел на него, как на мальчишку, которому первый раз дали поработать в серьезном, взрослом деле, а он – такое лепит.

– Жениться тебе надо, Петя, может, тогда голова от спермы освободится, в голову попадать перестанет, поумнеешь, поймешь что-нибудь и про любовь. – В завершение Зобов показал известный жест – ребром ладони по горлу: – Вот где мне эта любовь!


32

Через два дня Ульянова получила разрешение – на законных основаниях она могла выехать из Москвы. За это же время в Борисоглебске стараниями соседки Веры Павловны Скворцовой, или просто Верки, заинтересованной получить квартиру Михаила Львовича, полностью подготовились к похоронам.

Разбитое тело старика отправили в морг, заказали, по местным меркам, самый дорогой «гроб, обитый бархатом с траурной роскошью», так значилось в выданном чеке; определились с местом захоронения – летчику предстояло лежать рядом с женой; купили водки, загрузили холодильник селедкой, колбасой, сыром, сварили кутью, холодец и ждали звонка из Москвы. Федор должен был сообщить точную дату, когда «москвичи будут».

Таня похоронами не занималась, ни на чем не могла сосредоточиться, лежала в кровати, почти не вставала, тихо, траурно ходила по дому. Ее плоть и душа окончательно разъединились – избитые, казалось, стонали по разным углам квартиры, ныли разной болью. Любая мысль, любое движение давались невозможно тяжело – как огромная, наконец-то пойманная рыба, измотанную, ее на прочной лесе тащили на берег, где она очень скоро наконец-то счастливо умрет. Если бы Зобову она досталась в таком виде – не задумываясь, призналась во всем, подписала какие угодно показания.

Почему это произошло сейчас – этот вопрос бился в черепной коробке, разрывал ее: почему папа не подождал, почему включился в эту цепочку окончательных расставаний? Почему Боженька не сжалился над ней? Кто разрешил тащить ее в тюрьму, на допросы, кто так безжалостно отобрал Сашу, а теперь отца? Для чего это с ней, кому это нужно? Ну, расследуй это, следователь, расследуй!


Приехал Федор, заварил ей чая, спросил, когда для нее лучше ехать: рано утром или в ночь, чтобы с утра быть там. Она ответила, что ей все равно. Отец с сыном решили ехать ночью – если потянет в сон, поменяются за рулем; похороны – семейное дело, рядом не должно быть чужих людей, они все сделают сами; вторая машина с водителем и охранником на всякий случай будет ехать за ними.

На следующий день, в десятом часу ночи, Федор с Борисом подъехали в район Пресни к ее дому. Дверь не заперта, они застали ее сидящей на стуле посреди комнаты в черном платке и черном плаще, в руках она крепко держала небольшую дорожную сумку. Казалось, она ждала их так вечность. Присели рядом с ней. Таня произнесла для себя вслух:

– Деньги – взяла. Паспорт – взяла. Что еще? Все.

Перед дорогой помолчали.

Потом Боря очень по-русски тихо сказал:

– С Богом, мама.

Из Москвы по пробкам – даже ночью они не думали заканчиваться – выбирались почти два часа. Таня устроилась на заднем сиденье. В полузабытьи смотрела вперед на освещенную встречными машинами трассу, на родные затылки мужчин, что синхронно покачивались от неровностей дороги, как два уличных фонаря. Особенно радует сердце: вот уже ее не существует этом в мире, уже потеряла в нем все, а эти два похожих друг на друга затылка покачиваются на своем отдельном ветру, смотрят в одну сторону, что-то там свое видят, говорят, а ей-то хорошо, будто наблюдает из окна красивый пейзаж с тихо падающим снегом, или с легким летним дождем, или с радугой. Два затылка – все, что у нее осталось теперь, только эти две головы – седая и курчавая, черноволосая.

Теперь, когда потеряла способность чувствовать боль и со щемящей нежностью всматривалась в темноту, будто там можно что-то увидеть, она вспоминала отца, последнюю встречу: Саша уехал, а она мотанулась к нему на два дня, вернее, на ночь. Она застала его грустным, но бодрым, как ей показалось. Летчик истребительной авиации, Михаил Львович Сольц, не должен унывать. Она пошла на почту разбираться с его пенсией и в паспорте еще раз прочитала, что он на самом деле не Михаил, а Моисей, Моисей Львович, но в семье и на службе всегда называли его Михаилом. Он всю жизнь отрицал – не еврей, а интернационалист и патриот: «никаких национальностей, есть плохие и хорошие люди, и только».

Сначала, сразу после войны, летчик-истребитель, пилот от бога, затем преподаватель, инструктор, а потом пенсионер, когда уже ни погонами, ни летным шлемом не скроешь. «Вот за этим старым евреем не занимать», – сказала однажды длинной очереди одна борисоглебская продавщица. Только тогда вдруг согласился, как осенило – он еврей, это главное, все остальное после, за этим, кровь – первая в очереди смыслов, за ней воспитание, профессия, образование и далее по бесконечному списку. Вышло, благодарен хамке-продавщице, что посмотрела на него с чувством превосходства, – «спасибо, я еврей, бьют не по паспорту, а по роже». Русская жена всегда знала, что Миша – не Миша, он отрицал, а она чувствовала в нем древний, сухой и горячий песок Синайской пустыни. Любила его очень. Наверное, за природное чувство меры, за сентиментальность, за рассудительность, за то, что и пьяный был трезв, за то, что мог с дочерью заниматься, рассказывать, играть, читать книжки, а хотел мальчика, но она уже не смогла родить второго ребенка.

Таня не знала, что, когда мать умерла, отец нашел в Борисоглебске несколько чудом не уехавших в Израиль стариков евреев. По пятницам, вечером, они собирались на кухне у одного из них и читали Тору, спорили-талмудили. Тогда отец понял, что любимое им сравнение жизни с полетом сближает его с именем, которое он носит: библейский, косноязычный Моисей тоже «летал» по жизни на разной высоте. Сначала наблюдал за нравами рабства из дворца египетских царей, потом, убив случайно охранника, сбежал и пас овец, целых двадцать лет, и, наверное, думал, что до конца дней будет ходить так с палкой и собаками по горам – едва ли вспоминал об оставшихся в неволе соплеменниках-евреях. Потом встретил Бога. Пошептались. И с его подсказки повел еврейский народ, сомневающийся и укорявший его, по начертанной дороге в свободу, в Синай. И он, Сольц, наверное, из какого-нибудь колена этого народа, тоже имел непонятную страсть рассуждать о дороге, о трудностях пути, о жизни, о ее законах, о том, как быстро взлететь и плавно приземлиться, что хорошо и плохо, и всегда думал о чуде благополучного конца. Тогда, в последний приезд, сказал Татьяне, прощаясь:

– Не мотайся ты ко мне, я сам справляюсь, приедешь, когда я на стоянку пойду, в ангар…

Она ответила:

– Папа, не говори так.


И вот – дорога. Темнота. Фары. Километры и километры скользят по глазам – где тут взлет и где тут посадка?


33

Татьяна вздохнула, открыла глаза. Ей показалось, что ее разбудил неизвестного происхождения шум, будто под окнами по асфальту протащили стонущее железо. Светало. Сквозь тонкую штору с огромными красными цветами пробивались лучи солнца – было удивительно, что она здесь, у себя дома, как она могла тут оказаться?

«Все неправильно, неправильно» – это было не суждение, а чувство. Оно вздернуло ее с кровати. Ульянова посмотрела на часы, решилась – все, поедет к Саше, им все же надо объясниться, поговорить, осталось два дня, нельзя откладывать ни на минуту, «в конце концов, этот год, этот год…». Внутри себя она повторяла это слово, означающее исчезающе-сладкое время, мужчину, дрожь от его приближения, разговоры по ночам, слетающее на пол белье, звук саксофона.

Она зашла в ванную. Пустила теплую струю воды. И «этот год» начал стекать по ней волнующимися чистыми ручейками, преодолевая большую дорогу – грудь, соски, немного выступающий живот, с углублением от пупка, лобок, икры, щиколотки, ступни. Она следила за нервными, мечущимися струями, и их движение наполнялось от пристального рассматривания неведомым смыслом.

Она сделала погорячее.

«Почему расставание неизбежно? При чем тут обещания, слова, бумага, что за игра – билет на одну поездку. В конце концов, можно расстаться, хорошо, но почему отношения, или, как это ни назови, любовь, привязанность, должны разрушиться на пустом месте? Нам же хорошо было, Саша, ведь хорошо?! Начинаешь завидовать тем, кто разбегается из-за ссор, измен, они знают, к чему пришли! Например, я – и Федор (он недавно звонил, о чем-то просил, хотел забрать, ах да, да, свою кастрюлю, но это неважно), с Федором все ясно. Васильеву я отдала все – решать, думать, делать. Главный – он. Я сама виновата, задвинула себя на второй план, считала, что если ничего не произойдет, то и никакого договора, расставания. О чем мы договаривались? Мы просто так себя обезопасили, я сейчас приеду и скажу ему – я согласилась на любовь с испытательным сроком. Да, я так думала! Ведь по-другому невозможно. Невозможно. Объясни мне, где я не прошла испытательный срок? Он умный человек (ты умный человек), должен понять, что просто так, оттого что… люди не расходятся.

Эти его вопросы! – да, интересно отвечать, копаться в себе – почему Ленин выбрал страшилу Крупскую, а не красавицу Инессу Арманд? Интересно, но зачем же так со мной? Он что-то такое выдумал, а я должна этому следовать? Вообще везде только он, я просто ходила за ним, как собачка. С какой стати? С Федором так не было ни одного дня, он знал, что я – «Строгая мама», его «Строгая хозяйка»; он потом мог меня ударить, избить даже, если ему только показалось, что я не его. На мгновение. Да, я всегда его. Везде должна принадлежать ему, только ему, но он не мог без меня, я ему нужна была как воздух. Да, конечно, деньги, они его испортили, Федя привык, чтобы ему не возражали. Никто не мог слово поперек сказать. Последнее время это право было только у меня. С деньгами всегда согласны абсолютно все, в этом их сила. Он, конечно, затем тоже на меня сел, виновата – позволила. И сейчас. Еще раз. Те же грабли. С Федором была под плитой, но я могла бы хоть запищать, но сейчас кричи, что хочешь, – он меня не слышит. Я позволила Васильеву за меня решать. Поверила – с виду такой демократ: спросишь, он – „как хочешь“, „как знаешь“, „как считаешь“. Больше так не хочу! Я ничего не подписывала, ни на что не соглашалась».

Ульянова отодвинула от себя эти мысли, это уводящее в пошлость сравнение Васильева с бывшим мужем, и с новой энергией продолжила думать о другом.

«Васильев взял меня своей естественностью. Музыкант, композитор, никогда не работал, у него нет даже трудовой книжки – всю жизнь говорит то, что думает. У него все легко. Думает то, что играет. Ему ни разу не приходилось приспосабливаться: сыграл, получил деньги, разошлись. Я на это купилась. Вот. Точно! Оказывается, я для него просто „новый состав“ – год помузицировал… Я ему так и скажу: „Я для тебя новый состав, договор закончен?“ Жалко себя, Саша, жалко потерянный год. Я не смогу, у меня нет сил на нового мужчину, он (ты) должен это понять, нет, для этого должны быть силы, а у меня их нет! У меня тоже жизнь кончается. Он может – я знаю, ему что, сыграл – получил. Сыграл – получил. Подхватил от скуки какую-нибудь девицу после концерта…»

И опять мысли стекали куда-то не туда, в ту сторону она не хотела.

«Моя кожа – ей нравится вода, она еще не старая, моя кожа, но скоро вода будет застревать в сухих мелких трещинках, складочках, в морщинках… и я сольюсь с толпой, да, с толпой одиноких женщин, кочующих вечерами по московским театрам. Одна. Останусь одна. Я почему-то всегда этого боюсь. А может, в этом нет ничего страшного? Просто одна. И много искусства… театрального».

Ульянова вышла из ванной, резко обтерлась махровым полотенцем, как будто собиралась сдавать комплекс ГТО, накинула халат и набрала номер телефона Васильева.

– Саш, ты встал? – спросила она. – Доброе утро, любимый мужчина, – добавила не без ехидства.

– Нет. Лежу, – сказал сонный мужской голос, от которого она таяла.

– Як тебе приеду. Ты об этом мечтаешь? – Она не дождалась ответа и продолжила с напором, которого раньше себе с ним не позволяла: – Хочу, чтобы ты меня встретил у метро. Я оставила свою машину в гараже у Земляковых, сегодня-завтра к ним приедет знакомый мастер, будет менять масло и все такое. В моей машине – заодно. Я – без транспорта. Встреть…

– Может, возьмешь такси?

– Не хочу. Я буду с тобой говорить.

– О чем?

– Ты опять спрашиваешь «о чем». Надоело! Убью тебя! – пошутила она, не понимая, что, в сущности, так может произойти. – Не уходи от моих вопросов, нам надо поговорить! Серьезно. Начистоту.

– И через сколько часов будешь?

– Ты еще можешь поспать, через полтора часа, нет, даже два. Мне надо два часа. У выхода, там, на парковке, где ты меня встречал.

– Только подумай, надо ли, приезжай, но говорить мне с тобой не хочется.

– Я знаю, – сказала она. И произнесла уже про себя: «Но придется».

Пока собиралась, сушила голову, пила чай, далее по списку, у нее сложилось большое, стройное рассуждение о том, что Васильев должен понять, с чем ему нельзя не согласиться.

Первым и самым весомым аргументом было то, что весь год был фантастический. Он должен вспомнить Гоа, пляж, обжигающий песок, кромку воды, как они шли, обнявшись, вдоль океана, как следили за канатоходцами – «разве было плохо? нам было плохо? хоть раз тогда, хоть один раз, вообще?». Месяц, даже два, когда они только познакомились, показались невозможным в природе совпадением. Физическим в том числе. Так ощущала она, и он должен понять, такими моментами разбрасываться нельзя – он же не мальчик, пусть вспомнит свою же шутку: «Для нашей любви еще не придумали надежной кровати». Так мало людей, за кого можно держаться. Прожили целый год! Зачем разрушать? И еще сознательно! Васильев должен был понять, что всякое совпадение, соединение – сложная вещь, и просто ни с того ни с сего… В продолжение этой мысли она еще скажет ему, отдельно, про то, что они вросли друг в друга, что она постоянно думает о нем – это и есть любовь, ее не ищут, если уже нашли. Вот какие у нее неоспоримые доказательства.

Когда Татьяна оделась и выверенными движениями подводила глаза у зеркала, ей пришел в голову еще аргумент – Васильев должен вспомнить: он однажды, в апреле, тяжело болел гриппом, и кто за ним ухаживал? Он должен вспомнить про свой возраст! Мужчине в его годы обязательно нужна женщина, иначе он опускается, и никакие его интеллектуальные способности, таланты уже не спасают – ей вдруг так остро захотелось стариться вместе с ним, даже сердце как будто закололо и суставы заболели.

«Пусть не боится. Я его не зову в брак, но мы не должны расстаться, пусть это будет, как говорят англичане, „друг с привилегиями“, но мы не должны расставаться ни в коем случае».


Поговорив с Татьяной, Васильев бросил мобильный телефон на стоящий рядом с кроватью журнальный стол. Глаза сами собой закрылись. Он вдохнул утренний воздух, пришедший с ветерком из приоткрытого окна, и слово «расставание», каждый звук которого бурлил в нем, стало жить, заполнять все пространство его мыслей.

«Адам полюбил Хаву. А думал ли Адам, предполагал ли, что они могут расстаться? Такая мысль могла ему прийти в голову? Или он знал, Ева на Земле одна, другой нет, он обречен любить только ее? Хотя почему „обречен“ – может, это счастье любить только одну женщину, свою Еву?»

«Расстаешься – остаешься» – ветер чуть покачивал на петлях тяжелую деревянную раму.

Выяснять отношения всегда мучительно. Он предчувствовал разговор, как надвигающуюся зубную боль.

«Да. Всегда наступает завтра, даже через год».

Он знал, что она скажет, но не знал, что отвечать. Собственно, со всем заранее согласен, и с тем, что ему надо остепениться, и с тем, что Ту идеальная женщина и, наверное, жена идеальная. Он все это знает – про что еще говорить? Когда в Монреале придумал любовный договор, ему понравилась сама идея, слово, название – любовный договор. Предмет договора – любовь. Разве это не звучит? Разве не надо договариваться о любви? А пункты про любовное сомнение, про открытость чувств, близость, насыщенность, про то, что теперь у него с женщиной не будет никакого насилия, никакого принуждения, никакого присоединения по привычке, по стечению обстоятельств, потому что так вышло и теперь неудобно расставаться.

По молодости, помнил, всегда боялся, что его новая подружка залетит. Тогда придется жениться, он станет отцом, вынуждены будут снимать квартиру, он должен зарабатывать на семью, вечерами дудеть для всякого ворья в ресторанах и там же спиваться, потому что сказать «не пью» невозможно, – и все только оттого, что советская резинка оказалось непрочной? Лекарственных контрацептивов тогда не было, а те изделия, продаваемые в аптеках под номерами, рвались, их натягивали одно на другое, ничего уже не чувствовали, а они все равно рвались. И вот Васильев думал, что его жизнь так же забуксует, застрянет без любви, чувства и смысла в какой-то неведомой женской трубе.

Но она не застряла.

Или кажется, что не застряла. Так. Таким способом. Обычным.

Женился быстро, авантюрно, радостно, сам не заметил как. И развелся так же. Незаметно в Питере выросла дочь. Скоро будут внуки. Звук саксофона сам вывел его на простор музыкальной свободы, заработков, постоянного живого интереса. Потом – еще один брак, очень красивая, но пустая женщина, потом – еще, заботливая душечка, череда прекрасных увлечений, и вот он взрослый-взрослый мужчина, еще несколько последних шагов жизни и – старик.

Через внутреннее зеркало заднего вида – в темноте прикрытых глаз поблескивает, кажется, справа; он смотрит на пустынную дорогу, с которой только что промелькнувшее, увиденное, замечательное, роскошное, соблазнительное, приводившее в подлинный восторг, неожиданно исчезает, кем-то стирается влажной тряпкой, словно со школьной доски. И получается, не жизнь прожил, а проехал по пустырю – ничего не было, ничего не видел, ничего не чувствовал, ничему не радовался. Было ли что-то главное во всем этом?

«Она приедет. Ей скажу – что? Что я не знаю. Ничего не знаю. Не поверит. Счастье – это не тогда, когда тебя понимают – это для подростков, – так, для меня счастье – это когда тебя НЕ понимают, а тебе все равно, тебе по барабану».

Васильев открыл глаза, привстал на локте, чтобы взглянуть на часы – время еще есть.

На самом деле его оставалось совсем мало; если бы узнал, что уже меньше чем через двое суток он увидит пыль на асфальте, покатившуюся на него, как валуны, то и тогда бы ничего не смог изменить в своей жизни, переделать и даже передумать.

Календарь показывал пятнадцатое сентября. Из окна в комнату вливалось мягкое осеннее тепло. Пригревало.

Васильев взял стоявший на подставке рядом с кроватью инструмент, приподнялся повыше, подложил под голову подушку и извлек из саксофона первый пробный, корявый звук, затем поправил его, сделал потише и потоньше. Потом добавил сюда две нелепые и совершенно странные короткие музыкальные фразы, ему показалось – из Янга или Купера, потом повторил их с паузой, но с большим напором – створка окна одобрительно качнулась, скрипнув верхней петлей. Потом он взял звук пошире, растянув его в непринужденную светлую улыбку, как бы даже не при встрече с привлекательной женщиной, а с милым ребенком, с детьми – получилось рас – рас – рас – расставанье. Он знал, звуковая дорожка жизни, то, что называется музыкой, складывается из случайностей, одно зацепляется с другим, неизвестно почему сочетается с третьим, и так шаг за шагом. Васильев чувствовал эту поступь интуитивного движения звуков и идущих за ними смыслов и пошел за ней, перескакивая, словно по ступенькам, с одной ноты на другую. Со стона – в крик, с крика – в шепот, с шепота – на шипение, с шипения – на возглас, с возгласа – на твердое «да» или «нет».

«Ту, ту… Ну, уведет меня жизнь от нее – пусть уводит, если так надо. Что я могу, Ульянова, сказать тебе? Будь, что будет. Ту-ту-ту ту-туууууууу»?

Музыкальная фраза означала – Александр Васильев ничего не знал о своем будущем, что-то щемило, подсказывало где-то у сердца, но всерьез не тревожило, не заботило – сейчас почему-то с особой силой безразличия. Какое будущее – он ничего не хотел знать о нем! Вообще, теория и практика, как сцена и кулисы, – два разных взгляда на одно и то же. Искать слова? Их подбор не имел значения – ноты сами во что-то должны складываться. Саксофон – духовой инструмент, значит, «дух» там, внутри металла, его дух, вот, мол, пусть сам и разбирается, извлекает, что ему нужно.

Васильев играл, выходило что-то джазовое. Джаз – свобода, как бы возможно все, никаких запретов в звуке, в отношениях мужчин и женщин, да во всем, как выльется – так и сложится.

«В конце концов, жизнь – экспромт».

Такое отношение к жизни Сашу Васильева никогда не подводило.


Обилие чужих в метро поразило Ульянову – люди спускались по эскалатору – мужские затылки, уже с утра потные, с трехъярусными жировыми складками, даже сзади видно: ничего не понимают в любви, – выстроились, уходили в самый низ, до «красной шапочки» в прозрачном пластмассовом стакане. Женщины выглядели чуть лучше – начесаны, зафиксированы гелем, лаком, холодильным холодом, безнадежной, неизлечимой фригидностью. Толпой мужчины и женщины входили в вагоны, шли на пересадку мимо просящих милостыню инвалидов и стариков. Сегодня, как никогда, она это видела – люди совершенно, безобразно, скверно чужие, заняты непонятно чем, думают о какой-то белиберде, все некрасивые, даже страшные, безвкусные, их всех не жалко, они такие и должны болеть, стариться, умирать. Они это заслужили, потому что не думают о том, о чем надо думать, о чем думает сейчас она. Им непременно надо всем, без исключения, думать, как не потерять своего человека, мужчину или женщину, не терять своего. Этот чужой ей народ входил и выходил из вагонов. Ульянова металась в мыслях: от того, что она скажет Саше, «моему Васильеву, он – мой», вплоть до того, что правительство должно сделать со всеми этими жуткими мордами, чтобы они перестали угрюмо смотреть на мир, перестали бояться потерять материальное, держаться за свое место, за свои никчемные деньги, недвижимость и за все такое.

«Президенту, или кто там у них, надо издать специальный указ: ничего не надо ждать – не надо ждать такого, что невозможно получить. Надо радоваться тому, что есть. Любить то, что досталось, не копаться в себе, не мучить себя никчемными вопросами, не ждать светлого будущего. Достался хороший человек – живи с ним до смерти, радуйся. Вот скажу Саше-Васе, пусть он тоже, да-да, ему тоже надо это понимать».

Поезд тащил Татьяну от станции к станции, настроение ее улучшалось, потому что все так складно складывалось, убедительно, просто, ясно.

Она вышла на улицу, солнце лупануло по глазам, заставило зажмуриться и вернуло к реальности. Будто от света ее вдруг качнуло в другую сторону – «ничего не просто, не убедительно, а ужасно и противно говорить о себе, просить любви, отношений, встреч, разбираться в этом, они правы, эти угрюмые люди, ничего не получается, ничего…».

Но кто-то настойчиво шептал, что она должна быть нормальной женщиной и за счастье надо бороться до конца, и она шла выполнять смелый совет. На парковке рядом с выходом из метрополитена – здесь уже не раз встречались за этот год – стоял знакомый обшарпанный «форд». Ту направилась к машине, Саша Васильев заметил ее в боковом зеркале – там она шла, как на камеру, смотрела дерзко и решительно, небольшая сумка через плечо, легкая расстегнутая кофта, светлые, как бы застиранные джинсы и покачиваясь на каблуках, в самой походке было что-то угрожающее.

– Привет, мой любимый, – не своими словами, с притворной живостью сказала она.

Васильев понял, что ему предстояло что-то возразить против слова мой», но он сдержался.

– Мы уже сегодня здоровались. Едем?

– Да.

– Куда? – неожиданно спросил он.

Она посмотрела на него с деланым удивлением:

– К тебе.

– Я просто не знал твоих планов, – с желанием подколоть ответил Васильев и завел машину. – Просто не знал.

– Саша, не притворяйся – все ты знаешь. Ты очень умный.

– Ты тоже… только иногда на тебя находит.

– Я приехала спросить – ты меня любишь?

Машина медленно выезжала с парковки на трассу.

– Сегодня. И еще два дня.

– Значит, нет.

– Я так не сказал. Еще два дня, и сегодня – точно. А дальше мы расстанемся и будем думать.

– О чем?

– Ты знаешь. Я тебе говорил. О том, как нам будет друг друга не хватать.

– Тебе будет меня не хватать?

– Еще не знаю.

– А мне тебя уже не хватает. Понятно? Я приехала бороться за свою любовь.

В этот момент они встали на светофоре.

– Ты себя слышишь? – спросил Васильев, раздражаясь. – Слышишь, что говоришь?

– Что тут такого? Да. Бороться…

– Когда есть борьба – есть убитые и раненые… раньше еще боролись за урожай, за выполнение плана…

Ту замолчала, посмотрела на него:

– Ты заставляешь меня сказать самое унизительное, самое-самое унизительное, самое унизительное, самое. Нет ничего унизительнее, чем сказать: я люблю тебя.

Произнесла и сразу опомнилась: совсем не то хотела сказать, не это стекало струями воды в ванной под душем, не это казалось убедительным, и совсем не то, что надо говорить ему, но именно эта нехитрая истина последних дней не давала ей жить и дышать.

Абсолютная правота о трех стертых, но нестираемых словах «я тебя люблю» взбодрила Васильева, он ощущал в них подвох с детства, он их терпеть не мог. Они застревали в нем с молодости, и тогда он презрительно сократил их у себя в дневнике, который тогда, вел до «я.т. л», но сейчас ответил иначе:

– Унизительно? Ты мне раньше об этом не говорила…

«Я.т.л.» – его как зверя надо вытаскивать из норы, с собаками. Когда это не удавалось, он уходил в «я тоже». Значит, «я.т.л.» существует только во времени, только произнесенное в нужное время «я.т.л.» имеет положительный, радостный смысл? Не совпадая с ним, «я.т.л.» – только унижение, позор, стыд, тяжелый груз, который невозможно нести. Но сейчас Васильеву захотелось немедленно воспользоваться «я.т.л.», как ключом от банковского сейфа, – он прибавил скорость.

– Знаю, что ты мне ответишь сейчас, – обреченно сказала Ту.

– Что?

Она замолчала. Увидела рекламный щит и прочитала вслух бросившуюся в глаза фразу:

– «…имеются противопоказания».

– Не понял что, какие «показания»?

– Я прочитала: «…имеются противопоказания». Просто прочитала рекламу: «…имеются противопоказания». Про лекарство – имеются противопоказания.

Непонятное воздействие имели эти последние после «ятла» случайно подвернувшиеся, содранные с забора слова – Васильев резко свернул на обочину, в секунду отстегнул оба ремня безопасности, схватил руками ее голову и жадно поцеловал в лицо и губы.

– Поехали… поехали… тут уже осталось немного… недалеко… недалеко осталось, – останавливала она. – Поехали… хватит.

В молчании, будто разговоры закончены, все выяснено, они долетели до дома, он открыл ворота, загнал машину, закрыл их снова, и теперь все было больше похоже на ограбление, идущее по плану, а не на страсть.

Поднялись в спальню. Молча, буднично, безрадостно, нервно разделись.

И произошло «это самое», вот «это самое» и произошло. Он видел ее тонкие, почти прозрачные, девичьи, телесного цвета сосцы, совсем не коричневые, а ребячьи, слегка розоватые, воздушные, набухшие, как будто она не работала матерью, не было никакого кучерявого мальчика Бори, ничего не было, годов, лет, мужей. Груди сначала были полные, а потом чуть обмякли и болтались у него перед глазами в такт. Таня забывалась, но, открывая на секунду глаза, шпионски следила за его лицом, пытаясь прочитать на нем утоление жажды. Он ухватил ладонями ее ягодицы, приподнял и опустил несколько раз. Следить становилось невозможно, но ей хотелось узнать – это все?

«Это все, это последний раз, почему он ничего не скажет, шлепает меня по заду – это все, что он хочет сказать? Все? Все? Ты так и будешь молча, не скажешь, не захочешь даже соврать, сказать мне хоть что-то? Я, как проститутка, должна спрашивать тебя, только чтобы отвлечься: „Тебе хорошо“? Может, тебе надо сказать – они так говорят всем – „милый“, „милый“ – это самое маленькое, что я могу для тебя сделать? Я могу тебе только сказать – „милый“, какая же ты сука, милый, что хочешь со мной расстаться, бросить меня, ты просто не „милый“, ты не достоин и этого, скромного, шлюшечного комплимента! Ты – не „хороший“, не „замечательный“, ты просто тот, от которого я кончаю, я кончаю от тебя, сука, милый, хороший, сука, предательная сука, я не могу удержаться от тебя, потому что ты, сука, милый, ты, милый, сука, и я не могу удержаться от любви к тебе, сука, милый. Милый – ты сука. Милый. Милый. Милый…»

Он переворачивал Ту, как какой-нибудь сильный хищник в африканских прериях расправляется со своей добычей. Она и была добычей – некогда любимым телом, с некогда любимым голосом, с некогда любимым именем, фамилией: «…Ту – как я ее назвал сразу. Сократил до Ту. И не скажешь же ей, что одна только фамилия Ульянова для меня сексуальна, не поймет, обидится, скажет – при чем тут это?»

А «этого» у Александра Васильева было много – как сухая трава полыхнет он любовной страстью от пустяка, – два слова и проскочившая в них точность, или теплота, или сердечная безысходность. Он поймал Ту, как станцию на коротких волнах, еще в первом разговоре по телефону – тогда видел Таню Ульянову только на фотографии с сайта. Потом увидел за рулем «мерседеса» и загорелся, словно ребенок от игрушки. Оставалось только закричать «купи, купи мне ее».

А потом эта фамилия. В голове Саши Васильева навсегда соединенная с картинкой из учебника истории внизу надпись: «Семья Ульяновых». Со школы хотел в ней быть, состоять, чтобы его приняли в эту семью. На законных основаниях октябренок, пионер-ленинец – усядется на коленях у их общего отца, Ильи Николаевича, как там Володя, будущий Ленин, пристроился, соединится с ними – и дружная, образцовая ячейка общества примет его, усыновит. Половину своей детской жизни он считал, что все отцы, матери и дети должны быть похожи на семью из учебника. Остальную часть жизни думал, в сущности, о глупости, о сослагательном направлении. Что было бы, если бы мордвин из низов Илья Ульянов не взял в жены девицу Бланк, смесь еврея и немки? Если бы Ленин был настоящим сексуальным парнем, как Васильев в тридцать лет, и расстался бы с Крупской, сошелся бы с Арманд, что называется, загулял, и тогда народ не узнал бы, что одна дружная семья, «ячейка» может разрушить огромную страну, подтолкнуть ее к обрыву, с которого она до сих пор с грохотом летит вниз.

Васильев понимал, конечно, Ульянова – фамилия не самая редкая в России, но в словах «Ульянова приехала на „мерседесе“» для него было что-то торжественное, интригующее, это не какая-нибудь Бузыкина или Хопрова…

Еще тарелки.

Она любила большие тарелки и, положив на них немного еды, обязательно рядом положит на салфетках нож и вилку. Это тоже нравилось ему.

Еще лобок, стриженный, с оставленной маленькой дорожкой – парикмахеры говорят «на нет», – еще одно выражение лица, пойманное взглядом, когда она заснула на кушетке внизу с одним носком на ноге – просто устала и забыла снять. Еще изгиб – тот самый, подсмотренный на Гоа, еще одна складка, правда, она то нравилась, то нет. Но сейчас ему самому неясно, почему, переворачивая ее, как большой кусок мяса, он не видит ничего, ни «мерседеса», доставленного специально из юности, ни складок, ни изгибов, его не интересуют ни грудь, ни лобок, он не слышит музыки имени и фамилии, просто есть тело, женское тело, которое хочется терзать, мять, крутить, опрокидывать, перекладывать, хватать – употреблять свою мужскую пищу. Он голоден, она – только добыча.

Все закончено. Они лежали рядом, молча, не касаясь друг друга, вдруг она попросила:

– Саш, ляг на меня… просто сверху. И все.

Он лег:

– Так?

– Просто лежи. Ничего не надо делать.

– Тяжело же…

– Молчи.

Ему не нравилось быть телом, весом в девяносто килограммов. Не нравилось потому, что «добыча» не имеет права просить, как ее надо есть. Еще потому, что хотелось спрятать свое лицо – без зеркала ощущал: на нем читался только холод, постыдное равнодушие, может, даже злость – что могла прочесть она? Обычно, оставаясь в постели, они не могли заснуть, долго разговаривали – переходили от одной близости к другой, может, более сильной, прочной, будто проникновение продолжалось и продолжалось, только неожиданная физическая усталость разлучала их на сон.

«Расстаться без слез не получается».

Мысль, теперь она осталась одна, ворочалась в его голове разными неудобными боками, он остыл, как остывают к вечеру земля, море, река, на плите суп, но теперь этого приходилось стыдиться, не получалось расстаться легко, как после мимолетного чувства, – год. С Ту это длилось целый год. Приближение даты окончания договора странным образом подействовало на Васильева. Всего лишь число, дата в календаре, но семнадцатое сентября приближалось, и непонятная энергия освобождения, желание остаться одному на празднике жизни нарастало. У него не было никаких предчувствий последнего дня жизни.

«Ну вот, приехали. В мире, наверное, есть много вещей, кроме одиночества, которых стоит бояться, но все же оно самое страшное. На мне лежит мой мужчина, еще последние два дня мой, что бы он ни говорил – мой, он уже меня не любит, и у него не получается это скрыть. Хорошо лежать под плитой, придавленной, уже тяжело дышать, он тяжелый, он очень тяжелый, но я так готова умереть под ним, задыхаясь и думая о нем, я правда туда хочу, под плиту, как он правильно сказал тогда по телефону: „Какую плиту ищете теперь?“».


34

Неожиданно Федор остановил «лендкрузер», повернулся назад, к Татьяне и устало выдохнул:

– Все! Мальчики налеееО – девочки напраааО!

Отец и сын вышли из машины, недалеко отойдя, расстегнули ширинки. В ночи на дороге, в лучах фар, на фоне чуть начинавшего светлеть, морщинистого от облаков неба, низком ветре, рывками перекатывавшем обожженную осеннюю листву по стальному асфальту, они стояли, как бессмертные античные боги, решившие помочиться на весь мир – на все его связи, потери, слова, житейские правила, на все, что недостойно, ниже их торжествующего мужского родства. Темные фигуры бывшего мужа и сына согревали что-то в груди Ульяновой, похоже на горячее молоко при простуде.

– Тань, ты не пойдешь? – спросил Федор, вернувшись в машину.

В это время их нагнал джип охраны и остановился сзади, подмигнув фарами.

Ульянова оглянулась, решила не выходить, попросила остановиться у ближайшего кафе или на заправке.

– Уже холодно, – добавила она.

– Нет, тепло, – простодушно сказал сын.

– Тепло – холодно… – повторила она, думая, как все зыбко, относительно… что известно двадцатилетнему парню про настоящее тепло и настоящий, смертельный холод?

Снова поехали.

Татьяна зависла в дреме грустных необязательных рефлексий, мысли перескакивали с одного на другое. Ей стыдно перед Борей, что больше суток просидела в следственном изоляторе, ходит на допросы, стыдно, что ее личная жизнь известна всем, она – как девчонка-сластена, пойманная на воровстве конфет. И еще больнее от того, что Борис оказался прав – «вы все равно самые близкие друг другу люди». Так он говорил, он никогда не поддерживал ее желание развестись, всегда стоял на стороне отца. Для него только она разрушила замечательную семью. Он знал о тяжелом характере Федора, о семейных скандалах, но она никогда не рассказывала, что была бита, что спасалась в гардеробной, ванной, в сауне, на чердаке. Теперь ничего нельзя объяснить ему о возрасте, о страсти, желании, о себе, о случайно убитом Саше Васильеве, и она сама ничего не знает об этом по-настоящему, ведь никто не знает настоящей правды. Да и рассказать, в сущности, нечего – все банально. Можно завидовать отцу – он летал, любил одну маму, верил в святость семьи, в существование единственного правильного жизненного полета с разбегом, взлетом, приземлением.

Татьяна считала, что она – в свою домовитую русскую мать, в Томил иных, у отца родных не было, еврейский мальчик всех, кроме тетки, потерял в войну, а с русской стороны – многочисленная, теперь, правда, поредевшая, родня: бабушка, дед, две тетки, племянники. Она восхищалась оптимизмом и стойкостью матери – выйти замуж за летчика, зная, что может случиться всякое. Она помнила горькие молчаливые поминки, которые в ее детстве и юности обозначались словами «разбился дядя Коля», «разбился дядя Иван». Но росла радостно устроенным ребенком, да и в летной части не было никакого уныния, горечи – весело жили. Родители, смеясь, вспоминали, как в военном городке совсем маленькая, только начала говорить, встанет напротив часового на посту и корчит рожи. Еще отец с матерью вспоминали, что лет в пять она спросила мать: «Когда я была маленькой, ты кормила меня сисями?» – «Да». – «А зачем они тебе сейчас?» Ей вдруг показалось, что и она теперь это вспомнила: отец посмотрел на большую грудь мамы и рассмеялся. И вот таинственный нежный толчок в душе сейчас – и она улыбнулась.

«…чтобы прижимать к груди, чтобы… а прижать некого. Совсем некого. Никого не осталось. Один Боря».

Она протянула руку и потрепала сына по волосам.

Обернулся:

– Ma, ты чего?

– Ничего, так. Смотри вперед.


В начале десятого Ульяновы пересекли черту с дорожным знаком «Борисоглебск» и, чертыхаясь от огромных, не засыпанных даже гравием ям на улицах, подъехали к дому. Вера уже больше часа поджидала на кухне около окна. Едва у дальнего гастронома показались два роскошных джипа, без номеров определила – москвичи. Выбежала навстречу. Бросилась целоваться, причитая про горе, которое вновь свело, про похороны, назначенные на два часа дня, про место на кладбище, про хороший купленный гроб, про поминки и про Борю, которого она бы никогда не узнала, стал таким большим. Татьяна не понимала, кто такая эта Вера, почему она лезет с поцелуями, но Федор шепнул, двумя словами объяснил. Поднялись на этаж в квартиру покойного Михаила Львовича – в зале, как здесь называли самую большую комнату, столы уже были составлены под помин и накрыты белыми скатертями.

– Чай – чай – чай с бутербродами с дороги! Ко мне, у меня, проходите сюда.

Противоположная дверь на лестничной клетке была открыта настежь, и Вера с молчаливой, настороженной беременной дочерью и флегматичным зятем стояли в проеме и, как крепостные, беспокойными глазами смотрели на приехавших из самой Москвы господ.

– Хорошо. Через минуту придем к вам, – сказал Федор и закрыл перед ними входную дверь.

Хотя тело Сольца, внезапно покинувшего свою земную квартиру, приехавшая «скорая» отвезла сразу в морг, но все предметы, даже фотографии и картинки на стенах, буквально все говорили о смерти их хозяина, источали пустоту и смертную ненужность. Таня прошлась по комнатам с типовой советской мебелью, вышла на балкон. Табуретка, с которой он слетел, сдвинута в угол, окладистый тополь шумел стремительно подсыхающей кроной – она посмотрела вниз, под ним, у черного ствола, где и нашли тело, на выгоревшей траве подергивалась легкая тень от листвы. Стало страшно.

Она боялась увидеть отца в гробу, боялась своих слез или их отсутствия, боялась говорить и слышать надгробные слова, боялась любой вещественности его смерти.

– Чай! Чай остыва-ает! – приоткрыв дверь, прокричала соседка, как кукушка из настенных часов.

– Пойдемте, если зовут, – произнес Борис.

Ульяновы собрались в маленьком коридорчике, словно перед выходом на сцену.

– Только ты там не ешь все подряд, береги живот… – вдруг сказала Татьяна сыну и вспомнила, что точно так же ей говорил отец, когда они собирались в гости.

Он всю жизнь опасался отравлений, в войну очень много голодных детей на его глазах умирали, подбирали все что попало – ив рот. Теперь ее опасения были от неожиданного чувства брезгливости – казалось, что ее будут поить чаем из плохо вымытых чашек, хлеб резать ножом, которым только что разделывали селедку, а сыр и масло пролежали в холодильнике с майских праздников.

Но все оказалось очень простым, свежим, аппетитным, кроме колбасы из Калмыкии, отрекомендованной – «дешевая и вкусная».

Федор отошел с Верой в коридор, быстро переговорил о том, сколько что стоит, кто понесет гроб и дал дополнительно денег, чтобы за все расплачивалась она. И платила так, как считает нужным, детальный отчет его не интересует, главное, чтобы все прошло как положено, и еще он попросил купить, не скупясь, специально для их семьи живых цветов и венок с лентой от родных и близких.

Вернулись к столу.

– Может, помянуть? – предложила Вера.

– Нет, нет, – отказался Федор. – Я еще за рулем. Тань, может, тебе? Не повредит.

Но и она отказалась. В уместном молчании просидели несколько минут, но Веркин зять осмелел и спросил про гараж:

– А вы гараж будете продавать?

Вера взглядом метнула по глазам – «вот дурак, прямота саратовская, все дело испортит – куда денутся, отдадут».

Оживился Борис. Вспомнил, как давно с дедом пропадал в гараже. Бабушка и дед умилялись от его предложения: «Помогать надо?»

– А где ключи? Мам, хочу посмотреть.

В комоде у деда нашли ключи, и Борис в сопровождении зятя, с ним еще раз пришлось знакомиться – Сергей, пошли за дома, в гараж, капитальный, кирпичный, большой. Открыли ворота – а там «Волга» двадцать первая, голубая, с хромированным оленем на капоте. Ценность семьи, в свое время чуть ли не главное достижение жизни. Потом все стаяло, как снег, теперь про ГАЗ-21 забыли.

Борис сел за руль и только потом сообразил, что машина сохранилась как новая, только легкий слой пыли.

– Дед за ней ухаживал, видно.

– Да, мыл, заводил. Тут ее крутые ребята хотели купить. Отказался, – пояснил зятек, знающий все, что происходило вокруг гаражей. – А зачем она ему нужна была – все равно ж никуда не ездил?

– Раритет берег, в Лондоне такая тысяч двадцать пять фунтов стоит.

Борис отжал с трудом сцепление, повернул ключ. В старой машине был слышен каждый шаг: от аккумулятора ток побежал к генератору, от него на ротор, он, лениво скрипя, сделал оборот, еще один, две вспышки в клапанах…

– Не заводится…

– Еще раз, не перекачай! Схватывает. Педаль газа не трогай!

– Завелась!

Борис посмотрел на приборную панель и прочитал вверху по кругу циферблата часов «СДЕЛАНО В СССР».


До начала отпевания в церкви оставалось время. Федор, попросив Веру накормить охранников, вернулся в квартиру старика, нашел подушку, протертый полосатый плед, лег на кушетку и моментально заснул. Таня подошла к серванту с чашками, тарелками, хрусталем, долго смотрела на обессмысленные никчемные предметы за стеклом, затем рядом нашла обернутую в голубую, толстую, плотную бумагу летную книжку отца:

«Министерство обороны Союза ССР. Экз.№ 33460. Летная специальность – летчик-истребитель. ФИО: Сольц Михаил Львович. Общие данные. В Советской армии с 1952 года. Налет в авиационном училище. Тип самолета Як-18, Ил-10, Миг-15. Краткая летная характеристика по окончании училища. Высотную программу усваивал легко, самостоятельно летает отлично, в усложнившихся условиях полета спокойно принимает правильные решения. Небольшие перерывы на технике пилотирования, на качестве полетов не отражаются. Начальник штаба Кривенко. Допуск к полетам в простых и сложных метеорологических условиях. Высота нижней границы облаков – 600 м, горизонтальная видимость 4 км. С инструкциями на групповую слетанность ознакомлен, готов к полетам днем и ночью. С инструкциями на воздушный бой между одиночными истребителями ознакомлен. Поденный учет полетов. Контрольный полет на пробив, облаков, полет в облаках на зад. эшелоне с заходом на посадку с прямой. Облет по маршруту в сложных условиях, на больших высотах до потолка самолета. Метод облета на воздушный бой на вертикальном и горизонтальном маневре. Атака звеньями. Облет материальной части. Полет с курсантами… отработано с ведомым в паре. Замечания по полету: полет нормальный, замечаний нет».

Татьяна проскочила по страницам – «замечаний нет», «замечаний нет». У нее тоже не было никаких замечаний – был хорошим отцом, веселым, щедрым, нестрогим, был хорошим мужем, до последних дней поддерживал и ухаживал за мамой, как не всякий мужчина сможет. Полет был нормальный, но теперь все закончилось. Она закрыла летную книжку и отложила ее, понимая, что, когда поедет в Москву, ее надо забрать, ее надо показывать Боре и внукам – когда-то они будут.

Татьяна открыла еще одну дверцу хорошо сохранившегося советского серванта и наткнулась на сложенную пополам кипу, черную льняную и большую, толстую с золотым тиснением Тору, изданную совсем недавно. Она открыла ее там, где закладка:

«И снова Бог обратился к Моисею:

– Скажи сынам Израиля: Меня послал к вам Господь, Бог ваших предков, Бог Авраама, Бог Ицхака и Бог Якова. Таково имя мое навеки, так будут называть Меня все поколения. Иди же, собери старейшин Израиля и возвести им: Мне яви Господь, Бог ваших предков, Бог Авраама, Ицхака и Якова, чтобы поведать вам: Я вспомнил о вас и о том, как поступают с вами в Египте, и увести вас в страну ханаанеев, хеттов, амореев, перизеев, хивеев и евусеев – в страну, источающую молоко и мед. Они послушают тебя…

– А что, если они мне не поверят и не послушают меня?

– Кто дает уста человеку? – сказал Господь. – Кто делает его немым или глухим, зрячим или слепым? Не Я ли – Господь? А теперь ступай! Я буду при устах твоих и Я научу тебя, что говорить».


В церкви Бориса и Глеба отпевали сразу трех отошедших в мир иной, у гробов стояла немногочисленная скорбная родня – горсть равномерно отсыпанных людей. Каждому покойнику полагалось по несколько женщин в черных платках, готовых выть от горя или по приказу, по несколько растерянных, глазеющих по сторонам детей и подростков, по несколько смирных, громоздких мужчин, отсыпано – и все. Жизнь. Те, кого покойный знал, с кем разделил основные, жизненные глаголы – любить, дружить, работать. Они составили целый жизненный путь, теперь уже законченный. Рядом с гробами все люди похожи друг на друга, можно запутаться, только кажется, что гробы и почившие разные.

У открытого гроба Михаила Львовича Сольца, помимо Ульяновых, стояла в полном сборе семья Веры, два старика, худой и толстый, – евреи из общины, а с ними близорукая, каменная еврейская женщина, жена одного из них, рядом крашеная рыжая активистка из общества борисоглебских ветеранов со своим заместителем (он же любовник) в синей казачьей форме. Еще два подтянутых инструктора из летного училища, в котором Сольц преподавал до выхода на пенсию. Старик лежал восковой, перекрашенный гримерами морга так, чтобы скрыть синяки и отеки после удара о землю. Татьяна увидела его и не узнала. Покатились слезы, но быстро сами остановились от неуместности их сейчас – его нет, никого нет, она видит его в последний раз и он уже не он, не отец, он – часть ритуала, нескончаемого прощания с предметами и людьми, в котором она участвует, начиная с семнадцатого сентября, а на самом деле еще раньше. И от череды прощаний осталась только какая-то нижняя, тупая боль, смешанная с усталостью от дороги и бессонных ночей, такое безразличие погорельца – сгорело, кажется, все. Ульянова посмотрела на Борю – он держится, она подумала, дети – у них все раны заживают быстро.

К людям, собравшимся рядом у гроба старика Сольца, подошел высокий, моложавый, уверенный в себе священник, похожий скорее на баскетболиста, раздал ярко-желтые свечи с бумажками, попросил зажечь, спросил, будут ли родственники на кладбище гроб открывать или прощание закончится в церкви.

– Мы еще у дома будем прощаться, а потом только в Сосны, – ответила всезнающая Вера.

– Хорошо. Посыпьте вот это потом, крест-накрест… Как имя покойного?

– Михаил, – тут же ответила Вера.

– Нет, – сделала шаг вперед Татьяна. – Я – дочь. Он – Моисей. Отпевайте как Моисея. По паспорту: Моисей.

Пришедшие из еврейской общины едва заметно кивнули.

Поп, махнув кадилом, – легко читалось по глазам – удивился: вот так вот у них, у евреев, хоронят, а имени не знают:

– Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас! Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас! Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Безсмертный, помилуй нас!


По местным неписаным правилам после отпевания в церкви покойного Моисея Львовича Сольца привезли к дому, где с ним простились те, кто не дошел до храма, и сам усопший как бы простился с домом, в котором прожил годы. Гроб с телом достали из новенького «фордовского» катафалка, поставили на две разноцветные табуретки, их вынесли из квартир соседи с первого этажа. Стояли в молчании. Веркина дочь обходила с подносом с закуской и рюмками для водки для тех, кто захочет помянуть. Но никто пить возле незаколоченного гроба не стал. Федор шепнул ей, чтобы бутылку и рюмки с закуской оставила на лавочке во дворе – потом, кто захочет, выпьет.

В середине прощания возле дома разыгралась сцена: на детской площадке рядом молодая мать, выгуливающая двух-, трехлетнего ребенка (тот все время куда-то убегал), истошно орала, не обращая внимания на скорбную толпу возле подъезда:

– Куда?!! Куда пошел, ты?! Я кому сказала, а?! Куда?! Я кому сказала?! А?! Куда пошел – я кому сказала?!

Она повторяла одно и то же, с раздражением, на разные лады, как упражнение по художественному крику, с вековой интонацией нелюбви, переходящей, видимо, по наследству. Каждый раз была надежда, что она прокричала в последний раз, но ребенок, насильно возвращаемый в песочницу, снова пытался бежать, и она начинала снова:

– Куда?! Я сказала! Куда?! Я кому сказала?! Куда ты пошел?!

Татьяна стояла возле гроба, прикрыв глаза, старалась не возмущаться, относиться к крикам, как к вороньему карканью. Но потом неожиданно вдруг вспомнила вопрос Саши Васильева: может ли любовь к детям быть точкой отсчета, может ли женщина любить мужчину сильнее, чем своего ребенка?

«Вот, Саша, – произнесла она почти вслух, – наши детлюбы. Один детлюб – такой, меньше чем… бывают, видишь, такие, ими ничего измерить не получится».

Наконец кто-то из соседей обернулся и так защитил скорбящих по пенсионеру летчику-истребителю Сольцу (интересно, покойный мог это слышать?):

– Эй, ты, мамаша, заткнись! Не видишь, что ли!


35

Похоронили Михаила Львовича Сольца на единственном городском кладбище Борисоглебска, на окраине, в соснах, рядом с женой. Несчетное количество раз он пролетал над ним и не единожды думал, что ему здесь придется закончить свой полет, на взлете казавшийся прямым и ясным, а при посадке – уже в облаках, с ограниченной видимостью, с вопросами без ответа. На поминки пришло много народу, вечером подтянулись еще бывшие курсанты, их он учил, а теперь уже они учили летать. Выпивая, не чокаясь, вспоминали Сольца тепло, весело. Таня вспомнила, как в детстве в Борисоглебске, всегда подверженном всякой нелепой моде, повально разводили кроликов, и отец завел. Сколотил клетки рядом с гаражами, так делали все, и разводил. На машине, на «Волге», семья с мешками выезжала в лесополосы за травой – рвали руками. Всем кролям дали имя, а ближе к зиме их надо было резать. Отец храбрился сначала, но не смог убить. Таня ревела, и решено было самого любимого, ее кролика отпустить, хоть и объясняли, что он не выживет в дикой природе, но она верила – выживет. Выехали в поле и выпустили. Она помнила, как он, белый-белый, бежал по холодному, схваченному первым морозцем полю. Остальных, для ребенка, как бы продали, но как потом выяснилось, нашли пьяницу, тот за бутылку зарезал. Сами есть не могли – раздарили.

Хвалили Таню и Федора за угощение, за достойные похороны старика и уходили, обещая прийти на сороковины, когда душа Моисея Львовича Сольца окончательно покинет этот мир.

Ушли.

Вера с дочерью помогли убрать со столов и, утомительно многократно пожелав спокойной ночи каждому из Ульяновых отдельно и всем вместе, закрыли за собой дверь: «до завтра», «до завтра», «до завтра».

Диван, кровать и раскладушка – три спальных места. Легли. Свет потушили. Но не спалось. В громкой тишине гудел комар. Федор встал, прошел по коридорчику в туалет. Вернулся, лег на диван. Борис на раскладушке ворочался – характерно скрипели пружины древнейшей конструкции. Татьяна прислушивалась к шорохам, крикам за окном, не давал уснуть старческий запах.

– Может, поедем в Москву, все равно не уснем, – через час мучений громко произнес Федор.

Во всех трех комнатах его услышали.

– Ты же выпил, – сказала Таня, взглянув на усталое, тяжелое лицо Федора, включившего свет в ее комнате.

– Я могу повести, – вызвался Борис.

– Уже сто раз протрезвел. Потом, есть охранник, пусть везет.

Собрались быстро, без хлопот. Таня сложила в сумку дорогие ее сердцу вещи, альбом с фотографиями, летную книжку и медали отца, его любимый подстаканник и еще всякую мелочь, которая могла бы затеряться или была бы просто украдена.

Федор нажал на звонок соседней квартиры, снова, как канарейка из часов, только на сей раз взъерошенная и заспанная, из двери выглянула Вера:

– Чё?!

– Уезжаем, Вера. За все спасибо. На неделе приедет сюда мой юрист с генеральной доверенностью от Татьяны, и все вопросы по квартире решим. Подадим заявление о праве на наследство – на гараж, квартиру, дачный участок. «Волгу» продавать не будем – ее заберем, Борису на память от деда. Все остальное – пожалуйста, ищи покупателя.

– Куда же, на ночь глядя-то?

– Спасибо, Вера. Не спится, – сказала Татьяна Ульянова. – Лучше поедем.

– Храни вас Господь!


Выехали из темного, сутулого, сморщенного Борисоглебска, для Татьяны город теперь окончательно перестал быть родным. Дорога обратно показалась короче. Машину вел Федор, никакие уговоры не помогли – ему самому хотелось быть за рулем.

– Устану – поменяюсь, они сзади пусть едут.

Вышли на платную трассу и по ней пролетели под сто восемьдесят. Борис заснул почти сразу, Ульянова долго и неосмысленно следила за дорогой, за насекомыми, высвеченными светом фар, а потом, через несколько часов вглядывания в тугую черноземную темноту, и ее взял сон. Федор под еле слышную музыку «Авторадио» и короткие выпуски новостей с наслаждением, давно не испытываемым, вез самое дорогое, что у него было в жизни, – сына и бывшую жену. Он не думал о них так, он избегал пафосных слов, но решенное, определенное когда-то в жизни являлось для него чем-то вроде теории Дарвина – человек получился так, от обезьяны, через эволюцию и приспособление, так и он – определился, получился так и таким. Родное – это самое близкое мое. И ничье другое. У него были женщины после развода, одна даже жила с ним несколько месяцев, но потом он ее выгнал – не моя, не такая, не так. Разбираться в этом не хотел, не мог, не имел времени. В Марьиной Роще его детства было четко определено – баб надо или менять, как перчатки, или любить до беспамятства.

Ближе к четырем утра, когда до Москвы оставалось около трехсот километров, он набрал телефон машины идущей следом:

– Сережа, замени меня.

Остановился на обочине. Дождался второй машины и пересел на заднее сиденье к Татьяне. Борис в это время даже не проснулся.

– Як тебе, – сказал он приоткрывшей глаза жене.

– Хорошо, – сонно ответила она. – Я тебе благодарна за все, хотела раньше сказать, но…

– Кончай болтать, спи. Поехали.

На заднем сиденье, во сне, Федор и Татьяна непроизвольно стряслись друг к другу – белокурая голова легла ему на плечо. Они оба этого как бы не заметили, не стали ничего менять, демонстративно отстраняться.


Федор проснулся, когда гаражные ворота дома на Рублевском шоссе начали подыматься.

– Приехали, Федор Матвеич, – сказал шофер. – Мы вам еще нужны?

– Отдыхайте. Я позвоню.

Таня проснулась тоже, сразу поняла – на Рублевке, хотела спросить, почему здесь, но Федор раньше поймал ее вопрошающий взгляд:

– Сейчас отдохнем, и тебя отвезут, куда скажешь. Все устали.

С местом для сна разобрались тоже без лишних слов, после стольких часов в машине хотелось раздеться, горизонтально лечь на чистое, под голову – мягкую подушку, укрыться теплым и легким одеялом. Ульянова устроилась в гостиной на диване, где в свое время засыпала за книгой или журналом. Сын поднялся к себе в комнату на второй этаж, Федор пошел в когда-то их общую спальню рядом с камином. Через пять минут всех радостно взял сон.


Таня открыла глаза со светлым ощущением ясности и внутреннего покоя. Она долго смотрела в потолок, вернее, в уходящие в конус, под крышу, балки гостиной – сколько воздуха, сколько пространства, как хорошо здесь спалось. Несколько сцен и яростных споров с архитектором и мужем о том, как надо все сделать в доме, где что должно стоять, какие тут должны быть зоны для отдыха и работы, как должна быть организована здесь их будущая жизнь с Федором, что удобно и неудобно будет Борису, когда он вырастет и станет студентом (тогда думали, что он будет учиться в Москве), ей вспомнилось все это. И вот дом построен – а она гостья, лежит на гостевом диване, в «зоне релакса», как говорил с болезненным гонором, но талантливый парень из МАРХИ, и помнит, где и как этот диван покупали, сколько он стоил, и опять мелькнула мысль, возникавшая время от времени, – как могла от всего этого уйти?

Таня встала, прошлась босиком по гладкому мозаичному паркету – «ничего с ним не делается, зря боялись стелить», посмотрела на часы над лестницей, на картину на стене, восстановились в памяти крики Федора – «что за мазня!». Теперь еще раз увидела и согласилась с той, собой – «вписалась, прилипла к стене, висит». Пошла в ванную, и то же чувство – не была здесь четыре года, но все на своих местах, как в мемориальном музее. В шкафу гостевые халаты, запечатанные зубные щетки на полочке под зеркалом слева. Она помнит. Открыла – там. Накинула халат. Тапочки в пакете взяла. Все устроено. И все было устроено ей. Где-то она читала, у какого-то писателя с фамилией на «К», – не могла вспомнить: «Часы, которые стоят два раза в сутки, показывают абсолютно точное время, а те, которые ходят, ни разу». И она вот так же перемещается, перемещается по жизни, а ничего не остается, одни потери, разочарования, внутренний диспетчер по аэродрому орет в свой громкоговоритель: «полет нормальный», «полет нормальный», а что нормального? Что нормального? Нормально – дом в окружении сосен, нормально, когда деньги достаешь из сейфа на глазок, а не ждешь зарплаты…

Она чистила зубы и в зеркале над раковиной пристально смотрела на свое лицо, слегка поворачивая его в разные стороны. Причесалась, и ей показалось – или было на самом деле? – что постарела за последние дни – как старость ни отодвигай, любовью или косметикой, она все равно догонит, особенно тех, кто нарушает железобетонное правило благополучия: больше всегда лучше и никогда не бывает достаточно. Иногда деньги приводят к любви, не потому что ее покупают, а потому что отсутствие проблем, которые они решают, само по себе притягательно, очаровывает.

Вышла из ванной.

Еще раз прошлась по дому.

Встала у окна, с минуту рассматривала декоративную поленницу у забора, беседку с мангалом, еще что-то, но потом будто рукой отодвинула от себя нахлынувшую ностальгию и решила – чаю попью и поеду, доберусь до Земляковой, она рядом, а там – на машину и дома.

Ульянова пошла в зону кухни, примыкавшую к гостиной, налила в электрический чайник воды, хотела сесть на высокий стул рядом с «кухонным островом», начала искать чашку, обычно они висели на крючках над столом, и наткнулась, уперлась глазами в зеленую кастрюлю – та самая, обливная, невысокая, плоская, с белыми потеками и сколом эмали по нижнему краю.

«Она здесь! Почему?!»

Дальше на любой ее вопрос моментально находился ответ. Она вспомнила, что несколько раз Федор звонил и просил привезти ему кастрюлю. Она соглашалась это сделать, но ее бурная жизнь… она забывала, она честно хотела отдать, но забывала. Последний раз он звонил в раздражении, где-то месяца два назад – у него проходила важная сделка, и хорошим признаком было бы, чтобы договор пролежал в кастрюле перед подписанием хотя бы ночь, это было его правилом, приметой, мать как бы с того света так поддерживала его.

«Конечно, после развода – нет, но он звонил, он же звонил. Он всегда о ней помнил, но я сама ее не отдавала!»

У него могли быть ключи от ее квартиры, она это точно знала, его люди делали ремонт, ставили двери и, конечно… И Борису она их оставляла, он мог взять ключи у него.

«Ему надоели мои обещания, он пришел забрать кастрюлю и нашел там… договор, приложения к нему…»

Она как бы видела, как он находит нужный номер в своей старой телефонной книжке, с которой не расставался – «в ней весь мой бизнес», – и сразу набирает номер. Таня сняла кастрюлю с ее постамента и открыла крышку, на дне лежала квадратная бумажка, вырванная из склеенного блока для заметок, на ней рукой Федора было написано: «Все это».

«Он убил Сашу! Он – мог! Он точно мог, если он нашел, прочитал, то… он бы убил Сашу. Это – он, это – он!»

Щелчок – отключился чайник. Все совпадало.

Ульянова прекрасно представляла – у мужа были стопроцентные возможности это сделать. Когда Федор создавал бизнес, с кем только ему не приходилось иметь дело. Крыши менялись, были угрозы, они скрывались, дома запрещено было об этом говорить, но она знала – предпринимателей отстреливают и они отстреливаются.

«Федор!»

Не раздумывая, большими шагами, жаждая немедленного признания, она почти вбежала в спальню, чтобы расстаться с последней надеждой – если он откажется, она поверит ему. Она поверит, он скажет правду, он сознается или скажет, что нет, это не он. Она поверит любой лжи. Выбора – нет.

– Это ты убил, – прошипела она на какой-то самой нижней ноте. – Ты?!

Федор открыл глаза, проснулся сразу, будто и не спал. Увидел ее сумасшедший взгляд.

– Кастрюля! Ты забыл спрятать кастрюлю. Ты убил его? Кастрюля! Тебя выдала кастрюля!

– Что?! – заорал в ответ Федор. – Что ты сказала? «Выдала?» Выдала?!

Его взбесило это случайно оброненное слово, за ним он видел предательство, но предателем была – она. Если бы не оно, он бы ответил – ты, сумасшедшая. Но «выдала», услышанное от нее, предполагало, что он должен скрываться, прятаться, предполагало его вину, а ее не было, «а этот просто получил по заслугам». Она не понимала главного: разведенная – не разведенная, она до сих пор принадлежала ему, он давно взял ее в бессрочное рабство.

– Меня выдала кастрюля? Выдала кастрюля!!! Это моя, моя кастрюля, это моя, моя!!! Ты поняла?! Мразь! Блядь, шлюха старая! Моя! Чтоб ты знала на века! Это моя кастрюля, она для моего дела, для моего счастья сварена! Это моя мать в ней готовила всю жизнь! В нищете! Моя жизнь – там была. В ней! Мы туда с тобой записочки складывали про Борю, чтобы здоровый пацан родился! Про самолет, про все, и вот я здесь, на Рублях, а ты – где? Я жизнь положил, чтобы вырваться! Это моя кастрюля! Моя! Она моя – и нечего в ней свое блядство варить! Ты там написала, что я, там, мерзавец! Я мерзавец, жизнь положил, чтобы вырваться, чтобы ты могла!..

– Я не писала…

– Ну, он написал… с твоих слов. Понятно – с твоих слов! Я – мерзавец?! Мне убить – да, как муху! Как муху могу убить! Любого! Хочешь, тебя?!

– Почему не меня?

– Еще нужна… сыну пригодишься…

Татьяна повернулась и побежала к дивану, где на кресле оставила свои вещи.

– Я не мерзавец! – прокричал он вдогонку. – Запомни… – И прошептал про себя: – Убил, убил. И ни о чем не жалею. Одним педерастом стало меньше – воздух только чище.

«Приехали, приехали, приехали. Приехали…»

Бюстгальтер никак не застегивался. Руки тряслись. Наконец-то. Потом – джинсы. Ноги не пролезали. Носки – не надевались. Рубашка, черная рубашка, траурная – «какой от меня страшный цвет, я несу смерть…». Петли не находились.

«Я убийца, я убийца, я. Это я убила его. Сашенька, Сашенька. Васильев, мой Сашенька, Сашенька. Прости. Это я, кажется – я, не хотела, не хотела».

Все не попадало, не застегивалось, не сходилось, с плачущими словами на губах.

«Я убила, Саша, я не хотела, я убийца, я, только я…»

– Ты куда? – спросил Федор.

Обеспокоенный установившейся тишиной в доме, он вышел из спальни в гостиную.

– Я не могу здесь больше, я не могу, ты, ты убил его. Я пойду к Зобову, пусть он меня посадит, я пойду к следователю. Все! Все кончено! Ты – не человек… ты только им притворяешься. Ты убийца.

И тут же получила мощную пощечину. Потом, сразу, с другой стороны еще одну.

– Остановись, идиотка, что ты можешь мне сделать… сама во всем виновата… я тебе говорил – не бери мое. Мое!

И снова удар. Ульянова рванулась к входной двери. Федор схватил ее. Как помешанную, сгреб в охапку, прижал к себе. Она сопротивлялась, пыталась сказать, как она его ненавидит, но он сдавил ей горло. Неожиданно на внутреннем балконе второго этажа – он нависал над гостиной – появился Борис, он уже успел одеться и услышал шум и крики.

– Пап, что случилось? Ma?

Родители замерли, будто играли в детскую игру «замри».

– Боря! – повелительно, четко и громко сказал Федор. – Возьми ключи от машины – езжай в офис. Борис, в офис!

Сын хотел что-то возразить.

– Сразу!!! С матерью истерика. Мы разберемся без тебя.

Федор, обхвативший рукою шею Татьяны, подтолкнул ее, чтобы и она сказала сыну то же самое:

– Езжай, Боря. Езжай.

– Скорее!!! Я прошу! Скорее.

Уже потом она вспомнила, что Борис ушел предательски быстро – отцу он разрешил убить и ее.

За сыном вежливо захлопнулась дверь, будто его просили аккуратно, не шуметь – он так и сделал.

– Отпусти меня! Ты мне никто, я не твоя, оставь меня, – сказала Татьяна.

Федор легонько ударил ее по щеке и повторил – «не моя?», потом еще раз – «не моя?», еще раз – «не моя? а чья?». Он держал ее за горло и вел вниз, в полуподвальный этаж, там, она знала, были три испробованные в семейной жизни темницы – сауна, гардеробная и техническая комната с газовыми котлами, заборниками воды, фильтрами – только она запиралась на ключ. Он толкнул ее в бойлерную:

– Посиди подумай!


36

Васильев заснул, она сдвинула его с себя, как мраморную плиту, он на мгновение проснулся, сонно спросил:

– Чего?

– Ничего, – ответила она. – Ничего, ничего, ничего…

Она лежала рядом, слышала ровное, спокойное посапывание сытого и утомленного льва – знакомое и уже как будто чужое, не ее, ее не касающееся. С каждой мелькнувшей мыслью, всплывающим в голове словом, с каждой минутой она приближалась к пониманию – все закончилось, здесь, в этом доме, с этим мужчиной, с этими запахами она последний раз. Теперь это ощущалось не так горько, как было с утра, сладость его власти над ней закончилась, да, это была именно сладость, сладость принадлежать, покоряться. Наконец до нее дошел простой, совсем не унизительный смысл слова «отдаться», она была готова отдать себя всю, готова, чтобы ее били, если ему нужно, унижали, если ему нужно, но мужчине, который громко сопел рядом, ничего этого не надо. И она готова была его убить. Так это было оскорбительно.

Татьяна вылезла из-под одеяла.

Оделась.

Спустилась из спальни вниз по лестнице.

Вышла из дома, тихо прикрыв дверь.

Она шла по дорожкам дачного поселка, не поднимая головы, смотрела себе под ноги, удивляясь их устройству, их способности наступать, переступать, сгибаться, мять подошвами сухую выжженную траву, с хрустом отталкиваться от кусков крупного гравия, и шептала, как мантру: «…только без слез, только без слез…»

За каждым забором копошились люди, звали друг друга к себе. Звали копать, сажать, держать, обедать, париться, мыться – Маша, Валера, Смирнов, эй, товарищи, господа! Из одного дома выбежала пегая собака, уставилась искренним дворняжьим взглядом на Татьяну и, прижимаясь к земле, истово виляя хвостом, посеменила чуть впереди возле нее, как бы заменяя всех, кто эту незнакомую женщину оставил сегодня одну.

«…никогда не вернусь сюда, как бы ни звал, никогда, что бы ни случилось, расстаемся навсегда, без слез…»


– Ту! Ту! Ты где?

Он проснулся. Татьяны рядом не было. Посмотрел на стул, на пол – одежды тоже. Ушла. Оделся, подошел к окну. К соседнему дому припарковался старенький красный «каблучок» «Москвич». Он знал, уже несколько лет в доме не жили, что-то там стряслось – развелись, разругались, ездить перестали. Сад уже несколько лет осенью, как сейчас, был завален перезрелыми упавшими яблоками разных цветов, дорожки и подъезд к воротам заросли крапивой, травой, а теперь «каблучок» – значит, наверное, продали, строители приехали и скоро он познакомится с новым владельцем.

– Ту!

Ему показалось, что кто-то вошел в дом, будто бы даже шаги.

– Ту! Ты вернулась?!

Он выждал и крикнул еще раз:

– Ту! Это ты? Пришла?!

Васильеву никто не ответил, но показалось, что дверь теперь будто закрылась.

Он спустился вниз, проверил – не заперта, как и должно быть, коли она ушла. Гадал – насовсем или вернется? Почему-то было обидно, если она исчезла, вроде как по договору, без слез и объяснений, но все равно, что-то не так, не по-человечески. После секса дико хотелось есть. Он открыл холодильник. Ни колбасы, ни сыра, ничего такого, что можно не готовить, а просто отрезать, положить на хлеб и съесть – не ушла бы Таня, он попросил бы ее что-то приготовить, но теперь вот один.

«Быстро мне стало ее не хватать».

Он улыбнулся сам себе, энергично, как бы приготовленный к возобновленной холостяцкой жизни, достал из ящика сковородку, из холодильника – яйца, помидоры и сыр.

Когда на пороге появилась Ульянова, яичница уже зажарилась, и он пошутил: она вовремя, точно собака, чувствует еду.

– Я забыла мобильный. Просто забыла мобильный. Позвони мне – я не знаю, где он.

– А где мой? Я тоже не знаю.

Васильев и Ульянова принялись искать свои телефоны – в карманах, в машине, в ванной, под кроватью, под одеялами и подушками. Первой свой телефон нашла Татьяна и тут же набрала его номер.

– Связь установлена! – крикнул он в трубку, когда по звонку нашел и свой. – Теперь давай есть, я голодный как черт. Все остыло.

Он открыл бутылку вина и сказал: делай со мной что хочешь, но я тебя не повезу сегодня никуда, и ты не уедешь – еще завтра целый день, а утром семнадцатого вместе поедем в Москву. У нее не было сил и желания сопротивляться чему бы то ни было. Включили телевизор и весь вечер, перелистывая программы, просидели перед ним, не произнося почти ни слова. Стемнело, решили ложиться спать, но Васильев предложил выпить чаю на улице – на лето перед домом под открытым небом выставлялся стол и пластмассовые кресла. Она заварила чай и разлила по чашкам, Васильев пытался шутить, делал вид, что ничего особенного не происходит, подошел к Ту, обнял, притворно, как ей показалось, и спросил:

– Чего ты такая грустная, Ту? Мы же не расстаемся навсегда, мы еще можем…

– Надо привыкнуть. Все кончается. К окончанию любви – к этому надо привыкнуть.

– Все! Я тебя больше ни о чем не спрашиваю, давай чай пить.

Он увидел, что на соседнем участке в окне блеснул огонек в окне.

– Кто-то там все же приехал. Строители. Я видел – там ходил какой-то мужик. Как только покупают дом, начинают с перестройки, – сказал он и показал в их сторону. – Скоро у меня соседи новые появятся – будут галдеть.

Ульянова не обратила внимание на его слова. Она была где-то далеко, в бесчувственной пустоте, холоде, не знала, что в доме на соседнем участке киллер, нанятый ее бывшим мужем, остался поджидать, когда она уедет и он сможет, как того требовал заказчик, исполнить заказ так, чтобы Татьяна ни в коем случае не оказалась свидетелем.

Последний день они провели в ожидании, как в аэропорту перед вылетом, – бесцельно слонялись из комнаты в комнату, ели, пили, спали, включая бестолковый секс. Утром семнадцатого объявили посадку. Когда садились в его машину, Васильев принес папку и сказал, как бы стесняясь авторства:

– Вот, я распечатал вопросы, ну эти… ты когда-то просила…

– Зачем они мне? – сказала она зло. – Теперь зачем?

Васильев как бы обиделся:

– Пригодятся. – И бросил папку на сиденье рядом.


37

Чувство удушья вперемежку со слезами быстро прошло – видимо, запас слез в человеке исчерпаем. В бойлерной – прохладно, как всегда бывает на кладбищах, тихо, только раз за все время (прошло больше часа) включилось какое-то реле, прожужжало положенное на своем языке и замолкло.

Она сидела на кафельном полу, обращенная в свое голое горе, и не слышала, как к двери подошел Федор, открыл ключом, молча поставил перед ней бутылку коньяка, рюмку и порезанный сыр на тарелке. Таня не подняла головы. Вышел, закрыл дверь, но потом снова открыл и сказал буднично, без всякого пафоса и надрыва:

– Ладно – я, но ты убьешь Борю. – Снова закрыл дверь и, поворачивая ключ, добавил через дверь, так ему было легче это произнести: – Я не убивал, я заказал. Надо понимать – это разные вещи. «Жизнь – борьба», читала?

Конечно, он не мог даже вспомнить, как это произошло, как пришло это моментальное решение, как загорелось все внутри от гнева, как жесткое чувство обжигающей нутро мести нахлынуло, когда он прочитал договор. Потом, перескакивая со строчки на строчку, дошел до приложения и слов: «…я мало знаю про твою жизнь, знаю, что твой бывший муж был какой-то мерзавец…» Он живо представил, как в постели, сладкими голосами, удовлетворенные, купающиеся в оттенках своих высоких чувств, они лежат и перемывают ему, простому парню, кости.

«Ах, любовь – болезнь, любовь – болезнь, сейчас вы узнаете по-настоящему, какой я мерзавец, построивший дом, семью, бизнес… у тебя было все, я тебе дал все, а я – раб на галерах… убью».

Взбешенный, он тут же через секретаря, из машины, с зеленой кастрюлей в руках, нашел нужный телефон в старой записной книжке. Он помнил этого парня, умного и холодного, трезвого, в конце девяностых они, кажется, встречались последний раз, однажды его попросили, и он передал его номер одному человеку. Но он его хорошо помнил. Много лет прошло – голос никогда не меняется.

– Что случилось?! – спросил он Федора, как настоящего друга.

Тот ответил:

– Нужна твоя помощь.

Встретились в кафе и, не боясь ничего, довольно долго проговорили, и постаревший парень, называвший себя «решало», сказал по-деловому, с пониманием чувств заказчика и опытом:

– Тут у тебя треугольник, его надо расшить. Или под ограбление, или еще кого-то уложить надо.

– Ну, думай, как получится…

– Двадцать пять процентов. Еще.

Федор кивнул. Дадасаева не стало. Вечером Федор приехал домой, увидел зеленую кастрюлю на кухне, вырвал листок из бумажного блока, думал, как написать, а потом чиркнул два слова – «все это» – и, слегка приподняв крышку, как в почтовый ящик бросают письмо, отправил в темное дно кастрюли свое желание.

Она слышала его удаляющиеся шаги, исчезающие с каким-то трагическим смыслом на лестнице. Давно, сразу, без подсказки Федора сама поняла – ей нельзя к Зобову, это был бы конец всему, она этого не может. Не только из-за Бори, который терял все – отца, будущее, бизнес, ее саму, – все должно было бы начаться сначала, чтобы она могла донести на бывшего мужа, все должно начаться сначала, а сначала ничего не начинается. И неизвестно вообще, где оно – начало. Оказалось, что человек живет для того, чтобы узнать, что все его связи ничтожны, непрочны, разрушимы. Дружба, Любовь, Родство – жизнь строить, в сущности, не из чего, нет прочного материала. «Не выпускают», из чего ее можно было бы строить. Как это вдруг становится ясно и просто. Вот для чего, оказывается, существует Бог, чтобы мы, изнуренные и опущенные бедностью или опустошенные богатством, поняли, из какого чрезвычайно хрупкого материала сделана наша обычная жизнь. И не разберешь, что в ней последнее, а что первое, если в детстве уже все было определено? А что, если жизнь устроена наоборот и то, что было последним, первое? Она так устроена – точно. От предначертанного Судьбой конца, обратным отсчетом, к якобы зрелости, к якобы молодости, к якобы рождению. И только кажется, что «кино» крутят сначала. На самом деле оно начинается от конца, от старости, и оттуда по ступенькам вниз спускается, и последнее становится первым, самым ярким, глубоким, значимым. Это она поняла. Детство – там было все, вся ее судьба, все ее мужчины, мужья, любовники, сын, друзья, все они уже были там.

«Последний раз запрашиваю посадку. Папа, папа, возьми меня с собой…»

Таня встала и подошла к узенькому подвальному окну – взгляд был вровень с землей, она как будто смотрела на все с того света, снизу, и теперь видела и понимала, казалось, все. В быстрых сумерках она видела качающиеся рублевские сосны, деревья поменьше, кусты – вот птичка с ветки на ветку перелетает… по делу или просто так?

«Простого – не знаем».

Еще через час пришел Федор, открыл дверь и сказал:

– Мне жалко, что так получилось, но я «мерзавец». Это ты слишком! Я даже не стал дальше читать! Это ты обо мне так ему сказала, ты так ему сказала, ты так думаешь?

– Тебе удалось «пасть порвать». Мне. Успокойся. Его теперь нет. Ты его убил, его нет теперь, а ты есть. И он оказался прав. Но если бы ты дочитал до конца, ты бы понял, что я этого не говорила, и он так не писал. Он не знал, что ты меня бил, об этом даже было стыдно сказать…

– Если ты будешь молчать, я устрою ему такую посмертную славу, о которой он и не мечтал.

Ульянова посмотрела на него и промолчала. Вышла из бойлерной, поднялась наверх, собрала свои вещи в сумку и вскоре закрыла за собой дверь чужого-чужого дома.

Она шла по поселку, с ней кто-то поздоровался, она ответила и даже, к своему удивлению, будто вежливо улыбнулась. Дошла до Земляковых. Люся, увидев ее, не стала задавать лишних вопросов:

– Как похороны?

– Нормально. Я – за машиной.

Землякова отвела ее в гараж и коротко объяснила, что поменял мастер: фильтр, масло, жидкость в тормоза – и что просил ей передать, на что она должна обратить внимание.

– Я поеду, – сказала Татьяна Ульянова. – Поеду.

– Как знаешь. Хочешь, оставайся.

– Нет.

Ульянова села в «мерседес», стала подавать машину задом. Автоматические ворота медленно подымались. Выехала. К открытому окну машины подошла Люся, чтобы поцеловать подругу.

– Ты знаешь, кто убил Сашу? – спросила Ульянова. – Знаешь?

Землякова посмотрела на Таню и обо всем догадалась:

– Знаю.

– Кто? – спросила Ульянова.

– Федор. Это сразу было понятно, – сказала непотопляемая Землякова. – Ради меня из-за любви никто бы такого не сделал. Цени!

Через две недели Ульяновой позвонили из известной телевизионной программы, и редактор долго уговаривал ее прийти на передачу:

– Вы были с Александром Ароновичем последний год, вы его последняя любовь, можно же так сказать? Можно? И нам бы хотелось, нам бы очень хотелось, вы же смотрите наши передачи, это реальные, невыдуманные истории, и у нас всегда все с большим уважением к чувствам приглашенных. Тут будут Макаревич, Бутусов, даже, возможно, Долина сможет прийти, он, оказывается, с ней работал в восьмидесятых – он известный джазовый музыкант, даже композитор, он писал музыку под итальянским псевдонимом, вы это знаете?

– Яне смогу, я плохо себя чувствую.

– Я понимаю, это очень больно вспоминать, – настаивала редактор. – Но это ваш долг. Вы же его любили и были последним человеком, с которым он общался, которого он любил. Вы же понимаете, как это важно для увековечивания его памяти…

– Я уезжаю на лечение в Лондон. Я не могу.

Ульянова никуда не уезжала. Вечером через несколько недель она посмотрела телевизионную программу. Макаревич говорил, что Васильев был очень свободным человеком, очень смелым, он ни за что не держался, его жизнь – это сплошной эксперимент.

– Он экспериментировал на сцене и в жизни. Я мало видел таких людей. Музыкант, интеллектуал, ему была интересна жизнь, у него были такие вопросы… он все ставил под сомнение, и его смерть нелепая, случайная, в этом весь Саша Васильев, это сложно объяснить…

– Пусть это лучше объяснит нам музыка Александра Васильева, – подхватил ведущий. – Давайте послушаем отрывок.

Прозвучал Карчило Чипито. Все зааплодировали. Ведущий резко развернулся, энергично пошел в другой край студии и представил:

– Сергей Себастьянович Зобов, следователь Генеральной прокуратуры, я правильно вас представляю, вы теперь в Генеральной прокуратуре?

– Да, – согласился Зобов. – Дело передано в Прокуратуру.

Таня увидела рядом с Зобовым Шишканова, но потом был взят снова крупный план Зобова.

– Как идет расследование этого резонансного дела? – требовательно спросил ведущий. – Общественность, музыканты, мы все ждем наказания убийц и заказчика…

– К сожалению, известный музыкант Александр Васильев оказался жертвой криминальной разборки с другим человеком, с предпринимателем. По сути, нам удалось сейчас выйти на заказчика и непосредственного исполнителя убийства предпринимателя Дадасаева Рената Ахметовича. Мы знаем, где он предположительно находится. Этот человек объявлен во всероссийский розыск, мы можем через вашу передачу показать фоторобот, составленный по нашим оперативным данным и показаниям свидетелей перестрелки на улице в Москве, где случайной пулей был убит известный джазовый музыкант…

– Я попрошу наших операторов показать покрупнее фоторобот преступника. Он очень опасен?

– Да, он очень опасен, – поддакнул Зобов.

– То есть не надо предпринимать никаких мер к самостоятельному задержанию?

– Да, конечно, не надо. Надо просто обратиться в полицию, позвонить нам…

– Если вы узнаете этого человека, ничего не предпринимайте! Наберите номер телефона, который вы видите на ваших экранах!


Когда передача закончилась, тут же раздался телефонный звонок. Татьяна сняла трубку.

– Ma, привет, ты видела?

– Да.

– Ты же его знала, он действительно такой гениальный, как о нем там говорили?

– Да. Да. Да, да, да… Хватит, Боря, об этом. Проехали.


38

Через несколько месяцев по электронной почте пришло письмо:


«Уважаемая Татьяна Михайловна!

Здравствуйте, это Маша беспокоит, дочь А. А. Васильева.

Ко мне обратились из одного журнала с просьбой разрешить опубликовать папины вопросы из папки, она так и осталась у следователя Зобова. Как они попали в журнал – не знаю, может быть, он их отдал или продал. Я согласилась. Отец называл их допросами и говорил мне, когда я сомневалась в чем-то: „Допроси самого себя“. Журнал планирует опубликовать небольшой материал о папе и несколько таких „допросов“. Я начала искать, может, еще что-то есть в его компьютере, и нашла файл, незаконченный текст, это вопросы специально для вас, они даже не все на „вы“, как это обычно у него, а на „ты“, там он вас упоминает. Отсылаю их, может, они у вас уже есть, но, поскольку они не окончены, я думаю, они до вас не дошли. Я так понимаю, вы последняя папина любовь, и, наверное, он хотел, чтобы вы это прочитали.

Извините за то, что вторглась и потревожила.

Маша».


«Ту, привет. Тут такое сегодня настроение вышло, мы скоро с тобой расстанемся, пока я еще не представляю как, но договор есть договор. Я, наверное, уже надоел тебе изрядно? В общем, я начал придумывать вопросы, и первый был такой, совсем-совсем дурацкий: а можно ли расстаться с человеком когда-нибудь? У меня в школе было три друга, в одной – три и в другой – три. Три плюс три, как ты знаешь, шесть. С ними я прошел по жизни и прохожу, одни – друзья, потом есть музыканты, с которыми работал и дружил. Еще женщины. В общем-то, если подумать, я ни с кем не расстался, с некоторыми я годами не общаюсь, но – не расстался, я все про них знаю, они где-то рядом, в моем поле зрения. И мы с тобой не расстанемся. Мне это понятно, не знаю, как тебе.

Но вот тебе вопрос: вспомни свои главные события жизни, я не знаю что – встречи, расставания, разговоры, ссоры, романы, я не знаю что, но главные, где решалась твоя судьба, сколько их было? Одно? Два? Десять? Скажи, с каким понятием ты бы их связала – закономерность или случайность?

Мне кажется, я знаю ответ: случайность. Все-таки с ней.


И вот теперь ответь, с чего начинается расставание, это процесс или момент?

– процесс

– момент

– конечно это процесс, состоящий из моментов.


Ты никогда не задумывалась, с какой стати Федор или твой первый (я не помню, как его зовут) стал твоим мужем или ты стала его женой? Ты помнишь, как это получилось? Помнишь, что тогда думала? Я даже не даю возможности ответить «нет», если ты этого не помнишь, совсем нет смысла задавать вопросы, но все же ты думаешь: у вас разные версии того, что вас соединило тогда?

– да, разные