Наталья Григорьевна Долинина - Печорин и наше время

Печорин и наше время 867K, 171 с.   (скачать) - Наталья Григорьевна Долинина

Печорин и наше время


На буйном пиршестве задумчив он сидел Один, покинутый безумными друзьями, И в даль грядущую, закрытую пред нами, Духовный взор его смотрел.

Лермонтов о Лермонтове

И помню я, исполнены печали Средь звона чаш, и криков, и речей, И песен праздничных, и хохота гостей Его слова пророчески звучали.

то такое для пае Лермонтов? Как объяс пить то ощущение грусти, и нежности, и тоски, и гордое xib_.которои-охватыиает, едва открываешь томик его стихов, едва бросаешь взгляд на странное молодое лицо с печальными глазами; некрасивое и пре­красное лицо обреченного па долгие стра­дания н на короткую жизнь человека?

Почему именно Лермонтов? Не Тютчев, не Блок — поэты столь же громадного таланта, а именно Лермонтов стал неп.ЕР- додящей печалью и тайной любовыо чуть ли не каждого .тмили!и чиломзка, 11 вот уже почти полтораста лет его стихи, его проза, его судьба воспринимаются миллио­нами люден как очень личное пережнва ние, и каждый в свой час открывает Лер­монтова для себя одного, ревниво бережет его глубоко в душе.

I! уме споем и создал мир иной 11 образов иных существованье, Я цепью их снизил между собой, Я лил им вид, ПО но дал им названья..

(с Русская мелодии» 1829 v )

Пятнадцатилетний читатель отклика ется всей душой: «Да, и я создал, и у меня также, по я не умею сказать об этом,— ОН сказал за меня». У взрослого сжимается сердце, и память о своих пятна­дцати годах сплетается с жалостью к маль­чику, который в пятнадцать лет мог написать т а к оси страдать, и погибнуть в двадцать семь!

Грустный, печальный, отчаявшийся Лермонтов — почему он так нужен всем, н людям веселым, жизнерадостным— тоже?

Я не унижусь пред тобою; Ни твой ирнвет, нн твой укор

11с власти ад моей душою.

.'inaii: мы чужие с этих нор.

(«1С*» 1S32 г )

1G5

В молодости х о ч е т с я быть гордым и одиноким, страдать, отвергать, быть отвергнутым — в молодости человеку так хочет­ся жить, что и горести кажутся ему привлекательными; самое страшное для молодого человека — прожить жизнь пусто, без бурь душевных, без страстей.

Я жить хочу! хочу почали Любви и счастию ипзло; Они мой ум избаловали И слишком сгладили чело. Пора, пора насмешкам света Прогнать спокойствия туман; Что без страданий жизнь поята? И что без бури океан?..

(«Я жить хочу! хочу печали...». 1832 г.)

В молодом отчаянии Лермонтова я вижу такое бурное жизне- утверждение, какого не найдешь в целых томах по видимо­сти оптимистических стихов. Может быть, это жизнеутверж­дающее отчаяние и привлекает к нему молодых людей? «А он, мятежный, просит бури...» Становишься старше — и привлекает уже не молодая мятежность Лермонтова, а непонятная, трево­жащая, необъяснимая зрелость его мысли, точность зрения:

Когда волнуется желтеющая нива II свежий лес шумит при звуке ветерка... ...Тогда смиряется души моей тревога, Тогда расходятся морщины па челе...

(«Когда волнуется желтеющая пива...». 1837 г.)

Было бы неудивительно прочесть такие стихи у зрелого поэ­та, немолодого, много пережившего человека. Лермонтов напи­сал их в двадцать три года.

Юрий Николаевич Тынянов писал о Блоке: «...во всей России знают Блока как человека... Откуда это знание?.. Здесь может быть ключ к поэзии Блока... Блок — самая большая лирическая тема Блока». Эти слова можно сказать и о Лермонтове. Он сам,

МнхаИЛ__10ЈЬОВИЧ Лпрутмтпп_ — днрщп'гкм (irppmi ПОЧТИ ВССХ .шлсчГспГкахуч олове ка - - хГТч'ггтгтпГшРТСство м, тоской, предчувствием ранней своей пгбели — и всегда со стра­стной: энергией, отчаянной жаждой деятельности, счастья:

Отворите мне темницу. Дайте мне сиянье дня, Черноглазую девицу, Черногривого коня. Дайте раз по синю полю Проскакать на том коне;

Дайте раз на жизнь и волю, Как на чуждую мие долю, Посмотреть поближе мне.

(«Желанье». 1832 г.)

Это стихотворение явно перекликается с написанным в том же году «Парусом». Но почему «жизнь и воля» представляются поэту «чуждой долей»? Почему парус «просит бури»?

Герцен — почти ровесник Лермонтова — называл свое поко­ление «отравленным с детства». Чтобы правильно понять эти слова, сначала ответим на вопрос: много это или мало — пятна­дцать лет? Для подростка — много, целая жизнь. Для взрослого человека — часть жизни. Для истории — короткий отрезок эпо­хи. Всего па пятнадцать лет раньше Лермонтова родился Пушкин. Н а цел ы х пятнадцать лет он старше.

Известный спор: кто лучше — Пушкин или Лермонтов — не­разрешим, потому что два великих поэта не просто разные харак­теры, разные личности; они — герои р а з н о г о в р е м е н и.

Мы умеем это правильно объяснить: Пушкин жил и форми­ровался в эпоху расцвета декабризма, а Лермонтов отразил в своем творчестве эпоху последекабрьского безвременья. Но мы не всегда представляем себе, что это значит — безвременье.

В 1814 году, когда Лермонтов родился, а Пушкину было пят­надцать лет, Россия еще остро помнила горечь бед и потерь Оте чественной войны, по уже гордилась победой над Наполеоном. Эта победа укрепила веру лучших людей России в силы своего народа, заставила задуматься над его судьбой, вступить в борьбу за его освобождение. Лицеист Пушкин рос в атмосфере страст­ных споров о будущем России; юноши его поколения верили, что это будущее зависит от них, от их ума, таланта, деятельности. Они готовили себя к этой деятельности: один хоте'л быть полко­водцем, другой — ученым, третий — создателем новых законов. И все они вместе мечтали ввести в России повое, более справед­ливое законодательство, спорили о республике, о конституции...

В 1829 году, когда Лермонтову было пятнадцать лет, а Пуш­кину тридцать, надежды на конституцию, республику, освобож­дение народа рухнули. Николай 1 твердо запомнил уроки 14 де­кабря 1825 года. Он не только отправил декабристов на висели­цу и каторгу, он принял все меры к тому, чтобы их дело не возро­дилось. Ровесники Лермонтова не могли мечтать о деятельности, потому что деятельность в эпоху Николая I сводилась к повино­вению. Полководцы нужны были для подавления народа, судьи — для свершения суда несправедливого, поэты — для прославления царя. Атмосфера мысли, споров, надежд смени­лась атмосферой подозрительности, страха, безнадежности.

Поколение Лермонтова, конечно, не смирилось: юноши тайно читали вольнолюбивые стихи, бунтовали против универ­ситетских профессоров, занимавшихся не наукой, а слежкой за студентами. Но поколение Лермонтова уже не могло идти дорогой декабристов, ошибки которых стали очевидны после их разгрома. Нового же пути это поколение еще не выработало.

«Все мы были слишком юны, чтобы принять участие в 14 де­кабря,— писал Герцен, — Разбуженные этим великим днем, мы увидели лишь казни и изгнания. Вынужденные молчать, сдер­живая слезы, мы научились, замыкаясь в себе, вынашивать свои мысли — и какие мысли!..— то были сомнения, отрицания, мыс­ли, полные ярости. Свыкшись с этими чувствами, Лермонтов не мог найти спасения в лиризме, как находил его Пушкин. Он вла­чил тяжелый груз скептицизма через все свои мечты и наслаж­дения».

Когда Лермонтова уже не было л живых, Герцен и его друзья продолжили дело декабристов. Но в 30-е годы честному, умному, активному человеку некуда было приложить свои силы: всякая попытка действовать и мыслить самостоятельно пресекалась: Николаю I нужны были послушные чиновники, а не мыслящие люди. Жизнь должна была идти тихо. Без бурь. В этой давящей тишине в литературу вошел Лермонтов.

В тринадцать — четырнадцать лет он уже ощутил обречен­ность своего поколения на бездействие. Все складывалось тра­гически: мать умерла так рано, что он ее почти не помнил; отец и бабушка ссорились. Угрюмый, замкнутый мальчик научился сторониться людей — он ни от кого не ждал добра.

Пушкину было и в эти годы о чем вспоминать, у него были друзья — настоящие. И в тяжкие, мучительные последние годы своей жизни затравленный, бесконечно одинокий, раньше време­ни постаревший и помрачневший человек, в творчестве он сохра­нил веру и свет своей юности.

В юности Лермонтова не было света и веры. Он вырос в ду­шевной пустыне, и жил в ней, и сам себя на нее обрекал, и не мог из нее выбраться Среди отчаянной пустоты той жизни, которой он жил, оставалось одно: сохранить то, что старался уничтожить в своих подданных Николай I,— свободу мысли и духа. Сохра­нить интерес к людям. Пытаться понять их души, их трагедию.

Это он делал всю свою жизнь. Пятнадцатилетним мальчиком он написал «Монолог»:

Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете. К чему глубокие нознапья, жажда славы, Талант и нылкал любовь свободы. Когда мы их употребить не можем?

Эти строки можно поставить эпиграфом ко всему творчеству Лермонтова. Среди его ранних стихов немало наивных, несовер­шенных, просто слабых, но уже видна его л и ч н о с т ь; виден рано сформировавшийся и рано отчаявшийся человек.

Мы, дети севера, как здешние растенья, Цветем недолго, быстро увядаем... Как солнце зимнее на сером небосклоне, Так пасмурна жизнь наша. Так недолго Ее однообразное теченье... И душно кажется на родине, И сердцу тяжко, и душа тоскует...

Лучшие люди поколения Лермонтова действительно «цвели недолго». Погиб от чахотки отданный в солдаты поэт Полежаев, рано умерли Белинский, Станкевич, Грановский, и сам Лермон­тов не дожил до двадцати восьми лет.

«После декабристов,— пишет Герцен,— все попытки основы­вать общества не удавались действительно; бедность сил, неяс­ность целей указывали на необходимость другой работы — предварительной, внутренней». Эту «предварительную, внут­реннюю работу» выполнял Лермонтов. В его стихах поколение осознавало и начинало понимать свою трагедию:

Не зная ни любви, ни дружбы сладкой, Средь бурь пустых томится юность наша, И быстро злобы яд ее мрачит, И нам горька остылой жизни чаша, И уж ничто души но веселит.

Так кончается стихотворение «Монолог», написанное пят­надцатилетним мальчиком. Это не обычный юношеский песси­мизм; Лермонтов еще не умел объяснить, но уже заметил и по­нял, что человек не может быть счастлив, лишенный возможно­сти действовать. Через десять лет после «Монолога» он напишет роман «Герой нашего времени», где объя с н и т психологию своего поколения и пoкaжexJбgзш:xoднocтьДla которую обрече­ны его сверстники.

в тег пТГр как пятнадцатилетний мальчик признался: «В уме своем я создал мир иной» — до выстрела ^1Јртъщава_01рашло всего двенадцать лет. В них уместилась вся литературная жизнь Лермонтова. Сотни стихов, поэмы, драмы, повести, роман — все написано за эти двенадцать лет. И всюду — в стихах, в дра­матургии, в прозе — перед нами сам автор.

Когда начинаешь читать подряд сочинения Лермонтова, обнаруживаешь, что он часто повторял, переносил из одного стихотворения в другое целые строфы, даже страницы. Напри­мер, «Желанье», о котором мы уже говорили: «Отворите мне темницу» — написано в 1832 году, а в 1837 — «Узник», с тем же началом. В поэме «Измаил-Бен» есть две песни: одна из них, иначе обработанная, позже войдет в «Бэлу», другая почти до­словно повторится в поэме «Беглец». Арсений из поэмы «Боярин Орта» почти полностью произносит будущую исповедь Мцыри:

Ты слушать исповедь мою Сюда пришел! — благодарю. Не понимаю, что были У вас за мысль? — мои дела И без мсин ты должен знать, А душу можно ль рассказать?..

Эти повторения смущают пас: как же так? Яачем он пере­писывал сам себя? Он не переписывал. Он готовился. Многие его стихи, и целые поэмы, и целые пьесы — это как бы наброски, может быть, даже черновики его будущих произведений. Неко­торые из них он успел написать: поэмы «Демон», «Мцыри», роман «Герой нашего времени». Но многие его книги не напи­саны и не будут прочитаны нами никогда.

[Почти всегда он писал о себе — и в то же время всегда гото­вился написать не о с е б ei О человеке своего поколения. О ге­рое своего времени. И может быть, вся его поэзия — подготовка к непостижимому подъему на вершину его прозы.

Опыты драматургии, первые прозаические произведения — это тоже подготовка, тоже наброски, эскизы, подход к будущему герою романа.

Юношеские пьесы Лермонтова автобиографичны. В 1830 и 1831 годах он написал две драмы: «Menschen unci Leidcnschaf- ten» («Люди и страсти») и «Охранный человек». 15 основе обеих пьес — семейная трагедия, сходная с трагедией Лермонтова, и обманутая любовь, сходная с его любовью к Наталье Федоровне Ивановой. Герои обеих пьес — Юрий Волин и Владимир Арбе­нин — напоминают самого Лермонтова. Фамилию Арбенин но­сит и герои драмы «Маскарад», написанной в 1835 году. Это гордый, одинокий, отчаявшийся человек, похожий на лири­ческого героя лермонтовских стихов, на Демона. Последнюю свою надежду он видит в любви, по и эта надежда рушится.

Может быть, и «Маскарад» — подготовка к тому портрету своего поколения, который Лермонтов готовился написать.

Б 1836 году он пишет пьесу «Два брата», в основе которой снова лежит семейная трагедия, сходная с трагедией Лермон­това. Один из братьев, Юрий Радии,— чистый человек, обману­тый клеветой и злобой,— напоминает героев юношеских пьес Лермонтова. Второй же брат, Александр Радии, говорит о себе: «Да!., такова была моя участь со дня рождения... все читали на моем лице какие-то признаки дурных свойств, которых не было... но их предполагали — и они родились...»

Узнаете ли вы этот монолог, почти дословно перенесенный позднее в дневник Печорина? Александр Радии — демон зла, он обманывает отца, брат; он властен и ш)даинясх-йебЈ слабую" В еру, которую любит бра т.. JJUnLiiiJC- ——

страдает от своей озлобленности, от своего одиночества. Это — эскиз к бущ?ТЦёму~характеру Печорина. Недаром и женщину, ко­торую он любит, зовут Вера Литовская. Это имя перейдет в не­оконченный роман «Княгиня Литовская», где впервые появится Григорий-Александрович Печорин. Он молод, блестящ, он живет в Петербурге, у него бальный роман со светской девушкой Лизой Негуровой, любви которой он добивается, хотя не любит ее и не собирается на ней жениться,— как Печорин «Герой нашего времени» добивается любви княжны Мери. И вторая (а вернее сказать, первая, главная) любовная линия романа здесь уже есть: Печорин встречает Веру, которую любил в ран­ней молодости и которая теперь замужем за князем Литовским.

Здесь есть и маленький, незнатный человек, чиновник Кра- синский, которого оскорбляет Печорин. Но роман остался не­оконченным, история Красинского недонисанной. Почему?

Потому что настала нора перейти к «Герою нашего времени». Эта тоненькая книжка вобрала в себя все: весь человеческий и литературный опыт автора. В Печорине — страдания Юрия Во­лина и Владимира Арбенина, bjip.m одиночество и опыт, ц зре- лocтьJ_u^зxЩlЬleJ^aдЈiвдц Евгения Арбенина из «Маскарада», в нем раздвоенность Александра Радина, и силы необъятные Мцыри. Демона; как «парус одинокий», он «ищет бури» —

J»_|]f'l" И'1''

Откроем книгу. Ей предпослано предисловие. Прочтем его. «Во всякой книге предисловие есть первая и вместе с тем пос­ледняя вещь: оно или служит объяснением цели сочинения, или оправданием и ответом па критики». Предисловие коротко: полторы странички. Четыре абзаца. Первый — о публике, которая «так още молода и простодушна, что ие понимает басни, если в конце се не находит нравоучения. Она не угадыва­ет шутки, не чувствует иронии; она просто дурно воспитана».

Зачем Лермонтову понадобилось обвинять читателя, только что открывающего книгу, в дурном воспитании? Предисловие было написано после того, как вышло в свет первое издание романа. Лермонтов уже знал: «Иные ужасно обиделись, и не шу­тя, что им ставят в пример такого безнравственного человека, как Герой Нашего Времени; другие же очень тонко заШГчалиГчто-со- Ч1ритсль нарисовал свой портрет и портреты своих знакомых...»

То же обвш+елш1_;шал_ц-Пун1ТГин:

Всегда я рад заметить разность Между Онегиным и мной. Чтобы насмешливый читатель Пли какой-нибудь издатель Замысловатой клеветы, (Сличая здесь мои черты. Не повторял потом безбожно. Что намарал л свои портрет...

Реакционный критик С. О. Бурачок, редактор журнала «Маяк», возмущенно писал, что образ Печорина является кле­ветой на русскую действительность и русских людей, что «весь роман эпиграмма», что в нем «религиозности, русской народно­сти н следов нет». Бурачок был как раз из тех критиков, которые считали, что автор «нарисовал свой портрет». Это ему отвечает Лермонтов во втором абзаце предисловия: «...видно, Русь так уж сотворена, что в ней все обновляется, кроме подобных нелепо­стей. Самая волшебная из волшебных сказок у нас едва ли избег­нет упрека в покушении на оскорбление личности!»

Третий абзац, может быть, самый важный в предисловии — в нем сформулирована ц с л ь Лермонтова, задач а, которую оп ставил перед собой: «Герой Нашего Времени, милостивые го­судари мои, точно портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из порокшз_вдЈШ-Ш' нтголщцолиния. в полном их развитии».

Как понимать эти слова? Разве портрет героя может быть составленпз п о рок о в? Но было ли справедливым возмущение «некоторых читателей"1Г даже журналов», когда они «ужасно обиделись... что им ставят в пример такого безнравственного че­ловека»? Дело в том, что слово «герой» можно понимать по- разному. В толковом словаре русского языка приводятся шесть его значений. Два из них наиболее употребительны. Герой — это «исключительный но смелости или по своим доблестям человек». И герой — это «главное действующее лицо литератур­ного произведения». Эти два значения всем известны, никто их обычно не смешивает, например, героя Отечественной войны 1812 года Волконского с героем романа Толстого «Война и мир» Болконским. Но есть еще одно значение слова «герой», о котором часто забывают: «человек, по своему характеру и поступкам являющийся выразителем какой-нибудь среды или эпохи».

Вот этого, третьего, значепия и не вспомнили — или не захо­тели вспомнить — критики, обрушившие на роман Лермонтова упреки в безнравственности его героя. Они подумали — или сде­лали вид, что подумали,— будто Лермонтов считает Печорина героем в первом значении этого слова и призывает подражать ему. На самом же деле слово «герой» применимо к Печорину во втором его значении (главное действующее лицо романа) и — непременно — в третьем: он выражает свою среду и эпоху.

Итак, цель Лермонтова —jgana^jmoj?TpeT. сш:тп йлтнши нз пороков вс®Eo.^jioколения». В четвертом, последнем абзаце пре­дисловия он объясняет, КТГк намерен создавать портрет Героя: «Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины». Мо­жет быть, самое важное слово здесь то, которое я не выделила: истин ы. Задача, поставленная Лермонтовым, была бы невы­полнима, если бы он не решился, наперекор пожеланиям многих критиков, которым хотелось бы видеть в книге более привлека­тельного героя, писать прежде всего истину, потому, что только истина создает великую литературу.

Последние строки предисловия насмешливы. «Но не думай­те, однако, после этого, чтоб автор этой книги имел когда-ни­будь гордую мечту сделаться исправителем людских пороков. Боже его избави от такого невежества!»

Все дело в том, что недостатки каждого отдельного человека могут быть присущи только ему — тогда можно пытаться их исправить. Но когда недостатки или пороки свойственны целому поколению —«_вина ложится не на отдельных людей, а на общест­во, породившее эти пороки; Исправлять надо было русскую действительность эпохи Лермонтова — об этом он не мог сказать открыто. Вот почему предисловие кончается полугорько, полу­шутливо: «Будет и того, что болезнь указана, а как се изле­чить — это уж бог знает!»

В чем Лермонтов увидел болезнь своего поколения, мы узнаем, когда откроем его роман.

Что страсти? — ведь рано иль поздно их сладкий

недуг

Исчезнет при слове рассудка; И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем

вокруг, —

Гл.» 2

«Бэла»

Такая пустая и глупая шутка...

ехал на перекладных нз Тифлиса». Я ехал на перекладных из Тифлиса. Я ехал...

Не могу объяснить, почему эти шесть слов кажутся мне необыкновенными. Ведь так коротко, так просто: я — ехал —на пе­рекладных — нз Тифлиса...

Много раз над этим предложением вздыхали и страдали мои ученики. Про­стое, полное, личное, распространенное, по­вествовательное. Я — подлежащее. Ыхал сказуемое. На чем ехал? На переклад­ных. Косвенное дополнение. Откуда ехал? Из Тифлиса. Обстоятельство места. Что зна­чит: перекладные? Казенные лошади, кото­рые менялись на каждой станции.

Все просто, все понятно. И все абсолют­но непопятно, потому что с первых строк «Бэлы» оказываешься во власти простых слов, собранных воедино и выстроенных большим писателем. Каждое слово в от­дельности знакомо и обычно. Все вмес­те — неповторимы. Как у Пушкина: «Ро­няет лес багряный свой убор». Как у Тол­стого: «Все счастливые семьи похожи друг на друга...» Как у Лермонтова: «Я ехал на перекладных из Тифлиса».

А на самом-то деле в этой фразе нет ни­чего необыкновенного. Просто мы знаем, что за ней последует одна из лучших на свете книг. Открывая эту книгу, мы ждем удивительного, необычайного — и нахо­дим его.

«Уж солнце начинало прятаться за снеговой хребет, когда я въехал в Кой- шаурскую долину». Прежде всего нам нужно понять, кто этот «я», который ехал нз Тифлиса. Может быть, сам автор? Нам ведь известно, что Лермонтов бывал на Кавказе. И сразу, с первых строк, мы узна­ли что чемодан путешественника «до поло­вины был набит путевыми записками». Но есть книги, написанные от лица героя.

Может быть, он и ехал. Герой Нашего (то есть лермонтовского, конечно) времени.

«Осетин-извозчик неутомимо погонял лошадей, чтоб успеть до ночи взобраться на Койшаурскую гору, и во все горло распе­вал песни. Славное место эта долина!»

И вдруг прозрачная простота первых фраз сменяется слож­ными поэтическими образами, длинными словами, длинными грамматическими периодами: «Со всех сторон горы неприступ­ные, красноватые скалы, обвешанные зеленым плющом и увен­чанные купами чинар, желтые обрывы, исчерченные промоина­ми, а там высоко-высоко золотая бахрома снегов, а внизу Арагва, обнявшись с другой безымянной речкой, шумно-вырывающейся из черного, полного мглою ущелья, тянется серебряной нитью и сверкает, как змея своею чешуею».

Сложность — и в то же время простота. Длинное предложе­ние с причастными оборотами, нагромождение цветов: красно­ватые скалы, зеленый плющ, желтые обрывы, золотая бахрома снегов, черное ущелье, серебряная нить реки...

Золотая бахрома снегов? Речка сверкает, как змея своею чешуею?.. Так видит художник — и так помогает видеть нам, обычным людям, не наделенным его особой зоркостью. Худож­ник н поэт — Лермонтов.

Но после этой длинной фразы тон повествования снова ме­няется, возвращается доступность, даже обыденность языка: «Я должен был нанять быков, чтоб втащить мою тележку па эту проклятую гору, потому что была уже осень и гололедица...»

Условимся называть того, кто рассказывает. Автором, чтобы не запутаться. Позже мы вернемся к вопросу, кто он — герой лермонтовского времени, сам Лермонтов или третье лицо. Пока мы знаем только, что он едет из Тифлиса с легкой поклажей, на­половину состоящей из путевых записок; но его легкую тележку с трудом тащат шесть быков, подгоняемых несколькими осе­тинами. «За моею тележкою четверка быков тащила другую как ни в чем не бывало, несмотря на то, что она была доверху накла­дена».

Хозяин второй тележки описан подробно. Так и видишь его — в офицерском сюртуке без эполет и черкесской мохнатой шапке, с маленькой кабардинской трубочкой, обделанной в се­ребро. «Он казался лег пятидесяти; смуглый цвет лица его пока­зывал, что оно давно знакомо с закавказским солнцем, и прежде­временно поседевшие усы не соответствовали его твердой поход­ке и бодрому виду».

Почему пожилой опытный офицер носит не по форме мохна­тую черкесскую шапку, да еще курит к а б а р д и иску ю трубку? Видимо, он так давно на Кавказе, что служба потеряла для него всякий оттенок романтики, стала бытом, привычкой. Трубка и шапка выбраны поудобнее — только и всего, да еще, может быть, Подешевле, да к тому же, местного производства — то, что легче и быстрее можно купить здесь, на Кавказе.

И лицо офицера говорит о том же: о давнем знакомстве с южным солнцем; о нелегкой Жизни — «преждевременно-посе­девшие усы», а твердая походка и бодрый вид — может быть, о силе характера?

Офицер кажется неразговорчивым. «Он молча отвечал... на поклон» п «молча опять поклонился». Первый его ответ па воп­рос попутчика, не едет ли он в Ставрополь, по-военному лако­ничен:

«— Так-с точно... с казенными вещами».

Тяжелая поклажа — не его личные вещи, казенные. Может, своего и не накопилось за длинные годы службы.

По вот начинается первый разговор, и пожилой офицер слег­ка приоткрывается перед нами. Он дважды улыбается недоуме­нию своего попутчика, заметившего, как легко тащат четыре бы­ка тяжелую тележку, тогда как пустую «шесть скотов едва по­двигают с помощью этих осетин».

«— Ужасные бестии эти азиаты! Вы думаете, они помогают, что кричат?.. Ужасные плуты!.. Любят деньги драть с проезжаю­щих... Избаловали мошенников... Уж я их знаю, меня не про­ведут».

Пушкин в «Путешествии в Арзрум» так описал трудный подъем тележки в гору: «...услышали мы шум п крики и увидели зрелище необыкновенное: 18 пар тощих, малорослых волов, по­нуждаемых толпою полунагих осетинцев. насилу тащили лег­кую венскую коляску приятеля моего О***». Пушкин увидел тощих волов, полунагих осетинцев — не мошенничество, а бед­ственное положение народа.

Пожилой офицер, всю жизнь прослуживший на Кавказе, не доверяет людям, среди которых живет. В понятие «азиаты» он включает несколько народов; вое они, по мнению пожилого офи­цера, «мошенники», «плуты»...

А ведь вполне возможно, что осетины действительно плутова­ли: им нужны были деньги; русский офицер был недавним вра­гом; обмануть его они по считали за грех. Обе стороны по-своему правы, не доверяя друг другу, и обе стороны по-своему неправы, потому что не хотят друг друга понять. Так в одном коротком разговоре раскрывается обстановка, сложившаяся в то время на Кавказе.

Пожилой офицер немногословен. Коротко, почти вскользь, но и р и о с а н и в ш и с ь, сообщает он о главном, может быть, в своей жизни:

«— Да, я уж здесь служил при Алексее Петровиче... Когда он приехал на Линию, я был подпоручиком... и при нем получил два чина за дела против горцев».

Алексей Петрович — это генерал Ермолов, тот самый, кто предупредил Грибоедова о возможном аресте по делу декабри­стов,— и Грибоедов успел сжечь компрометирующие его бума­ги. Тот самый Ермолов, который был отстранен от дел за бли­зость к декабристам; которого в 1829 году посетил в Калуге Пуш­кин — и описал эту встречу в «Путешествии в Арзрум». Ермо­лов, воспетый Лермонтовым в «Споре»:

От Урала до Думал,

До больший реки. Колыхаясь и сверкая, Движутся полки... ...И испытанный трудами

Кури боевой, Их ведет, грозя очами. Генерал седой.

Ермолов был назначен главнокомандующим на Кавказ в 1815 году. Блестящий организатор, талантливый полководец, люби­мец молодежи, он достиг многих успехов в своем деле, но после 1825 года говорить о нем стало небезопасно: Николай 1 знал, что Ермолов настроен оппозиционно, и не забыл этого. То, что Лер­монтов упоминает опального Ермолова на первых же страницах своей книги, читатели-современники воспринимали как выпад против правительства. Да еще устами бывалого офицера, не по фамилии, а по имени и отчеству, как называют только любимых начальников! Для читателя-современника было важно и другое: человек, получивший два чина при Ермолове, — храбр. Ермолов не был скор на награды. Однако с тех пор пожилой офицер не продвинулся по службе, не получил награждений и чинов. Он сухо отвечает на вопрос Автора: «А теперь вы?..» — «Теперь считаюсь в третьем линейном батальоне». Автор понял, что это значит, и стал называть его штабс-капитаном: до Ермолова он был подпоручиком, следующие два чина — поручик и штабс- капитан. В этом чине он и остался.

Так, не зная еще имени штабс-капитана, читатель уже знает, что чем-то он был неугоден начальству. Может быть, тем, что не умел выслуживаться?

Путешественники поднялись наконец на гору. «Солнце зака­тилось, и ночь последовала за днем без промежутка, как это обыкновенно бывает на юге...»

Современник Лермонтова Шевырев писал, сравнивая прозу Лермонтова с прозой модного тогда романтика Марлинского: «Пылкому воображению Марлинского казалось мало только что покорно наблюдать эту великолепную природу и передавать ее верным и метким словом. Ему хотелось насиловать образы и язык... Поэтому с особенным удовольствием можем мы заметить в похвалу нового кавказского живописца, что он... покорил трез­вую кисть свою картинам природы и описывал их без всякого преувеличения...»

Вот отрывок из повести Марлинского «Аммалат-Бек»: «Да­гестанская природа прелестна в мае месяце. Миллионы роз обливают утесы румянцем своим, подобно заре; воздух стру­ится их ароматом, соловьи не умолкают в зеленых сумерках рощи.

Миндальные деревья, точно куполы пагод, стоят в серебре цветов своих... Широкоплечие дубы, словно старые ратники, стоят на часах там, инде, между тем как тополи и чинары, со­бравшись купами и окруженные кустарниками, как детьми, ка­жется, готовы откочевать в гору, убегая от летних жаров».

Еще один отрывок — из книги «Мулла-Нур»:

«Громады скучивались над громадами, точно кристаллы аме­тиста, видимые сквозь микроскоп, увеличивающий до ста неве­роятий. Там и сям, на гранях скал, проседали цветные мхи, или из трещин протягивало руку чахлое деревцо, будто узник из оконца тюрьмы... Изредка слышалась тихая жалоба какого-ни­будь ключа, падение слезы его на бесчувственный камень...»

Открыв томик Марлинского, прежде всего испытываешь удивление. Ведь он современник Пушкина и Лермонтова, почему же язык его повестей кажется сегодня безнадежно устаревшим? «Откочевать в гору», «от летних жаров», «инде», «до ста неве­роятий» — все это режет слух сегодняшнего читателя. Но и мане­ра повествования, стиль Марлинского представляются нам ста­ромодными: нагромождение сравнений, назойливо красивые эпитеты; все это сегодня — признак безвкусицы.

А ведь современники зачитывались его книгами! Но время вынесло свой приговор: в произведениях Пушкина и Лермонтова была та правда жизни, та глубина мысли, те нравственные вопро­сы, которые делают их современными и сегодня. Книги Марлин- ского со всей их пышностью оказались неглубокими, поверхност­ными и потому безнадежно устарели; то, что казалось красотой, обернулось ложной красивостью; изыскапность — пошлостью; необыкновенность сюжета — просто скукой.

С невольным облегчением возвращаешься от Марлинского к Лермонтову:

«Налево чернело глубокое ущелье, за ним и впереди нас темно-синие вершины гор, изрытые морщинами, покрытые слоя­ми снега, рисовались на бледном небосклоне, еще сохранявшем последний отблеск зари».

Первый пейзаж в «Бэле» был яркий, цветной, победный — с золотой бахромой снегов и серебряной речкой. Второй — гру­стен, даже трагичен: черное ущелье, темные горы, бледный небо­склон. «По обеим сторонам дороги торчали голые, черные камни; кой-где из-под снега выглядывали кустарники, но ни один сухой листок не шевелился...»

Пейзажи у Лермонтова могут быть разными, но одно в них общее: точность. То, что описывает Марлинский, невозможно увидеть; трудно представить себе, например, как розы «обли­вают утесы румянцем» или слеза «какого-нибудь ключа» падает «на бесчувственный камень». Пейзаж, описанный Лермонтовым, видишь и представляешь себе совершенно точно: и глубокое ущелье, и горы, «изрытые морщинами», и «голые, черные кам­ни», и тучу на вершине Гуд-горы: она была «такая черная, что на темном небе... казалась пятном».

Путешественникам пришлось расположиться на ночлег в дымной сакле. «Ощупью вошел я и наткнулся на корову (хлев у этих людей заменяет лакейскую). Я не знал куда деваться: тут блеют овцы, там ворчит собака...,Посередине трещал огонек, раз­ложенный на земле, и дым, выталкиваемый обратно веером из отверстия в крыше, расстилался вокруг такой густой пеленою, что я долго не мог осмотреться; у огня сидели две старухи, мно­жество детей и один худощавый грузин, все в ло\мотьях».

«Жалкие люди!» —- говорит Автор.

«Преглупый народ!» — откликается штабс-капитан.

«Жалкие люди» — конечно, значит здесь: бедные, .несчаст­ные. Автор видит то же самое, что штабс-капитан: закопченные столбы, дым, нищету, лохмотья. Но он понимает: нищета — не вина, а беда «жалких людей», не они виноваты в своем жалком состоянии.

Штабс-капнтан привык, не задумываясь, осуждать горцев. Мы еще много раз увидим: в каждом кавказском пароде он нахо­дит недостатки. Осетины плохи тем, что у них «и к оружию ника­кой охоты нет: порядочного кинжала ни на одном не увидишь»; чеченцы и кабардинцы — «разбойники, голыши», «дьяволы», «мошенники»... Но в то же время штабс-капитан не может скрыть невольного восхищения храбростью этих народов: «хотя разбойники... зато отчаянные башки...», «чуть зазевался, того и гляди — либо аркан на шее, либо пуля в затылке. Л молодцы!..»

Автору любопытно порасспросить штабс-капитана, даже «вытянуть из него какую-нибудь историйку». Но штабс-капитан не оправдывает его надежд: он «начал щипать левый ус, повесил голову и призадумался». Тогда Автор пытается хотя бы при помощи рома разговорить своего собеседника — и снова терпит крах: штабс-капитан не пьет, еще при Ермолове «дал себе за­клятье» не пить.

Мы прочли пять среднего размера страничек. Вся повесть «Бэла» занимает тридцать пять таких страниц. Уже седьмая часть повести прочитана, а читатель, в сущности, еще незнаком с героями. Повесть называется «Бэла». Кто она? Как зовут офи­церов, встретившихся па горной дороге? Кто из Них — герой своего времени?

Но в®т штабс-капнтан, набив свою трубочку, принимается рассказывать. Медленное шествие быков, неторопливый подъем на гору, тягостное сиденье в дымной сакле — все остается поза­ди. События начинают разворачиваться с быстротой непостижи­мою: с первых же слов о молодом человеке лет двадцати пяти внимание читателя устремляется ему навстречу — читатель уже чувствует, знает: вот появился ГЕРОЙ, хотя Автор этого не объявляет н не подчеркивает.

Итак, вступительная часть, экспозицпя, закончилась. Начи­нается завязка.

«...Я тогда стоял в крепости за Тереком с ротон, — этому ско­ро пять лет»,— рассказывает штабс-капитан. «Раз, осенью, пришел транспорт с провиантом; в транспорте был офицер, моло­дой человек лет двадцати пяти. Он явился ко мне в полной форме и объявил, что ему велено остаться у меня в крепости. Он был такой тоненький, беленький, на нем мундир был такой но­венький...»

Каждое слово здесь весомо. Пять лот назад герою было двад­цать пять лет. Теперь ему, значит, тридцать. Ему в с л с и о остаться в крепости. КЕМ велено? Почему велено? Или, вернее,

ЗА ЧТО велено? Догадываемся об ответе на первый вопрос: ве­лено начальством. Но — за что? Этого мы еще не знаем.

Почему герой явился «в полной форме»? Романтика первых офицерских дней? Или гордость человека, наказанного перево­дом в крепость за какой-то проступок? И уж совсем непонятны эпитеты, которыми награждает его штабс-капитан: тоненький, беленький... Позднее мы догадаемся: эти слова характеризуют скорее говорящего, чем ГЕРОЯ,— добрый старик полюбил моло­дого офицера, любит и сейчас, отсюда эти ласковые (а не прене­брежительные, как могло быть по отношению к кому-то друго­му) слова.

То, о чем штабс-капитан рассказывает дальше, вызывает симпатию к нему самому и интерес к человеку, о котором он рассказывает, к ГЕРОЮ: «Я взял егоза руку и сказал: «Очень рад, очень рад. Вам будет немножко скучно, ну да мы с вами бу­дем жить по-приятельски. Да, пожалуйста, зовите меня просто Максим Максимыч, и пожалуйста — к чему эта полная форма? приходите ко мне всегда в фуражке». Ему отвели квартиру, и он поселился в крепости».

Только здесь, через несколько часов, проведенных вместе, Автор узнает имя штабс-капитана: Максим Максимыч. ГЕРОЮ понадобилось для этого несколько секунд. Автора Максим Мак­симыч встретил сухо, был замкнут, немногословен. ГЕРОЮ он открылся сразу, доброжелательно, приветливо: дважды повто­ренное «очень рад», дважды повторенное «пожалуйста», «зови­те меня просто», «приходите ко мне просто», «будем жить по- приятельски»... Что же случилось со штабс-капитаном за эти пять лет? Очерствел он душой? Кто повинен в этом? Или жиз­ненный опыт подсказал ему, что с Автором не обязательно стано- новиться на дружескую ногу, а ГЕРОЙ нуждается в душевном тепле и поддержке?

Все эти вопросы возникают у внимательного читателя сразу, но ответить на них он еще не может.

«—А как его звали? — спросил я Максима Максимыча.

— Его звали... Григорьем Александровичем Печориным. Славный был малый, смею вас уверить, только немножко стра­нен».

Эта заминка перед тем, как назвать имя,— отчего она? Может быть, Максим Максимыч не хочет открывать чужому человеку имя друга? Или ему самому горько и тяжело вспомнить, про­изнести вслух это имя? Ведь он любил Печорина — и теперь бесхитростно рассказывает о том, что видел, что удивляло его в характере и поведении странного человека: «Ведь, например, в дождик, в холод, целый день на охоте, все иззябнут, устанут,— а ему ничего. А другой раз сидит у себя к комнате, ветер пахнёт, уверяет, что простудился; ставнем стукнет, он вздрогнет и по­бледнеет; а при мне ходил на кабана один на один; бывало, по целым часам слова не добьешься, зато уж иногда как начнет рас­сказывать, так животики надорвешь со смеха». И как вывод: «Ведь есть^ право, этакие люди „у которых на роду написано, что с ними долнйцы случаться разцьш-необыкновенные вещи!»

Так в первый раз возникает в романе Лермонтова тема судь­бы, которой будет посвящена последняя повесть — «ФаталистТ. О том, что «на роду написано» и что вносит в свою жизнь сам человек, думает и Печорин — т» свое время мы познакомимся с его мыслями. Пока мы видим его только простодушными глазами Максима Максимыча, убежденного, что с ним «должны слу­чаться разные необыкновенные вещи». Почему именно с ним? Ответа на этот вопрос ждут и Автор, и читатель.

И вот начинается рассказ Максима Максимыча. Наше вни­мание уже привлек Печорин, как ни мало о нем пока сказано. Мы уже догадываемся, что встретились с тем же сложным, про­тиворечивым, мятежным характером, который прошел через всю лирику Лермонтова, через его поэмы и драмы. Может быть, те­перь мы лучше узнаем и глубже поймем душу странного чело­века. Нас привлекает и фамилия героя, напоминающая Онеги­на.- это сразу заметил Белинский: «Несходство их между со­бою гораздо меньше расстояния между Онегою и Печорою...» А горы, ущелья, серебряные речки, крепость создают ореол опас­ности, подчеркивают необычность условий, в которых протекает жизнь Печорина.

Рассказ Максима Максимыча предельно прост: «Верст шесть от крепости жил один мирной князь. Сынишка его, мальчик лет пятнадцати, повадился к нам ездить: всякий день, бывало, то за тем, то за другим. И уж точно избаловали мы его с Рригорьем Александровичем. А уж какой был головорез...»

До сих пор мы-слы-ншли fwiqc_Aвтор а — человека литератур­но образованного, интеллигентного. ТеперТГ-тж-уетцдоД1 место другому рассказчику — Максиму М а к оТмыл у. "Неторопливая, мирная интонация штабс-капитана привлекает нас к нему; мы видим его доброту, мягкость; конечно, одинокий, привязчи­вый Максим Макснмыч мог избаловать и мальчика лет пятна­дцати, и самого Печорина — заботой, всепрощением, ласковой приветливостью... Но и о Печорине мы узнаем нечто новое: к нему тянутся люди, есть в нем что-то привлекательное, если и Максим Максимыч сразу полюбил его, и мальчишка-горец «по­вадился» каждый день ездить в крепость.^}

И сразу же перед нами еще одна сторона характера Печори­на, по меньшей мере, непонятная. Пятнадцатилетний Азамат «ужасно падок был на деньги» — за червонец украл лучшего козла из отцовского стада. Зачем ему эти деньги? Может быть, именно гордый характер толкает его на жадность: с деньгами он будет свободен и независим от отца. Но Печорин — «для сме­ха»! — обещал ему червонец за козла. Печорин дразнил иногда Азамата, а у того «так глаза кровью и нальются, и сейчас за кинжал».

Наивный Максим Максимыч со своей неистребимой не­приязнью к «азиатам», конечно, не видит ничего дурного в том, чтобы подразнить «дикого» мальчишку, но Печорин? Столь же он наивен? Или — дурен? Или просто не хочет и не умеет заду­маться о других людях?

Оба они понимают, что играют с огнем. «Эй, Азамат, не сно­сить тебе головы»,— говорил Максим Максимыч. Но обоих — по разным причинам — мало волнует судьба мальчика. Добро­та Максима Максимыча не распространяется на горцев. Почему Печорин умеет только дразнить Азамата и не умеет к нему при­вязаться, читателю еще непонятно.

«Раз приезжает сам старый князь звать нас на свадьбу: он отдавал старшую дочь замуж, а мы были с ним кунаки: так нельзя же, знаете, отказаться, хоть он и татарин».

Приехав на свадьбу, Максим Максимыч и Печорин, конечно, с любопытством рассматривают чужих людей и чужие нравы. «Нас приняли со всеми почестями...» — рассказывает Максим Максимыч. «Я, однако ж, не позабыл подметить, где поставили наших лошадей, знаете, для пепредвидимого случая».

Отец Азамата — мирной князь, то есть человек, поддержи­вающий добрососедские отношения с русскими. «Мы были с ним кунаки»,— говорит Максим Максимыч. «Кунаки» — значит «друзья».

Тем не менее предосторожность Максима Максимыча вполне оправдана: мало ли какие случайности могут произойти на свадьбе, куда съезжаются люди со всей округи. Но рассказ штабс-капитана об обычаях страны, где он живет так давно, огорчает нас, потому что полон того же пренебрежения, с кото­рым Максим Максимыч рассуждал об осетинах:

«— Как же у них празднуют свадьбу?..

— Да обыкновенно. Сначала мулла прочитает им что-то из Корана, потом дарят молодых... потом начинается джигитовка, и всегда один какой-нибудь оборвыш, засаленный, на скверной, хромой лошаденке, ломается, паясничает, смешит честную ком­панию... Бедный старичишка бренчит на трехструнной... забыл, как по-ихиему... ну, да вроде нашей балалайки».

«Преглупый народ!» — мог бы добавить Максим Максимыч. Мы не знаем, чувствует ли Печорин поэзию этой свадьбы, видит ли красоту обрядов,— Максим Максимыч не чувствует и не ви­дит: раз они не наш и — ничего хорошего в них быть не может!

И вот ноавдяехсяЛээдв. Она подошла к Печорину «и пропела ему... как бы сказать?., вроде комплимента».

Ученые пытались установить, к какому из народов Кавказа принадлежит Бэла, но так и не пришли к единому мнению. Да это ведь, в конце концов, не имеет значения. Печорин и Максим Максимыч называют ее черкешенкой — может быть, под влия­нием пушкинского «Кавказского пленника», где черкешенка полюбила русского офицера, — будем так называть ее и мы.

Итак, Бэла подошла к Печорину и, по обряду, пропела ему что-то «вроде комплимента». Красота ли ее произвела впечатле­ние, или Печорин не хотел нарушать свадебного обряда, но отве­тил он именно так, как следовало, как ждали хозяева: «...встал, поклонился ей, приложил руку ко лбу и сердцу...». Вероятно, здесь и то, и другое. Конечно, Печорин не мог не обратить вни­мания на шестнадцатилетнюю красавицу. Он «в задумчивости не сводил с нее глаз, и она частенько исподлобья на него посматри­вала. Только не один Печорин любовался хорошенькой княж­ной: из угла комнаты на нее смотрели другие два глаза, непод­вижные, огненные. Я стал вглядываться и узнал моего старого знакомца Казбича».

История любви «дикой» девушки-горянки и русского офице­ра к 1838 году, когда была написана «Бэла», никак не могла считаться новой в литературе. Об этом писал Пушкин, и сам Лер­монтов в ранних стихах, и многие писатели. Треугольник: Каз- бич — Бэла — Печорин, или, иначе говоря: горец — горянка — европеец — встречается во многих восточных повестях и поэмах. ^Героине так и полагалось: иметь поклонника из «своих», чтобы, отвергнув его, тем сильнее доказать свою любовь к европейцу. Сюжет, избранный Лермонтовым, почти баиален^Лермонтов не открывает ничего нового ни в нравах и обычаях Кавказа, ни в отношениях людей — и тем заметнее, что никто из писавших до него не увидел и не понял того, что увидел и понял он; никто не описал так, как он. Мы еще вернемся к задаче, которую он ставил перед собой. Пока все идет, как у других писателей. Все, кроме манеры повествования.

Рассказ Максима Максимыча о Казбиче вполне в характе­ре штабс-капитана. Привычное недоверие и полупрезрение к горцам смешивается с восхищением; Максим Максимыч оцени­вает Казбнча со своей узкопрофессиональной точки зрения: «... не то, чтоб мирной, не то, чтоб немирной. Подозрений на него было много, хоть он ни в какой шалости не был замечен... рожа у него была самая разбойничья... А уж ловок-то, ловок-то был, как бес!».

Даже на лошадь Казбича Максим Максимыч переносит эту смесь привычного осуждения и невольного восторга: «... лучше этой лошади ничего выдумать невозможно... как собака бегает за хозяином, голос даже его знала! Бывало, он ее никогда и не привязывает. Уж такая разбойничья лошадь!».

Максим Максимыч не случайно так подробно описывает ло­шадь Казбича. История Бэлы и Печорина будет развиваться па­раллельно истории Азамата и лошади — обе эти истории пере­плетутся, в обеих окажется замешанным Казбич.

Наблюдательный и осторожный Максим Максимыч заметил, что у Казбнча «под бешметом надета кольчуга». Видимо, и Каз­бич предполагал, что на свадьбе не все, может быть, пройдет мир­но, и приготовился к неожиданностям. Это еще более насторо­жило Максима Максимыча, и, выйдя проверить своих лошадей, он подслушал разговор Казбича с Азаматом, Собственно, па сей раз подозрения его не оправдались: «О чем они толкуют? — по­думал он,— уж не о моей ли лошадке?» Разговор, однако, оказал­ся о другом и был так занятен, что штабс-капитан, не колеблясь, «присел... у забора И стал прислушиваться».

«— Славная у тебя лошадь! — говорил Азамат, — если б я был хозяин в доме и имел табун в триста кобыл, то отдал бы по­ловину за твоего скакуна, Казбич!»

Казбич в ответ рассказывает прекрасную и героическую исто­рию о том, как конь его спас. Удивительно: после неторопли­вой, простой, чисто русской речи Максима Максимыча рассказ Казбича, написанный Лермонтовым, конечно, по-русски, произ­водит впечатление написанного на другом языке. Лермонтов не злоупотребляет «восточными» словами: «абреки», «гяуры», «аллах» — и один раз Казбич говорит: «Йок, не хочу...» — а больше и нет таких слов. Но строй фраз, стилистическая окра­ска речи Казбича таковы, что слышишь и его — страстного гор­ца, говорящего на родном языке,— так же ясно, как Максима Максимыча.

«Прилег я на седло, ПОРУЧИЛ СЕБЯ АЛЛАХУ и в первый раз в жизни ОСКОРБИЛ КОНЯ ударом плети. КАК ПТИЦА НЫРНУЛ ОН между ветвями...» (выделено мною.— //. Д.). Лермонтов всего только переставляет привычный для нашего уха порядок слов в предложении (это называется инверсией): вместо «я прилег» — «прилег я», вместо «он нырнул как пти­ца» — «как птица нырнул он...» И непривычные для русского слуха: «поручил себя аллаху», «оскорбил коня ударом плети»...

Инверсии были характерны для романтического стиля по­вествования. Но у писателей-романтиков они непременно сопро­вождались выспренными сравнениями, метафорами, эпитетами. Вот как разговаривают два горца у Марлинского:

«— Взойди-ка на кровлю, Каснм, посмотри, как падает за горы солнышко: не краснеет ли Запад, не собираются ли тучи на небе... не канет ли капель росы с молодого рога май-месяца, не прячется ли он в ночную радугу, как жемчужина в перламутро­вую раковину... не скачет ли белогривый прибой через камни?

— Нет, ами [дядя]! Запад голубее глаз моей сестрицы... В чистой синеве плывет месяц: не слезы, а стрелы сыплет он на море!.. Ни одна волна не рассыплется жемчугом на берег; ни ма­лейший ветерок не завьет в кудри пыли по дороге...»

Здесь есть инверсии, но нх почти не замечаешь; они теряются в нагромождении «излишеств»: «жемчужины», «перламутровые раковины», «белогривый прибой», опять «жемчуг», «кудри пыли»...

Почти весь рассказ Казбнча состоит из самых обычных, ни­чем не украшенных русских фраз: «Вдруг передо мною РЫТВИ­НА ГЛУБОКАЯ; СКАКУН МОЙ призадумался - и прыгнул. ЗАДНИЕ ЕГО КОПЫТА оборвались... СЕРДЦЕ МОЕ облилось кровыо; ПОПОЛЗ Я по густой траве...» (выделено мною.— Н. Д.). Здесь впечатление нерусской речи создается только инверсиями — но создается очень убедительно.

Иначе построена речь Азамата: сначала мы слышим, что го­ворит мальчик, почти ребенок: он просит, «ласкаясь» к Казби- чу: «Ты добрый человек, ты храбрый джигит, а мой отен боится русских и не пускает меня в горы: отдай мне свою лошадь, и я сделаю все, что ты хочешь...»

Но дальше, видя, что упросить не удается, Азамат, после рассказа Казбича еще больше влюбленный в его коня, начинает говорить, как взрослый, как сам Казбич: «...на лучших скакунов моего отца СМОТРЕЛ Я с презрением, СТЫДНО БЫЛО МНЕ на них показаться, и тоска овладела мной; и, тоскуя, ПРОСИ­ЖИВАЛ Я па утесе целые дни, и ежеминутно МЫСЛЯМ МОИМ являлся вороной СКАКУН ТВОЙ... Я умру, Казбич, если ты МНЕ НЕ ПРОДАШЬ ЕГО!» (Выделено мною.- II. Д.)

После страстной речи Азамата пас уже не удивляет сообще­ние Максима Максимыча о том, что Азамат говорил «дрожащим голосом» и даже, кажется, заплакал, хотя был «преупрямый мальчишка, и ничем, бывало, у него слез не выбьешь, даже когда он был и помоложе».

Но Сильный, гордый, свободолюбивый — и упрямый! — Казбич остается непреклонен в течение всего разговора — по­жалуй, точнее будет сказать торга — с Азаматом.

«— Послушай! — сказал твердым голосом Азамат,—ви­дишь, я на все решаюсь. Хочешь, я украду для тебя мою сестру?

Долго, долго молчал Казбич; наконец, вместо ответа он за­тянул старинную песню вполголоса...»

Старинная песня, переложенная Лермонтовым стихами, пре­красна; хотя смысл ее — мужественный и гордый — не очень по­нятен для нас сегодня:

Золото купит четыре жены, Копь же лихой не имеот цены...

Но достаточно вспомнить, что закон аллаха позволял горцу иметь несколько жен и что жену можно было просто украсть, чтобы попять мужскую правоту Казбича. Какими бы огненными глазами он пи смотрел на Бэлу,— не жена была ему другом, опорой, поддержкой в тех условиях и в то время, когда он жил,— другом был конь.

Конечно, категорический отказ Казбнча, да еще выражен­ный весьма резко: «Поди прочь, безумный мальчишка! Где тебе ездить на моем копе?» — отказ этот оскорбил Азамата, и ои сна­чала бросился па оскорбителя с оружием, а затем вбежал в саклю «в разорванном бешмете, говоря, что Казбич хотел его зарезать. Все выскочили, схватились за ружья — и пошла потеха!»

Длинный, хотя и страстный, но медленный разговор Казби­ча с Азаматом сменяется быстрой, краткой сценой: «Крик, шум, выстрелы; только Казбич уж был верхом п вертелся среди толпы по улице, как бес, отмахиваясь шашкой».

Мы еще раз убеждаемся в прожорливости Максима Макси­мыча: заметив, где поставили лошадей, он смог «поскорей убраться», когда «пошла резня». Печорин вовсе не так осторо­жен: он хотел бы узнать, «чем кончится», но смиряется перед доводами Максима Максимыча: «...уж, верно, кончится худо; у этих азиатов все так...».

Мы уже успели забыть об Авторе, и авторское «я» воспри­нимаем теперь как «я» Максима Максимыча. Но Автор здесь, он слушает вместе с нами, время от времени возникает и его «я».

«— А что Казбич? — спросил я нетерпеливо у штабс-капита­на». Максим Максимыч отвечает в уже привычном для нас духе:

«— Да что этому народу делается!., ведь ускользнул... Жи- вущи, разбойники! Видал я-с иных в деле, например: ведь весь исколот, как решето, штыками, а все махает шашкой».

На этом история могла бы кончиться — если бы не Печорин. Максим Максимыч продолжает: «Никогда себе не прощу одного: черт меня дернул, приехав в крепость, пересказать Григорью Александровичу все, что я слышал, сидя за забором; он посмеял­ся,— такой хитрый! — а сам задумал кое-что».

Конечно, Максиму Максимычу с его бесхитростной душой и в голову не могло прийти, что задумал Печорин. Он «стал... заме­чать, что Азамат бледнеет и сохнет, как бывает от любви в рома- нах-с. Что за диво?..».

Максим Максимыч мог удивляться, но не мог понять затею Печорина. А между тем Печорин вступает с Азаматом в тот же самый торг, который мальчишка вел с Казбичем: он предлагает ему Карагеза — за Бэлу...

Когда Азамат сам предложил сестру Казбичу, он расхвали­вал ее достоинства: «Как она пляшет! как поет! а вышивает золо­том — чудо!» Пятнадцатилетний мальчишка уже знает: женщи­на — товар, ее все равно продадут; угрызения совести не мучают брата; он спокойно вступает в торг: «Неужели не стоит Бэла твоего скакуна?»

Но Казбич — свой. Он мог бы посвататься к Бэле, и, вероят­но, отец Азамата совершил бы сделку с такой же легкостью, как и его сын. Продать сестру своему, украсть сестру для него — это не преступление, а сделка. Вступить в торг с чужеземцем — тяжкий грех, и Азамат понимает это.

Продав сестру Печорину, он ломает всю ее жизнь; берет на себя ответственность за все беды и несчастья, которые могут случиться с сестрой...

Колебания Азамата понятны Печорину. Недаром он так долго подготавливал мальчишку к своему предложению — прошло не­дели три, пока Максим Максимыч заметил, что «Азамат бледнеет и сохнет...». Печорин ведет торг по всем правилам: «...ты должен t

отдать мне сестру Бэлу: Карагёз будет ее калымом. Надеюсь, что торг для тебя выгоден».

I Первый довод Печорнна рассчитан на страсть Азамата к ко- Ппо. Мальчишка молчит, колеблется. Тогда в ход идет другой довод, рассчитанный на самолюбие подростка:

« — Не хочешь? Ну, как хочешь! Я думал, что ты мужчина, а ты еще ребенок: рано тебе ездить верхом...»

Печорин помнит, что именно после слов Казбича о его воз­расте Азамат схватился за оружие. Печорин сознательно оскорб­ляет Азамата в расчете на то, что самолюбие победит. Он оказы­вается прав.

«Азамат вспыхнул.

А мой отец? — сказал он.

Разве он никогда не уезжает?

Правда...

Согласен?..

Согласен, — прошептал Азамат, бледный как смерть».

«Вот они и сладили это «дело... по правде сказать, нехорошее

дело!» — рассказывает Максим Максимыч. Бедный штабс-капи­тан, невольно послуживший орудием Печорина, ничего не знал; он и думать забыл о подслушанном разговоре, который он так неосторожно пересказал Печорину

И вот совершается сделка. Азамат предупрежден, что завтра Казбич приедет и крепость. «Вечером Григорий Александрович вооружился и выехал из крепости... ночью они оба возвратились, и часовой видел, что поперек седла Азамата лежала женщина, у которой руки и ноги были связаны, а голова окутана чадрой».

На другой день Азамат украл лошадь Казбича. Казбич сразу сообразил, кто виноват.

«— У рус яман, яман! — заревел он и опрометью бросился вон, как дикий барс».

«Урус яман» — значит «русский злой». Казбич отлично представляет себе, что без помощи русских нельзя было бы украсть коня: вдобавок «у ворот крепости часовой загородил ему путь ружьем»,— вероятно, солдат заподозрил, что Казбич совер­шил что-то неположенное и пытается бежать; но обезумевшему от горя Казбичу, конечно, кажется, что все здесь в заговоре про­тив пего, все помогают похитителю...

Погоня Казбича за Азаматом безнадежна: догнать беглеца пешком он не может, убить его па таком расстоянии почти неве­роятно. Казбич все-таки пытается сделать это — он выстрелил на бегу; «...с минуту он остался неподвижен, пока не убедился, что дал промах; потом завизжал, ударил ружье о камень, разбил его вдребезги, повалился па землю и зарыдал, как ребенок...».

Отчаяние Казбича вызывает в нас сочувствие; мы ведь уже знаем, ч е м был для него Карагез, и даже Максима Максимыча поражает глубина его горя: «...я велел возле его положить деньги за баранов — он их не тронул, лежал себе ничком, как мертвый. Поверите ли, он так пролежал до поздней ночи и целую ночь?..»

Через несколько десятков страниц, в «Княжне Мери», мы прочитаем строки, которые заставят нас вспомнить Казбича и его горе:

«Все было бы спасено, если б у моего копя достало сил еще на десять минут! Но вдруг... он грянулся о землю... едва слыш­ный стон вырвался сквозь стиснутые его зубы; через несколько минут он издох; я остался в степи один, потеряв последнюю на­дежду... я упал на мокрую траву и, как ребенок, заплакал.

И долго я лежал неподвижно, и плакал, горько, не стараясь удерживать слез и рыданий...» Это пишет Печорин в своем днев­нике. Так горюет он, не успев догнать женщину, которую любил. В романе Лермонтова события расположены П6 хронологи­чески - мы еше бутом говорить осГэтом: Печорин рыдал в степи у трупа коня незадолго ДО того, как попал в крепость к Максиму Максимычу, НЕЗАДОЛГО до того, как увидел неподвижно распростертого, окаменевшего в своем отчаянии Казбича или, если не видел сам, то услышал о нем. Неужели не шевельнулось в его душе сострадание?

Видимо, нет. Во всяком случае, Максим Максимыч ничего не рассказывает о том, как вел себя Печорин. Может быть, впрочем, он и не заметил безмолвной трагедии Казбича — у него была другая забота: Бэла.

Теперь из повествования Максима Максимыча исчезает Аза­мат. «Так с тех пор и пропал: верно, пристал к какой-нибудь шайке абреков, да и сложил буйную голову за Тереком или за Кубанью: туда и дорога!..»

Почему «туда и дорога»? Неужели у доброго Максима Макси­мыча нет чувства вины перед Азаматом? Нет. Он — дикий, го­рец, разбойник. Максим Максимыч даже Печорина не осуждает за Азамата. Он недоволен только из-за Бэлы: ее похищение мо­жет осложнить «мирные» отношения со старым князем, отцом Бэлы. Вот почему Максим Максимыч «надел эполеты, шпагу и пошел» к Печорину.

«Он лежал в первой комнате на постели... дверь во вторую комнату была заперта на замок, и ключа в замке не было...

Я начал кашлять и постукивать каблуками о порог, — только он притворялся, будто не слышит».

Бедный Максим Максимыч! Весь его опыт, и суровость, и все его мужество — для горцев. С горцами он может быть осторожен, хитер п тверд, потому что они для него — не люди. Перед Печо­риным он пасует, и Печорин знает это. Будь у пего другой на­чальник, Печорин, может быть, и не осмелился бы на такой рис­кованный шаг, как похищение черкешенки. Но Максим Макси­мыч с первой встречи поставил себя в положение приятеля, а не начальника: «...пожалуйста, зовите меня просто... приходите ко мне всегда в фуражке».

Теперь Максим Максимыч пытается восстановить служеб­ную субординацию: «надел эполеты, шпагу» — но вместо рез­кого начальственного тона, на который он не способен, мягкий штабс-капитан «начал кашлять и постукивать каблуками» — кто же станет его слушаться?

«Господин прапорщик!.. Разве вы не видите, что я к вам при­шел?» — спрашивает Максим Максимыч «как можно строже». Нисколько Печорина не пугает и но убеждает эта напускная строгость.

«Лх, здравствуйте, Максим Максимыч! Не хотите ли труб­ку? — отвечал он, не приподпимаяс ь» (разрядка моя,- //. Д.).

Разговор этот удивительно точно раскрывает психологию обоих. Максим Максимыч пытается сохранить дистанцию между начальником и подчиненным, поставит!. Печорина па место Печорин всему этому нисколько не поддается. Каждый говорит в своей стилистической манере, исключающей манеру другого. Вот реплика Максима Максимыча:

«— Господии прапорщик!.. Разве вы не видите, что я к вам пришел? — Извините! Я не Максим Максимыч: я штабс-капн­тан.— Я все знаю.— Господин прапорщик, вы сделали просту­пок, за который и я могу отвечать...— Что за шутки? Пожалуйте вашу шпагу».

Выписанные отдельно, без ответов Печорина, слова эти ка­жутся достаточно суровыми. Но Печорин не верит в их напуск­ную суровость. Не поднимаясь с кровати, он отвечает:

«— Лх, здравствуйте, Максим Максимыч! Не хотите ли трубку? — Все равно. Не хотите ли чаю? Если б вы знали, какая мучит меня забота! — Тем лучше: я не в духе рассказывать,— И полноте! что ж за беда? Ведь у нас давно все пополам.— Мить­ка, шпагу!»

Печорин оказывается прав, но обращая внимания на началь­ственный тон Максима Максимыча: бедный старик разрывается между служебным долгом, предписывающим наказать Печори­на, и привязанностью к нему. «Пожалуйте вашу шпагу» озна­чает домашний арест; Печорин преспокойно отвечает на это: «Митька, шпагу!» — нисколько не сомневаясь, что шпага отнята чисто формально. И правда. «Исполнив долг свой», Максим Максимыч по-приятельски сел па кровать и сказал: «Послу­шай, Григории Александрович, признайся, что нехорошо».

Ведь этот эпизод напоминает историю Гринева, у которого даже не капитан, а жена его Василиса Егоровна отнимает шпагу и отправляет ее в чулан. Ничего официального нет в этом аресте. Да Максим Максимыч и не очень осуждает Печорина — не умеет он его осудить. Ему кажется, что вина лежит на Азамато. Ответ Печорина на упреки ставит штабс-капитана в тупик своей не­посредственностью: «Да когда она мне нравится!»

.Печорин н а сздл ь ко_с и л ьн ее Мак с и м а Максимыча как лич- ность._что побеждает он старика мгновенно^ Максим Максимыч считает, что надо'отдать Бэлу отцу. <715овсе не надо!» — отвечает Печорин и приводит свои доводы: «...если отдадим дочь этому дикарю, он ее зарежет или продаст». Колебания Максима Макси­мыча понятны Печорину только в одном плане: эта история не должна повредить штабс-капитану по службе. На этот случай есть выход: «...оставьте ее у меня, а у себя мою шпагу...». Если дойдет до начальства, можно сказать, что прапорщик наказан домашним арестом. Мысль же о том, что у Максима Максимыча могут быть другие колебания — совести,— не приходит в голову Печорину. Ему было скучно — захотелось развлечься с Бэлой; кто мог помешать ему? Максим Максимыч согласился. «Что при­кажете делать? Есть люди, с которыми непременно надо согла­шаться ».

Да, Печорин — сильный человек. Мы еще мало знаем о нем, но уже видим, как Азамат и Максим Максимыч подчинились его влиянию.^Вскоре поддастся ему и Бэла.

Максим Максимыч объясняет привязанность Бэлы к Печори­ну просто. Тосковать по родине она не могла, так как «из крепо­сти видны были те же горы, что из аула,— а этим дикарям боль­ше ничего не надобно. Да притом Григорий Александрович каж­дый день дарил ей что-нибудь... Ах, подарки! Чего не сделает женщина за цветную тряпичку!..».

193

Максим Максимыч сам сообщает своему слушателю, что «первые дни она молча гордо отталкивала подарки», но по

7 Прочитаем ·Онегина* вместе

делает из этого вывода о силе характера Бэлы. Позднее он придет к такому выводу; пока же, на первых порах, Бэла представляется ему такой же дикаркой, как Азамат, Казбич, осетины на дороге, он еще не умеет видеть в ней человека, презрение его к горцам слишком велико.

Но постепенно Максим Максимыч, сам того не замечая, начинает уважать шестнадцатилетнюю Бэлу за ее выдержку и гордость. «Долго бился с нею Григорий Александрович; между тем учился по-татарски, и она начала понимать по-нашему» (курсив мой.— //. Д.). Мало было научить Бэлуговорхиь по- русски. Чтобы завоевать ее расположение, следовало волтц в ее мир. проявить к нему уважение,— Печорин понял это.

Разговор Печорина с Бэлой, услышанный Максимом Мак- симычем из окна, заставил доброго штабс-капитана пожалеть Бэлу и в то жр время вызвал уважение к ее стойкости. Печорин, видимо, хорошо продумал все причины, по которым Бэла может не ответить ему любовью. «Разве ты любишь какого-нибудь чеченца? Если так, я тебя сейчас отпущу домой.— Она вздрогну­ла едва приметно и покачала головой,— Или,— продолжал он,— я тебе совершенно ненавистен? — Она вздохнула.— Или твоя вера запрещает тебе полюбить меня? — Она побледнела и молчала».

Молчание Бэлы чрезвычайно выразительно: нет, она не лю­бит чеченца; Печорин ей не ненавистен; она не хочет нарушить закон своего народа, своей веры, полюбив чужеземца. Печорин находит довод против этого убеждения Бэлы: «...аллах для всех племен один и тот же, и если он мне позволяет любить тебя, отчего же запретит тебе платить мне взаимностью?»

Верит ли Печорин тому, что говорит? В самом ли деле он отпустил бы Бэлу, признайся она, что любит чеченца? В самом ли деле он любит ее? «Если ты снова будешь грустить, то я умру»,— говорит он. И этому верит?

Может быть, да, верит. Мы еще ничего не знаем о прошлом Печорина, мы видим только, что он странен, что на него напада­ют приступы тоски, появление в его жизни Бэлы создало хоть какую-то цель; сопротивление девушки еще больше раззадори­ло его — нет, он не обманывает; ему и правда кажется сейчас. что-Бзда может со-ставить его счастье.

«Я твоя пленница... твоя раба»,— говорит Бэла, дрожа и плача,— «конечно, ты можешь меня принудить...»

Но Печорнну не нужно принуждение, не раба его привлека­ет, а гордая женщина.

После этого разговора «он сложа руки прохаживался угрю­мый взад и вперед». Он завалил Сэлу подарками и заключил с Максимом Максимычем пари, что Бэла — «дьявол, а не жен­щина!» — через неделю будет принадлежать ему. Все это не очень красиво, с нашей точки зрения. Но он убежден, что так надо, так можно, он вполне искренен в своих поступках. Теперь уже Максим Максимыч защищает от пего достоинство Бэлы и, оказывается, лучше понимает се характер.

«— Как вы думаете, Максим Максимыч! — сказал он мне, показывая подарки.— устоит ли азиатская красавица против такой батареи?

— Вы черкешенок не знаете,— отвечал я,— это совсем не то, что грузинки или закавказские татарки, совсем не то. У них свои правила: онп иначе воспитаны».

Еще недавно Максим Максимыч говорил: «...чего не сделает женщина за цветную тряпичку!» Теперь он совсем иначе смот­рит на вещи. Грузинки, татарки, может, и не устояли бы, по черкешенки... Бэла заставила его уважать себя, а вместе с собой и женщин своего парода. 11 Максим Максимыч оказался прав: подарки сделали Бэлу «ласковее, доверчивее — да и только»

Печорпн «решился на последнее средство»: сказал Бэле, что уезжает навсегда. «Лвось недолго буду гоняться за пулей или ударом шашки...» Вероятно, он и верил, и не верил тому, что говорил, но, если бы Бэла не вернула его, он «в состоянии был исполнить в самом деле то, о чем говорил шутя». Максим Мак­симыч мог только удивляться поведению Печорина: «Таков уж был человек, бог его знает!»

тЛюбит ли Печорин Бэлу? Он и сам этого не знает. Позднее мы уЬидим: в том-то и беда, и трагедия этого одинокого человека, что любить по-настоящему он не может.. Настоящая любовь диктует человеку заботу о том, кого оилюбит, волнение за другого, желание принести радость тому, кого любишь. Педщнш не^умеот думать о Бэле: он ^ацрт гобой и своими переживания- ми; е м у грустно, одиноко: о и нуждается в любви молодого, ■щстопТгуГцества — и^доаиваахся этой любви. А Бэла полюбила но-настоящемуТ Угроза Печорина подействовала на нес: не подарки и не мольбы, а страх за его жизнь пересилил гордость и законы веры: «...едва он коснулся двери, как она вскочила, зарыдала и бросилась ему на шею».

«Поверите ли?» заключает Максим Максимыч,— < я, стоя за дверью, также заплакал, то есть, знаете, не то чтоб заплакал, а так — глупость!»

Мы успели настолько заинтересоваться судьбой Бэлы и Печорина, что давным-давно чувствуем себя в крепости, за Тере­ком,— а на самом-то деле мы вовсе не там; сидим за чаем в осетинской сакле на дороге возле Гуд-горы; на дворе — поздняя осень, выпал снег... Лермонтов возвращает нас к началу пове­сти. Нет пи Печорина, ни Бэлы — перед нами только Максим Максимыч н молодой офицер, Автор, который рассказывает о своей встрече с Максимом Максимычем, да горы и небо.

Казалось бы, история Бэлы приблизилась к счастливому концу, наступает развязка. Печорин добился любви Бэлы — она призналась, что он с первой встречи произвел на нее впе­чатление. «Да, они были счастливы!» — заключает Максим Максимыч,. и Автор, ожидавший трагической развязки, вос­клицает: «Как это скучно!»

Впрочем, разочарование Автора было кратким: горести и беды уже ждали героев. Максим Максимыч рассказывает: «Спустя несколько дней узнали мы, что старик (отец Бэлы,— //. Д.) убит». Убил его, конечно, Казбич, который «вообразил, будто Азамат с согласия отца украл у него лошадь».

Дикая природа Кавказа, в начало повести никак не гар­монировавшая с настроением героев, теперь кажется нам пре­красной рамой для той картины любви, горя, борьбы, в созер­цание которой мы ужо погрузились. Бледный месяц, черные тучи, хороводы звезд, темно-лиловый свод неба, крутые отлого­сти гор, девственные снега, мрачные пропасти, туманы, которые, «клубясь и извиваясь, как змеи», сползают по «морщинам... скал»... Вся эта картина усиливает впечатление от рассказа Максима Максимыча и будто предсказывает недоброе.

«Тихо было всо на небо и на земле, как в сердце человека в минуту утренней молитвы»... В этой тишине Максим Макси­мыч и его попутчик поднимаются «по извилистой дороге на Гуд- гору»; «с трудом пять худых кляч» тащат их повозки, но эти клячи уже не вызывают пренебрежительных реплик; Максим Максимыч погружен в свои воспоминания, Автор тоже думает о Бэле, о странном характере Печорина, о их любви...

Подъем ранним утром на высокую гору был труден; пу­тешественникам «было больно дышать; кровь поминутно при­ливала в голову» — по «отрадное чувство» единения с природой овладело ими. Над Гуд-горой висело серое облако, предвещав­шее бурю, но Автор и Максим Максимыч «совершенно о нем забыли», так они были увлечены великолепной картиной, от­крывшейся перед ними.

Максим Максимыч не умеет выражать свое восхищение в длинных речах: он признается, что привык к этой красоте, как к свисту пуль. Это его высказывание очень интересно; оно обнаруживает в Максиме Максимычо истинно храброго челове­ка: «...и к свисту пули можно привыкнуть, то есть привыкнуть скрывать невольное биение сердца».

«И слышал, напротив, что для иных старых воинов эта музы­ка даже приятна»,— возражает романтически настроенный Автор, которому очень хочется, чтобы «старые воины», герои, вообще ничего не боялись и наслаждались музыкой боя.

«Разумеется, если хотите, оно и приятно; только все же потому, что сердце бьется сильнее»,— мягко, но убежденно настаивает Максим Максимыч.

Так понимает храбрость капитан Тушин у Толстого. Боятся все, но храбр тот, кто умеет преодолеть свой страх. Привыкнуть к опасности нельзя; можно привыкнуть скрывать свой страх, не обращать на него внимания, даже полюбить то напряжение всех душевных сил, которое возникает в минуту опасности; полю­бить чувство победы над собой.

Верный себе, Максим Максимыч не хочет подробно объ­яснять свою мысль и, возразив Автору, возвращается к приро­де — разумеется, так же сдержанно, без восклицаний. Он гово­рит только: «Посмотрите... что за край!»

Лермонтов, как мы ужо заметили, видит природу не только как поэт, но, может быть, прежде всего — как художник: «...под нами лежала Койшаурская долина, пересекаемая Арагвой и другой речкой, как двумя серебряными нитями; голубоватый туман скользил по ней... направо и налево гребни гор, один вы­ше другого, пересекались, тянулись, покрытые снегами, кустар­ником...» (курсив мой.— Н. Д.).

Не только цвет речки, тумана важен для художника, но и пересечения линий, контуры гор... В начало повести Автор описывал природу отвлеченно, объективно; мы вместе с ним видели горы, речки, ущелья, но авторское отношение к пре­красным картинам, которые он описывает, не было нам изве­стно. Теперь автор уже не прячется: мы видим Койшаурскую долину его глазами; слышим ого голос, он не скрывает от нас своего восприятия природы: «...вдали те же горы, по хоть бы две скалы, похожие одна на другую,— и все эти снега горели румяным блеском так весело, так ярко, что кажется, тут бы и остаться жить навеки; солнце чуть показалось из-за темно- синей горы, которую только привычный глаз мог бы различить от грозовом тучи: но над солнцем была кровавая полоса, на которую мои товарищ обратил особенное внимание» (курсив мой.- //. Д.).

Максим Максимыч опять оказался прав: тихое утро скоро сменится непогодой; он призывает ямщиков торопиться. Спуск с горы немногим легче подъема: под колеса приходится под­ложить цепи вместо тормозов — дорога опасная: ('...направо был утес, налево пропасть такая, что целая деревушка осетин, живу­щих на дне ее, казалась гнездом ласточки...».

Два извозчика — осетин и русский — ведут себя по-разно- му: "...осетин вел коренную под уздцы со всеми возможными предосторожностями... а наш беспечный русак даже не слез с облучка!». Этот невозмутимый извозчик предвосхищает го­голевского Селнфана с его изумлением: «Вишь ты, перевер­нулась!» По и в Авторе просыпается та же удаль: «...мы точно могли бы не доехать, однако ж все-таки доехали, и если б все люди побольше рассуждали, то убедились бы, что жизнь не стоит того, чтоб об ней так много заботиться».

Лермонтов — как Пушкин в «Евгении Онегине», в конце третьей главы оставив Татьяну и Онегина в саду,— испытывает терпение читателя. «Но, может быть, вы хотите знать оконча­ние истории Бэлы?» — напоминает он читателю и все-таки не рассказывает продолжения этой истории: «...я пишу не повесть, а путевые записки: следовательно, не могу заставить штабс- капитана рассказывать прежде, нежели он начал рассказывать в самом деле». II правда — продолжение рассказа Максима Максимыча будет только через две страницы; до тех пор мы останемся на Военно-Грузинской дороге, па спуске с Гуд-горы в Чертову долину.

Будь на месте Лермонтова писатель-романтик типа Мар- линского, он бы, конечно, обыграл название Чертовой долины. Сам Лермонтов еще несколько лет назад не преминул бы сделать то же: недаром где-то здесь, поблизости, в этих горах он поме­стил своего Демона. Цо в «Герое нашего^пречопи* Лерипнтоп сознательно отходит ртромаитизма. Автор «Бэлы» иронизирует цад тем, кто связал оы название лолШты с гнездом «злого дута между неприступными утесами», п поясняет: «...не тут-то было: название Чертовой долины происходит от слова «черта», а не «Ч4Ц)т». ибо U.'kkli>~iJMi"in-Tii была ГрТГница Пющп.

Переезд через Крестовую гору описан Лермонтовым со­знательно не романтически, антиромантически: знаменитая гора, оказывается, представляет собою просто «холм, покрытый пеленою снега; на его вершине чернелся каменный кроет...» Ни одного красивого слова, ни одной краски: «И точно, дорога опасная: направо висели над нашими головами груды снега... палево :шяла глубокая расселина...» Точность описания, достой­ная научной работы: «...узкая дорога частию была покрыта сне­гом, который в иных местах проваливался под ногами, в других превращался в лсд от действия солнечных лучей и ночных морозов...»

Отвлекшись от истории Бэлы, Автор меняет манеру по­вествования: перед нами истинно путевые заметки: он не только подробно описывает все трудности пути, но и не забывает заме­тить достопримечательности, высказать свое мнение о кресте, поставленном якобы Петром I, в то время как надпись свидетель­ствует совсем о другом, и выразить попутно свое отношение к надписям вообще...

Исследователи творчества Лермонтова давно заметили, что он описывает бураны, метели не красками, а звуками: «ветер... ревел, свистал, как Соловей-разбойник», «метель гудела силь­нее н сильнее, точно наша родимая, северная; только ее дикие напевы были печальнее, заунывнее». В этом описании, конечно, видно пушкинское влияние: «...ветер выл с такой свирепой выразительностию, что казался одушевленным» («Капитанская дочка»), или: «Вьюга злится, вьюга плачет... Мчатся бесы рой за роем в беспредельной вышине, Визгом жалобным и воем Надрывая сердце мне». («Бесы».)

Но в «Бэле» метель вызывает у Автора еще другие ассо­циации. «И ты, изгнанница,— думал я,— плачешь о своих широ­ких, раздольных степях! Там есть где развернуть холодные крылья, а здесь тебе душно и тесно, как орлу, который с криком бьется о решетку своей клетки». Здесь и пушкинский «Узник» с запертым в клетку орлом, и стихи самого Лермонтова: «Тучки небесные, вечные странники!.. Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники...»

Автор в «Бэле» — вовсе не обязательно сам Лермонтов; об этом у нас речь впереди. Но может быть, он, как Лермонтов, как, видимо, Печорин, попал на Кавказ не по своей воле? Может быть, он тоже изгнанник?

У Максима Максимыча метель не вызывает никаких ассо­циаций, кроме привычного недовольства: «Уж эта мне Азия! что люди, что речки — никак нельзя положиться!» Максим Максимыч проклинает и дорогу, и извозчиков: «уж эти бестии!», «уж эти мне проводники!» — но признает, в конце концов, что «без них... было бы хуже» и придется сделать остановку, пере­ждать непогоду.

Только теперь, добравшись до «скудного приюта, состоявше­го из двух саклей, сложенных из плит и булыжника и обведен­ных такою же стеною», Максим Максимыч продолжит рассказ о судьбе Бэлы. Его спутник «уверен, что этим не кончилось», потому что раз «началось необыкновенным образом, то должно так же и кончиться».

Вернувшись к Бэле, Максим Максимыч возвращается от ворчливого, недовольного топа к мягкому, человечному: «Слав­ная была девочка эта Бэла! И к ней наконец так привык, как к дочери, и она меня любила». Бэла заставила штабс-капитана забыть недоброжелательность, подозрительность, он привязался к ней «как к дочери»,— невзирая па разницу языка, веры и обычаев.

«У меня нет семейства»,— рассказывает Максим Макси­мыч,— «об отце и матери я лет двенадцать уже не имею из­вестия...» Эти слова напоминают одно из самых поразитель­ных стихотиорсний Лермонтова — паписанное от лица старого солдата «Завещание»:

Наедине с тобою, брат. Хотел бы я побыть: Па свете мало, говорят, Мне остается жить! Поедешь скоро ты домой: Смотри ж... Да что? моей судьбой. Скапать по правде, очень Никто не озабочен... ...Отца н мать мою едва ль Застанешь ты в живых... ...Но если кто на них и жив. Скажи, что я писать ленив, Что полк в поход послали Н чтоб меня не ждали.

Все это мог бы, вероятно, сказать о себе Максим Максимыч. Может быть, и у него была когда-то возлюбленная на родине:

Соседка есть у них одна. Как вспомнишь — как давно Расстались... Обо мне она Не вспомнит. Все равно. Ты расскажи всю правду ей...

Нет теперь у Максима Максимыча никого, и чужая девушка, дочь чужого, непонятного и потому неприятного народа, замени­ла ему семью. Вот уже пять лет прошло, а он все помнит ее, печалится о ней...

Из рассказа Максима Максимыча мы узнали, что Печорин «холил и лелеял» Бэлу; она «так похорошела, что чудо», и «уж какая, бывало, веселая...» Даже когда ей сообщили о смерти отца, она «дня два поплакала, а потом забыла».

Теперь у Бэлы одна радость, одна печаль — Печорин. Нет у нее ни отца, ни матери, ни брата, нет и мысли о них; ОН ей теперь за всех; он один составляет единственный смысл ее жизни.

А Печорин? «Месяца четыре все шло как нельзя лучше». Он даже на охоту не ходил, сидел возле Бэлы. Но потом «стал снова задумываться, ходит по комнате, загнув руки назад; потом раз, не сказав никому, отправился стрелять... раз и другой, все чаще и чаще...».

Так что же — он разлюбил Бэлу? Остыл к ней? Наскучила она ему? Такое предположение было бы и верно, и неверно. Не то чтобы разлюбил — может быть, он теперь даже крепче к ней привязан, чем раньше; но любовь не бывает всегда одинаковой, она развивается, меняется. Печорин, человек мыслящий и дея­тельный, не может весь век сидеть возле своей возлюбленной, рано или поздно его начинают с прежней силой занимать свои, мужские дела: он уезжает на охоту, он погружается в прежнюю задумчивость...

Бэле без Печорина нечего делать здесь, в крепости,— она оторвана от привычной жизни в семье, от привычных обязан­ностей и забот; когда Печорин уезжает, ей не с кем даже погово­рить, кроме Максима Максимыча. Она все променяла на лю­бовь Печорина — теперь ей необходимо, чтобы он был здесь, всегда здесь...

Он все чаще оставляет ее одну наедине с горькими мыслями: раз она больше не заполняет всей его жизни,— значит, он раз­любил.

Но ведь она не изменилась, осталась прежней. Изменился он. В чем же она виновата?

Неудивительно, что Бэла стала «бледненькая... печальная». Максим Максимыч это заметил. Но при всем своем житейском опыте в вопросах любви он ребенок. «Нехорошо... верно, между ними черпая кошка пробежала»,— подумал Максим Максимыч. А на самом деле все хуже: «черная кошка» — это только ссора, это еще не беда. То, что происходит между Печориным и Бэлой, ужасно своей неотвратимостью: он не разлюбил, но любит спокойнее, холоднее; ему уже мало любвн Бэлы, чтобы запол­нить жизнь.

А она не понимает этого. Она так же младенчески чиста и неопытна, как ее добрый друг штабс-капитан. Печорин ушел па охоту «еще вчера». Она «целый день думала, думала... придумы­вала разные носчастня... А нынче мне уж кажется, что он меня не любит»,— признается она. Максим Максимыч неуклюже утешает ее, но она все плачет и с плачем взывает к своей гордо­сти, уговаривает себя: «Если он меня не любит, то кто ему мешает отослать меня домой?., я сама уйду: я не раба его — я княжеская дочь!..»

Естественное чувство мужской солидарности подсказывает Максиму Максимычу новый довод: «Послушай, Бэла, ведь нельзя же ему век сидеть здесь, как пришитому к твоей юб­ке; он человек молодой, любит погоняться за дичыо, —похо­дит, да и прндет; а если ты будешь грустить, то скорей ему на­скучишь» .

Довод этот убедил Бэлу ненадолго: она «с хохотом схватила свой бубен, начала петь, плясать...» — но скоро «опять упала на постель и закрыла лицо руками». Максим Максимыч, совсем растерявшись, не мог придумать ничего лучше, как повести Бэлу прогуляться. Верный себе, о погоде он рассказывает пре­дельно просто: «...день был чудесный... все горы видны были как на блюдечке». Зато местоположение крепости штабс-капитан описывает с точностью опытного военного: «Крепость наша стояла на высоком месте... с одной стороны широкая поляна... оканчивалась лесом... с другой — бежала мелкая речка... Мы сидели на углу бастиона, так что в обе стороны могли видеть все». И вдруг увидели джигита на лошади. Бэла узнала его — это был Казбич; узнала и лошадь... своего отца.

Максим Максимыч заметил, что «она дрожала, как лист, и глаза се сверкали». Вывод характерен для штабс-капитана: «Ага!.. и в тебе, душенька, не молчит разбойничья кровь!» Но почему же разбойничья? Разве не естественны чувства, охватив­шие Бэлу при виде убийцы отца: ужас, ненависть, желание отомстить?

Но часовой не успел выполнить просьбу Максима Мак­симыча: он выстрелил — и промахнулся. Рассказывая об этом эпизоде, штабс-капитан снова заговорил языком привычного военного: «ссади мне этого молодца...», «мой гренадер прило­жился... бац!., мимо,— только что порох на полке вспыхнул...» (курсив мой.— Н. Д.).

Женский инстинкт оказался сильнее обиды, страха: когда вернулся Печорин, Бэла «бросилась ему на шею, и ни одной жалобы, ни одного упрека за долгое отсутствие...». По Максим Максимыч на сей раз не был так мягок, как Бэла,— появилась опасность, вполне реальная, и он чувствовал себя обязанным предупредить о ней Печорина.

Печорин отвечал на упреки штабс-капитана длинной рсчыо — в пен впервые приоткрывается его душа. <«У меня не­счастный характер»,— говорит он и признается: — «...если я причиною несчастья других, то и сам не менее несчастлив». Значит, он понимает, чтопрннес беду Аза мату и Бэле. Биогра­фии Печорина мы не знаем, но краткий эскиз своей душев­на й биографинон рисует: «В первой моей .молодости... я стал

11аслаждаться Решено всеми удовольствиями... и, разуа

удовольствия эти мне опротивели... общество мне также надое* ло... люЬовъ только раздражала мое воооражоппр и самолюбие, а сердце, осталось пусти... пауки также надоели... мне стало снуцц.о.,^». (курсив мой.— Н. Д.).

Эта исповедь напоминает то, что рассказал Пушкин об Онеги­не: «Он в первой юности своей Был жертвой бурных заблужде­ний И необузданных страстей» — но свет и светские красавицы ему надоели; пробовал читать — «как женщин, он оставил кни­ги», все ему опостылело...

Но Онегин обрел Любовь к Татьяне, хотя и поздно; он испы­тал горе, печаль, раскаянье, страсть — и расстались мы с ним на перепутье, с надеждой: может быть, жизнь его еще напол­нится...

Исповедь Печорина исключает надежду: Я надеялся, что скука не живет под черкесскими пулями, ' ТшпрадПОГ черна месяц я так привык к их жужжанию и близости смерти, что... мне стало скучнее прежнегдТ потом у что ям ото рял почти послед­нюю надежду».. Почти последнюю — ведь Рыла еще надежда на любовь чистой, юной, «дикой» девушки. «Я опять ошибся^ любовь дикарки немногим лучше любви знатной 6apj.inn... седл вй -х»ти'ГР", я ее еще люблю... я за нее отдам жизнь,— только мне с ~нею скучно...» (курсив мой.— Н. Д.).

Человек, уставший от жизни, может быть, нашел бы с Бэлой счастье до конца дней. Но Печорин устал не от жизни, а от ее отсутствия.

«ьо мне душа испорчена светом, воображение беспокойное,

сердце ненасытное; мне все мало...» — признается он, и разве за это можно его осуждать?

If

«Глупец я или злодей, не знаю...» — говорит Печорин. И может быть, многие современники назвали бы его злодеем или глупцом; но сам-то он понимает, что достоин сожаления даже больше, чем Бэла, и Максим Максимыч при всем своем недоуме­нии чутьем доброго человека понимает это, и читатель тоже \ исполняется сочувствием к «злодею» Печорину, жизнь которого

«становится пустее день ото дня», «осталось одно средство: путешествовать».

Печорин не рисуется, когда говорит: «...авось где-нибудь умру на дороге!» Жизнь тяготит его с такой страшной силой, что смерть кажется избавлением, и, главное, нет у него той надежды, которая почти всегда остается у одинокого человека, пережившего горе: надежды на возрождение к радостям. Нет для него радостей.

Максим Максимыч «в первый раз... слышал такие вещи от двадцатипятилетнего человека, и, бог даст, в последний». Но он чувствует, что Печорин должен быть не один в своем разочарова­нии, что душевная опустошенность — не личная его беда, а вея­ние века. Поэтому штабс-капитан спрашивает Автора о столич­ной молодежи: «Неужто тамошняя молодежь вся такова?» — и узнает, что разочарование стало модой, ему подражают, его «донашивают», как платье.

Печорин принадлежит к тем молодым людям, которые не кичатся своим разочарованием, а «стараются скрыть это не­счастно, как порок». Ведь Максим Максимыч вынудил его на признание, сам он не открывал своей души долго...

Продолжая свой рассказ, Максим Максимыч неуклонно подвигается к трагической развязке. Печорин, запретив Бэле вы­ходить па крепостной вал, успокоился и продолжал отлучаться из крепости на охоту. Однажды он и МакснмаМаксимычаугово- рил «ехать с ним па кабана». Видимо, Казбич долго выжидал удобного случая и наконец узнал, что в крепости нет ни прапор­щика, ни штабс-капнтапа.

Охота была неудачной. «Такой уж был несчастный день!..» — замечает Максим Максимыч. На обратном пути охотники услышали выстрел. «Мы взглянули друг на друга: нас поразило одинаковое подозрение...»

Зачем Казбич увез Бэлу? Любил ли он ее по-своему и хотел отнять у Печорина, или она была для него только орудием мести? Во всяком случае, увидев, что его догоняют, убедившись, что пуля Печорина перебила ногу его лошади, он не пощадил Бэлу и «занес над нею кинжал».

Ни догнать Казбича, ни убить его не удалось, а Бэла «лежала неподвижно, и кровь лилась из раны ручьями». Даже и теперь, в искреннем горе, Максим Максимыч по привычке продолжает ворчать: «Такой злодей: хоть бы в сердце ударил — ну, так уже и быть, одним разом все бы кончил, а то в спину... самый разбой­ничий удар!»

Рассказ Максима Максимыча о болезни Бэлы опять на­поминает «Завещание»: «скажи... что плохи наши лекаря». Когда смертельно раненную Бэлу привезли в крепость, лекарь был «хотя пьян, но пришел; осмотрел рану и объявил, что она больше дня жить не может; только он ошибся...»

Автор был в свое время разочарован благополучным концом истории Бэлы и Печорина; теперь и он, проникнутый состра­данием и жалостью, хотел бы благополучного исхода. Слова Максима Максимыча о том, что лекарь ошибся, наполнили его надеждой.

«— Выздоровела? — спросил я у штабс-капитана, схватив его за руку и невольно обрадовавшись.

— Нет,— отвечал он, — а ошибся лекарь тем, что она еще два дня прожила».

Перед смертью Бэла «начала печалиться о том, что она не христианка, и что на том свете душа ее никогда не встретится с душою Григорья Александровича», но отказалась креститься и «отвечала, что она умрет в той вере, в какой родилась».

Может быть, так состоялась победа Бэлы над Печориным: неграмотная «дикарка», жившая одной любовью, добровольно подчинившаяся хозяину, повелителю — возлюбленному, оказа­лась перед смертью гордой женщиной, полной человеческого достоинства. Ее душевная жизнь ограничивалась только ве­рой — и эту веру Бэла нарушила во имяГлюбви, но пепед смертью она победила свою любовь. Может быть, и Печорин понял се победу.

Как ни странно это звучит, но болезнь и смерть Бэлы опять на время заполнили жизнь Печорина — жалостью, заботой, любовью. Максим Максимыч «во все время не заметил ни одной слезы на ресницах его; в самом ли деле он не мог плакать или владел собою» — этого штабс-капнтан не знал.

Искреннее горе простодушного Максима Максимыча понятно нам; мы сочувствуем и обиде старика, о котором Бэла перед смертью «ни разу не вспомнила». Максим Максимыч проща­ет ее: «...что же я такое, чтобы обо мне вспоминать перед смертью?» — и все-таки он жестоко огорчен.

Максим Максимыч чувствует и проявляет свои чувства, как все люди, а Печорин и в горе не такой, как все: «...долго мы ходили взад и вперед рядом, не говоря ни слова...» — рас­сказывает Максим Максимыч,— «его лицо ничего не выражало особенного, и мне стало досадно: я бы на его месте умер с горя. Наконец он сел на землю, в тени, и начал что-то чертить палоч­кой на земле. Я, знаете, больше для приличия, хотел утешить его, начал говорить: он поднял голову и засмеялся... У меня мороз пробежал по коже от этого смеха... Я пошел заказывать гроб».

Очень жаль прекрасную, гордую Бэлу. И все-таки Лермон­тов силон своего таланта не "позволяет нам возмутиться Печори­ным, ощутить злобу против него: ведь он — виною всех не­счастий.

Мы не понимаем Печорина: может быть, ого горе потому так остро, так непохоже на обычные проявления человеческих чувств, что к нему примешивается раскаяние? Может быть, хоть теперь он понял, как глубоко виноват перед Бэлой? Этого мы не знаем, потому что видим Печорина только в поступках, глаза­ми доброго штабс-капитана, а причины этих поступков нам неизвестны.

Максим Максимыч счастию для развлечения» занялся гро­бом, похоронами, задумался о том, прилично ли ставить на моги­ле Бэлы крест, и в конце концов решил не ставить: «...все-таки она была не христианка...». Печорин всем этим заниматься не стал; он скрыл свои чувства глубоко в душе, и бесхитростный Максим Максимыч увидел только, что он «был долго нездоров, исхудал, бедняжка...».

Значит, есть в Печорине громадное обаяние, если даже любивший Бэлу Максим Максимыч может после ее смерти сочувствовать Печорину: «бедняжка»!

Этот человек — загадка для нас, и нам уже очень важно понять его характер, разгадать загадку. Но повесть кончается, и мы ничего больше не узнаем о Печорине.

Последняя страница «Бэлы» сжато информационна: похоро­нили Бэлу за крепостью, у речки, креста не поставили; Печорина месяца через три назначили в другой полк, и он уехал в Грузию; Казбич, кажется, жив и воюет с русскими среди шапсугов — воинственного черкесского племени, долго сопротивлявшегося русским войскам.

Повесть «Бэла», написанная в 1838 году, была напечата­на в журнале «Отечественные записки» как самостоятельное

20G

произведение. Она и была бы самостоятельным произведением, если бы не было в ней последнего абзаца.

«В Коби мы расстались с Максимом Максимычем...» — сообщает Автор.— «Мы не надеялись никогда более встретиться, однако встретились, и, если хотите, я расскажу: это целая история... Сознайтесь, однако ж, что Максим Максимыч человек- достойный уважения?..»

Последние фразы повести посвящены не Бэле, не Печорину, а Максиму Максимычу. Они как бы подготавливают переход к следующей повести, где Максим Максимыч займет еще более важное место, и названа она будет его именем. Но мы уже пред­чувствуем, что и там главным для нас лицом окажется Печорин.

«Максим Максимыч»

Наедине с тобою, брат, Хотел бы я побыть: На свете мало, говорят, Мне остается жить! Поедешь скоро ты домой: Смотри ж... Да что? моей судьбой, Сказать по правде, очень Никто не озабочен.

трснний намаз творил я в Арзиньянской долине, полуденный намаз в городе Арзру­ме; перед захождением солнца творил намаз в городе Карее, а вечерний намаз в Тифлизе. Аллах дал мне крылья, и я прилетел сюда...»

Такую песню поет герой сказки Лер­монтова «Ашик-Кериб». Лермонтов пере­сказал известную в устном творчестве мпо- гих народов сказку о верной любви. Ни­какого отношения к Печорину, Макси­му Максимычу или Автору «Бэлы» она не имеет. Тем не менее, начиная повесть о Максиме Максимыче, Лермонтов явно пародирует «Ашик-Кериба». Вот первые строки повести:

«Расставшись с Максимом Максимы- чем, я живо проскакал Терекское и Дарь- яльское ущелья, завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, а к ужину поспел в Влады- кавказ».

Сказочный герой Ашик-Кериб за день преодолевает расстояние, которое не под силу ни одному коню,— поспеть из Ар­зиньянской долины в Тифлис можно и вправду только на крыльях. Остановки в пути он делает для того, чтобы сотворить намаз, то есть молитву.

Автор повести «Максим Максимыч» завтракал в Казбеке, чай пил в Ларсе, ужинал во Владикавказе (теперь город Орджоникидзе) — останавливался, чтобы поесть, а не помолиться. Между завтраком и ужином он проскакал 42 версты — вполне реальный путь.

Интонация Автора в начале повести о Максиме Максимыче несколько иная, чем в повести «Бэла»: она иронична.

Автор начинает с того, что подсмеивает­ся над самим собой, сравнивая себя со сказочным Ашик-Кернбом, а затем описы­вает и горы, и дорогу, и гостиницу все тем

же насмешливым тоном: «Избавляю вас от описания гор, от возгласов, которые ничего не выражают, от картин, которые ни­чего не изображают,..»

Это пишет тот же самый человек, который в первых своих записях восклицал: «Славное место эта долина? Со всех сторон горы неприступные...» — и подробно описывал горы, скалы, реки. Что же произошло, что заставило Автора перейти от восторгов к ироническому раздражению?

Ответ на этот вопрос мы получим в конце повести о Максиме Максимыче, потому что запись о новой встрече с добрым штабс- капитаном сделана, очевидно после этой встречи и причины раздражения Автора следует искать в ней.

«Я остановился в гостинице, где останавливаются все проез­жие и где между тем некому велеть зажарить фазана и сварить щей, ибо три инвалида, которым она поручена, так глупы или пьяны, что от них никакого толку нельзя добиться».

Инвалиды глупы и пьяны, гостиница плоха, и вдобавок приходится задержаться в этой гостинице на три дня — казалось бы, достаточно причин для раздражения. Однако Автор, «для развлечения, вздумал записывать рассказ Максима Максимыча о Бэле», в котором, как мы видели, никакого раздражения нет,— наоборот. Автор полон впечатлениями от прекрасной природы, сочувствует Бэле, симпатизирует штабс-капитану. Гостиница, инвалиды, задержка в пути начнут раздражать его позднее, когда он примется описывать свое новое приключение.

«Первый день я провел очень скучно; на другой день рано утром въезжает на двор повозка... А! Максим Максимыч!..» Здесь нет никакого чувства, кроме радости, и в восклицании, которым Автор приветствует доброго старика, и в прямом признании: «Мы встретились, как старые приятели. Я предло­жил ему свою комнату». Но в следующих строчках уже начина­ет звучать странное пренебрежение, которого мы до сих пор не замечали в отношении Автора к Максиму Макснмычу: «Он не церемонился, даже ударил меня по плечу и скривил рот на манер улыбки. Такой чудак!..»

В «Бэле» Автор не раз восхищался многообразными уменья­ми Максима Максимыча; теперь он говорит о них с чуть заметной насмешкой, неуважительно. Даже то, что штабс-капитан «уди­вительно хорошо зажарил фазана», раздражает Автора. В «Бэ­ле» он старался расспросить Максима Максимыча, не сомнева­ясь, что тот может рассказать немало интересного. Теперь он замечает: «Мы молчали. Об чем было нам говорить?..»

Что же заставило Автора изменить свое отношение к доброму Максиму Максимычу? Очевидно, здесь, в этой скучной гостини­це, произошли какие-то событии — в них-го и кроется причина раздражения Автора. Мы ждем описания этих событии, по Автор не спешит удовлетворить наше любопытство. Пауза затягивает­ся. «Так сидели мы долго. Солнце пряталось за холодные верши­ны, и беловатый туман начинал расходиться в долинах, когда па улице раздался звон дорожного колокольчика и крик из­возчиков» .

Звон дорожного колокольчика и крик извозчиков — первые вестники появления Героя. Лермонтов нагнетает ожидание. Холодные вершины гор и беловатый туман дополняют спокойно- равнодушное настроение двух офицеров, молча сидящих у огня. Но ведь должны произойти какие-то важные события. «Когда же?» — ждет читатель.

Герой, Печорин, появляется далеко не сразу. Его появлению предшествует длинная церемония. Во двор въезжает несколько повозок, «за ними пустая дорожная коляска». Путешественни­ку, скучающему в скучной гостинице скучного города, интерес­но всякое новое лицо — но лица-то и Нет: есть только пустая коляска, невольно привлекающая внимание. /1а к тому же «ее легкий ход, удобное устройство и щегольской вид имели какой-то заграничный отпечаток». Такая коляска — признак богатства ее владельца, она возбуждает в Авторе завистливый интерес.

За коляской «шел человек с большими усами, в венгерке, довольно хорошо одетый для лакея... Он явно был балованный слуга ленивого барина...»

Героя еще нет, по читатель, вместе с Автором, уже заин­тригован — сначала элегантной коляской, потом балованным лакеем. Каков же должен быть владелец коляски и хозяин лакея, если даже его слуга покрикивает на ямщика?

«Несколько повозок» — это и была та самая оказия, кото­рой дожидались путешественники, чтобы отправиться в путь. Но Автор так заинтересован коляской и дерзким лакеем, не отвечающим на расспросы, что даже забывает обрадоваться приходу оказии. Максим Максимыч радуется: «Слава богу!» — и привычно ворчит, заметив коляску: «...верно какой-нибудь чиновник едет на следствие в Тифлис. Видно, не знает наших горок! Нет, шутишь, любезный: они не свой брат, растрясут хоть английскую!»

Читатель уже почти догадался, чья это коляска, но Мак­сим Максимыч еще ничего не подозревает. Видя любопытство

Автора, он обращается к слуге с расспросами — тон у него за­искивающий, неуверенный,— жалко становится старика, и не­доброе чувство возникает против слуги (а заодно и против его неведомого господина).

«— Послушай, братец, — спросил... штабс-капитан,— чья это чудесная коляска?., а?.. Прекрасная коляска!..»

Поведение лакея вызывающе дерзко: он «не оборачиваясь, бормотал что-то Нро себя, развязывая чемодан». Даже доброго Максима Максимыча рассердило такое поведение: «...он тронул неучтивца по плечу и сказал: — Я тебе говорю, любезный...»

Из неохотных и невежливых ответов слуги возникает, нако­нец, имя героя:

«— Чья коляска?., моего господина...

А кто твой господин?

Печорин...»

Читатель вместе с Максимом Максимычем вздрагивает от радости. Зная все, что связывает Печорина со штабс-капитаном, мы, как и он, не сомневаемся, что сейчас произойдет трогатель­ная встреча друзей, сейчас появится Печорин и бросится на шею доброму старику — и мы, наконец, увидим человека, кото­рый успел занять наше воображение... Но может быть, это не тот Печорин? Мысль эта возникает у читателя и у Максима Мак­симыча одновременно: «Что ты? что ты? Печорин?.. Ах, боже мой!., да не служил ли он на Кавказе?..»

Слуга по-прежнему груб и отвечает неохотно, но это уже но имеет значения, сейчас Максим Максимыч увидит своего друга, это он, ого зовут Григорий Александрович...

Хмурые ответы лакея но беспокоят штабс-капитана. Но читателя они заставляют насторожиться. Уже зная, что Максим Максимыч с барином «были приятели», слуга говорит почти невежливо: «Позвольте, сударь; вы мне мешаете». Может быть, он знает, что барнн не рассердится на него за такое обращение с приятелем?

Максиму Максимычу все это неважно, ему одно надо: уви­деть Печорина. «Да где ж он сам остался?» — вот что интересу­ет старика.

«Слуга объявил, что Печорин остался ужинать и ночевать у полковника Н...»

Ничего предосудительного в таком решении Печорина нет. Он ведь не знал, что в гостинице его ждет встреча с Максимом Максимычем. Конечно, приятнее остановиться у знакомого полковника, чем ночевать в скучной гостинице и ужинать стряп­ней трех глупых пьяниц. По тем не менее читателю обидно, что Печорин не поспешил в гостиницу.

Максим Максимыч убежден, что Печорин «сейчас прибе­жит». Все дело теперь только в том, чтобы уговорить лакея сообщить Печорину, к т о его ждет. Штабс-капитан почти униженно уговаривает слугу: «...ты, любезный, не пойдешь ли к нему за чем-нибудь?.. Коли пойдешь, так скажи, что здесь Максим Максимыч; так и скажи... уж он знает... Я тебе дам восьмигривенный на водку...».

Пойти к полковнику сам Максим Максимыч не может: он не в том чине, чтобы запросто являться в дом к высшим чинам. Место свое он знает.

В пушкинском «Станционном смотрителе» есть такая сцена. Смотритель Самсон Вырнн приезжает в Петербург и является к гусарскому офицеру Минскому, похитившему у него дочь. «Минский вышел сам к нему в халате, в красной скуфье.

Что, брат, тебе надобно? — спросил он его.

Сердце старика закипело, слезы навернулись на глазах, и он дрожащим голосом произнес только:

Ваше высокоблагородие!.. Сделайте такую божескую милость!..»

Самсон Вырнн — первый «маленький человек» в русской литературе — совсем низко стоит на служебной лестнице: он «сущий мученик четырнадцатого класса, огражденный своим чином токмо от побоев, и то не всегда...». По сравнению с ним, штабс-капитан Максим Максимыч занимает приличное положе­ние в обществе. Но все условно: Максим Максимыч столько же ниже полковника, сколько станционный смотритель ниже гусарского офицера.

Оскорбленный отец но законам света может и должен вызвать похитителя дочери на дуэль, отомстить, ответить на оскорбление оскорблением... Все это так — при одном условии: если он и оскорбивший его человек равны по своему положению в обществе. Если же нет — как бы ни закипело сердце отца, он может только произнести дрожащим голосом: «Сделайте такую божескую милость». Он может только м о л и т ь...

В неоконченной повести Лермонтова «Княгиня Лиговская» герой — Григорий Александрович Печорин,— пролетая но ули­це на своем гнедом рысаке, едва не задавил молодого чиновника Красииского и в тот же вечер, смеха ради, жестоко оскорбил этого чиновника в ресторане. Красинский говорит Печорину: «...вы едва меня сегодня не задавили... и этим хвастаетесь, вам весело! — а по какому праву? потому что у вас есть рысак, белый султан? Золотые эполеты?.. Я беден! — да, я беден! хожу пеш­ком,— конечно, после этого я не человек...»

Человек и богатство, человек и чин, человек и положение в обществе... Конфликт человеческого и античеловеческого, введенный в русскую литературу Пушкиным, был углублен и расширен его последователями.

Маленький чиновник Акакий Акакиевич Вашмачкин в го­голевской «Шинели» даже помыслить не может о протесте — он терпит все издевательства своих товарищей по службе. «Только если уж слишком была невыносима шутка... он про­износил: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» Мысль о протесте приходит к нему только в бреду, в беспамятстве перед смертью.

В «Записках сумасшедшего» титулярный советник (это очень маленький чин) Поирищин, сходя с ума, размышляет: «Все, что есть лучшего на свете, все достается или камер- юнкерам, или генералам... Ведь через то. что камер-юнкер, не прибавится третий глаз на лбу. Ведь у него же нос не из золота сделан, а так же, как и у меня, как и у всякого; ведь он им нюха­ет, а не ест, чихает, а не кашляет. Я несколько раз уже хотел добраться, отчего происходят все эти разности. Отчего я титуляр­ный советник и с какой стати я титулярный советник?..»

В том несправедливом мире, в котором живут и смотритель Вырин, и Акакий Акакиевич, и Поприщин — и Максим Макси­мыч! — в этом мире только безумный может восстать против узаконенного порядка: любой полковник более значительная личность, чем любой штабс-капитан, и любой камер-юикер луч­ше любого титулярного советника. А в повести Гоголя «Нос» человек оказывается ничем по сравнению с собственным носом только потому, что человек имеет чин коллежского асессора, а нос — чин статского советника. И это возможно в мире, где человеческое побеждено античеловеческим.

Ни о чем подобном Максим Максимыч, разумеется, не дума­ет. За него думает Лермонтов; он понимает униженное положе­ние старика, и сочувствует ему, и читателя заставляет сочувство­вать. А Максим Максимыч давно и прочно усвоил устои мира, в котором он живет. Штабс-капитан знает свое место и не идет к полковнику Н. искать Печорина.

Да, он знает свое место по отношению к полковнику. Но когда к нему в крепость был прислан молодой прапорщик, Мак­сим Максимыч вел себя не как штабс-капитан, а как ч е л о в е к.

Мы помним, как он встретил низшего по чину: «Очень рад, очень рад... пожалуйста, зовите меня просто Максим Максимыч, и, пожалуйста, — к чему эта полная форма?»

Вот почему нам так обидно за старика: мы-то знаем, что он — человек, что он достоин уважении и любви... Где же Печо­рин? Почему он не спешит принести Максиму Максимычу свое уважение и свою любовь?

«Максим Максимыч сел за воротами на скамейку... Через час инвалид принес кипящий самовар и чайник.

Максим Максимыч, не хотите ли чаю? — закричал я ему в окно.

Благодарствуйте: что-то не хочется».

В этом простом разговоре нет, на первый взгляд, ничего примечательного. Но читатель, представляющий себе душевное состояние Максима Максимыча, понимает, чего стоил ему целый час ожидания. Старик сдержан: он ничем прямо не выдает своего волненья, но оно сквозит в коротком отказе нить чай и в молчали­вом ожидании за воротами...

Печорин все не появляется, а Максим Максимыч уже ис­страдался от ожидания. Отказавшись пить чай, он «минут через десять» все-таки оставил свой наблюдательный пост, «наскоро выхлебнул чашку, отказался от второй и ушел опять за ворота в каком-то беспокойстве...».

Он ждал Печорина до ночи; очень поздно он наконец лег, но «долго кашлял, плевал, ворочался...

Не клопы ли вас кусают? — спросил я.

Да, клопы...—отвечал ои, тяжело вздохнув».

Очень горько за старика. Ему и стыдно: похвастался, что Печорин «сейчас прибежит», а он не идет: и нетерпеливое же­лание увидеть человека, которого он так любил, все еще живо; и обида растет в нем, и беспокойство гложет: что же могло случиться, что могло задержать Печорина, уж не беда ли с ним стряслась?

Рано утром старик уже снова был на своем посту. Вдобавок ко всем мученьям, любовь к Печорину начинает мешать ему выполнять служебные обязанности: он должен пойти к комен­данту, но боится уйти, пропустить своего друга... Может быть, он уже понял, что Печорин ждать его не будет!

Оставив на посту своего спутника, он «побежал, как будто члены его получили вновь юношескую силу и гибкость». Было бы неудивительно прочесть такие слова о немолодом человеке, полюбившем женщину,— так бегут на свидание. Но Максим

Максимыч бежит по служебным делам, боясь пропу­стить встречу с другом и не смея нарушить свой долг; еще обиднее становится за него: ничего пет в жизни у штабс-капита­на — ничего и никого, кроме Печорина: это его единственная привязанность.

Уже не только Максим Максимыч, но и читатель устал ждать, и Автор «начинал разделять беспокойство доброго штабс- капитана». Пора бы Герою появиться — но его появлению предшествует еще описание прекрасного утра с золотыми обла­ками, с толпами народа на широкой базарной площади; среди шума и золота появляется Печорин. Мы ждем: как он поведет себя? А он, «закурив сигару, зевнул раза два и сел на скамью по другую сторону ворот».

Ожидание, нетерпение, длинный церемониал встречи — все это определяет состояние Максима Максимыча, не Печорина. Он холоден и спокоен — более того, ему скучно. Первое, что мы о нем узнаем1 -ftи "irmiy/i *пг~Два» — никакого волнения при мысди-^-нридсШЯщии НС I реч(\ни1сакого движения души...

Толькв-здтт-Б- средние второй из пяти повестей, состав- ляющих роман, Лермонтов рисует портрет Печорина. Чтобы точнее представить себе, что нового внес этот портрет в русскую литературу, обратимся к прозе Пушкина.

Пушкинские портреты кратки. Почти всегда он сообщает возраст героя, цвет или общий облик одежды и самое общее представление о внешности. В «Арапе Петра Великого» «графи­ня Д., уже не в нервом цвете лет, славилась еще своею красо­тою»; Наталье Гавриловне «было около шестнадцати лет, она была одета богато, но со вкусом...». В «Выстреле» граф был «мужчина лет тридцати двух, прекрасный собою», о графине сказано: «В самом деле, она была красавица». Дуня в «Стан­ционном смотрителе» — «девочка лет четырнадцати... Красота ее меня поразила». Изредка добавляется какая-нибудь одна де­таль внешности: в «Метели» Бурмин был «с Георгием в петлице и с интересною бледностию», Минский в «Станционном смотри­теле» «явился молодым стройным гусаром с черными усиками», об отце Дуни сказано: «Вижу, как теперь, самого хозяина, чело­века лет пятидесяти, свежего и бодрого, и его длинный зеленый сертук с тремя медалями на полинялых лентах».

Может создаться впечатление, что Пушкину просто неважна внешность героя (тем более что в его романе в стихах ни Онегин, ни Татьяна вообще внешне не описаны, а о Ленском известна только одна деталь: «кудри черные до плеч»). Такой вывод был бы слишком поспешен. Пушкинские портреты бывают безлики, формальны (Лиза Берестова, Маша Троекурова и прочие деву­шки мало чем отличаются друг от друга), но бывают и очень точны — при всей краткости. О Петре в одной строчке сказано очень много, его в и д и ш ь: «высокого росту, в зеленом кафтане, с глиняного трубкою в зубах».

В «Капитанской дочке» — последнем прозаическом произ­ведении Пушкина — два портрета очень подробны. Вот один из них: «Она была в белом утреннем платье, в ночном чепце н душегрейке. Ей казалось лет сорок. Лицо ее, полное и ру­мяное, выражало важность и спокойствие, а голубые глаза и легкая улыбка имели прелесть неизъяснимую». Так описана Екатерина II.

Вот второй портрет: «Наружность его показалась мне за­мечательна. Он был лет сорока, росту среднего, худощав и широкоплеч. В черной бороде его показывалась проседь; живые большие глаза так и бегали. Лицо его имело выражение довольно приятное, но плутовское. Волоса были обстрижены в кружок; на нем был оборванный армяк п татарские шаровары». Так описан Пугачев.

Исследователи литературы давно заметили, что Пушкин описал Екатерину не так, как он (или его читатели) себе ее представлял, не так, как могли описать ее старшие современ­ники Пушкина, помнившие императрицу, а так, как она была и а р и с о в а н а на портрете Левицкого, до сих пор висящем в Русском музее. Это был официальный портрет — так п о- л а г а л о с ь представлять себе императрицу. Пушкин не доба­вил ни одной детали к официальному облику Екатерины. В «Капитанской дочке» она точно такая, как на портрете: белое платье, чепец, душегрейка, румяное лицо, и даже белая собачка не забыта (она напугала Машу Миронову).

Императрицу Пушкин не хотел описывать от себя, своими глазами. Пугачева он описал так, как представлял себе его. Но п ринцип описания остался тот же: живописный. Как на портрете, сделанном художником. Это и есть главное во всех пушкинских портретах, даже самых кратких: они дают материал для иллюстрации, но не помогают понять характер, психологию героя.

Пушкин и не ставил перед собой этой задачи. В его прозе характеры людей раскрываются в поступках, в действии; чи­татель познает внутренний мир героев, наблюдая их поведе­ние, конфликт с обществом, отношения с другими людьми.

У Лермонтова задача иная: понять «историю души человечес­кой», заглянуть в эту душу так глубоко, как никто до него не заглядывал. Все подчинено этой задаче: композиция романа и подбор героев, описания природы и диалоги. Выполнению этой же задачи служит портрет Печорина — первый психолог и- ч ес к и й портрет в русской литературе.

■> «Он был среднего роста; стройный, тонкий стан его и широ­коплечи доказывали KjiЈtinoe сложение, способное переносить все трудности кочевой жизни~~и перемены климатов, не побеж­денное ни развратом столичной жизни, ни бурями душевны­ми...» (курсив мой.— //. Д).

Лермонтов начинает с того же, с чего любил начинать свои портреты Пушкин: рост, сложение. Но для Лермонтова важно не живописное впечатление от Печорина, а те особенности его внешности, которые помогают понять характер, психологию. Сразу, с первого же взгляда, в Печорине угадывается сильный человек, сильный как физически, так и душевно.

От роста и сложения Лермонтов, как и Пушкин, переходит к одежде: «пыльный бархатный сертучок», «ослепительно- чистое белье, изобличавшее привычки порядочного человека», «запачканные перчатки казались нарочно сшитыми по его маленькой аристократической руке...» (курсив мой,— //. Д.).

В этом описании сразу бросается в глаза несоответствие аристократического облика Печорина тому дорожному одея­нию, в котором мы его видим. Маленькие руки, бледные пальцы, ослепительно чистое белье — все это признаки аристократа, человека «порядочного». Сейчас мы употребляем это слово в смысле «честный, благородный, с чистой совестью». В эпоху Лермонтова слово это имело иной смысл, социальный. Оно обозначало принадлежность к избранному кругу. По-француз- ски говорили: nn homme comme il faut — перевести это сочета­ние почти невозможно; наиболее точен тот перевод, который мы видим у Лермонтова: порядочный человек. В конце повести о «Бэле» рассказчик просил нас сознаться, что «Максим Макси­мыч человек достойный уважения» (курсив мой. — //. Д.), и не назвал штабс-капитана «порядочным человеком»: по своему положению в обществе Максим Максимыч не может быть при­числен к «порядочным людям». Описывая Печорина, Лермонтов обозначает этим словом социальную принадлежность своего героя к аристократии.

Родовой аристократ — вместо того чтобы блистать в гости­ных — сидит на скамье у ворот грязной гостиницы и, зевая, ждет, когда, наконец, заложат его лошадей. Зачем он здесь? Почему? — естественно возникают эти вопросы. Какая-то про­тиворечивость бросается в глаза сразу. Во всем, что мы про­чтем дальше, это ощущение противоречивости усилится.

«Его походка была небрежна и ленива, но... он не размахи­вал руками — верный признак... скрытности характера... Когда он опустился на скамью, то прямой стан его согнулся, как будто у него в спине ие было ни одной косточки...»

Небрежность — и сдержанность. Стройность, прямизна ста­на — и расслабленность. Отметив сначала широкие плечи и крепкое сложение Печорина, Лермонтов теперь находит в его позе «нервическую слабость» и даже что-то женственное.

Та же странность, необычность, противоречивость — в лице. «С первого взгляда на лицо его я бы не дал ему больше двадцати трех лет, хотя после я готов был дать ему тридцать».

«Женская нежность» кожи; белокурые вьющиеся волосы; бледный, благородный лоб — и «следы морщин, пересекавших одна другую и, вероятно, обозначавшихся гораздо явственнее в минуты гнева или душевного беспокойства». Внешность юного, нежного мальчика и зрелого мужчины одновременно. Сочетание светлых волос с карими глазами, черными усами и бровями. Все необычно в этом лице.

Почти на всех иллюстрациях к роману Печорин изображен с прямым греческим носом — и нам хочется представлять себе правильное лицо. Но Лермонтов пишет, что у него был «немного вздернутый нос». «Вот уж непохоже!» — кажется нам. А на са­мом деле похоже, потому что все противоречиво в этом человеке; «зубы ослепительной белизны» и «детская улыбка» сочетаются с глазами, которые «не смеялись, когда он смеялся!».

Плазам Печорина Иррмпнтпи посиящает целый абзац. То. что

ОНИ «MiifMi'OJIHi'l.»- «прн-щ.ак нпи т "РЭВа. ИЛИ ГЛубрКОИ

постоянной грусти^Мы готовы согласиться с этим оноеделени-

ем, ugjxwe*ty:T4rT?eneppT<-ffl и-™ патриц был «злого нрава»; ^|-ужсгтгГнели~замет11Ть в нем глубокую постоянную грусть. РяяЗа~его «сняли как и м -то фосфорическим блеском... то был Олеск, НодОбНЫ^ 'inKftii стали, ослепительный, но хо-


вая взгляд Печорина, Лермонтов говорит те орыми современники описывали его соб­

ственный взгляд: «непродолжительный, но проницательный и тяжелый», он «мог бы казаться дерзким, если б не был столь рав­нодушно спокоен».!

В неоконченной повести «Княгиня ^иговская» Печорин был похож на самого Лермонтова: ~<ПГСбйл7;шого роста, ш if рок нТГле- чах и вообГц(Г"н"есклаУ;ан, ■ качался сильного сложения»... лицо «смуглое, неправильное, но полное выразительности»...

Но Печорин из «Княгини Литовской» и Печорин нз «Героя нашего времени» вовсе не обязательно одно и то же лицо. Лер­монтов, в ранних произведениях открыто наделявший своих ге­роев не только своим характером, но даже своей биографией, в последнем романе стремится отойти от себя. В «Герое нашего времени» Печорин не автопортрет, и, наделив его в «Княгине Литовской» своей «невыгодной наружностью», в романе Лер­монтов пишет, что Печорин «был вообще очень недурен и имел одну из тех... физиогномип. которые особенно нравятся жен­щинам...».

Вспомним еще раз точные живописные пушкинские портре­ты: в них нет и не может быть психологических оттенков, какие мы видим в портрете Печорина (взгляд «мог казаться дерзким»; лицо — из тех, «которое особенно нравятся женщинам»). Пуш­кин описывает внешность гсроя;ч Лермонтов через внеш- ность_показывает псих о л о г и ю, харЯНтер, душу. Этому на­учились уТтетоТоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой — те ве­ликие писатели, которых мы называем классиками.

Вот несколько портретов из их произведений — я сознатель­но выбрала описания не главных героев, чтобы яснее был виден и р и и ц и и изображения человека:

«Она была велика ростом, худа, очень бела и казалась посто­янно грустной и изнуренной■ Улыбка у нее была печальная, но чрезвычайно добрая, глаза большие, усталые и несколько косые, что давало ей еще более печ"Льи°е и привлекательное выраже­ние. Она сидела не сгорбившись, а как-то опустившись всем то­лом, все движения ее были падающие» (курсив мой,— //. Д.).

Так Л. Н. Толстой описывает в «Юности» немолодую женщи­ну Ивину. Здесь ясно виден лермонтовский принцип: с одной стороны — точность деталей (рост, улыбка, глаза), с другой — в портрете большое место занимает описание характера: «каза­лась постоянно грустной», «печальное и привлекательное выра­жение», «все движения ее были падающие...».

Несколько иначе поступает Тургенев. Он описывает героя только внешне, но в конце - как вывод — сообщает свои наблю­дения о его характере. Вот портрет Потугина нз «Дыма»: «...че­ловек широкоплечий, с просторным туловищем на коротких но­гах, с понурою курчавою головой, с очень умными и очень пс- чальными глазками иод густыми бровями, с крупным правиль­ным ртом... и тем чисто русским носом, которому присвоено на­звание картофеля; человек с виду неловкий и даже диковатый, но уже наверное недюжинный».

Достоевский в «Преступлении и наказании» так описывает старуху-процентщицу: «Это была кроШечная Сухая СтаруШон- ка, лет ШсСтидеСяти, С воСтрыми и злыми глазками, С малень­ким воСтрым ноСом и проСтоволоСая. ВелобрыСые, мало поСс- девШис волоСы се были жирно Смазаны маСлом. На ее тонкой и длинной Шее, похожей на куриную ногу, было наверчено ка- коо-то фланелевое тряпье, а на плечах, несмотря на жару, болта­лась вся истрепанная и пожелтелая меховая кацавейка» (выде­лено мною,— //. Д.).

Казалось бы, здесь нет никаких психологических деталей, описана только внешность. Но вслушайтесь в свистящие и шипя­щие звуки: Ш-С-С-Ш-С, пронизывающие все описание: разве они не характеризуют трусливую, жадную, опустившуюся стару­ху? Пренебрежительные слова с уменьшительными суффикса­ми: крошечная старушонка, маленький нос; дважды повторен­ное «вострый», «вострые» (нос и глазки); белобрысые волосы; шея, похожая на куриную ногу... Все это создает не только внеш­ний, но и психологический портрет мерзкой старушонки.

И наконец, портрет Плюшкина у Гоголя: «Лицо его не пред­ставляло ничего особенного; оно было почти такое же, как у мно­гих худощавых стариков, один подбородок только выступал очень далеко вперед, так что он должен был всякий раз закры­вать его платком, чтобы но заплевать; маленькие глазки еще не нотухнули и бегали из-под высоко выросших бровей, как мыши, когда, высунувши из темных нор остреиькно морды, насторожа уши и моргая усами, они высматривают, не затаился ли где кот или шалун мальчишка... Гораздо замечательнее был наряд ого: никакими средствами и стараньями нельзя бы докопаться, из че­го состряпан был ого халат: рукава и верхние полы до того заса­лились и залоснились, что походили на юфть, какая идет на сапо­ги; назади вместо двух болталось четыре полы...»

Гоголь, как всегда, остро преувеличивает недостатки своего героя: подбородок выступал так далеко вперед, что его можно было заплевать, глазки бегали, как мыши... В портрете Плюшки­на, как и в портрете старухи у Достоевского, автор не говорит о характере героя, но его отношение к этому характеру видно в насмешливом тоне, в этих сравнениях глаз с мышами, материи на халате с юфтыо, какая идет на сапоги.

Как можно сравнивать эти сатирические, насмешливые порт­реты с изображением Печорина, к которому автор относится очень серьезно? Можно сравнивать, потому что речь идет не об оценке героя, а о принципах описания его внешности.

Конечно, каждый из писателей, пришедших в русскую лите­ратуру после Лермонтова, внес в нее свое. Но влияние Лермон­това на каждого из них очевидно.

Мы отвлеклись от Печорина. Пока он сидит, задумавшись, на скамейке, вспомним, как была построена первая повесть ро­мана — «Бэла». Сюжет в ней долго не начинался: путешествен­ники встретились на горной дороге; мы прочли описание этой до­роги, познакомились с природой и людьми Кавказа, выслушали суждения путешественников о природе и людях; только после этого Максим Максимыч начал свой рассказ. Но уж начавшись, сюжет развернулся, как пружина,— в нем была любовь, погоня, выстрелы, кровь... В повести «Максим Максимыч» ничего этого нет. Она, в сущности, бессюжетна: в ней происходят две встречи Максима Максимыча — с Автором и с Печориным, больше ниче­го. Внешних событий мало, зато внутренние напряжены и драма­тичны не менее, чем погоня и выстрелы в «Бэле».

Напряженное ожидание Максима Максимыча наконец разре­шилось: Печорин пришел. Но теперь нет штабс-капитана. А ло­шади уже заложены. Внутреннее напряжение рассказчика (а с ним и читателя) растет — ведь Печорин может так и уехать, не дождавшись Максима Максимыча. Правда, он не торопится. Но знает ли он, что здесь Максим Максимыч? Может быть, слуга за­был ему сказать?

«— Если вы захотите еще немного подождать... то будете иметь удовольствие увидаться с старым приятелем...» — сооб­щает Автор Печорину.

«— Ах, точно! — быстро отвечал он,— мне вчера говорили: но где же он?»

Печорин реагирует так, как нам бы хотелось: «быстро», с восклицанием: «ах!», с вопросом: «где же?» Но ему «вчера гово­рили» — а он вчера не поторопился и сегодня чуть не уехал... Что же все это значит?

«Н обернулся к площади и увидел Максима Максимыча, бегущего что было мочи...»

Как мы помним, Печорин, «закурив сигару, зевнул раза два и сел на скамью», «прямой стан его согнулся», он «был погру­жен в задумчивость, глядя на синие зубцы Кавказа, и, кажется, вовсе не торопился в дорогу» (курсив мой.— //. Д.).

Спокойный, медлительный тон, которым Лермонтов повест­вует о Печорине, сменяется бешено быстрым, задыхающимся ритмом повествования о Максиме Максимыче: он бежал, «что было мочи... едва мог дышать; пот градом катился с лица его; мокрые клочки седых волос... приклеились ко лбу его; колена его дрожали... он хотел кинуться на шею Печорину...».

Прерывистое, учащенное дыхание бегущего взволнованного человека слышно в описании Максима Максимыча так же неос­поримо, как в «Бэле» мы слышали страстную речь Казбича на его родном языке.

И смзу жебыстрый. бешеный темп сменяется медленным: «...он хотептгтшутьсяна шею Печорину.

хотя с приветливой улыбкой, npm:i ■ - ,■..■■. (курсив "мой.— //. Д.). Два длинных похожих слова: «довольно холод­но» — и замедляющий речь оборот «хотя с приветливой улыб­кой» — и снова длинное протяжное слово «протянул», так непо­хожее на быстрые слова, рисующие Максима Максимыча. Чита­тель на минуту останавливается, как и Максим Максимыч, на­толкнувшись на медленное спокойствие Печорина, и сразу же снова торопится вместе с штабс-капитаном, который «на мину­ту остолбенел, но потом жадно схватил его руку обеими руками: но еще не мог говорить» (курсив мой.— //. Д.).

«Протянул» и «схватил»: какие разные слова, да еще «до­вольно холодно протянул» и «жадно схватил»! Так в одной фра­зе раскрываются обе души: любящая, ждущая, открытая и хо­лодно-равнодушная, замкнутая. /Тещаш

'Странный разговор происходит между Печориным и Макси­мом Максимычем. Если прочесть отдельно, подряд все реплики Печорина (как мы делали это в «Бэле»), вовсе не создастся впе­чатления, что Печорен холоден, неприветлив:

« — Как я рад, дорогой Максим Максимыч. Ну, как вы пожи­ваете? — Еду в Персию — и дальше...— Мне пора, Максим Мак­симыч.—Скучал!. — Да, помню! — Право, мне нечего расска­зывать, дорогой Максим Максимыч... Однако прощайте, мне пора... я спешу... Благодарю, что не забыли...— Ну, полно, полно!., неужели я не тот же?.. Что делать?., всякому своя дорога... Удастся ли еще встретиться — бог знает!..» (курсив мой.- Н. Д.).

Сами по себе слова Печорина даже могут показаться теплы­ми. Но мы ведь помним, что он мог прийти еще вчера вечером, а пришел только сегодня утром и чуть не уехал, забыв о Максиме Максимыче. И мы слышим, что говорит старик,— в сравнении с его словами реплики Печорина оказываются убийственно хо­лодными, пустым и, бездушным и: ~

-^ТШс я ра"д, дорогой Максим Максимыч. Ну, как вы пожи­ваете? — сказал Печорин.

А... ты?., а вы?..— пробормотал со слезами на глазах ста­рик...— Сколько лет... сколько дней... да куда это?..»

Печорин «сказал». Старик «пробормотал со слезЬми на гла­зах». Приветливые слова Печорина оказываются слишком спо­койными, слишком гладкими и потому пустыми рядом со сбив­чивой речью Максима Максимыча: «а... ты?., а вы?» Обычно го­ворят: «сколько лет, сколько зим» — время измеряют годами. Максим Максимыч сказал иначе: «сколько лет... сколько дней» — каждый день без Печорина старик помнил о нем, меч­тал хотя бы о случайной встрече, мечтал как о чуде, не веря,— чудо осуществилось, и что же?

Ответы Печорина на прерывистые вопросы старика оказы­ваются нестерпимо холодными, даже грубыми: «Еду в Пер­сию — и дальше», «Мне пора...»

«Боже мой, боже мой! да куда это так спешите?..» — спраши­вает Максим Максимыч, уже приняв неизбежную замену преж­него «ты» нынешним холодным «вы». Читатель вместе с ним надеется, что у Печорина есть еще какие-то оправдания, что он имеет причину торопиться. Максим Максимыч так взвол­нован, что не может ждать ответа на свой вопрос, он спе­шит, он надеется хоть что-то узнать о Печорине, хоть чем-то успеть поделиться: «Мне столько бы хотелось вам сказать... столько расспросить... Ну что? в отставке?., как?., что поде­лывали?..

Скучал! — отвечал Печорин, улыбаясь...»

В этом одном слове — ответ на все вопросы старика. Скучал все пять лет. От скуки решил ехать в Персию. Скучает и теперь, встретив старого друга. Скучал бы и с ним — потому и не хочет задержаться. Других причин нет — только скука.

Почему он улыбается, произнося это горькое слово? Как по­нять странного человека? Приятно ему все-таки видеть Макси­ма Максимыча, или улыбка его насмешлива: над собой усмехает­ся, над своей скукой?

Максим Максимыч полон воспоминаниями, они вырывают­ся — старик не может удержаться и говорит даже то, о чем, по­жалуй, бестактно напоминать:

«— Л помните наше житье-бытье в крепости?.. Л Бэла?..

Печорин чуть-чуть побледнел и отвернулся...

Да, помню! — сказал он, почти тотчас принужденно зевнув...»

Так что же — он совсем бездушный человек? Можно пони­мать роман Лермонтова по-разному; каждый видит в нем свое, но все, конечно, видят и нечто общее. Я не верю, что Печорин забыл Бэлу — да и автор не верит: ведь он заметил, что Печорин зевнул «принужденно». Конечно, он помнит Бэлу — и не хочет вспоминать ее, но хочет ворошить прошлое, боится воскресить прежнюю боль...

A_iir>гч. чтп н limi.manTpg' гцчш.чм Иа-ая ТОГО Чтобы НС обсспо- коить_со б я воспоминаниями, п" тплхолодон со стариком, кото­рый бшГему олизким человеком; чт^)бы_убс2ечь5"т_бшп1 СТГсЛо душу, он, но Задумываясь, ранит чужую... Неужели совсем нет в нем жп и та н у ? ~ ~~

Отчего же, по-своему он жалеет. Категорически отказавшись задержаться, он вдруг заметил огорчение Максима Максимыча. «Благодарю, что не забыли...— прибавил он, взяв его за руку».

На большую сердечность он, видимо, неспособен. Но старик не принимает этой душевной милостыни. «Он был печален и сер­дит, хотя старался скрыть это». «Забыть! — проворчал он,— я-то не забыл ничего...»

В этом «я-то» — скрытый упрек: вы забыли, а не я... Опять Печорин пытается как-то сгладить свою холодность: «Ну полно, полно!» — говорит он Максиму Максимычу, «обняв его друже­ски». Слова его приветливы. Но, «говоря это, он уже сидел в ко­ляске, и ямщик уже начал подбирать вожжи». Если раньше то­ропился Максим Максимыч навстречу Печорину, то теперь торо­пится Печорин — от старика, от воспоминаний. Дважды повто­ренное «уже» показывает, как быстр он теперь — сесть в коля­ску, отдать приказание ямщику успел за какие-то секунды...

«— Постой, постой! — закричал вдруг Максим Максимыч, ухватясь за дверцы коляски, — совсем было забыл... У меня оста­лись ваши бумаги... Что мне с ними делать?..

Что хотите! — отвечал Печорин,— Прощайте...»

И снова странен нам этот человек. Оттолкнув,- может—быть, единственного любящего, преданного ему чр.гтвека, пч ПТТЯЛКИ- вает и себя, свое прошлое — ведь оно в тех бумагах, от которых он отрекается-Чтожстшу дорого на свете? Неужели — ничто?

225

Максим Максимыч еще кричал вслед, но «коляска была уже далеко»; в ответ на последний вопрос штабс-капитана: «а когда вернетесь?..» — Печорин «сделал знак рукой, который можно было перевести следующим образом: вряд ли! да и зачем?..»

8 Прочитаем «Оногина» вместо

Рассматривая то, что произошло, с позиции Максима Макси­мыча, мы осудим Псчорипа, он покажется нам холодным, равно­душным эгоистом.

Но если взглянуть на происшедшее сего позиции? Одино­кий, тоскующий, озлобленный несчастьями, которые он прино­сил людям, Печорин одного только хочет: чтобы его оставили в покое, не терзали воспоминаниями, надеждами,— и в этот самый миг встречает человека, который от чистого сердца, из самых лучших побуждений, непременно будет терзать его... В таком случае, если даже мы не сможем оправдать Печорина, то, по крайней мере, поймем его поведение.

А Максим Максимыч оскорблен — и это естественно.

«— Да,— сказал он наконец, стараясь принять равнодуш­ный вид, хотя слеза досады по временам сверкала на его ресни­цах,— конечно, мы были приятели,— ну, да что приятели в ны­нешнем веке!..» (курсив мой.— Н. Д.).

Обида Максима Максимыча привычно выливается в стари­ковское ворчанье на новый век. Он не может понять истинных причин поведения Печорина и взамен придумывает те, которые ему понятны: «Что ему во мне? Я не богат, не чиновен, да и по летам совсем ему не пара... Вишь, каким он франтом сделался, как побывал опять в Пстербургр... Что за коляска!., сколько пок­лажи!.. и лакей такой гордый!..— Эти слова были произнесены с иронической улыбкой...»

Мы сочувствуем Максиму Максимычу и в то же время пони­маем его трагическую ошибку: в данном-то случае он но прав. Не потому Печорин пренебрег им, что он «не богат, не чиновен». Но как ему понять странного молодого человека, который и сам себя не понимает?

Обида Максима Максимыча тем больнее, чем она непонятнее: за что? Разве он хоть чем-нибудь виноват перед Печориным? Лю­бил, помнил, возил за собой его бумаги...

Автор тоже помнит о бумагах,— разумеется, они его заинте^ ресовалн. Максим Максимыч, хранивший их столько лот, теперь, под влиянием обиды, готов «наделать патронов» из записок Пе­чорина, отдать их случайному спутнику: «...вот он вынул одну тетрадку и бросил ее с презренном на землю; потом другая, третья и десятая имели ту же участь: в ого досаде было что-то детское...»

И по-детскн наивно Максим Максимыч отрекается от Печо­рина: «Какое мне дело?.. Что, я разве друг его какой?., или род­ственник?..»

Автор «схватил бумаги и поскорее унес их, боясь, чтоб штабс- ь-а питан не раскаялся». Оп правильно понял характер Максима Максимыча: прежняя любовь к Печорину скоро вновь проснется л нем, и он пожалеет, что отдал бумаги; но теперь эта любовь на- псегда отравлена горечью обиды...

В конце повести, перед расставаньем с Максимом Максимы- 1)см, Автор узнает еще одпу деталь: «бедный старик» пе дождал­ся коменданта, «в первый раз отроду, может быть, бросил дела службы для собственной надобности... — и как же он был на­гражден!»

Муки совести: Максим Максимыч нарушил свой долг — сплетаются с муками уязвленного самолюбия и страданиями обманутой любви. В таких случаях человеку свойственно выме­щать свои мученья не па том, кто был их причиной, а на том, кто подвернется. Максим Максимыч так и делает. В ответ на сердеч­ные слова Автора он ворчит:

« — Где нам, необразованным старикам, за вами гоняться!.. Вы молодежь светская, гордая: еще пока здесь, под черкесскими нулями, так вы туда-сюда... а после встретишься, так стыдитесь и руку протянуть нашему брату» (курсив мой.— //. Д.).

Все эти упреки обращены, конечно, к Печорину. Но в обиде своей старик весь мир объединяет с обидчиком, и уж, во всяком случае, всю молодежь. Автору тоже горько от того, что «добрый Максим Максимыч сделался упрямым, сварливым штабс-капи­таном». Теперь понятен раздраженный, недовольный топ; кото­рым Автор начал свое повествование. Он недоволен Печориным, недоволен Максимом Максимычем, недоволен и сам собой, хотя он-то ни в чем не виноват.

В «Бэле» Печорин, появившись в крепости, стал причиной смерти Бэлы и ее отца, побега Азамата, злодейства Казбича. Те­перь — за какой-то час — он огорчил Максима Максимыча, раз­дражил его случайного спутника. Что же это за человек, почему он всюду приносит беды и огорчения?

А*

г».. 4

Лермонтов о Печорине

Нет, я не Байрон, я другой, Еще неведомый избранник. Как он, гонимый миром странник, Но только с русскою душой. Я раньше начал, кончу ране, Мой ум не много совершит, В душе моей, как в океане, Надежд разбитых груз лежит. Кто может, океан угрюмый, Твои изведать тайны? Кто Толпе мои расскажет думы? Я — или бог — или никто!

то рассказывает нам «Воину и мир»? Странный вопрос: конечно, Толстой. Так же, как «Даму с собачкой» — Чехов, «Мертвые души» — Гоголь, «Демона» — Лермонтов и «Евгения Онегина» — Пуш­кин. В «Войне и мире» Толстой ведет повествование сам от себя, от своего лица, иногда вмешиваясь в события, как Пушкин в «Евгении Онегине», не скрывая своих симпатий и антипатий к героям. Он с от­вращением рисует светский вечер в салоне Лины Павловны Шерер; не таясь, любу­ется Наташей; откровенно любит Пьера и преклоняется перед стариком Болкон­ским; презирает офицеров, ведущих себя, как лакеи; ненавидит Наполеона...

Л вот эту сцену кто описывает: «Мала­ша, которая, не спуская глаз, смотрела на то, что делалось перед ней, иначе понимала значение этого совета. Ей казалось, что дело было только в личной борьбе между «дедушкой» н «длиннополым», как она называла Бенигсена. Она видела, что они злились, когда говорили друг с другом, и в душе своей она держала сторону де­душки. В середине разговора она замети­ла быстрый, лукавый взгляд, брошенный дедушкой на Бенигсена, и вслед затем к радости своей заметила, что дедушка, ска­зав что-то длиннополому, осадил его...»

Пишет, конечно, Толстой. Но видит маленькая крестьянская девочка. Толсто­му важно было, чтобы читатель смотрел на совет в Филях, где, может быть, решилась судьба России, наивным взором ребенка, ничего не понимающего и все-таки чувст­вующего правоту «дедушки» — Кутузова.

Вот описание Бородинской битвы: «Над Колочею... стоял тот туман, который тает, расплывается н просвечивает при выходе яркого солнца и волшебно окра­шивает п очерчивает все виднеющееся

сквозь него. К этому туману присоединялся дым выстрелов... по лесам, по полям, в низах, на вершинах возвышений, зарож­дались беспрестанно сами собой из ничего пушечные, то одино­кие, то гуртовые, то редкие, то частые клубы дымов, которые, распухая, разрастаясь, клубясь, сливаясь, виднелись по всему этому пространству. Эти дымы выстрелов и, странно сказать, звуки их производили главную красоту зрелища».

Кто это пишет? Толстой. Значит, он так видит поле сраже­ния? Ои — военный человек, участник Крымской войны, севастопольский офицер, полагает, что «клубы дымов» (то есть выстрелы) зарождаются «сами собой из ничего»?

Вот еще одно описание Бородинской битвы: «Он прислу­шивался усталым слухом все к тем же звукам, различая сви- стенье полетов от гула выстрелов... и ждал. «Вот она... эта опять к нам!» — думал он, прислушиваясь к приближавшемуся сви­сту чего-то из закрытой области дыма. «Одна, другая! Еще! Попало...» Он остановился и поглядел на ряды. «Нет, перенесло. А вот это попало».— ...Свист и удар! В пяти шагах от него взрыло сухую землю и скрылось ядро. Невольный холод пробежал по его спине» (курсив мой. — Н. Д.). И это пишет Толстой. Оба описания сделаны Толстым, но в первом случае он хотел, чтобы читатель увидел сражение глазами штатского человека Пьера, которому все непонятно, для которого все ново, и торжественно, и красиво на поле боя. А во втором случае Толстой заставляет нас смотреть на ту же битву глазами профессионального воен­ного, офицера Андрея Болконского, умеющего различить «сви- стенье полетов» и «гул выстрелов».

«Войну и мир» рассказывает Толстой. Но время от времени он отступает в тень и передает наблюдательный пост своему герою. Картина, нарисованная им, становится от этого объем­ней, глубже. Есть целые книги, написанные от лица героя. Эго вовсе не значит, что от лица героя писать лучше или правильнее, или легче, или, наоборот, труднее. Выбор точки зрения зависит от задачи, которую писатель ставит перед собой.

Пушкин написал «Арапа Петра Великого», «Дубровского» и «Пиковую даму» от себя, от своего лица, а «Капитанскую дочку» — от лица Гринева, главного героя повести и главного участника всех событий. В этой повести задача Пушкина — уйти в тень, спрятать от читателя себя, свою исключительную личность, заменить себя личностью героя, познакомить нас сего поступками и мыслями, сего восприятием событий. Но иногда Пушкин не выдерживает до конца своей роли отсут- ствующсго автора — в сценах с Пугачевым, например, он явно руководит героем, минутами становится на его место, чтобы показать нам наружность Пугачева или колоритные фигуры его товарищей. С помощью Пушкина Гринев замечает, видит и слышит то, чего на самом деле не мог бы заметить, увидеть и услышать неопытный и ограниченный молодой человек конца XVIII века. Поэтому, читая «Капитанскую дочку о, мы то и дело сбиваемся: едет по степи Гринев, рассказывает о путешествии Гринев, встречает Вожатого и отдает ему заячий тулупчик Гри­нев, а вот знаменитый буран в степи кто описывает? Неужели тоже Грннев? Что-то не верится... Пушкин за Гринева!

Еще более сложные взаимоотношения автора и рассказчика мы видим в «Герое нашего времени». Читая «Бэлу», мы услови­лись называть того, кто ехал на перекладных из Тифлиса, Авто­ром. Теперь настала пора разобраться, кто же Автор «Бэлы».

Литературоведы по-разному судят о нем. Есть и такая точка зрения, что молодой офицер, встретивший на Военно-Грузин- ской дороге штабс-капитана,— просто сам Лермонтов. На это указывают путевые записки о Грузин в его чемодане, и пейзажи, явно увиденные глазами Лермонтова, и мысли об изгнании...

Но в то же время нельзя не заметить, что рассказчик «Бэлы» наивнее, неопытнее Лермонтова. Его суждения бывают прими­тивны, поступки — несерьезны. Автор «Бэлы», как мне кажется, молодой офицер, во многом похожий на Лермонтова и все-таки но совсем такой, как он. По временам Лермонтов наделяет его своим зрением, слухом, своими мыслями.

Таким образом, «Бэлу» рассказывают трое: Автор, Максим Максимыч и сам Лермонтов. «Максима Максимыча» — двое: Автор и Лермонтов. В дневнике Печорина тоже два рассказчика: Печорин и все время стоящий за ним Лермонтов.

Было ли необходимо так усложнять роман? Чтобы попять, зачем это понадобилось Лермоптову, нам придется вспомнить, как располагаются события в книге и в жизни Печорина.

Открыв роман, мы читаем повесть «Бэла» — она стоит псрвойГА попал Печоринji крепость к Максиму Максимычу за дуэль с Грушницким, описанную в повести «Княжна~~Мери»\ которая стоит в рпмяне на четвертом месте. Мы читаем о том, что произошло и «Тамани», уже зная: Печорип, возвращаясь из Перси щумер. Роман посвяшен жизни Печорина, а мы погру­жаемся в эту жизнь, уже зная о гмпртн героя. Автор предлагает наТГследить не за внешними событиями биографии Печорина, а за чем-то другим. Если расположить события в том порядке, как они, по замыслу Лермонтова, происходили в жизни Печо­рина, то получится следующая картина.

Печорин, высланный из Петербурга (за что — Лермонтов не сообщает), едет на Кавказ в действующий отряд и по дороге задерживается па несколько дней в Тамани. После этого, прибыв к месту службы, он принимает участие в военных действиях и после одной из экспедиций получает разрешение поехать (сейчас мы сказали бы: в отпуск) на кавказские воды. Как и где он воевал, Лермонтов не сообщает. За то время, что он провел на водах, произошли события, описанные в «Княжне Мери». За дуэль с Грушпицким его отправляют в отдаленную крепость — оттуда он едет на две недели в казачью станицу (повесть «Фата­лист» ), возвращается, зпакомится с Бэлой, и происходит все то, с чего начинается роман. Затем пять лет перерыва — и встреча с Максимом Максимычем. Последнее сообщение о Печорине — в предисловии к его Журналу: «...возвращаясь из Персии, умер».

Следовательно, в хронологическом порядке повести рас­полагались бы так: «Тамань», «Княжна Мери», «Фаталист», «Бэла», «Максим Максимыч». Почему бы Лермонтову не рас­сказать о Печорине подробно и постепенно, ночему бы не описать его юность в Петербурге, семью, окружение, занятия?

Лермонтов начал это делать в повести «Княгиня Лиговская», о которой мы уже упоминали. Начал — и отложил повесть, не кончил се. Принялся за роман, в котором все события смещены.

Цело i^QM^iTojJfрмпнтпвп не быю такой затачи: расска­зать iiaM |1С1Ч)[И1|ГГчеЛ()»пцегкп|"| я; ц ;< и " V Гщт,а другая задача: «история души человеческой» должна была открыться псрщ читателем ТП'ГО po.MiUie. II on нашел ту форму, Bj<oTopoii луч шс всего оыло раскрыть историю души — постепенно. ВШэ- ле>-щ«^ирел1г~1тидит НечорШШ Kill" Оы из окна, через двойные рамы рассказов Максима МаниГСГыча и его спутника. В «Мак­симе Максимыче» одна рама открывается: уже но два человека, а одни рассказывает о своем впечатлении от Печорина. В «Тама­ни» — окно настежь: сам герой рассказывает о себе читателю, но пока еще не раскрывает своих душевных движений — мы много узнаем о событиях и довольно мало — о чувствах и мыслях героя. Только в последних двух повестях — «Княжна Мори» и «Фаталист» — душа героя раскрывается пород нами вполне: в его дневниковых записях Весь роман с начала до конца на­писан от первого лица — от первой фразы: «Я ехал на пере­кладных нз Тифлиса» — до последней: «Больше я ничего но мог от него добиться...» Но это «я» — не одного человека, как в «Капитанской дочке», а трех. Трех, не считая Лермонтова. В Журнале, или дневнике, Печорина Лермонтов оставит нас наедине с героем. Но сначала он предлагает нам прочесть преди­словие к Журналу. Оно естественно продолжает повесть «Мак­сим Максимыч». В конце этой повести Печорин уехал в Персию. Предисловие начинается словами: «Недавно я узнал, что Печо­рин, возвращаясь из Персии, умер. Это известие меня очень обрадовало...» Странная реакция на известие о смерти! Но ока­зывается, обрадовало потому, что «оно давало мне право печатать эти записки, и я воспользовался случаем поставить свое имя над чужим произведением...».

Записки, как мы помним, остались у Автора «Вэлы» и «Мак­сима Максимыча» — предисловие, значит, написано им же. Но здесь, в предисловии, он куда больше похож на Лермонтова, чем в первых двух повестях. Здесь он язвителен, умен, наблюда­телен. Объясняя причины, побудившие его «предать публике сердечные тайны» Печорина, Автор предисловия пишет: «Добро бы я был еще его другом: коварная нескромность истинного дру­га понятна каждому...» Эти слова воскрешают в памяти пушкин­ские строки из «Онегина»:

Прагой имеет п миро всяк.

Но от друзей спаси нас, боже!

Колкие пушкинские строки о светской дружбе и светской клевете, «на чердаке вралем рожденной», язвительны, насмеш­ливы, но не безнадежны. Спокойные слова Лермонтова о «не­скромности истинного друга», о «неизъяснимой ненавнети» скрывающейся «под личиною дружбы», полны отчаянья. Пуш­кин знал низость светской дружбы, но он знал и величие дружбы истинной; Лермонтов настоящей дружбы не знал.

Мы говорили уже об эпохах, формировавших разные ха­рактеры Пушкина и Лермонтова. Но ведь за понятием «эпоха» всегда стоят люди —с настроениями, привязанностями, привычками, бытом, со своей долгой и неповторимой — един­ственной жизнью. Эпохи коротки; жизнь каждого отдельного человека длинна, если даже один человек прожил двадцать семь, в другой — тридцать семь лет. В двадцать семь лет жизни Лермонтова уложилось больше трехсот месяцев и больше ста тысяч дней; каждый месяц и даже каждый день приносил свои обиды, горести, разочарования и только иногда — радости.

В этой трагической своей жизни Лермонтов нашел для себя задачу: понять и объяснить своим современникам их самих, ничего не скрывая и не приукрашивая. Вот почему в придисло- вии к Журналу Печорина Лермонтов так подчеркивает искрен­ность своего героя, который «беспощадно выставлял наружу собственные слабости и пороки». «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и но полез­нее истории целого народа...» — эта, может быть, самая важная для Лермонтова мысль сказана им как будто между прочим, не в предисловии ко всему роману, а перед второй частью, в пре­дисловии к Журналу Печорина.

Эта мысль важна потому, что в ней соединились два открытия Лермонтова: человеческое и писательское. Или, выражаясь бо­лее высоким слогом,— гражданское и литературное.

О человеческом, гражданском открытии мы уже говорили: оно заключалось в том, что в эпоху, когда высочайше приказано было молчать, когда лучшие люди томились на каторге, когда новое поколение вступало в жизнь без надежд,— в эту эпоху Лермонтов нашел в себе силы, и талант, и величие духа, чтобы сказать слово о своем обреченном поколении,— и кто знает: может быть, это слово подняло молодых следующего поколения.

Но литературное открытие, литературный подвиг был не менее значительным. Русская литература — как ни странно это звучит сегодня для нас, знающих Толстого, Достоевского, Горь­кого,— русская литература еще не умела тогда заглядывать в душу человеческую. Пушкин раскрыл судьбы, характеры, по­ступки людей и через них показал своих героев. Нс^мы не ви- доди души ОнепП':> т:1|с глубоко и так бл'р"", уч|1дёл!г-ду- 1HV Печорина. Лермонтов написал первый вjiyacron'-jHwu^paTy- рс-Ц1_с и х о л оТиТПГС к И II Цоман — книгу, в которой главного не ход событии и взаимные отношения героев, а те внутрен­нее противоречия и процессы, которые происходят в сознании, -в-реплнп и у мх' человека. ;)тои было его главным открытием.

В предисловии к /пурналуПечорина он пишет дальше: «Хотя я переменил все собственные имена, но те, о которых в нем говорится, вероятно себя узнают, и, может быть, они найдут оправдания поступкам, в которых до сей поры обвиняли челове­ка, ужо не имеющего отныне ничего общего с здешним миром: мы почти всегда извиняем то, что понимаем». Это тоже очень важная мысль: когда мы боремся судить о человеке только на основании его поступков, мы часто рассматриваем эти поступки со своей точки зрения, не умея или не желая взглянуть на них с точки зрения того, кто их совершает. Не случайно Лермонтов поместил эти слова после «Бэлы» и «Максима Максимыча»,— прочитав эти повести, мы уже готовы были осудить Печорина. Л это было бы неправильно. Сначала нужно попытаться понять.

В «Бэле», впервые упомянув имя Печорина, Максим Макси­мыч сказал о нем: «Славный был малый, смею вас уверить; только немножко странен» (курсив мой,— Н. Д.).

Это слово имело в литературе XIX века несколько иной смысл, чем тот, который мы в него вкладываем сейчас. «Я стра­нен? А не странен кто ж? Тот, кто на всех глупцов похож? Мол- чалин, например?» — спрашивает Чацкий в «Горе от ума».

Странный Чацкий. Странный Онегин. Странные герои Лер­монтова. Ёго юношеская автобиографическая пьеса так и назы­вается: «Странный человек». Странен и юноша Мцыри, и Демон, и зрелый Арбенин. Слово это имело определенную политичес­кую окраску. Странен тот, кто не таков, как все,— и уже поэтому вызывает недоброжелательство и подозрительность «всех». Тот, у кого есть собственные мысли и чувства. Скучает? — странен. Тоскует? — странен. Не удовлетворен той жизнью, которой до­вольны остальные? — чрезвычайно странен.

Вот так и оценивали Печорина не понимавшие его современ­ники. Лермонтов в конце Предисловия к Журналу Печорина дает свою оценку героя. «Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печорина? — Мой ответ — заглавие этой книги. «Да это злая ирония!» — скажут они.— Не знаю» (курсив мой.— Н. Д.).

[лГерой нашего времени». «Портрет, составленный из поро­ков йсего нашего поколения в полном их развитии». Мы видели Героя в двух эпизодах его жизни, отделенных один от другого пятью годами. В «Бэле» он был активен, деятелен, неутомим, на кабана ходил один на один, не побоялся вступить в борьбу с целым кланом родственников Бэлы, не страшился ни чечен­ских нуль, ни кинжала Казбича. Но уже и тогда Максим Мак­симыч поражался в неладной измен»шдоет1гттр-осдд^тера. Через пять лет он стал ''холоден и равнодушен — вот все, что нам известно. Эти пять лет понадобились Лермонтову, чтобы пока­зать: в жизни Печорина ничто не изменилось; не возникло ни радостей, ни надежд, ни деятельности,— нять долгих лет про­шли так же одиноко, бесплодно, как предыдущие годы. Надежды не осталось, Герой обречен на бесплодную жизнь и бесславную смерть. Почему? То, что можно было рассказать, глядя на Героя и з в н е, Лермонтов рассказал в первых двух повестях. Теперь он предоставил слово самому Печорину, чтобы мы увидели его и з н у т р и.

« Тамань»

Под ним струя светлей лазури, Над ним луч солнца золотой... А он, мятежный, просит бури, Как будто в бурях есть покой!

озьмитс повесть Лермонтова «Тамань»,— пишет в своих воспоминаниях Д. В. Григо­рович,— в ней не найдешь слова, которое можно было бы выбросить или вставить; вся она от начала до конца звучит одним гармоническим аккордом; какой чудный язык... как легко, кажется, написано! По загляните в первую рукопись: она вся перемарана, полпа вставок, отметок па от­дельных бумажках, наклеенных облатка­ми в разных местах».

Черновая рукопись повести не дошла до пас; воспоминания Григоровича — единственное свидетельство о той колос­сальной работе, которую проделал Лермон­тов. Мне как читателю всегда дороги такие свидетельства. И но просто дороги; в ру­кописях великих писателей всегда есть что-то непонятное и — другого слова не подберешь — что-то священное. Топкие го­лубоватые листки с летящим почерком Пушкина — на них стихи, в которых ниче­го, кажется, нельзя изменить; но они пе­речеркнуты многократно; меняется одно, другое слово — и слово меняет все, строка преображается, все стихотворение стано­вится другим, п, оказывается, оно может быть еще гениальнее...

Самое удивительное в Лермонтове — быстрота его роста. Между первыми полу­детскими стихами и высочайшим поэти­ческим мастерством «Завещания», «Лист­ка», «Свиданья» но прошло и десяти лот. Между первым романом Лермонтова — «Вадим» п последним ого романом — «Го­рой нашего времени» немногим больше пяти лет.

Первый роман Лермонтова — произве­дение романтическое. В нем использова­ны любимые приемы романтиков: преуве­личение страстей, бурная красивость сти­ля, длинные и сложные грамматические

обороты... Описывая нищих возле монастыря, Лермонтов гово­рит, что «их одежды были изображение их душ: черные, изо­рванные...». Героиня романа Ольга описана так: «...ее небес­ные очи, полузакрытые длинными шелковыми ресницами, были неподвижны, как очи мертвой, полны этой мрачпой и таинственной поэзии, которую так нестройно, так обильно из­ливают взоры безумных; можно было тотчас заметить, что с давних пор ни одна алмазная слеза не прокатилась под этими атласными веками, окруженными легкой коришневатой тенью: все ее слезы превратились в яд, который неумолимо грыз ее сердце...».

Небесные очи, шелковые ресницы, таинственная поэзия, взо­ры безумных, алмазные слезы, атласные веки — все это, во- первых, слишком красиво, а во-вторых, заимствовано из книг других романтиков; все это не свое. «Яд, который неумолимо грыз ее сердце»,— совсем уж нелепость: как яд может грызть?

«Вадим» написан, по мнению" одних исследователей, в 1832 году, по мнению других — не раньше 1833—1834 годов. А в 1840 году уже была напечатана (написана, значит, раньше) «Тамань» — вершина прозы Лермонтова.

Сравните отрывок из «Вадима» с отрывком из «Тамани». Вот описание раннего утра из первого романа Лермонтова: «Восток белел приметно, и розовый блеск змеей обрисовывал нижние части большого серого облака, который, имея вид коршуна с растянутыми крылами, держащего змею в когтях своих,— покрывал всю восточную часть небосклона; фантастически отделялись предметы на дальнем небосклоне, и высокие сосны и березы окрестных лесов чернели, как часовые на рубеже земли; природа была тиха и торжественна, и холмы начинали озаряться сквозь белый туман, как иногда озаряется лицо невесты сквозь брачное покрывало, все было свято и чисто — а в груди Вадима какая буря!» Здесь уже видна зоркость молодого писателя: «розовый блеск» солнца, который «змеей обрисовывал нижние части большого серого облака»; сосны и березы, чернеющие, «как часовые на рубеже земли»,— все это очень точно видит тот самый художник и поэт, который позднее напишет «Бэлу». Но в целом литературная манера романа «Вадим» так еще не по­хожа на зрелого Лермонтова!

Вот описание прекрасной южной ночи из «Тамани»: «Пол­ный месяц светил на камышовую крышу и белые стены моего нового жилища; на дворе, обведенном оградой из булыжника, стояла избочась другая лачужка, менее и древнее первой. Берег обрывом спускался к морю почти у самых стен ее, и внизу с бес­прерывным ропотом плескались темно-синие волны. Луна тихо смотрела на беспокойную, но покорную ей стихию, и я мог различить при свете ее, далеко от берега, два корабля, которых черные снасти, подобно паутине, неподвижно рисовались на бледной черте небосклона». О

В чем разшща_между этишпейзажем и ранним, из «Вадима»? Прежде всего, в том, что у молодого Лермонтова большая часть образов, сравнений необязательна, попросту не нужна, а у зрело­го — цаждое-tJiitno необходима»^

«Полный месяц светил на камышовую крышу и белые стены моего нового жилища...» — здесь все важно, все нужно. Полный месяц говорит о том, что ночь была светлая,— это сыграет свою роль потом, когда Печорин отправится вслед за слепым мальчи­ком к морю. Камышовая крыша и белые стены хаты — о ее убогости, бедности; и дальше о том же свидетельствует ограда из булыжника. Другая лачужка стояла избочась — это удиви­тельно точно найденное слово показывает, какая дряхлая, по­кривившаяся была лачужка. Что «берег обрывом спускался к морю», тоже важно: скоро Печорин пройдет по обрывистому берегу и будет удивляться, что «не сломил себе шеи». «Внизу с беспрерывным ропотом плескались темно-синие волны»,— эти слова не просто передают красоту природы; они так точны, что позволяют нам ясно представить себе и звуки, и цвета, и даже не названные Лермонтовым запахи южной ночи.

По сравнению с «Вадимом», манера Лермонтова стала гораз­до сдержаннее, проще: более короткие предложения, меньше словесных украшений — ничего лишнего. Единственное срав­нение в отрывке, который мы прочли,— о кораблях, «которых черные снасти, подобно паутине, неподвижно рисовались на бледной черте небосклона».

Когда Лермонтов в «Вадиме» сравнивал облако с коршуном, растянувшим крылья и держащим в когтях змею,— это очень трудно было представить себе; сравнение обременено лишними подробностями: мало того, что коршун, так еще с растянутыми крыльями, да еще со змеей в когтях — какое облако может изобразить такую подробную картину? Холмы, озаряющиеся сквозь туман, «как лицо невесты сквозь брачное покрывало»,— оиятг» излишне красивый и очень неточный образ. Неопытным писателям вообще свойственно нагромождать детали, не думая о том, может ли читатель представить их себе. У большого пи­сателя каждая деталь такова, что, читая, только удивляешься: как же я сам этого не заметил! Ведь так просто: конечно, если смотреть издали, черные снасти кораблей похожи па паутину!

Нужно но только быть гением, чтобы за несколько лет пройти путь от подражательной красивости до высшей простоты и точ­ности. Нужно было очень много работать над каждым словом и каждой строчкой, много читать, много думать, спорить с самим собой и побеждать себя. Двадцатипятилетний Лермонтов про­делал всю эту работу. Действительно, трудно себе представить, что бы он мог еще написать, если бы прожил дольше...

«Тамань» — первая часть романа, написаниая от лица Героя. До си)Т пор мы слышали рассказчиками видели Героя глазами рассказчика. С первых строк «Тамани» Герой обращается к нам без посредников, от своего собственного лица. «Я» в «Тамани» не то «я», которое было в «Бэле» и «Максиме Максимыче». «Я» в «Тамани» — это сам Печорип, совсем другой человек, чем тот, что прежде говорил «я».

«Я ехал" на перекладных из Тифлиса. Вся поклажа моей тележки состояла из одного небольшого чемодана, который до половины был набит путевыми записками о Грузии. Большая часть из них, к счастию для вас, потеряна, а чемодан, с осталь­ными вещами, к счастию для меня, остался цел». Вы помните — так начинается «Бэла». Медлителен и нетороплив голос рас­сказчика, как его путешествие, как его характер.

«Тамань — самый скверный городишко из всех приморских городов России. Я там чуть-чуть не умер с голода, да еще вдоба­вок меня хотелн утопить».

Так начинается «Тамань» — и сразу видно, что рассказывает совсем другой человек: быстрый, иразу — в двух предложени­ях — суть дела. Категорический тон: «Тамань — с а м ы й скверный городишко...» Никаких вводных слов, никаких обра­щений к читателю: это пишется для себя, это дневник. Лермон­товская проза не похожа на быструю и краткую пушкинскую, но здесь, в начале «Тамани», она сходна с прозой Пушкина, с ее сжатой энергичностью.

«Я приехал на перекладной тележке поздно ночыо. Ямщик остановил усталую тройку у ворот единственного каменного дома, что при въезде. Часовой, черноморский казак, услышав звон колокольчика, закричал спросонья диким голосом: «Кто идет?» Вышел урядник и десятник. Я им объяснил, что я офицер, еду в действующий отряд но казенной надобности, и стал требо­вать казенную квартиру. Десятник нас новел по городу. К кото­рой пзбе ни подъедем — занята. Было холодно, я три ночи не спал, измучился и начинал сердиться. «Веди меня куда-нибудь, разбойник! хоть к черту, только к месту!» — закричал я».

Вот он каков,_Х^цш1цлсрмо11Товского времени. Решителен, быстр, смел. Когда мы познакомились с Автором «Бэлы», он пТГйакНВЬ миг понять, почему шесть быков с трудом тащат его тележку, и не умел договориться с извозчиками. Печорин только что приехал на Кавказ, но в нем не заметно никакой неуверенно­сти. Ему объясняют, что есть еще одна квартира, «только... там нечисто»,— он идет без колебаний, «не поняв точного значения последнего слова», а вернее, не задумываясь над ним. Раз ему не открывают дверь, он открывает ее сам, «ударив в нее ногою».

\Ле похож на того Печорина, которого мы видели возле гости­ницы в повести «Максим Максимыч»? На того, который «сидел, как сидит бальзакова тридцатилетняя кокетка на своих пуховых креслах после утомительного бала», «как будто у него в спине не было ни одной косточки...»? Да, не похож. Но ведь в Тамань он приехал задолго до встречи с Максимом Максимычем в гостини­це. Вот, значит, каков он был пять лет назад! |

Как мы помним, Тамань — первый пункт гШпути Печорина в действующий отряд. Он едет прямо из Петербурга, он еще неопытен. Позже, приехав в крепость к Максиму Макснмы- чу, он покажется старому офицеру «таким тоненьким, белень­ким» — значит, и в Тамани Печорин внешне был таким. Но внутренне он собран, в нем нет ни растерянности, ни колебаний, которые были бы естественны в молодом офицере.

Поселившись в хате, где «нечисто», познакомившись со сле­пым мальчиком и заподозрив, «что этот слепой не так слеп, как оно кажется», Печорин и не думает страшиться, остерегаться.

В первую же ночь, увидев, как мимо окна промелькнула тень, он «встал, накинул бешмет, опоясал кинжал и тихо-тихо вышел из хаты».

Зачем он встал, зачем вышел, зачем, увидев слепого-мальчи­ка, «притаился у забора»? Какое ему, собственно говоря, дело до чужой жизни, идущей своим чередом?

( Вот чем, перпнтцп щнпп<'к;и;т нас характер Печорина — _fTpflfTMi»M ripHTfV'bHocTbio. Кму все интересно, нее вайГии, 01Г"все цлп1И№ рпнпт!. 'х. iicHooooaaxL—IiILiiiнекий с нал у зи'метил В нем это свойство: «Вы видите человека с сильною волею, отважного, не бледнеющего никакой опасности, напрашивающегося на бури и тревоги, чтобы занять себя чем-нибудь и наполнить бездонную пустоту своего духа, хотя бы и дсятсльностию без всякой це­ли»,-- пишет Белинский.

9 Прочитаем «Оиггини* вместе

Спустившись вслед за слепым мальчиком па берег, Печорин услышал его разговор с девушкой:

«— Что, слепой? — сказал женский голос,— буря сильна; Я нко не будет.

Янко не боится бури,— отвечал тот.

Туман густеет,— возразил опять женский голос с выра­жением печали.

В тумане лучше пробраться мимо сторожевых судов,— был ответ.

... Последовало молчание...

Видишь, я прав,— сказал опять слепой, ударив в ладо­ши,— Янко не боится ни моря, ни ветров, ни тумана, ни берего­вых сторожей...»

Этот разговор, конечно, заинтересовал Печорина, как и то, что произошло дальше: «...вот показалась между горами волн черная точка: она то увеличивалась, то уменьшалась. Медленно подымаясь на хребты волн, быстро спускаясь с них, приближа­лась к берегу лодка. Отважен был пловец, решившийся в такую ночь пуститься через пролив на расстояние двадцати верст, и важная должна быть причина, его к тому побудившая!»

Ночь, море, луна, опасность, таинственность — такой фон для событий своей повести мог бы предложить читателям роман­тик Марлинский, и даже молодой Пушкин, и даже юный Лер­монтов. Но в том-то и дело, что у зрелого Лермонтова все иначе; все продиктовано стремлением не к литературной красивости, а к правде.

В разговоре девушки и слепого нет ни одного случайного сло­ва: они говорят о погоде — буря сильна, туман густеет — эти подробности играют важную роль в их жизни. Вы помните, как Лермонтов сравнивал туман с брачным покрывалом невесты; теперь он говорит о нем предельно просто, но не менее вырази­тельно. Девушка тревожится за Янко и в то же время боится, что он не приедет; слепой мальчик полон восхищения перед храбре­цом. и это видно в его словах: «Янко не боится бури... Янко не боится ни моря, ни ветров, пи тумана, ни береговых сторо­жей...» — слова эти представляют Янко каким-то сказочным героем, но в то же время они понятны, оправданны: таким он и должен видеться несчастному мальчику. Печорин же видит Янко иначе: когда лодка пристала к берегу, «из нее вышел человек среднего росту, в татарской бараньей шапке»,— обыкновенный человек, вовсе не героического вида. Приближающуюся лодку Лермонтов описывает с точностью бывалого моряка: «Медленно подымаясь на хребты волн, быстро спускаясь с них», лодка «ловко повернулась боком и вскочила в маленькую бухту не- нредима». Какая же причина побудила пловца пуститься через пролив? 13 чем состоит тайна, которую решил раскрыть Печо­рин? Герои повести занимаются опасным промыслом — контра­бандой. Лермонтов сознательно не уточняет, что именно они привозят через пролив и что увозят за море. «Погатые товары», «груз был... велик» — больше мы ничего не знаем. Лермонтову важно создать у читателей ощущение опасной, необычной жиз­ни, полной тревог,— это ощущение у нас, конечно, создается. Но, описывая контрабандистов, Лермонтов сочетает возвышен­ное и низменное, романтику и прозу жизни. Таинственная де­вушка напоминает Печорину романтическую героиню, «Гетеву Миньону», ундину, русалку с распущенными косами... Но «ру­салка» поет свою прекрасную вольную песню, стоя на крыше жалкой хаты; но ночам она вместе со слепым мальчиком и Янко таскает из лодки на берег тяжелые узлы; ее слова, обращенные к Печорину, загадочны, а причитания слепого мальчика жалки: «Куды н ходив?., никуды не ходив... с узлом? яким узлом?»

Сюжет «Тамани» имеет отдаленное сходство с сюжетом «Бэ­лы». Попав на Кавказ, русский молодой человек встречает местную девушку — «дикарку», влюбляется в нее, и она влю­бляется в него. Этот сюжет вообще характерен для литературы эпохи Лермонтова — чаще всего, для романтической литерату­ры. В «Бэле» Лермонтов не отступил от традиционного сюжета, но разработал его реалистически. В «Тамани» все наоборот, все не традиционно. Знакомая уже по многим повестям и поэмам история -оказывается совсем иной, чем та, к которой привык читатель. Девушке полагалось бы влюбиться в приезжего. Она и ведет себя, как романтическая героиня, прыгает и пост, она сама обнимает Печорина и целует его «огненным поцелуем», са­ма говорит ему: «Это значит, что я тебя люблю»,— но все это ока­зывается хитростью, все это — защита своей настоящей любви к контрабандисту Янко от чужого, осмелившегося ворваться в ее жизнь. Но и эту настоящую любовь Лермонтов тоже снижает. Когда слепой мальчик и девушка ждут на берегу лодку, девушка спрашивает:

«— Л если он утонет?

Ну что ж? в воскресенье ты пойдешь в церковь без новой ленты»,— отвечает слепой.

И Янко ведет себя иначе, чем полагалось бы романтическому герою. Тот проделывал бы свой опасный путь среди волн ради любви. Янко идет па опасность ради добычи. Янко скуп: уезжая, он дает слепому такую мелкую монету, что тот спрашивает: «Только?» Старухе Янко просит передать, «что, дескать, пора умирать, зажилась, надо знать и честь».

« — Л я? — сказал слепой жалобным голосом.

— На что мне тебя? — был ответ».

Романтический герой может быть жесток, но непременно должен быть благороден. Янко не романтический герой; он просто человек и, видимо, не очень-то хороший человек — Лер­монтов не приукрашает его.

Традиции романтической литературы оказываются опро­кинутыми, перевернутыми. Лермонтов использует возвышенные слова, романтический стиль, но все это нужно ему для того, что­бы вернее и точнее показать правду жизни. Вот как описано первое свидание Печорина с «ундиной»: «Она села против меня тихо и безмолвно и устремила па меня глаза свои, и не знаю почему, но этот взор показался мне чудно-нежен... я молчал, полный, неизъяснимого смущения. Лицо со было покрыто туск­лой бледностью, изобличавшей волнение душевное... я заметил в ной легкий трепет...» (курсив мой,— //. //.).

О» молча поклонился ой, Но как-то езор его очен Пыл чудно-пежеп. Оттого ли, Что он п вправду тронут был. Иль он, иокетствун, шалил. Невольно ль, нль из доброй поли,— Но взор сей нежность изъявил: Он сердце Тапи оживил.

(Курсив мой,— И. Д.).

По правда ли, прямое сходство? Да, но у Пушкина «взор», который был «чудно-нежен», видит Татьяна, это со влюбленное, мечтательное, возвышенное восприятие. Пушкин видит Онегина иначе: то ли «вправду тронут был», то ли «кокетствуя, ша­лил»,— Пушкин смотрит на встречу Опегнна и Татьяны трез­во. Если бы княжна Мери увидела «чудно-нежный взор» Печо­рина, это бы нас но удивило. Но Печорин, описывающий свою «ундину» романтическим стилем, с инверсиями: «глаза свои», «волнение дуп/евное», с тем набором красивых слов, которые да­же Ленский мог бы использовать в своих стихах: «безмолвно... устремила... взор», «неизъяснимое смущение», «тусклая блед­ность», «легкий тропот»,— это удивляет.

Л между тем удивляться нечему. Ведь в душс Нечорина жи- nn-r^романтик, он все время ищет в жизни красоту, бурную дея- тсльностьГвозвышенные чувства,— ищб? и не находщ их, проза" бгГрется с поэзией и побеждает ее: только что он (ШСИЛ 0 чУдно- пежном взоре, и не лед зя~эти.м: «Эта комедия начинала мне надоедать, и я готов был прервать молчание самым прозаиче­ским образом, то есть предложить ей стакан чая...» (курсив мой.- //. Д.).

Не имеет смысла пояснять эту нарочито прозаическую, снижающую наше впечатление фразу — она понятна. Но вот продолжение той же фразы: «...как вдруг она вскочила, обвила руками мою шею, и влажный, огненный поцелуй прозвучал па губах моих. В глазах у меня потемнело... я сжал ее в моих объятиях со всею силою юношеской страсти, но она как змея скользнула между моими руками...» (курсив мой.— Я. Д.).

Снова возвышенный, романтический слог, но мы уже не очень ему верим, поскольку только что было сказано: «эта комедия...».

И как завершение сцены поэтического свидания: «В сенях она опрокинула чайник и свечу, стоявшую на иолу. «Экой бес- девка!» — закричал казак, расположившийся на соломе и меч­тавший согреться остатками чая».

Добро бы «ундина», «русалка» опрокинула свечу. Но — чай­ник! Грубый крик казака: «Экой бес-девка!»; солома, остатки чая — какая уж тут может остаться романтическая окраска сцены!

Ночью, отправляясь на свидание, Печорин «разбудил своею казака» и приказал бежать на берег, если он выстрелит из пистолета. Печорин молод, он ищет любви, ему понравилась таинственная девушка — но жизнь уже научила его не верить ни людям, ни чувствам. И он оказывается прав: девушка замани­ла его в лодку, он почувствовал на лице «ее пламенное дыха­ние» — и в ту же минуту она бросила в воду его пистолет! Она уже не «как змея» — такой образ может возникнуть в воображе­нии романтика, но «как кошка вцепилась» в одежду Печорина.

Уже нет ни русалки, ни ундины, ни Миньоны; есть против­ник, с которым надо бороться. Вместо юношеской; страсти

бешенство, вместо огненных поцелуев — борьба между силой и ловкостью. «Я уперся коленкою в дно, схватил ее одной рукой за косу, другой за горло, она выпустила мою одежду, и я мгновен­но бросил ее в волны» (курсив мой.— //. Д.).

Распущенные косы, производившие такое возвышенное впечатление, теперь играют другую роль — за них можно

2/, 5

схватить., чтобы утонить противника. Так кончилось свидание, которое Печорин хотел бы воспринимать романтически. Когда же напоследок слепой мальчик обокрал Печорина с ведома девушки («Я его послала»,—говорит она) — это окончатель­но разрушает романтическую атмосферу.

Конечно, Печорин сам виноват, что его едва не утопили. Ведь еще «иод вечер» он остановил девушку в дверях и «завел с нею... разговор», в котором бросил неосторожную фразу: «А если бы я. например, вздумал донести коменданту?» Последствий этого вопроса он, разумеется, не мог предугадать.

В «Тамани» мы видим, сколько необъяснимого таится в чело­веке, как тесно переплетаются в жизни причины и следствия. Поступки, которые Печорип совершал не раздумывая, повлекли за собой много событий, повлияли на судьбы многих людей!

И старуха, и слепой мальчик, и девушка не могут объяснить поступков Печорина иначе, чем стремлением «донести комен­данту»: приехал, остановился именно в их хате, подслушива­ет, подсматривает, грозит... А он хочет узнать тайну для себя, не для коменданта. Мм у интересны люди, их жизнь. Его привле­кла красота и смелость таинственной девушки — за это приш­лось заплатить дорогой ценой: Печорин разрушил жизнь кон­трабандистов и сам едва не погиб. Янко уехал навсегда и увез с собой девушку. Когда лодка, увозившая их, скрылась в море, когда слепой мальчик заплакал, Печорин сам спросил себя: «И зачем было судьбе кинуть меня в мирный круг честных кон­трабандистов? Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил их спокойствие и, как камень, едва сам не пошел ко дну!»

Лермонтов был в Тамани в сентябре 1837 года. Как и Печо­рину, ему пришлось задержаться в ожидании корабля, отправ­ляющегося в Геленджик. Старая казачка Нарнциха приняла Лермонтова за тайного соглядатая, который хочет обнаружить контрабандистов. Соседкой Царицихи была красавица татарка, муж ее был связан с контрабандистами. И слепой мальчик был: его звали Яшкой; впоследствии он стал звонарем в таманской церкви и любил рассказывать о том, как прислуживал Лермонто­ву во время его пребывания в Тамани.

Так что же, Лермонтов просто описал все, что с ним про­изошло, только передал своп приключения Печорину?

Вот тут-то и начинаются тайны мастерства. Тайны лаборато­рии писателя.

Мы не знаем, была ли на самом деле ночная прогулка по морю и собиралась ли молодая татарка утопить Лермонтова. Скорее всего, ничего этого не было, он вообразил, придумал эти подробности.

Но если даже было — все равно жизненные факты изменяют­ся в сознании писателя и предстают перед нами в ином виде.

Например, у бедного чиновника украли новое ружье. Об этом услышал писатель. Гоголь,— и переменил ружье на шинель, только и всего. Но шинель необходима, без нее нельзя жить. История бедного чиновника перестала быть печальным случаем из жизни одного человека и превратилась под пером Гоголя в трагедию многих. Тем и отличается литература от жизни, что из отдельного жизненного случая она делает событие, важное для всех людей.

Нет таких весов, на которых можно было бы взвесить и вы­считать необходимую меру факта и вымысла в литературе. Эта мера определяется умом и воображением писателя и еще чем-то: вероятно, тем, что называют талантом.

Был случай, жизненный факт: Лермонтов приехал в Тамань и прожил несколько дней в полуразвалившейся хате старой Царицихи. Этот жизненный факт он превратил в событие, позволяющее понять характер Печорина. А характер Печори­на — это «портрет, составленный из пороков всего... поколения в полном их развитии».

Что здесь Лермонтов придумал и что было на самом деле, в конце концов, неважно. Имеет значение только одно: как преломилось то, что было, в сознании писателя. Как это вошло в жизнь и облик Печорина.

Вы, может быть, заметили, что мы мало говорили о самой повести «Тамань», о ее содержании, а больше — о связанных с ней литературных проблемах. Это не случайно. У Лермонтова (как и у всякого большого поэта) есть такие стихи, которые не хочется разбирать, объяснять, анализировать, а хочется просто повторять и повторять:

По синим волнам океана, Лишь звезды блеснут в небесах, Корабль одинокий несется, Несется на всех парусах...

«Тамань» — такая проза, которую невозможно объяснить до конца, которую боишься оскорбить неточным прикосновением. Ее просто хочется перечитывать и перечитывать...

«Княжна Мери»

Земле я отдал дань земную Любви, надежд, добра и зла; Начать готов я жизнь другую, Молчу и жду: пора пришла; Я в мире не оставлю брата, И тьмой и холодом объята Душа усталая моя; Как ранний плод, лишенный сока, Она увяла в бурях рока Под знойным солнцем бытия.

ГРУШНИЦКИЙ

няжна Мери» — дневник, включающий в себя шестнадцать записей, иногда длин­ных, иногда коротких, точно датирован­ных. Все, что происходит в повести, укла­дывается в небольшой срок — чуть боль­ше месяца: с 11 мая по l(i июня. Послед­няя, семнадцатая запись сделана через полтора месяца, в крепости у Максима Максимыча. Но до этой записи перед нами регулярный, почти ежедневный дневник. И с первых же строк этого дневника его автор нас удивляет.

Как будто совсем другой человек, не тот Печорин, какого мы знали, пишет о Пятигорске: «...моя комната наполнилась запахом цветов... Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна... Вид с трех сторон у меня чудесный».

Печорин говорит о виде из своего окна в той манере, которой мы до сих пор не могли у него предполагать: восторжен­ной. С цитатой из Пушкина: «...пятигла­вый Бешту синеет, как «последняя туча рассеянной бури»; с ласковыми умень­шительными словами: «...внизу передо мною пестреет чистенький, новенький го­родок»; с неожиданными для нас бесхитро­стными признаниями: «...па восток смот­реть веселее»; «весело жить в такой зем­ле»; «какое-то отрадное чувство разлито во всех моих жилах»... Есть, значит, что- то, от чего Печорину становится «весело жить»?!

II только в последних строчках этого описания Печорин как будто спохва­тывается: «Однако пора. Пойду к Елиса- ветинскому источнику: там, говорят, утром собирается все водяное общество».

«Однако нора». Пора оставить тот искренний незащищенный тон, которым

был начат дневник. Пора выйти из своего уединения — Печори­на всегда тяиет к людям. Пора посмотреть, что за люди здесь, на водах, с кем предстоит прожить бок о бок месяц-полтора.

И как только появляются люди, возникает тот тон, которого мы ждали от Печорина с самого начала: насмешливо-пренебре­жительный, высокомерный — и в то же время горький.

Первые люди, встреченные Печориным, были «семейства степных помещиков; об этом можно было тотчас догадаться по истертым, старомодным сертукам мужей и по изысканным нарядам жен и дочерей...». Печорин называет эти семейства «печальными группами» — он бы, может, и сочувствовал им, но... они па него «посмотрели с нежным любопытством: петер­бургский покрой сертука ввел их в заблуждение, но, скоро узнав армейские эполеты, они с негодованием отвернулись».

За несколько лет до «Героя нашего времени» был впервые напечатан «Невский проспект» Гоголя. Вот как выглядит в этой повести «улица-красавица нашей столицы», «главная выставка всех лучших произведений человека»: «Один показывает щегольской сюртук с лучшим бобром, другой греческий прекрас­ный нос, третий несет превосходные бакенбарды, четвертая пару хорошеньких глазок и удивительную шляпку, пятый перстень с талисманом на щегольском мизинце, шестая ножку в очарова­тельном башмачке, седьмой галстук, возбуждающий удивление, осьмой усы, повергающие в изумление (курсив мой.— Н. Д.).

«Семейства степных помещиков» видят в Печорине снача­ла петербургский покрой сюртука, а затем — армейские эпо­леты. Человек их не интересует, как на Невском проспекте ни­кого не интересуют люди; эта улица — «выставка» сюртуков, носов, бакенбард, глазок, шляпок, перстней, башмачков, гал­стуков, усов...

Но ведь и Печорин видит в «семействах стенных помещиков» прежде всего истертые сюртуки мужей и изысканные наряды дам! Когда от него «с негодованием отвернулись», «узнав армей­ские энолеты», оп уязвлен, хотя и скрывает это за ироническим тоном. Уязвлен, а сам точно так же воспринимает людей — он заражен тем самым бездушием своего века, от которого страдает.

Вот что удивительно: мы ждем от Печорина большей озлоб­ленности, большего презрения к людям, чем видим в его дневни­ке. То, что он пишет о степных помещиках, скорее печально, чем зло. «Жены местных властей» оказываются в его описании даже «очень милы; и долго милы!» Конечно, это сказано с некоторой иронией, но Печорин уже серьезно поясняет, что местные дамы «менее обращают внимания на мундир, они привыкли на Кавка­зе встречать под нумерованной пуговицей пылкое сердце и под белой фуражкой образованный ум».

Итак, перед нами фон, на котором будут развертываться события; совсем новый фон — мы еще ни разу не видели Печори­на в шумной толпе, среди людей равного ому социального круга. Может быть, здесь найдутся ему друзья? Во всяком случае, в первый же день он встречает старого знакомого.

«Я остановился, запыхавшись, на краю горы... как вдруг слышу за собой знакомый голос:

— Печорин! давно ли здесь?

Оборачиваюсь: Грушницкий! Мы обнялись».

Такова первая встреча Печорина с человеком, которого он через месяц убьет на дуэли. И сразу — подробная, объективная и в то же время неприязненная характеристика человека, с кото­рым встретился так тепло.

«Грушницкий — юнкер. Он только год в службе, носит, по особенному роду франтовства, толстую солдатскую шинель. У него георгиевский солдатский крестик».

Кто такой юнкер? Мы привыкли к одному значению этого слова: ученик военного училища. Но есть и другое значение: дворянин, вступивший в военную службу рядовым или унтер- офицером, Но на особых правах, выделявших его среди солдат. За боевые заслуги юнкеров производили в офицеры.

Очевидно, Грушницкий именно из таких юнкеров. Почему же Печорин считает, что он носит солдатскую шинель «по особен­ному роду франтовства»? Потому что на Кавказе было немало офицеров, разжалованных в солдаты; среди них были декабри­сты, были разжалованные за дуэль — человека в толстой солдат­ской шинели окружал романтический ореол; Грушницкий, види­мо, хочет казаться разжалованным.

Вообще все, что рассказывает о нем Печорин, говорит о том, что Грушницкий хочет производить впечатление: и солдатская шинель, и то, что он старается выглядеть старше своих лет, и то, что «говорит он скоро и вычурно». Но «георгиевский солдатский крестик» — орден Георгия Победоносца — можно было полу­чить только «в деле». Грушницкий был ранен в ногу, награж­ден,— возможпо, он действительно храбр.

Печорин неприязненно относится даже не лично к Груш- ницкому, а ко всему типу людей, к которому тот принадлежит: «...он из тех людей, которые на все случаи жИзнн имеют готовые пышные фразы, которых просто прекрасное не трогает и которые

важно драпируются в необыкновенные чувства, возвышенные страсти и исключительные страдания».

Этих людей «просто прекрасное» не трогает. Л Печорина трогает! Мы помним, как в Тамани он замечал красоту лунной ночи, и моря, п кораблей; как обрадовался в Пятигорске веткам цветущих черешен. Потому-то Грушницкий и неприятен Печо­рину, что он д р а п и р у е т с я в необыкновенные чувства. Печорину эти чувства знакомы, а для Грушиицкого они — толь­ко мода.

Чем дальше, тем убийственнее становится мнение Печорина о людях, к которым принадлежит Грушницкий: «Производить эффект — их наслаждение; они нравятся романтическим провинциалкам до безумия. Под старость они делаются либо мирными помещиками, либо пьяницами,— иногда тем и другим. 15 их душе часто много добрых свойств, по ни на грош поэзии».

Часто находят общее .между этими словами и пушкинскими строками об одном из вариантов возможного будущего Ленского:

Прошли б,

1,1 кшошеств

а лета:

1) нем пы."

1 души бы (

>хладел.

Во многом

он бы нам*

снился.

Расстался

б с музами,

, женился,

Н деревне,

счастлнн и

рогат,

Носил бы

стеганый м

*лат,

Узнал бы

жизнь на с

амом деле... |


Сходство между Грушницким и Ленским, конечно, есть: Грушницкий стоит возле Печорина, как Ленский возле Онегина, обоих ждет смерть от руки Героя. Ленский, но предсказанию Пушкина, мог бы стать одним из тех «мирных помещиков», в каких, по мнению Лермонтова, превращаются люди, подобные Грушницкому.

Но Пушкин предполагает для Ленского п другое будущее:

Г>ыть может, он для блага мира Иль хоть для сланы был рожден...

Грушницкий не может быть рожден «для блага мира». Глав­ная разница между Ленским и Грушницким — в отношении к ним писателей. Пушкин л ю б и т Ленского, и Онегина любит, и читатель его любит и жалеет. Лермонтов Грушиицкого и р е- з и р а е т, и Печорин презирает, и читатель с первых фраз испытывает к нему неприязнь.

Сходство оказывается внешним, различие — внутренним, очень серьезным. Ленский прежде всего искренен; Грушниц-

кий — весь показной. О подобных ему людях Печорин пишет: «Производить эффект — их наслаждение...».

Печорин — сильный человек; с ним «непременно должно соглашаться», как говорил Максим Максимыч. И мы уже не­вольно подчинились его влиянию, невольно соглашаемся с его мнением о Грушницком.

Л если попробовать освободиться от этого влияния и по­смотреть на Грушницкого непредубежденным взглядом? Ему «едва ли двадцать один год». Правильно ли так уж строго судить его за то, что он любит производить эффект? Это — свойство молодости, оно проходит с годами. Грушннцкий «не знает людей и их слабых струн, потому что занимался целую жизнь одним гобою». Л кем занимался целую жизнь Печорин? Он знает «сла­бые струны людей», но мы уже видели: это знание служит не людям, а ему самому; не добру, а злу...

Цель Грушницкого — «сделаться героем романа». Но в его возрасте не он один мечтает «сделаться героем романа», не одни он хочет «производить эффект» и уверяет себя, «что он суще­ство, не созданное для мира, обреченное каким-то тайным страданиям».

Когда читаешь «Героя нашего времени» впервые, непремен­но ищешь в себе сходство с Печориным — это каждому моло­дому человеку лестно — и что-то находишь; но вдруг с ужа­сом обнаруживаешь, что Грушннцкий в тебе тоже есть, и его, может быть, больше, чем Печорина... Я думаю, что и Лер­монтов мог испытывать такое Же чувство: что-то от Грушниц­кого было и в нем; вернее, что-то свое он вложил и в Груш­ницкого.

Молоденький мальчик, начитавшийся Марлинского, по знающий людей и жизни, потому и драпирующийся в необык­новенные чувства и исключительные страдания, что не испы­тывал еще никаких чувств и никаких страдании... Молодень­кий мальчик, мечтающий о бурной жизни (а Печорин раз­ве не мечтает о ней?), добровольно поехал сражаться с гор­цами на Кавказ — и, уж конечно, Печорин прав: «...накануне отъезда... он говорил с мрачным видом какой-нибудь хорошень­кой соседке, что он едет но так, просто, служить, но что ищет смерти...».

Прав ли Печорин в своем решительном осуждении всего это­го? 13сдь и пушкинский Алексей Берестов из «Барышни- крестьянки» тоже «явился мрачным и разочарованным... гово­рил... об утраченных радостях и об увядшей своей юности...», и. сам Лермонтов в восемнадцать лет говорил о себе: «гонимый миром странник», и даже семнадцатилетний Пушкин утверж­дал: «Вся жизнь моя — печальный мрак ненастья...»

Вы скажете: они это говорили искренне, а Грушницкий... Ну, что Грушницкий? Он так же искренен в своем эгоистиче­ском самоутверждении, как многие другие молодые люди. Разве такое уж большое преступление — поддаться литературной или возрастной моде? Он вполне искренне хочет быть на виду, производить впечатление, выделяться. Не умея выделяться действительной яркостью своей личности, подлинной исключи­тельностью, он старается хотя бы подделаться под тех, кто выделяется...

Вот к чему я веду: на этих первых страницах дневника Пе­чорина Грушницкий вовсе не так мелок и пошл, как пред­ставляется Печорину. Он о б ы к н о в е н е н и не хочет быть обыкновенным. Л кто хочет? Особенно в том возрасте, когда перед человеком лежит вся жизнь и непременно хочется про- жить ее блестяще!

Что же делать обыкновенному человеку, если он не хочет примириться со своей обыкновенностью? Десятки мальчишек — до сегодняшнего дня — рядятся кто в разочарование, кто в ци­низм, кто просто в хамство — лишь бы выйти, вырваться, вы­ползти из разряда обыкновенных, стать (или хотя бы показать­ся) не таким, как все. Потом жизнь все это корректирует, вы­правляет по-своему. Но в том возрасте, когда все еще впереди, человеку жить трудно: ему непрестанно приходится выбирать. Между добром и злом. Позой и искренностью. Честным и бес­честным. Истиной и ложью. Крупным и мелким.

Плохо не то, что Грушницкий хочет «производить эффект», а то, что он весь — показной. И вернее всего об этом свидетель­ствует наблюдение Печорина: «...я его видел в деле: он махает шашкой, кричит и бросается вперед, зажмуря глаза. Это что-то не русская храбрость!..».

Как совместить это «зажмуря глаза» с георгиевским солдат­ским крестиком? Что ж, вполне возможно, что Грушницкий заслужил свой орден: неизвестно, что он чувствовал во время боя и какие побуждения им двигали, но «зажмуря глаза» он бросил­ся же вперед!

Мы ведь помним Николая Ростова в его первом сражении, когда «все веселее и оживленнее становилось», а потом «он схва­тил пистолет и, вместо того, чтобы стрелять из него, бросил им в француза и побежал к кустам что было силы... с чувством зай­ца, убегающего от собак». А в следующем сражении тот же Николай Ростов преодолел свой страх.

Не в том, стало быть, дело, как Грушницкий сегодня «бросается вперед», а в том, что дал ь ш е с ним будет: сумеет он преодолеть страстную любовь к себе самому, свойственную почти всем людям в молодости, или будет лелеять ее до тех пор, пока она не станет приносить плоды зла. Бог это — главное. 11 это выяснится позже.

А пока перед нами обыкновенный юноша, начитавшийся романтических книг, самолюбивый, тщеславный,— но все это есть и в Печорине. «Я его понял, и он за это меня не любит, хотя мы наружно в самых дружеских отношениях»,— говорит Печо­рин,— «Я его также не люблю: я чувствую, что мы когда-нибудь с ним столкнемся на узкой дороге, и одному из нас несдобро­вать».

Это признание только подтверждает, что Печорин чувствует свое сходство с Грушницкнм; оно-то его п раздражает, оно вызывает нелюбовь к тому, кто смеет хотя бы внешне быть на него похожим...

Расспрашивая Грушннцкого «об образе жизни на водах и о примечательных лицах», Печорин получает в ответ слова, кото­рые и сам мог бы произнести: «...пыощие утром воду — вялы, как все больные, а пьющие вино повечеру — несносны, как все здоровые...». Мало того, Грушницкий, сам того не зная, прямо повторяет слова, написанные Печориным в дневнике: «Эта гор­дая знать смотрит на нас, армейцев, как на диких. И какое им де­ло, есть ли ум под нумерованной фуражкой и сердце под толстой шинелью?» (Курсив мой.— //. Д.)

Вот где начинается конфликт. «Бедная шинель!» — сказал Печорин, «усмехаясь». Над кем усмехаясь? Над собой. Вот чего он не может перенести: чтобы человек, которого он не любит и не уважает, ничтожный, с его точки зрения, человек, думал и гово­рил, как он!

С этой минуты он начинает издеваться над Грушницкнм — еще сам до конца не понимая, зачем, с какой целью; но он уже раздражен, и его раздражение ищет выхода...

«Гордой знатью» Грушницкий назвал княжну Мери и ее мать, проходивших мимо. Слова эти были неискренни, как и за­явление: «...я не желаю с ними познакомиться». Он точно знал, что Лнговские «здесь только три дня», и покраснел, когда Пе­чорин не без язвительности заметил: «Однако ты уже знаешь ее имя?»

Не желая знакомиться с Лиговскими, он, однако, «успел принять драматическую позу с номощию костыля», когда они проходили мимо, и громко произнести по-французски пышную фразу, достигшую цели: «Хорошенькая княжна обернулась и подарила оратора долгим любопытным взором».

Нот вторая причина раздражения Печорина против Груш­ницкого: княжна Мери и на пего произвела впечатление, а по­смотрела «любопытным взором» на Грушницкого!

Эпизод в галерее, когда Мери подняла стакан Грушницкого, очень четко определяет характеры всех троих. Мери — в общем, очень обыкновенная московская барышня, хотя Грушннцкий и восклицает о ней: «Это просто ангел!» Поднять стакан, когда его уронил раненый человек, опирающийся на костыль,— естественное человеческое движение; оно тут же сменяется стра­хом: как бы маменька не увидела — ибо именно естественные человеческие движения и запрещены приличным воспитанием! Все, что мы дальше узнаем о княжне Мери, будет той же смесью (а иногда и борьбой) человеческого и светского.

Грушннцкий в этой сцене искренен и потому вызывает сочув­ствие: он «уронил свой стакан на песок и усиливался нагнуться, чтоб его поднять: больная йога ему мешала... Выразительное лицо его... изображало страдание». Это уже не драматическая поза, принятая «с номощию костыля». Все пышные слова о гор­дой знати, о ненависти к людям улетучились мгновенно. Теперь он говорит то, что чувствует, а чувствует — как очень молодой, очень восторженный человек,— такой он и есть: «это просто ангел!», «душа сияла на лице ее».

Но — Печорин! Во-первых, увидев, что княжна прохажи­вается у колодца, а Грушннцкий стоит поблизости, он «спрятал­ся за угол галереи». Зачем? А просто интересно: вдруг случится что-нибудь занятное? И действительно, Грушннцкий уронил стакан. Печорин видит его мучения и даже мысленно воскли­цает: «Бедняжка!» — но не двигается, чтобы помочь. Oil бы по­мог, конечно, если бы тут не было княжны Мери. Но сейчас любопытство пересиливает естественную человеческую мысль о помощи.

Во-вторых, когда княжна Мери удалилась, Печорин тут же принялся дразнить Грушницкого: «Если б был тут сторож, то он сделал бы то же самое, и еще поспешнее, надеясь полу­чить на водку.

И ты не был нисколько тронут?..

Нет».

«Я лгал»,— признается Печорин,— «Но мне хотелось его побесить».

Так Печорин и Грушницкий меняются местами. Искренен становится Грушницкий, а Печорин лжет точно так же, как толь­ко что лгал бедный юнкерГЛжет, разумеется, не себе, а другому. Себе он признается в дневнике: «У меня врожденная страсть нротивурсчить... Признаюсь еще, чувство неприятное, но знако­мое пробежало слегка в это мгновение по моему сердцу; это чувство было зависть...»

«Чувство неприятное, по знакомое» — значит, и раньше он завидовал?

Не хотелось бы нам видеть это в герое. Да и мелкая уж очень зависть — вот что обидно...

«Молча с Грушницким спустились мы с горы и прошли по бульвару, мимо окоп дома, где скрылась наша красавица. Она сидела у окна. Грушницкий... бросил на нее один из тех мутно- нежных взглядов, которые так мало действуют на женщин. >1 на­вел на нее лорнет...»

Опять он ведет себя так, как недавно вел себя Грушниц­кий: делает вид, что княжна Мери его совершенно не инте­ресует, а сам изо всех сил старается произвести на нее впе­чатление.

Смотреть_в_упор на девушку в лорнет не то чтобы неприлич­но, но дерзко. Это вызывающе. Неудивительно, что Мери рассер­дилась «не на шутку». А Печорин того и добивался. Он-то, в отличие от Грушиицкого, знает людей и их слабые струны. По тем законам, по каким живет Мери, не смеет «кавказский армеец наводить стеклышко на московскую княжну». Именно наруше­нием законов, приличий Печорин — он это знает! — произведет большее впечатление, чем Грушницкий.

ЦРак что же он делает? Производит эффект. Старается пока­зать свою исключительность, непохожесть на всех, потому что все вели бы себя, как Грушницкий. Но и он ведет себя, как Грушницкий, только умнее. /

Вот странно: я так стараюсь оправдать Грушиицкого и обви­нить Печорина; казалось бы, и не нужно таких стараний: в сце­не у колодца сам Лермонтов показал их достаточно убедительно; и теперь, под окнами Мери, Печорин опять нехорош...

Но сколтппгбы >ПпГттпра.чаекгтйне н{ППП< не~удается даже саму себя убедить; не могу, ни на секунду не могу предпочесть Грушиицкого Печорину; все равно, что бы ни было, сочувствую Печорину, его оправдываю, его почему-то жалею...

ДОКТОР ВЕРНЕР

Вокруг романа Лермонтова, когда он вышел в свет, возникло много разговоров отнюдь не литературных. В предисловии Лер­монтов пишет о людях, которые «очень тонко замечали, что сочинитель нарисовал свой портрет и портреты своих знако­мых». Читатели искали вокруг себя и находили — прототипов Грушннцкого, Вернера, Мери, Веры. Печорина, конечно, счита­ли автопортретом; в Грушницком одни находили черты Мар­тынова, другие — известного на Кавказе офицера Колюбакина; в Мери видели разных девушек, в том числе сестру Мартынова — впоследствии даже дуэль Лермонтова с Мартыновым объясняли тем, что Мартынов вступился за сестру, изображенную в виде княжны Мери (и тем самым «опозоренную»). Эта версия совсем неправдоподобна, потому что известно: Лермонтов бывал в доме у Мартыновых после выхода в свет «Героя нашего времени» и был в хороших отношениях со всей семьей, чего, конечно, не могло быть, если бы Мартыновы увидели, себя в Мери и Груш­ницком.

В основу истории Веры, по мнению современников, легла история любви Лермонтова к Варваре Александровне Лопухи- ной-Вахметевой. Ревнивый муж Варвары Александровны причи­нил ей немало горя попреками, основанными на «Герое нашего времени»; она вынуждена была сжечь бесценные письма Лер­монтова.

Может быть, Лермонтов и на самом деле вспоминал жен­щину, которую любил долго и несчастливо, когда писал о Вере. Но... я всегда спрашиваю себя: какое это имеет значение? Была ли прототипом Татьяны Лариной одна из сестер Осиновых или другая девушка — для меня она все равно Татьяна Ларина и больше никто. От того что у Варвары Александровны Лопу­хиной была родинка на лбу и старый муж, а у Веры из «Героя нашего времени» — родинка на щеке и старый муж, для меня ровно ничего не меняется в романе. Я больше, чем всем пи­сателям, верю в этом вопросе Гоголю, который признался, что вложил себя во всех своих героев — даже, может быть, в Коробочку...

Это не значит, что Гоголь был плохой человек. Это значит, что он умел думать и чувствовать за всех; соединяя в себе, в сердце своем людей, которых любил и ненавидел.

Прототипы героев Лермонтова мне не интересны. Готова согласиться, что это мой недостаток; но люди из книг иначе ин- терссны мне, чем люди из жизни: просто потому, что люди из жизни не умеют да и не хотят, что вполне закономерно, откры­вать мне свои души так, как это делает писатель за людей из книг. Встретившись в ж и з и и с таким человеком, как Пьер Безухов, или Печорин, или чеховский Гуров, я бы не узнала о них ничего подобного тому, что рассказали мне Толстой, Лер­монтов и Чехов — рассказали не для пустого интереса, а чтобы я в с е б е искала и нашла что-то важное мне и нужное другим людям.

Очень трудно объяснить, зачем каждому из нас нужна ли­тература; вероятно, каждому иначе, по-своему. Мне — для того чтобы учиться понимать людей. И еще — если осмелиться ска­зать, не боясь упреков в сентиментальности,— для того, чтобы всю жизнь учиться людей любить. Наверное, больше всего для этого.

Отыскивая людей, с которых Лермонтов писал своих ге­роев, современники находили в докторе Вернере врача Николая Васильевича Майера, много лет с лужившего на Кавказе. Види­мо, в этом случае прототип действительно иеоснорим — Лермон­тов описывал именно Майера. Псщтрет Вернера — маленького некрасивого человека, всегда со вкусом и опрятно одетого, постоянно в черное,— вполне совпадает с норгЮТШ НРКТ"РЯ Майера. И то, что «завистливые водяные медики распустили слух, будто он рисует карикатуры на своих больных,— больные взбеленились, почти все ему отказали», — это тоже было с док­тором Майером. Мало того, известно, что Майер узнал себя в докторе Вернере и обиделся на Лермонтова, назвал его в письме к одному из своих друзей «ничтожным человеком» и даже «ничтожным талантом», l^ce это говорит только о том, что реальный человек, доктор Майер, был не так умен, как считали его приятели, в том числе Лермонтов. Но доктору Вернеру это в моих глазах ничего не прибавляет и не убавляет. Потому что доктор Вернер — сам по себе; с того часа, как Лермонтов напи­сал о нем своим небрежным почерком нерадивого ученика, он стал существовать отдельно от каких бы то ни было про­тотипов.

Если о Грушницком с первых слов Печорин говорил пренебрежительно, не скрывая неприязни, то о Вернере — с первых слов с уважением: «человек замечательный по многим причинам». Что же такое для Печорина — «человек замеча­тельный»? «Он скептик и матерьялнст... а вместе с этим поэт... хотя в жизнь свою не написал двух стихов. Он изучал все живые струны сердца человеческого... но никогда не умел он вос­пользоваться своим знанием...»

Скептик — то есть человек, во всем сомневающийся; ма- терьялнет — видимо, здесь это значит не только «сторонник материалистической философии», но и практический, деловой человек; и при этом — «поэт на деле всегда и часто на словах». Все это можно сказать и о Печорине. В Всрнере он ценит те качества, которыми обладает — или стремится обладать — сам. Грушиицкому он но прощает сходства с собой, потому что Грушницкий — человек мелкий, подражающий моде. В Вср­нере Печорин ищет сходства с собой, потому что Вериср — яркая, интересная личность. И действительно, у них много общего: недаром Печорин отмечает, что доктор «изучал все живые струны сердца человеческого» — ведь его самого ин­тересуют «слабые струны людей»!

Но в Вернере есть нечто принципиально отличное от Печорина: он — врач, у него есть дело. Каков он в своем деле? «Обыкновенно Вериер исподтишка насмехался над своими больными; но я раз видел, как он плакал над умирающим солдатом...»

Нет ничего удивительного в насмешках «исподтишка» над теми бездельниками, которых Вернеру приходилось лечить па Кавказе; то, что он плакал над умирающим солдатом, вызы­вает к нему уважение и симпатию но только у нас, но и у Пе­чорина.

Вот чем, оказывается, можно привлечь Печорина: «...он плакал над умирающим солдатом... был беден, мечтал о мил­лионах, а для денег не сделал бы лишнего шага; он мне раз гово­рил, что скорее сделает одолжение врагу, чем другу... У него был злой язык...»

Тут все перемешано: доброта и злой язык, гордость и ум, благородство и обостренное самолюбие. Что дорого Печорину в этом человеке? Может быть, его независимость — качество, которым он так дорожит в себе?

Печорин говорит о Грушпицком: «Мы встретились стары­ми приятелями». О Вернере он говорит очень похоже, но со­всем иное: «Мы друг друга скоро поняли н сделались прияте­лями...» (курсив мой.— //. Д.).

Встретились — и сделались. Совсем разный смысл. В первом случае речь идет о чисто внешнем облике отношений; во вто­ром — о их существе. «Мы... сделались приятелями, потому что я к дружбе не способен»,— признается Печорин,— «...из двух друзей всегда один раб другого, хотя часто ни один из них в этом себе не признается; рабом я быть не могу, а повелевать в этом случае — труд утомительный, потому что надо вместе с этим и обманывать; да притом у меня есть лакеи и деньги!» (курсив мой.— //. //.).

Это одно из тех высказываний Печорина, которые прон­зают сердца шестнадцатилетних людей, впервые открывающих роман Лермонтова. «Из двух друзей всегда один раб дру­гого!» — звучит как мудрейший афоризм, как неоспоримая истина и притом немедленно примеряется к своим отношениям с закадычным другом с третьего, пятого или седьмого класса — так лестно представить себя в этой дружбе другой сто­роной, не той, которая раб...

Л у меня многие сентенции Печорина вызывают жалость: зачем он так? Неужели настолько ему плохо, что совсем он ни во что не верит?

Это неправда, что из двух друзей всегда один раб другого; такая же неправда, как то, что нет любви; эту неправду выду­мали, чтобы легче было жить, люди, которые не сумели — с виной или без вины — не сумели полюбить и найти друзей. Не был Пущин рабом Пушкина, а Пушкин — рабом Дельвига; здесь другое: во всякой любви (а дружба тоже любовь), во всякой дружбе (а любовь тоже дружба) есть радость отдавать себя, свое...

Все люди, особенно в молодости, мечтают найти друга, которому можно рассказать о себе «все», который это «все» поймет... Но ведь и друг тоже хочет, чтобы его поняли! Под­линные отношения возникают там, где люди умеют не толь­ко перекладывать свою ношу на плечи другого, но и брать на себя чужую душевную ношу, думать о другом человеке, как о себе...

Нельзя, вероятно, сформулировать все основания, на которых возникает дружба,— они слишком разнообразны; но можно ска­зать, где она не возникнет никогда: на основе равнодушия и себялюбия. Вот почему Печорин и Верпер не сделались дру­зьями, а только стали приятелями: «...часто сходились вместе и толковали вдвоем об отвлеченных предметах очень серьезно, пока не замечали оба, что мы взаимно друг друга морочим».

Теперь, встретившись в Пятигорске, они возобновили ста­рые отношения, и с первой же встречи Печорин невольно выдает свою и Вернера горькую тайну: «...вот пас двое ^мных людей... Печальное нам смешно, смешное грустно, а вообще, по правде, .«ы ко всему довольно равнодушны, кроме самих себя» (курсив мой.- /У. //.).

Днсвинк Печорина еще много раз будет напоминать нам лермонтовскую «Думу», и здесь она не может не вспомниться: «...к добру и злу постыдно равнодушны...». Равнодушно Печо- ршха_н Всрнера никому не мешает, пока все идет"гладко и не возникает никаких столкновении, конфликтов — ничего драма­тического. Но ведь Печорин не может, не умеет, не хочет жить без бурь душевных — если их нет, он их создает. Так и здесь, в Пятигорске, он нарушит мирное течение жизни «водяного» общества, как в Тамани нарушил ровное течение жизни контра­бандистов,— и тогда равнодушие обернется злом.

После быстрой, напряженной «Тамани», где за сутки про­исходит столько драматических событий, «Княжна Мери» начи­нается как будто неторопливо: в первой записи — длинный рас­сказ о Грушницком; во второй — о Вернере. Л между том эта неторопливость обманчива; в первой записи происходит мно­жество событий («завязка» если хотите): встреча Печорина с Грушницким, встреча Печорина с Мери; вспышка влюблен­ности Грушницкого к Мери после истории со стаканом; первый приступ раздражения, зависти, активной неприязни Печорина к Грушницкому. Вторая запись, так неторопливо описывающая Вериера, пожалуй, еще богаче событиями, хотя Печорин почти все время не встает с дивана.

Первое событие: Вернер без колебаний становится союз­ником Печорина в той интриге, которую он намерен завести с Мери и Грушницким.

Второе событие: Вернер не' разубедил Мери, считающую Грушницкого разжалованным за дуэль. Печорин, узнав об этом, восклицает: «Завязка есть!., об развязке этой комедии мы похлопочем. Явно судьба заботится об том, чтоб мне не было скучно».

Третье событие: княжпа Мери «с любопытством» слушала рассказ своей маменьки о петербургских похождениях Печо­рина, о какой-то его «истории». В ее воображении Печорин сделался «героем романа», то есть тем, чем хотел сделаться Грушннцкий.

Четвертое, самое важное событие: Вернер рассказал Печо­рину, что у Литовских в доме была «дама из новоприезжих... очень хорошенькая, по очень, кажется, больная...», и Печорин узнал в описании Вериера «одну женщину, которую любил в старину».

И наконец, пятое событие: Печорин идет на бульвар, встре­чает там все общество и на свой лад начинает атаку на княжну Мери, стараясь ее рассердить как можно сильнее.

Вернер и Печорни действительно хорошо понимают друг друга; в длинной речи Печорина Вернер сразу видит «идею»: узнать «подробности насчет кого-нибудь из приехавших на во­ды» и догадывается, что речь идет о Литовских. Печорин, в свою очередь, совершенно точно спрашивает: «...что вам сказала княгиня Лнговская обо мне?

Вы очень уверены, что это княгиня... а не княжна?..

Совершенно убежден.

Почему?

Потому что княжна спрашивала об Грушницком».

Вернер в этом разговоре обнаруживает незаурядную про­зорливость.

«—Я предчувствую, — сказал доктор,— что бедный Груш­ницкий будет вашей жертвой...»

Конечно, Вернер не представляет себе, насколько точным и полным окажется его предсказание. Если бы он мог предпо­ложить, что дело дойдет до гибели Грушиицкого, он бы, может быть, не стал невольным союзником Печорина. Но он думает, что начинается просто занятная игра, и слишком равнодушен, чтобы мешать Печорину дразнить Грушиицкого и насмехаться над ним.

Есть что-то обидное в том, какими мелкими, несерьезными разговорами занимаются два умных человека: что сказала княгиня, что сказала княжна, в самом ли деле Печорин хочет «волочиться за княжной»... И что-то трагическое есть в этом: неужели так обделены эти яркие люди, что у них нет другой сферы деятельности, кроме мелких интриг?

Но как только упоминается женщина с родинкой, исче­зает ощущение мелкости происходящего. Весь легкий и потому неприятный тон, каким Печорин говорил о Мери, мгновенно исчезает.

«— Родинка! — пробормотал я сквозь зубы.— Неужели?»

О Мери он говорил, «продолжая рассматривать потолок и внутренне улыбаясь»; в этом была игра; игре соответствовали тон и жесты: то он «сказал... всплеснув руками», то «закричал в восхищении»; он был многословен и высокопарен. «Достой­ный друг!» — сказал он Вернсру, «протянув ему руку», и Вер­нер, подыгрывая ему, «пожал ее с чувством». Услышав о жен­щине с родинкой, Печорин сразу становится естествен: он не кричит и не всплескивает руками, а бормочет сквозь зубы — и потом говорит Вернеру очень серьезно: «Я ее не видал еще, но уверен, узнаю в вашем портрете одну женщину, которую любил в старину...»

О княжне Мери можно болтать с Вернером, лежа на диване и глядя в потолок. С мыслями о той, другой, он остается, когда Вернер ушел и «ужасная грусть стеснила» его сердце.

ВЕРА

Упоминание о женщине, которую он любил в старину, воз- врашает 1Течорина~к тому простому, искреннему тону, котогтам (Ш1 начат его пишпппг «Гу-мл'ш ,тщ нас свела 011И'гь~тпГ~Кт>в- казе. или пня нарочно сюда приехала, зная, что меня встретрТГ?..

Ц К'ЙК ММ Д>"ГрРТЧ\^р? И ПОТОМ. ПНЯ ли rrriVJ »

Печорин еще ни разу не назвал Веру по имени; она иногда значит больше, чем любые ласковые или страстные слова; Оне­гин тоже однажды узнал это: «у окна сидит она и все она» (Пушкин выделяет это слово курсивом); но Онегин прошел долгие душевные пути, прежде чем понял этот не граммати­ческий смысл короткого слова о н а. Какие душевные пути прошел Печорин, мы не зпаем. Мы и подозревать не могли до сих пор, что он_^№Ж«з^хак думать о женщине; ^ж&зывается — может. ^^ "

В нем все время обнаруживается что-то, чего мы и подо­зревать не могли.

«Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мной. Всякое напоминание о ми­нувшей печали или радости болезненно ударяет в мою душу и извлекает из нее все те же звуки.,.^1 глупо создан: ничего не здб^»1ваю,— ничего!»

Человеку вообще свойственно считать себя существом особенным и свои страдания — исключительными; Печорин больше, чем кто-нибудь, склонен приписывать себе особую тонкость чувств: это ведь опдавдание для_ агр»-"1" —^чру1'"1' cos-aa+fbuamaHCr-jm-jiu^ie, а я... «Пет в мире"человека...» АЛЯГра? Может быть, над ней прошедшее имеет такую же власть, воспо­минание о минувшей печали или радости так же болезненно ударяет в ее душу — об этом он не умеет подумать; да и боль­шинство людей не умеет. Хорошо уже то, что он ничего не за­бывает...

Но вот зачем после известия о приезде Веры — известия, так сильно поразившего его душу, после того, как «ужасная грусть стеснила... сердце»,— зачем после этого идти на бульвар и продолжать свою игру с Мери?

Часто удивляются: Лермонтов был так молод, как он сумел понять самые скрытые тайны сердца человеческого, как сумел рассказать о них? Я иногда думаю: потому и рассказал, что был так молод. Он все выложил на страницы своего романа, все под­сознательные, необъяснимые, неосознанные — и далеко не всег­да лучшие — побуждения души. Уйти от «ужасной грусти», броситься в любое развлечение — это ведь естественное стремле­ние, и вовсе не всегда мы его преодолеваем, только редко кто в этом честно признается даже самому себе.

Третья запись — от 16 мая — начинается так, будто Печо­рин никогда и не слышал о женщине с родинкой: «В продол­жение двух дней мои дела ужасно подвинулись. Княжна меня решительно ненавидит... Мы встречаемся каждый день у колод­ца, на бульваре; я употребляю все свои силы на то, чтоб от­влекать ее обожателей... и мне почти всегда удается. Я всег­да ненавидел гостей у себя: теперь у меня каждый день по­лон дом...»

«Мои дела...», «все свои силы...». Какие дела? На что уходят силы? На то, чтобы отвлечь обожателей, перекупить персидский ковер, разозлить: «...я был вознагражден взгля­дом, где блистало самое восхитительное бешенство».

Столько ума, знания людей, душевных сил уходит на мелкую интригу: увлечь Мери, отомстить Грушницкому за испытанную однажды минуту зависти...

В отношения с Грушницкнм вкладывается, пожалуй, не меньше энергии, чем в сложную игру с княжной Мери. Внешне Печорин сохраняет с ним самые приятельские отношения: они на «ты». Грушницкий делится с Печориным своими на­деждами... В том-то и состоит удовольствие этой игры: тайно издеваться над человеком, с которым наружно состоишь в самых лучших отношениях...

Грушницкий искренне влюблен. Но вот беда: влюбленность проявляется у него как-то мелко, неблагородно, и здесь пре­обладает самолюбование, тщеславие, самовлюбленность больше всего. Он уже говорит о княжне: «Мери очень мила!..» — а ведь он еще с ней официально не знаком!

Нет ничего удивительного в том, что Печорину неприятны эти проявления мелкого и неумного самодовольства. Но он играет на них — говорит Грушннцкому: «Я уверен... что княжна в тебя уж влюблена», а про себя думает, видя, как покраснел и надулся Грушницкий: «О самолюбие! ты рычаг, которым Архимед хотел приподнять земной шар!..»

На самолюбии Грушницкого он строит свою игру: дает ему советы, произносит длинную речь о русских барышнях, «которые хотят, чтоб их забавляли», о том, как ему вести себя с Мери... В конце этого монолога он снова упоминает зло­счастную шинель: такая девушка, как Мери, по его словам, «года через два выйдет замуж за урода, из покорности к ма­меньке, и станет себя уверять, что она несчастна, что она одного только человека и любила, то есть тебя, но небо не хотело сое­динить ее с ним, потому что на нем была солдатская шинель, хо­тя под этой толстой, серой шинелью билось сердце страстное и благородное...»

Издеваясь таким образом над Грушницкнм («...я внутренно хохотал»,— признается он), Печорин тешит свое самолюбие, только и всего. Но одного он сам не замечает: в речи, произ- несенной им перед Грушницкнм, возникает воспоминание о другой женщине — не о Мери. Таинственная история отно­шений Печорина с Верой так до конца и не раскроется перед нами — но, может быть, это ей он не может простить, забыть... Может, этб она вышла «замуж за урода, из покорности к ма­меньке» и стала «себя уверять, что она несчастна, что она од­ного только человека и любила...».

Конечно, роман «Княгиня Литовская» никак нельзя рас­сматривать как предварительные главы «Героя нашего вре­мени» — и Печорин там иной, и замысел иной. Но как набро­сок его рассматривать можно, а в этом наброске именно так вы­глядит история Веры: вышла замуж за человека много старше себя, неумного, несчастлива с ним...

И эта прорывающаяся в голосе Печорина личная интонация: «...станет уверять, что она несчастна...» — почему уверять? Равнодушный человек так бы не сказал, это восприятие уязвленного, обиженного, отвергнутого...

Но едва только воспоминание о Вере подсознательно, ми­молетно возникло в памяти Печорина, он с новой силой прини­мается мучить Грушницкого. Зачем? Чтобы уйти, скрыться от того, что произойдет в тот же день и о чем будет написано в дневнике совсем иным тоном, каким он никогда не пишет о Грушницком и Мери,— только о природе и о той женщине, о и с й, о Вере.

«Сегодня я встал поздно; прихожу к колодцу — никого уже нет. Становилось жарко; белые мохнатые тучки быстро бежали от снеговых гор, обещая грозу; голова Махнука дымилась, как загашенный факел; кругом пего вились и ползали, как змеи, серые клочки облаков... мне было грустно. Я думал о той молодой женщине с родинкой на щеке, про которую говорил мне доктор... Зачем она здесь? И она ли это? И почему я думаю, что это она? и почему я даже так в этом уверен? Мало ли жен­щин с родинками на щеках?»

Можно подумать: как странно, что они встретились в ту самую минуту, когда он грустил и думал о ней... Но он все время грустит и думает о ней — как ни старается уйти от своей грусти, отвлечься, забыть.

Вот как они встретились:

«— Вера! — вскрикнул я невольно.

Она вздрогнула и побледнела.

— Я знала, что вы здесь, — сказала она. Я сел возле нее и взял ее за руку. Давно забытый трепет пробежал по моим жилам при звуке этого милого голоса; она посмотрела мне в глаза своими глубокими и спокойными глазами; в них выра­жалась недоверчивость и что-то похожее на упрек».

Княжну Мери Печорин описывает подробно: платье, косын­ка, ботинки, ножка, походка, глаза, ресницы — он все заме­чает. Веру он не описывает — мы имеем представление о ней только из короткого рассказа Вернера. Печорину неважно, какое на ней платье, какие ботинки; из ее внешности он вспо­минает только одну деталь: родинка на щеке. Все остальное: милый голос, глубокие и спокойные глаза — не детали порт­рета, а восприятие любящего человека. У женщины, которую любят, всегда милый голос и глубокие глаза.

Белинский в статье о «Герое нашего времени» пишет, что в романе «всех слабее обрисованы лица женщин, потому что на них-то особенно отразилась субъективность взгляда автора. Лицо Веры особенно неуловимо и неопределенно». Это очень точное наблюдение: читатель вынужден разделять отношение Печорина — он ничего не знает о Вере, кроме того, что это «единственная женщина в мире», которую Печорин «не в силах был бы обмануть».

За что мы все-таки его любим? Почему безусловно пред­почитаем не только Грушннцкому, но даже Максиму Макси- мычу? Вероятно, у каждого есть свои ответ на этот вопрос — и, может быть, не один. Среди многих моих ответов есть такой: за Веру. За то, что он способен — при всем мучительстве — на минуты хотя бы той полной душевной отдачи, которая, наверно, и называется любовью.

Он не замечает, какое у нее платье, не описывает ее боти­нок и щиколоток; но все, что происходит в ее душе, он видит и чувствует мгновенно: в глазах «выражалась недоверчивость», «щеки ее запылали», «я взглянул на нее и испугался; се лицо выражало глубокое отчаяние, на глазах сверкали слезы» (кур­сив мои.— Я. Д.). Печорин испугался не за себя. Вот что с ним произошло. И сразу, как это всегда с ним бывает, испугал­ся еще раз, уже за себя; не слишком ли он позволил естествен­ным человеческим чувствам овладеть собою?

После разговора с Верой — одного «нз тех разговоров, которые на бумаге не имеют смысла, которых повторить нельзя и нельзя даже запомнить: значение звуков заменяет и дополняет значение слов, как в итальяпской опере»,— после та­кого разговора Печорин радуется, что Вера просила его «по­знакомиться с Литовскими и волочиться за княжной, чтоб отвлечь от нес внимание», радуется, что его «планы нимало не расстроились» и ему «будет весело»!

Как понять эту способность совмещать громадное и мелкое, испытывать одновременно побуждения высокие и низкие, тратить себя на недостойное и мечтать о значительном — все время с оглядкой, пугаясь самого себя?

«Да, я уже прошел тот период жизни душевной, когда ищут только счастия, когда сердце чувствует необходимость любить сильно и страстно кого-нибудь,— теперь я только хочу быть любимым, и то очень немногими; даже мне кажется, одной постоянной привязанности мне было бы довольно: жалкая при­вычка сердца!..» (курсив мой,— //. //.).

В этом признании опять все противоречиво, и опять Печо­рин пугается самого себя. «Необходимость любить... кого-ни­будь» он отвергает; бедная княжна Мери — знала бы она об этом! Но Вера знает, вероятно. Знает также и то, что, не желая или думая, что не желает, любить, он хочет быть любимым,— эту естественную потребность человеческого сердца он назы­вает «жалкой привычкой»; он сам себя старательно уговаривает, убеждает, что можно жить в полном внутреннем одино­честве, и тут же проговаривается: «...даже... одной постоянной привязанности мне было бы довольно...». Чьей привязан­ности? Может быть, сейчас он еще до конца не понимает, чьей. Поймет — в конце повести.

Рассуждения Печорина о женщинах, над которыми он всегда приобретал «непобедимую власть», кажутся нам очень серьез­ными, пока мы молоды. Нам представляется, что в этих рас­суждениях скрыта вечная тайна сильного мужского характера, но, когда становишься старше, начинаешь видеть в этих рас­суждениях как раз очень молодое восприятие жизни — бра­ваду перед самим собой: «я никогда», «я всегда», «я точно не люблю женщин с характером» — в молодости очень хочется выводить законы и отыскивать абсолютные истины, а па самом- то деле в человеческих отношениях и чувствах никаких общих законов нет — и сам Печорин, сколько бы ни изучал себя, так до конца не может в себе самом разобраться.

Одно только он знает mppnn- Rnpy "" "" ""г бм обмануть. «иргмпуиияинп р__ней останется неприкосновенным...».

Может быть, это и есть люиОиь, по зачикГтогда опое мучит? Он и сам не знает; он мучит так же себя, да вдобавок еще н обманывает: расставшись с Верой, он «долго следил за нею взором» и обрадовался, когда почувствовал, что сердце его «болезненно сжалось». «Уж не молодость ли с своими бла­готворными бурями хочет вернуться ко мне опять... Л смеш­но подумать, что па вид я еще мальчик...» Он обманывает себя, потому что на самом деле он молод, он все может: и любить, и быть любимым, но сам отказывается от надежды, от радостей, убеждает себя, что для него они невозможны.

«Возвратись домой, я сел верхом и поскакал в степь; я люблю скакать на горячей лошади по высокой траве, против пустын­ного ветра... Какая бы горесть ни лежала на сердце, какое бы беспокойство пи томило мысль, все в минуту рассеется; на душе станет легко, усталость тела победит тревогу ума».

Трудно представить себе, чтобы после встречи с Мери Печо­рин испытал такую настоятельную необходимость ускакать в степь, остаться наедине с собой. Весь смысл отношений с Мери в том, что они происходят иа людях и чуть ли не для людей; во всяком случае, никакое «беспокойство» не томит душу Печо­рина. После свидания с Верой он должен побыть один.

ПЕЧОРИН

Горячая лошадь, высокая трава, пустынный ветер, благовон­ный воздух, южное солнце, голубое небо, шум потока, одино­чество — все это необходимо Печорину после встречи с Верой.

Но долго думать не о с еб е он не умеет. На обратном пути у него уже возникает суетная мысль о казаках, которые, увидев его, «скачущего без нужды и цели, долго мучились этой за­гадкой, ибо верно по одежде приняли» его за черкеса. И сразу г достойное Грушницкого самодовольство: «...в черкесском костю­ме верхом я больше похож на кабардинца, чем многие кабар­динцы». Встретив шумную кавалькаду во главе с Грушницкнм и Мери, Печорин не упускает возможности съязвить: «...кавалеры в костюмах, составляющих смесь черкесского с нижегород­ским»; попутно он обнаруживает знакомство с «Горем от ума», где Чацкий говорит о «смешенье языков» — «французского с. нижегородским», и мгновенно — едва завидев кавалькаду — перестраивается на привычно издевательский тон: «...Груш­ницкий сверх солдатской шинели повесил шашку и пару пистолетов: он был довольно смешон в этом геройском обла­чении ».

Обидно становится, когда видишь, какие мелкие чувства испытывает Печорин: радуется, что больше похож на черкеса, чем Грушницкий и остальные; наслаждается возможностью испугать Мери, принявшую его за черкеса.

И успокаивает он ее французской фразой, опять достойной Грушницкого: «Не бойтесь, сударыня,— я не более опасен, чем ваш кавалер».

Вот так в нем непрестанно переплетается -.высокое и низ­менное, достойное и недостойное. Он гораздо больше занят Ве­рой, чем это может показаться при невнимательном чтении ро­мана, по игру свою с Грушницкнм и Мери он тоже ни за что не хочет оставить.

Вечером, гуляя р одиночестве, он чувствует «необходимость излить свои мысли в дружеском разговоре... но с кем?..» Не о Вернере, и, уж конечно, не о Грушннцком вспомнил он. «Что делает теперь Вера?» — думал я... Я бы дорого дал, чтоб в эту минуту пожать ее руку».

И тут ему встречается Грушницкий со своими восторгами: «Как Мери ноет!..» У Лиговских «один из самых приятных домов...». Да еще к тому же Грушницкий осмеливается чуть ли не делать ему выговор за дерзкое поведение, когда он выехал на дорогу и испугал Мери...

«—Л ты не хочешь ли за нее вступиться?» — спросил Печорин.

«— Мне жаль, что я не имею еще этого права...» — ответил Грушницкий.

Как все переменится через месяц! Они будут стоять у барьера — и поводом будет клевета Грушницкого на Мери, а Печорин будет ее защитником. Но сегодня Грушннцкий, как истинный влюбленный, только и мечтает защитить свою любезную от кого-нибудь. И кстати, по отношению к Печо­рину он сегодня вел себя благородно: как полагается прия­телю, пытался разубедить Мери, возмущенную «дерзостью» Печорина. Печорин же «внутренно улыбнулся» и продолжал свою игру.

Грушннцкий взволнован вечером, проведенным у Мери, ее пением: «Л я пойду шататься, — я ни за что теперь не засну... Послушай, пойдем лучше в ресторацию, там игра... мне нужны нынче сильные ощущения...»

Вот разница между любовью Грушницкого и любовыо Печорина: для одного сильные ощущения — ветер, горы, бы­строта скачки; для другого — ресторация, игра... Поневоле начинаешь сочувствовать уже не Грушницкому, над которым издевается Печорин, а Печорину, когда он отвечает на речь о сильных ощущениях: «Желаю тебе проиграться...»

В этой реплике двойной смысл: проиграться в карты и про­играть в игре с Мери. И мы уже сочувствуем обоим смыслам.

Прошло целых пять дней с тех нор, как Печорин обещал Вере и пригрозил Грушницкому, что познакомится с Литовски­ми и станет волочиться за Мери, а он все еще не сумел выполнить своего обещания и своей угрозы. Нужно торопиться. И 21 мая Печорин дает себе обещание: «...завтра бал по подписке в зале ресторации, и я буду танцевать с княжной мазурку».

Бал по подписке — как мы сейчас сказали бы: в складчи­ну — организован дворянским благородным собранием, куда не было доступа людям в солдатских шинелях. Грушннцкий мог только любоваться «своей богиней», стоя под окном, в толпе народа, а Печорин в его отсутствие мог рассчитывать пригласить Мери на мазурку, «пользуясь свободой» местных обычаев, «по­зволявших танцевать с незнакомыми дамами».

Княжна Мери с увлечением включается в игру, приготов­ленную для нее Печориным. А он, танцуя с Мери, невольно поддается ее обаянию: «Я не знаю талии более сладострастной и гибкой! Ее свежее дыхание касалось моего лица; иногда локон, отделившийся в вихре вальса от своих товарищей, скользил по горящей щеке моей...» Но вот беда: как ни мила Мери, Пе­чорин говорит и думает о ней не так, как он говорит и думает на­едине с собой; в сущности, он описывает ее теми же словами, что и Грушницкий; при всей неподдельности его восхищения милой молоденькой девушкой, он не забывает, что все это — игра, и разговор он начинает, «приняв самый покорный вид», но зако­нам игры.

Мери едва не нарушает всех планов Печорина: она, в сущ­ности, отказывает ему от дома: «...вы у нас не бываете...». Но на помощь Печорину приходит случай: драгунский капитан, вызвавшийся «проучить» княжну Литовскую, подсылает к ней «пьяного господина» с приглашением на мазурку.

К сожалению, сейчас нам трудно себе представить, на­сколько страшным, невозможным, ужасным было в то время для девушки приглашение на танец, сделанное пьяным незнакомым человеком. Отказать значило оскорбить и, может быть, под­вергнуться оскорблению. Принять приглашение — невозможно. Неизбежна казалась «история», о которой долго потом рассказы­вали бы друг другу: «Княжна Литовская? Эта та... с ней была история на водах...» Могло быть навеки запятнано имя девушки, потому она так испуганно огляделась: «Увы! ее мать была дале­ко, и возле никого нз знакомых... не было; один адъютант, кажет­ся, все это видел, да спрятался за толпой, чтоб не быть замешану в историю».

В этих условиях Печорину ничего не стоило оказаться благородным спасителем: он «подошел к пьяному господину, взял его довольно крепко за руку и, посмотрев ему присталь­но в глаза, попросил удалиться...». После этого Печорин без труда получил от княгини Литовской приглашение бывать у нее в доме. Танцуя с княжной, Печорин «дал ей понять очень запутанной фразой, что она» ему давно нравится; сообщил, что боялся затеряться в толпе ее поклонников, мимоходом посме­ялся над Грушницким и расчетливо предал его, сказав, что он вовсе не разжалованный, а всего только юнкер.

Он ведет игру по всем правилам, а ома естественна: «...ли­чико ее расцвело; она шутила очень мило; се разговор был остер, без притязания на остроту, жив и свободен; ее замечания иногда глубоки...». Она искренне признается, что все ее по­клонники «прескучны» — кроме Грушиицкого, который, «ко­нечно, не входит в разряд скучных...» — и тут Печорин подска­зывает ей слово, способное убить зарождающуюся в женском сердце влюбленность: «Но в разряд несчастных...» Он предает Грушиицкого с видимым удовольствием. Она, узнав, что Груш­ницкий юнкер, не хочет продолжать этого разговора, она ока­зывается благородной. Л Печорин?

Вчера он добился одного козыря в игре: был приглашен в дом Литовских. Сегодня осуществил то, что задуКгал еще в пер­вые дни: Грушннцкий выбрал его в свои поверенные. Более того, Грушннцкий сам, по своей инициативе, просит Печорина «замечать все», когда они оба будут у Литовских; Грушннц­кий обращается к нему как к знатоку женщин, рассказывает о княжне Мери: «...вчера ее глаза пылали страстью, оста­навливаясь на мне, нынче они тусклы и холодны...».

Какое наслаждение должен испытывать Печорин, равнодуш­но отвечая: «Это, может быть, следствие действия вод...» и отлично зная, что это — следствие его сложной игры, о которой он не забывет даже в присутствии Веры!

В гостиной Литовских, успев «досыта наговориться» с Верой, он, однако, не забывает заметить, как «рассеянно и неудачно» отвечала Мери на «мудреные фразы» Грушницкого. В своей игре он уже объединяет Мери с Грушницким: «Торжествуйте, друзья мои, торопитесь... вам недолго торжествовать!..»

И действительно, в течение нескольких дней он достигает больших успехов: за неделю княжне наскучил Грушннцкий, она уже зевает, слушая его речи, а Печорин холодно плани­рует следующие ходы: «...целый день не говорил с ней ни сло­ва... Еще два дня не буду с ней говорить».

Печорин беспощадно искренен в своем дневнике. Он пыта­ется понять самого себя, не оправдываясь и не приукрашивая причин своих поступков. Такая беспощадность kj;-'— редкое ^кппйгтпп. большинство людей стремится при любых обстоятельствах найти себе оправдания, но п этого свойства оказьГиаетсЯ МалЪ — Печорин далеко не всегда может разо­браться в самом себе.

Запись от 3 июня начинается так: «Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, ко­торую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь?.. Вера меня любит больше, чем княжна Мери будет любить когда- нибудь... Из чего же я хлопочу?»

Действительно, из чего? Хорошо ли это — любить одну жен­щину и быть сю любимым, а в то же время добиваться любви другой, тратить силы душевные, в сущности, на то, чтобы обеих сделать несчастными?

273

В идеале — это все мы знаем — любовь у человека должна быть одна. С юности и на всю жизнь. До гроба. И действитель­но, есть люди, способные сохранить и пронести через всю жизнь свою единственную, в юности возникшую любовь. Это не просто,

Ю Прочитаем «Оиогипо» иыестр

это no приходит само — нужно много душевных усилий, чтобы в течение многих лет оставаться счастливым и делать счастли­вым другого.

Но что делать тому, у кого единственная любовь не удалась? Такое водь тоже случается в жизни. Великие произведения литературы дают нам немало примеров сложных и трагически складывающихся человеческих отношений. Наташа Ростова, вместо того, чтобы тихо дожидаться свадьбы с князем Андре­ем — с князем Андреем, о котором только мечтать может каж­дая девушка! — кидается на шею пошляку Анатолю: Онегин отвергает Татьяну; Григорий Мелехов любит Аксииыо, которую любить нельзя, поскольку она замужем, п вдобавок зачем-то женится на нелюбимой Наталье; даже князь Мышкпн мечется между двумя женщинами, и, наконец, в автобиографической книге Герцена «Былое и думы» есть главы, названные «Кру­жение сердца»,— из этих глав мы узнаем, что большая — на самом деле настоящая! — любовь к громадному, красивому, прекрасному, благородному человеку может смениться мелким увлечением, можно Герцену предпочесть ничтожного челове­ка — и страдать от этого...

II всегда, во всех великих книгах, как в жизни, любви со­путствует страданье; и нет в ней справедливости, чтобы всем поровну горя и радости; и Пушкин еще зачем-то воскли­цает: «Мне дорого любви моей мученье!» — как будто нельзя любить спокойно, как положено, без ревности, обид, ссор, измен, несправедливости!

Вероятно, можно. Очень, конечно, хорошо, если у кого-то так складывается жизнь. А если иначе? Если обстоите.!ьства или свойства характера человека не дают возможности спокойно­го безоблачного счастья? Ведь об этом и написаны все великие книги — о том, как через страдания, срывы, низкие побужде­ния, через тщеславие, обиды, самолюбие, уязвленную гордость, через всю жизнь с любовью, ненавистью, несчастьями, болью пронести человеческое. И «Герой нашего времени», в ко­нечном итоге, о том же. О темных и светлых силах, борю­щихся в человеке; о побуждениях сердца и тайных причи- '^4jax этих побуждений; о том, как трудно и невозможно бывает одГгему человеку понять другого и даже себя самого.

«Из чего же я хлопочу?» — спросил себя Печорин и от­верг несколько предположений: «...это не та беспокойная по­требность любви, которая пас мучит в первые годы молодости...», не «следствие того скверного, но непобедимого чувства, кото­рое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближ­него», и не зависть к Грушницкому...

Вот, оказывается, в чем причина: «...есть необъятное на­слаждение в обладании молодой, едва распустившейся души!.. Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как па пищу, поддержива­ющую мои душевные силы».

«Неиась'тиучп -'-трость» Печорина мы уже видели и поняли: он непременно должен участвовать во всех событиях луццш жизни,—это вовсе не плохое свойство характера. Но почему его душевные силы должны поддерживаться страданиями И,'радостями д р у г и х?

Пода в том, что Печорин позволяет себе не считаться с простыми истинами, установленными человечеством в течение многих веков: и у ж и о думать о других людях, нельзя при­носить им страдания. Почему нужно и почему нельзя? Потому что если все люди начнут нарушать законы нравственности, станет возможной любая жестокость; никто не будет огражден от злой воли: сегодня одному человеку захотелось оскорбить женщину, завтра другой захочет убить...

Мы все понимаем, что кодекс морали нужен. По для себя мы иногда делаем исключения. А общая нравственность складывается из личной нравственности каждого, и каждый в ответе за в с е. Об этом Печорин не думает: он слишком .побит себя, чтобы отказаться от удовольствия мучить других.

«...Первое мое удовольствие — подчинять своей воле все, что меня окружает: возбуждать к себе чувство любви, пре­данности и страха...»

-v. В начале знакомства с Печориным мы видели, как подчи­нились его воле Максим Макснмыч, Азамат, Бэла: теперь на на­ших глазах происходит подчинение Грушницкого и Мери, а Вера — та давно и бесповоротно сделала его своим повели­телем. Но он, оказывается, не бессознательно, не просто по силе своего характера, а вполне осознанно подчиняет себе людей, _хочет повелевать ими. Хорошо это или плохо? ~~ Вероятно, так нельзя ставить вопрос — властный характер не плох и не хорош; важна цел ь, на которую направлена «жаж­да власти». <<Быть "для IjUttTtubj/db причиною страдашш-н-ра­достей; не имея на то никакого положительного права,— не сЧГмая- ли !Ш сладксоТпища нашей гордости? А что такое счастие? Насыщенная гордость» ; (курсив мой.— //. Д.).

С этим утверждением Печорина невозможно согласиться. На самом деле счастье - это ощущение своей необходимости одном у ·" ч о_лдвм»у—нл и многим люднм-г-а—втптсту-ца_н асы ще иная гордость. 3 а ч о м человеку быть «причиною страданий и ра-

Мери? Это я бы совсем но могла постичь, если бы не понимала, что .он — обездоленный.^, Так мало деятельности, власти, рас­хода душевной эпергТГГГотпущено ему судьбой, что даже мелкая игра с княжной Мери тешит его самолюбие, создает иллюзию содержательной жизни.

«Если б я почитал себя лучше, могущественнее всех на свете, я был бы счастлив; если б все меня любили, я в себе нашел бы бесконечные источники любви». «Лучше всех на свете» и «могущественнее всех на свете» — разные вещи; мож­но быть могущественным и з н а т ь про себя, что вовсе ты не лучше всех, как бы тебя ни превозносили подвластные тебе люди,— какое же тут счастье, какая насыщенная гордость?

Вторая половина утверждения Печорина кажется неоспо­римой, но для меня она как раз явно несправедлива. «Если б все меня любили...» На самом деле все как раз наоборот: если чело­век находит в себе бесконечные источники любви, тогда его все любят. Но Печорин не таков; он хочет прежде получать от людей, а потом давать им.

«Зло порождает зло...» — пишет Печорин,— «первое стра­дание даст попятно о удовольствии мучить другого...». Все это не так, п только жаль его, что он так понимает. Вовсе не обязательно зло рождает зло; оно прекрасно может породить добро, потому что первое страдание даст не только понятие об удовольствии мучить другого, но и понятие об удовольствии избавить другого от мук. Почему Печорин этого не понимает?

Один, соприкоснувшись со злом, несет его дальше, другой вступает с ним в борьбу, и этот второй всегда счастливее пер­вого. Зо^лн Печорин? Да, вероятно, зол и жесток. По прежде всего несчастлив,одинок, измучен. Чем или кем? Самим собой; очень серьезный противник каждого-человека. — он сам. И 11е- чорни, так умеющий властвовать над другими, понимать их сла­бые струны, с собой совладать умоет не всегда п не всегда себя понимает: позже он скажет, что в нем живут два человека — это не только в нем; в каждом из нас борются разные начала, и всегда трудно сводить воедино, примирять, перестраивать, под­чинять одно другому!

Не случайно именно 3 июня Печорин размышляет о своем характере: его несомненно тревожит совесть. В этот же день про­изойдет его знаменитый"ра:И'ДВор c. Л1 ери — и он будет искре­нен или почти искренен с ней. По сначала появится Груш­ннцкий, произведенный в офицеры. Он уже забыл о своей позе разжалованного и несчастного, ни за что не хочет показа­ться княжне, «пока не готов будет мундир»; он уже строит пла­ны, делает надежды: «О эполеты, эполеты! ваши звездочки, путеводительные звездочки...» Теперь, став офицером, он может посвататься к княжне Литовской. Как и всякий влюбленный, он обманывает себя: говорит, что «совершенно счастлив», и за­трудняется ответить на вопрос Печорина, любит ли его Мери. Когда Печорин издевательски предупреждает его: «Берегись, Грушннцкий, она тебя надувает...» — Грушннцкий отвечает, «подняв глаза к небу и самодовольно улыбнувшись»: «...мне жаль тебя, Печорин!..» Л между тем он уже несколько дней на­зад чувствовал, что Мери изменила к нему отношение; чув­ствовал, но не хотел верить,— это так естественно!

Короткий разговор с Грушницким очень важен: он под­готавливает ссору, которая произойдет через день на бале; он определяет зреющий конфликт: Грушннцкий обманывает се­бя и не хочет видеть охлаждение Мери — тем сильнее будет удар по его самолюбию, когда он, наконец, поймет; тем силь­нее и непримиримей будет его ненависть к Печорину.

А Печорин отправляется на прогулку вместе со всем общест­вом и здесь произносит свою исповедь перед княжной Мери, которая, может быть, не вполне искренне, из кокетства, но все- таки бросила ему жестокое обвинение: он хуже убийцы. s В отпет на это Печорин «задумался на минуту и потом ска­зал, приняв глубоко тронутый вид:

— Да! Такова была моя участь с самого детства. Все читали на моем лице признаки дурных свойств, которых не было; но их предполагали — и они родились...»

Опять он «принимает вид», но то, что он говорит, уже не иг­ра: ведь совеем недавно мы видели похожие признания в его дневнике; он искренен с Мери, хотя играет, кокетничает своей искренностью. Но тем не менее Грушницкому он бы не стал рассказывать того, что рассказывает сейчас княжне Мери. Мо­жет быть, и Верперу бы не стал.

Мы уже говорили, что исповедь Почорина почти дословно совпадает с исповедью Александра Гадина из драмы «Два брата». Если сравнить текст пьесы и текст романа, можно хоть немножко представить себе, как работал Лермонтов.

«Да!., такова была моя участь со дня рождения... всс читали па моем лице какие-то признаки дурных свойств, которых не было... но их предполагали — и они родились. Я был скромен, меня бранили за лукав­ство — я стал скрытен. Я глу­боко чувствовал добро и зло — никто меня не ла­скал — все оскорбляли — я стал злопамятен. Я был угрюм — брат весел и от- крытен — я чувствовал себя выше его — меня ставили ниже — я сделался завист­лив. Я был готов любить весь мир — меня никто не любил — и я выучился нена­видеть. Моя бесцветная мо­лодость протекла в борьбе с судьбой и светом. Лучшие мои чувства, боясь насмеш­ки, я хоронил в глубину сердца... они там и умерли; я стал честолюбив, служил долго... меня обходили; я пустился в большой свет, сделался искусен в науке жизни — а видел, как другие без искусства счастливы: в груди моей возникло отчая­нье,— не то, которое лечат дулом пистолета, но то от­чаянье, которому нет лекар­ства ни в здешней, ни в будущей жизни; наконец я сделал последнее усилие,— я решился узнать хоть раз, что значит быть любимым...»

«Да, такова была моя участь с самого детства. Все читали па моем лице при­знаки дурных свойств, ко­торых не было: но их пред­полагали — и они родились. Я был скромен — меня обви­няли в лукавстве: я стал скрытен. Я глубоко чувство­вал добро и зло; никто меня но ласкал, всс оскорбляли: я стал злопамятен; я был угрюм,— другие дети весе­лы и болтливы; я чувство­вал себя выше их,— меня ставили ниже. Я сделался завистлив. Я был готов лю­бить весь мир,— меня никто не понял: н я выучился ненавидеть. Моя бесцветная молодость протекла в борь­бе с собой и светом; лучшие мои чувства, боясь насмеш­ки, я хоронил в глубине сердца: они там и умерли. Я говорил правду — мне не верили: я начал обманывать; узнав хорошо свет и пружи­ны общества, я стал искусен в науке жизни и видел, как другие без искусства счаст­ливы, пользуясь даром теми выгодами, которых я так неутомимо добивался. И тог­да в груди моей родилось от­чаяние — но то отчаяние, ко­торое лечат дулом пистоле­та, но холодное, бессильное отчаяние, прикрытое любез­ностью и добродушной улыб­кой».

(Курсив мой, — Н. Д.)

Первое, что бросается в глаза, когда начинаешь сравнивать две исповедп, то, что Печорин гораздо более сдержан и более точен, чем Александр Радин. В драме «Два брата» — «такова была моя участь со дня рождения», в «Герое нашего времени» — «с самого детства»; это сказано менее красиво, но более точно: никто не помнит себя «со дня рождения», все помнят с детства. «Меня бранили за лукавство» и «меня обвиняли в лукавстве» — второе слово опять точнее, потому что за лукавство не бранят, в нем именно обвиняют. Если у Александра Радина был брат, сравнение с которым оказывалось для него невыгодным: «Я был угрюм — брат весел и открытен», то Печорин сравнивает себя ие с одним ребенком, а со всеми другими детьми, которые были «веселы и болтливы»,— это слово, конечно, гораздо вернее передает детскую психологию, чем неудачное слово «открытен». «Я был готов любить весь мир — меня никто не любил»,— говорит Радии: «меня никто не понял»,— признается Печо­рин, и его признание трагичней, потому что общее непонима­ние страшней общей нелюбви.

В исповедп Печорина длинные предложения Радина сокра­щены, убраны тире и многоточия, самый стиль ее стал сжатым, лаконичным. Александр Радии — еще романтический герой, от­сюда в его исповеди более громкие слова, чем у Печорина: «молодость... протекла в борьбе с судьбой и светом» — это очень пышно звучит, но насколько убедительней говорит Печо­рин: «в борьбе с собой и светом», — может быть, эта борьба посложней романтической битвы с судьбой.

Исповедь Печорина много длиннее исповеди Радина, в пей есть еще целый абзац: «Я сделался нравственным калекой: одна половина души моей не существовала, она высохла, испа­рилась, умерла, я ее отрезал и бросил, — тогда как другая ше­велилась и жила к услугам каждого, п этого никто не заметил, потому что никто не знал о существовании погибшей ее поло­вины; но вы теперь во мне разбудили воспоминание о ней. п я вам прочел ее эпитафию. Многим все вообще эпитафии кажутся смешными, но мне нет, особенно когда вспомню о том, что под ними покоится. Впрочем, я не прошу вас разделять мое мне­ние: если моя выходка вам кажется смешна — пожалуйста, смейтесь: предупреждаю вас, что это меня не огорчит нимало».

Та «половина души» Печорина, которая оказалась ненуж­ной в мире, где он жил, была лучшей: вся его исповедь построена на противопоставлении этих двух половин души: в одной, вы­сохшей, умершей, были скромность, острое ощущение добра и зла, готовность «любить весь мир», желание говорить правду — все ото оказалось лишним; понадобилась вторая половина души, в которой жили скрытность, злопамятство, зависть, ненависть, обман, отчаянье. В той половине, которая «испарилась», оста­лись лучшие душевные движения и способность действовать — всему этому не нашлось применения. Называя себя «нравствен­ным калекой», Печорин, в сущности, прав: как же еще назвать человека, который лишен возможности жить в полную силу и вы­нужден довольствоваться деятельностью только одной — и не лучшей — половины своей души?

Конечно, княжна Мери, молоденькая, неопытная девушка, не могла попять всей глубины трагедии Печорина. Но чувством, а скорее даже женским чутьем она поняла многое. «Сострада­ние, чувство, которому покоряются так легко все женщины, впустило свои когти в со неопытное сердце. Во все время прогулки она была рассеяна, пи с кем ни кокетничала... а это великий признак!»

Поведение Мори во время прогулки естествен по: ео но могла по потрясти исповедь Печорина. Но он, который только что был на самом деле искренен, — он нимало не отступает при этом от своей игры. Начал он свою исповедь, «п р и н я в глубоко тро­нутый вид». Теперь, «на возвратном пути», он спросил ее: «Любили ли вы?»

Зачем ему се ответ? Ведь он и сам знает, что сердце се не­опытно, знает все наперед: «...кисейный рукав слабая защита, и электрическая искра пробежала нз моей руки в се руку: все почти страсти начинаются так...».

Бедная Мори: для нес все впервые, все на самом деле, все серьезно. «Но правда ли, я была очень любезна сегодня?» — спросила она, возвратись с гулянья. Л Печорин так коммен­тирует этот вопрос: «Она недовольна собой; она себя обвиняет в холодности... О, это первое, главное торжество! Завтра она за­хочет вознаградить меня. Я все это уж знаю наизусть — вот что скучно!»

Если бы у Печорина была другая — общественная сфера деятельности, он не был бы так удручающе опытен в личной. Если бы он был занят серьезным мужским делом, ему достало бы одной любви Веры — теперь, когда «беспокойная потреб­ность любви» уже не бросает его «от одной женщины к дру­гой»; но у него нот иной сферы приложения своих душевных сил, кроме личных человеческих отношений, от этого и происхо­дит его трагедия и трагедии всех, с кем он сталкивается.

Короткая запись от 4 июня играет очень важную — пово­ротную — роль в сюжете повести. Все, что происходило до 4 июня, было только развитием игры; начиная с 4 нюня все ста­новится серьезным. Все три сюжетные линии: Печорин — Мери, Печорип — Грушницкий, Печорин — Вера — обостряются, ста­новятся напряженными, конфликт уже неизбежен, п неизбежна трагедия.

июня Печорин успел повидать всех троих. Вора «замучила» его «своего ревностью» — это он записывает. По она и сама замучилась — этого Печорин, разумеется, не замечает. Однако как только Вера сказала, что переезжает в Кисловодск, и попро­сила его переехать туда же через неделю, он в «тот же день по­слал занять эту квартеру».

Грушницкий явился к Печорину поделиться своими на­деждами: завтра бал, завтра будет готов мундир, завтра он будет танцевать с Мери целый вечер... Разумеется, Печорин немед­ленно пригласил княжну Мери завтра танцевать с ним мазурку. И наконец, вечером у Литовских Печорин «был в духе, импро­визировал разные необыкновенные истории; княжна... слу­шала» его «с таким глубоким, напряженным, даже нежным вниманием», что ему (Печорнпу) «стало совестно».

Но все-такн главным для него человеком остается Вера. За­метив грусть «на се болезненном лице», Печорип пожалел ее и рассказал всю «драматическую историю» своих с ней отноше­ний, «разумеется, прикрыв все это вымышленными именами».

Так все три линии его отношений с людьми собираются в еди­ный фокус; он у ж е добился того, что кто-то один должен быть несчастлив, должен страдать, мучиться: Мери, Грушницкий или Вера? Или — все трос? И по какому праву он распоряжается их душами?

КНЯЖНА МЕРИ

июня на бале произошло перерождение Грушницкого. Оно началось, конечно, раньше, когда «путеводительные звездоч­ки» эполет вскружили ему голову; уже тогда он внутренне сбросил мантию разочарованности н приготовился к тому, о чем раньше говорил пренебрежительно: войти в общество «гордой знати», посвататься к княжне... Теперь, перед балом, оп явился к Печорнпу «в полном сиянии армейского пехотного мундира». Печорин описывает его пышный вид подробно, с нескрываемой

иронией. Бедный Грушницкий ни в чем не знает меры: пока он носил солдатскую шинель, его романтические восклицания были слишком напыщенны, восторги по адресу Мери слишком сла­щавы, то есть попросту безвкусны. Теперь, став офицером, он опять безвкусен: в его одежде, как п в его речах, слишком много лишнего: бронзовая цепочка, двойной лорнет, «в мелкие кудри завитой хохол», «черный огромный платок, навернутый на высо­чайший нодгалстушн и к»... «Эполеты неимоверной величины были загнуты кверху в виде крылышек амура», издевательски замечает Печорин, «сапоги его скрыпелн», «воротник мундира был очень узок и беспокоен»; он «налил себе полсклянки» духов «за галстук, в носовой платок, на рукава».

Печорин не расхохотался при виде его нелепо праздничной наружности, смеси самодовольства и неуверенности на его лице, но внутренне Печорин продолжает смеяться над ним. Груш­ницкий лицемерно сокрушается.

«—Я боюсь, что мне с княжной придется начинать мазур­ку,— я не знаю почти ни одной фигуры...

Л ты звал ее на мазурку?

Пет еще...

Смотри, чтоб тебя не предупредили...» — не менее лице­мерно гопорит Печорин, еще вчера пригласивший Мери на мазурку. Тут с Грушиицкого сразу слетает всякое лицемерие, и он бежит «дожидаться ее у подъезда», забыв, что боялся на­чинать мазурку и не знал фигур...

Печорин не торопится вслед за ним. «Через полчаса и я от­правился... Я шел медленно; мне было грустно. Неужели, думал я, мое единственное назначение на земле — разрушать чужие надежды? С тех пор как я живу и действую, судьба как-то всегда приводила меня к развязке чужих драм, как будто без меня ни­кто не мог бы ни умереть, ни прийти в отчаяние».

Может быть, самое тягостное в положении Печорина то, что он сам отлично понимает, какую, в сущности, «жалкую роль» выполняет; «разрушать чужне надежды» — разве это до­стойно человека с его тщеславием, его гордостью? И, понимая все это, он бессилен что-либо изменить, он продолжает выпол­нять ту же роль «палача или предателя»: другой роли нет для него в том мире, где он живет.

Но, как ни грустно ему было по дороге на бал, он снова бро­сился в гущу событий, едва «войдя в залу»: «спрятался в толпе, мужчин», увидел Грушиицкого и княжну, «тихонько подошел сзади, чтоб подслушать их разговор».

Разговор этот более понятен Печорину, чем Грушпнцкому, который еще надеется вернуть внимание Мери, еще пытается воздействовать на ее сердце прежними испытанными мето­дами: «Кто видел вас однажды, тот навеки унесет с собою ваш божественный образ. ...Я думал, безумный, что, по крайней мере, эти эполеты дадут мне право надеяться...» — но красивые слова уже не действуют на Мери: она знает, что Печорин по­смеялся бы над ними, а теперь она на все реагирует, как Пе­чорин, только о н ее интересует: рассеянно слушая Грушницко- го, она «смотрела по сторонам... на лице ее изображалось не­терпение, глаза ее искали кругом кого-то»; «она немножко покраснела», когда подошел Печорин... Власть Печорина над нею уже так сильна, что она боится его недовольства, его на­смешки, его упрека, и он, конечно, упрекает ее: «...признай­тесь... что хотя он всегда был очень смешон, но еще недав­но он вам казался интересен... в серой шинели?..» (курсив мой,- Н. Д.).

Недостает последней капли, чтобы переполнилась чаша тер­пения или, точнее сказать, непонимания Грушницкого. Вот-вот, сейчас он поймет, что Мери предпочла ему Печорина. Как он поведет себя, поняв это?

«Грушницкий целый вечер преследовал княжну... он пожи­рал ее глазами, вздыхал и надоедал ей мольбами и упреками. После третьей кадрили она его уж ненавидела».

Нужен горький опыт, чтобы знать: когда тебя разлюбили, упреки и .мольбы но помогут: упрекать и молить можно того, кто любит; разлюбившего это только раздражает, только углуб­ляет пропасть, уже возникшую. Но Грушницкий, как ни ста­рается выглядеть стариком, еще «мальчик», опыта у него нет; он, как и Мерп, влюблен впервые, откуда ему знать то, что знает и на чем играет Печорин?

«Я этого не ожидал от тебя... Ты с нею танцуешь мазур­ку?» — спросил он Печорина «торжественным голосом».

И вот здесь — начиная с этой минуты — Грушницкий из наивного мальчика превращается в низкого, злобного и мелкого человека. Все то, что до сих пор было в нем смешно, наивно или безвкусно, теперь оборачивается низостью. «Я должен был этого ожидать от девчонки... от кокетки... Уж я отомщу!» — говорит он Печорину и на его вопрос: «Нем она виновата, что ты ей больше не нравишься?..» — отвечает: «Зачем же подавать надежды?» Хотя Мери никаких надежд ему не подавала, он хотел их видеть и потому увидел.

Мери — «ангел», «моя княжна», чей «божественный образ» он собирался «навеки умести с собою», оказывается «девчон­кой», «кокеткой», которой следует отомстить. За что?

Личные отношения людей — и особенно любовь — потому так сложны, что они поднимают со дна души человеческой и самые лучшие, и самые дурные чувства; бывает невозможно предсказать, как поведет себя самый, казалось бы, благородный человек, если его оскорбят или ему покажется, что оскорбили... Когда мы размышляем о чужих сложностях, нам вполне ясно, как следует поступить в любом случае; но как только мы сами оказываемся в положении обманутых, покинутых, оскорблен­ных, самые темные силы поднимаются со дна души, и сколько надо власти над собой, чтобы не позволить этим темным силам победить себя!

Со стороны все ясно: Грушницкий думал, что нравился, и понял, что перестал нравиться княжие Мери; ему стало ясно, что она полюбила другого,— теперь ему следует как можно быстрее отойти, сделать вид, что Мери его совершенно не интересует, уехать, взять себя в руки, забыть о ней и думать... Это — со стороны. Но у каждого человека есть самолюбие, и оно шепчет: «Предпочесть м и е кого бы то ни было друго­го может только плохой человек, «девчонка», «кокетка». Ведь не могу же Я быть хуже другого, или быть в чем-то виноват, или менее достоин любви! Значит, виновата она, ей следует отомстить...»

Подняться над своим самолюбием, остаться верным и тогда, когда тебя покинули, самое трудное; только большая само­отверженная любовь может преодолеть унижение, ревность, желание отомстить.

Я вас любил так искренно, так нежно. Как дай вам бог любимой быть другим,—

в этих пушкинских строках необычная мораль, она не каж­дому дана.

Нельзя требовать от Грушницкого, чтобы он поднялся до этой высокой морали. Выло бы естественно, если бы он, как Ленский, решил для себя: «...пистолетов пара, две пули — больше ничего — вдруг разрешат судьбу его». Ведь Ленский говорил об Ольге почти те же слова, что Грушницкий о Мери: «кокетка, ветреный ребенок...».

Но Грушницкий мелок. У него возникает не мысль о дуэли, а мысль об интриге. «Мазурка началась. Грушницкий выбирал

одну только княжну, другие кавалеры поминутно ее выбирали: это... был заговор...» — заговор тем более мелкий и неумный, что княжне Мери только досадны препятствия, что ей еще больше захотелось говорить с Печориным, раз ей все мешали.

Печорин это понял отлично и продолжал свою игру. Сажая княжну в карету, он поцеловал ее руку и «возвратился в залу очень доволен собой».

Грушннцкий между тем, раз вступив па путь неблаго­родный, уже не в силах с него сойти. Он шепчется и переми­гивается с драгунским капитаном. «У него такой гордый и храбрый вид...»

Печорин все это замечает и пишет в дневнике: «Очень рад; я люблю врагов, хотя не по-христиански. Они меня забав­ляют, волнуют мне кровь. Ныть всегда настороже, ловить каж­дый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерения, раз­рушать заговоры, притворяться обманутым, и вдруг одним толч­ком опрокинуть все огромное и многотрудное здание из хитро­стей и замыслов,— вот что я называю жизнью».

Все это м о ж н о назвать жизнью, но если бы ц е л ь была другая! Подумать только: во имя чего ловить взгляды и слова, притворяться, действовать — только затем, чтобы раздавить маленького, ничтожного человечка? Как мало!

Но в отношении Печорина к Мери возникает нечто новое.

«Я сидел у княгини битый час. Мери не вышла,— больна... Возвратись домой, я заметил, что мне чего-то недостает. Я не видал ее! Она больна! Уж не влюбился ли я в самом деле?.. Какой вздор!»

Мы жадно бережем в груди остаток чувства — Зарытый скупостью и бесполезный клад...

Вот что происходит с Печориным. В самом деле что-то шевельнулось в его душе, в самом деле проснулось похожее на искреннее чувство, и он заметил это... «Какой вздор!» Он не может позволить себе испытывать естественные чувства, он зарывает их еще глубже, хоронит в глубине сердца.

Какова бы ни была свобода «водяных» нравов, поцеловать руку девушке — поступок, вполне точно определенный законами общества: после этого следует делать предложение. Печо­рин заходит к Мери в отсутствие матери, спрашивает: «Вы на меня сердитесь?..» Он прекрасно знает, что сердиться она дол­жна и не может; прекрасно понимает, что она ждет предложения, истерзана страхом, любовью, ожиданием...

* — Что с вами? — сказал я, взяв ее руку.

Вы меня не уважаете!.. О! оставьте меня!..»

Печорину не жаль Мери. Было бы странно ждать от него жалости к другому человеку сейчас, когда он переполнен собой; ему бы в себе разобраться! Но мы-то не можем избавиться от жалости к Мери: за что ей такое мученье?

Искренен ли Печорин, когда говорит:

«Простите меня, княжна! Я поступил как безумец... этого в другой раз не случится: я приму своп меры... Зачем вам знать то, что происходило до сих нор в душе моей? Вы этого никогда не узнаете, и тем лучше для вас. Прощайте».

Искренен ли он? Кто может это понять, если он и сам не по­нимает? С одной стороны, конечно, неискренен: «поступил как безумец» — а сам после мазурки «дал себе слово в этот вечер непременно поцеловать ее руку». Все было рассчитано, следо­вательно, это был очередной ход в игре. Но, с другой стороны, ведь он же задавал себе вопрос: «Уж не влюбился ли я в самом деле?»

Уходя, он слышал, что Мери плакала. Проснулась ли в нем жалость — неизвестно. По если раньше он мог говорить о ней с Вернером, глядя в потолок и внутренне улыбаясь, то после этой встречи он «до вечера бродил пешком по окрестностям Машука»,— мы уже знаем, что так он поступает в сильном ду­шевном волнении. О чем он думал, мы не знаем, но вечером, ког­да к нему зашел Вернер, он застал Печорина в его обычном со­стоянии:

«— Правда ли... что вы женитесь па княжне Литовской?..

— Доктор, доктор! посмотрите па меня: неужели я похож на жениха или на что-нибудь подобное?»

О чем бы Печорин ни думал в своей одинокой прогулке, те­перь он снова спокоен п холоден. «Это шутки Грушиицкого!» — думает он, узнав, что все больные обсуждают слух о его свадьбе. «...Это Грушнпцкому даром не пройдет!»

Вернеру он объявляет: «Завтра я переезжаю в Кисловодск». Что бы ни происходило между ним и Мери, какие бы чувства ни просыпались в его душе, Веру он обмануть не в силах, а он обещал ей приехать в Кисловодск!

И все-таки даже в Кисловодске, возле Веры, Печорин не мо­жет освободиться от мыслей о княжне Мери. Глядя на пыльную дорогу, идущую из Пятигорска, он ждет: ему «все кажется, что едет карета, а из окна кареты выглядывает розовое личико. Уж много карет проехало по этой дороге, — а той все нет». Еще через день он записывает: «Наконец они приехали. Я сидел у окна, когда услышал стук их кареты: у меня сердце вздрогнуло... Что же это такое? Неужто я влюблен?.. Я так глупо создан, что этого можно от меня ожидать».

Каждый раз, как я перечитываю «Героя нашего времени», меня поражает эта способность Печорина иронией и холодными доводами рассудка убивать в себе естественные человеческие движения.

Почувствовав, что Мери начинает ему нравиться не на шутку, он убивает влюбленность иронией.

Свои отношения с Верой он подвергает холодному анализу, раскладывает по полочкам, ни на минуту не позволяет себе жить чувством. В дневнике он признается: «...все, что я говорю... есть только следствие

Ума холодных наблюдений И сердца горегтнмх замет»

Ошибается он только в одном: нет здесь «горестных замет» сердца; есть холодный ум и холодный взгляд. Человек, который любит или может любить, не способен на такой трезвый анализ — и хорошо, что не способен. От того, что Печорин изу­чил женщин и «постиг их мелкие слабости», он не стал счаст­ливее, он только лишил себя тех иллюзии, без которых горестно и тоскливо жить.

12 нюня «многочисленная кавалькада» отправилась на про­гулку, и Печорин продолжал свою холодно рассчитанную атаку на княжну Мери.

«Известно, что, переезжая быстрые речки, не должно смот­реть на воду, ибо тотчас голова закружится. Я забыл об этом предварить княжну Мери.

Мы были уж на средине, в самой быстрине, когда она вдруг на седле покачнулась. «Мне дурно!» — проговорила она слабым голосом... Я быстро наклонился к ней, обвил рукою ее гибкую талию.

...Я не обращал внимания на ее трепет и смущение, и губы мои коснулись ее нежной щечки: она вздрогнула, но ничего не сказала; мы ехали сзади: никто не видал».

То, что Печорин поцеловал девушку, не любя ее и не соби­раясь делать ей предложение, безнравственно — с точки зрения законов, по которым воспитана Мери. Л она любит Печорина и не моркет допустить, что он способен поступить безнравст­венно.

Меня, сегодняшнего читателя, возмущает и огорчает не этот поцелуй, а то холодное любопытство, с которым Печорин ждет, как Мери «выпутается из этого затруднительного положения».

Услышав в ее голосе «женское нетерпение», он даже позво­лил себе улыбнуться — и ничего не ответил. Княжне пришлось самой начать мучительный разговор.

«Или вы меня презираете, или очень любите!» — сказала она. И ошиблась. Он не презирает и не любит ее. Ему просто интересно. Как раньше в Тамани было интересно узиать, что за узлы таскает по ночам слепой мальчик. Как позднее в крепости будет интересно взбаламутить страстную душу Азамата, помочь мальчишке украсть коня, разозлить Казбича, похитить Бэлу... Этого княжне Мери не понять. Она предполагает другое: «Может быть, вы хотите посмеяться надо мной, возмутить мою душу и потом оставить... Это было бы так подло, так низко, что одно предположение...» И тут бедная девушка не совсем пра­ва: Печорип не хочет посмеяться; у него вообще нет никаких оп­ределенных желаний; ему интересна эта игра, только и всего...

«Вы молчите? — продолжала она,— вы, может быть, хо­тите, чтобы я первая вам сказала, что я вас люблю?..»

Представить себе ход мыслей и чувств бедной Мери нетруд­но. Она видит настойчивость Печорина и, естественно, делает вывод, что он ее полюбил. Она слышит его странные речи, по­нимает, что перед ней человек необыкновенный; она полюбпла его, она готова на самопожертвование, на пренебрежение всеми законами общества; готова первая сказать о своей любви — первая! — значит, она надеется, верит, что вслед за ней и он скажет... А он молчит. И наконец, она добивается от него един­ственного слова: «Зачем?»

В юности я презирала княжну Мери. Мне казалось: она сама во всем виновата, так ей и надо, зачем была высокомерна п наивна одновременно, слепа и уверена в себе... В юности все мы более или менее беспощадны. Меня возмущало, пожалуй, по столько то, что есть в княжне Мери, сколько то, чего нет: нет безоглядной преданности Веры, нет страстной силы любви и искренности Бэлы... Но главное, не понимает она Печорина, не его любит, а модного героя. Она влюбляется в него так же, как едва не влюбилась в Грушницкого,— в этих столь разных людях она-то видит одно и то же: маска разочарованности Грушницко­го для нее не отличается от трагедии разочарования Печорина.

Если бы Печорин не приехал на воды, она преблагополучно влюбилась бы в Грушницкого и, сломив сопротивление мамень­ки, вышла бы за него замуж, была бы с ним счастлива... Эта мысль возмущала меня.

Теперь я думаю о княжне Мери как будто н то Hie самое, но — иначе. Разве она виновата, что молода и начиталась романов, ищет героя и готова увидеть его в первом встречном. Ищет-то она Печорина. Как всякая женщина, она мечтает о том, чтобы се полюбил человек сильный и одинокий, хочет стать для него целым миром, утешить его и обогреть, принести ему радость и покой.

Может быть, она как раз и обрела бы свое счастье, не появись на водах Печорин: целую жизнь прожила бы, сохраняя иллюзию, что ее избранник Грушницкий — «существо особенное», что она своей любовью спасла его от несчастий и одиночества. В том-то и состоит вся сложность человеческих отношений, что даже в любви — в самой большой близости душевной, какая может быть,— люди не до конца понимают друг друга, нужны иллюзии, чтобы сохранить уверенность и спокойствие. С Грушницким у Мери могла бы сохраниться иллюзия своей необходимости люби­мому человеку, а ему хватило бы для счастья преданности и любви княжны Мери, тихого домашнего очага: «...под старость они делаются... мирными помещиками». Но явился Печорин. Другая девушка, может быть, и не заметила бы разницы между ним и Грушницким. У Мери достало ума и душевной тонкости, чтобы понять. Разве можно осудить ее за это?

Но, поняв, что Печорин — настоящий, а Грушницкий — подделка, она стремится одарить Печорина тем счастьем, ко­торым удовольствовался бы Грушницкий. Печорину не нужен покой, не нужны тихие радости, не нужен целый мир, заключен­ный в одной женской любви, не нужна Мери. Как ей это понять, как с этим смириться? И в чем ее вина — разве что в молодости, искренности, вере в людей, но ведь за все это нельзя осудить. Остается только сочувствовать ей, а осуждать... Печорина.

Если бы, забавляясь с Мери, он попросту не думал о ее му­ченьях, не представлял себе, сколько страданий ей приносит, отгонял от себя мысль о ее душе — это было бы полбеды. Но он прекрасно представляет себе, что происходит в сердце Мери, и не только не гонит, но лелеет мысль о ее страданиях: «...она проведет ночь без сна и будет плакать. Эта мысль мне достав­ляет необъятное наслаждение: есть минуты, когда я понимаю Вампира...».

Какое душевное право имеет человек быть так жесток? Ни­какого. Он должен был оставить Мери в покое, не вмешиваться, не танцевать с ней на бале, не добиваться приглашения в ее дом, не дразнить Грушницкого... Но он не может не вмеши­ваться! Он не умеет жалеть, не хочет щадить. На том основании, что е м у плохо, он обрекает на страдания всех вокруг,— вот в чем его трагическая вина.

ГРУШННЦКИЙ

Печорину снова помогла его удивительная способность ви­деть и слышать то, чего другом бы не заметил, подглядывать и подслушивать. Если бы, возвратясь с прогулки, он вместе со все­ми пошел к Литовским или отправился домой спать, он не узнал бы о заговоре Грушницкого и драгунского капитана. Но он по­скакал в горы и, возвращаясь, услышал в одном из домов «говор и крики, изобличавшие военную пирушку». Случай помог ему увидеть Грушницкого во всей красе. Драгунский капитан пред­ложил Грушницкому вызвать Печорина па дуэль и добавил: «Только вот где закорючка: в пистолеты мы не положим пуль. Уж я вам отвечаю, что Печорин струсит,— на шести шагах их поставлю, черт возьми!»

«Я с трепетом ждал ответ Грушницкого...» — записывает Печорин в своем дневнике,— «Если б Грушннцкий не согла­сился, я бросился б ему на шею».

Но он согласился. Перерождение Грушницкого, начавшееся, когда он был произведен в офицеры, теперь логически разви­вается. На бале он был смешон п жалок, теперь — омерзи­телен.

Если бы он публично оскорбил Печорина, вызвал его на дуэль — это было бы достойно того романтического героя, каким Грушннцкий хотел казаться. Но он пускается на хитро­сти, интриги, мелкие заговоры.

Да. конечно, идея заговора принадлежала драгунскому капи­тану. Но почему Грушннцкий вообще вступил в какие бы то ни было отношения с низкой шайкой водяных офицеров? По­чему согласился на подлость?

Непомерное самомнение и непомерное самолюбие раздули полученную им обиду до громадных размеров. Его обидели! Е м у предпочли другого! К г о приятель отбил у него девушку! II все это произошло на глазах у людей! Грушннцкий недаром и в бою бросался вперед, «заж.чуря глаза»: ему всего важнее произвести впечатление на окружающих, ради этого он способен преодолеть страх — как в бою, и совесть — как в за­говоре с драгунским капитаном. Только бы его считали храб­рецом, удальцом, молодцом!

А с совестью своей он всегда договорится. Он так доволен собой, постоянно доволен собой, что любым своим поступкам всегда найдет объяснение и оправдание.

А на самом-то деле, он малодушен и труслив. Подчиняется воле драгунского капитана так же точно, как раньше подчи­нялся воле Печорина.

«Драгунский капитан бесподобен»,— писал Белинский, имея в виду мастерство, с которым Лермонтов показал всю суетную, хвастливую и интриганскую натуру этого человека. Стоит только послушать, как он разговаривает.

«— Господа! — сказал он,—это ни на что не похоже. Печорина надо проучить! Эти петербургские слётки всегда за­знаются, пока их не ударишь по носу! Он думает, что он только один и жил в свете, оттого что носит всегда чистые перчатки и вычищенные сапоги. ...Да я вас уверяю, что он первейший трус, то есть Печорин, а не Грушницкий,— о, Грушницкий мо­лодец, и притом он мой истинный друг! — сказал опять драгун­ский капитан».

Он весь в этих двух репликах: с вульгарными словечками: «слётки», «ударишь по носу», «первейший трус»; с плохо скрытой завистью к Печорину, с провинциальной высокопар­ностью: «мой истинный друг!» — давно ли Грушницкий успел стать его другом?!

А Грушницкий уже говорит не так, как герои Марлинского, и не так, как Печорин: он уже, сам того не замечая, подделы­вается под манеру драгунского капитана:

«— Нот еще что вздумали! Я, правда, немножко волочился за княжной, да п тотчас отстал, потому что не хочу жениться, а компрометировать девушку не в моих правилах».

Это уже не «божественный образ» и не «я ненавижу людей, чтоб их не презирать»,— он изменился во всем, даже слова у uero другие; недолго же продержалась его разочарованность; теперь он офицерик, как все, и только!

Согласившись «проучить Печорина» но проекту драгунского капитана, Грушницкий сделал первый непорядочный шаг. Его уязвленное самолюбие требует мщеиья; пока речь идет не о настоящем выстреле, а только о забаве; он согласился только сделать Печорина посмешищем. Но, сделав этот первый шаг, он непременно придет ко второму.

Печорип между тем размышляет: «За что они все меня не­навидят?.. За что? Обидел ли я кого-нибудь? Нет. Неужели я принадлежу к числу тех люден, которых один вид уже порождает недоброжелательство?»

Оказывается, Печорин тоже не всегда умеет судить себя. За что они все его не любят, вполне понятно: он их всех оби­дел. Над каждым успел посмеяться, каждого ударить по само­любию — и не заметить этого. Вовсе не «одни вид» его, а все поведение вызывает недоброжелательство.

Но человеку всегда труднее всего поверить, чтоб его кто-то с основанием ие любил, что он может быть сам в чем-то виноват...

Опять Печорин ведет себя, в сущности, как Грушницкий: мерит себя и люден разной меркой, позволяет себе то, чего дру­гим не позволил бы: «...я чувствовал, что ядовитая злость мало- помалу наполняла мою душу. «Берегитесь, господин Груш- ницкий! — говорил я, прохаживаясь взад и вперед по комнате.— Со мной этак не шутят... Я вам не игрушка!..» Это, конечно, справедливо, но разве Грушницкий ему — игрушка? Пока он «этак шутил» с Грушницкнм, это была милая забава, а теперь ои возмущен, озлоблен, «ие спал всю ночь», к утру «был желт, как померанец».

Даже мысли о том, что он сам во многом виноват, не воз­никает у Почорнна. Но, увидев, к чему привела игра с Груш­ницкнм, он ставит последнюю точк'у и в игре с Мори. Бедняжка, она все еще верит, что он не спал ночь из-за нее! «И я также... я вас обвиняла... может быть, напрасно? Но объяснитесь, я могу вам простить все...» — сбивчиво говорит она.

«Я вам скажу всю истину,— отвечал я княжне,— не буду оправдываться, ни объяснять своих поступков; я вас не люблю».

Что заставило его произнести эти жестокие слова? Преду­преждение Всрнера о том, что па пего уже смотрят как на жениха? Или «необъятное наслаждение» при мысли о том, что Мери будет страдать, плакать? Или, может быть, своеоб­разная честность, проснувшаяся после горьких размышлений о том, что все его ненавидят?

На следующий день после объяснения с Мери, 14 нюня, Печорин записывает в своем дневнике: «Я иногда себя пре­зираю... не оттого ли я презираю и других?.. Я стал не способен к благородным порывам; я боюсь показаться смешным самому себе».

Он отлично понимает, что довел свою игру до той стадии, когда его поведение начинает становиться непорядочным.

«Другой бы на моем месте предложил княжие son coeur el sa fortune; но над мною слово жениться имеет какую- то волшебную власть: как бы страстно я ни любил женщину, если она мне даст только почувствовать, что я должен на ней жениться, — прости любовь! мое сердце превращается в камень, и ничто его пе разогреет снова. Я готов на все жертвы, кроме этой...»

На мой взгляд, Печорин не так часто напоминает Оне­гина, как принято думать; но эти его рассуждения, конечно, напоминают проповедь Онегина из IV главы:

Я сколько пи любил бы пас,

Приникнуи, разлюблю тотчас...

...Мечтам н годам нет возврата.

Но обновлю души Moeii...

И то, что Онегин говорил в восьмой главе:

Свою постылую свободу

Я променять нс захотел...

Замена счастью...

Печорин тоже так думает; в его рассуждониях о женить­бе смешиваются самые противоречивые чувства, от онегин­ского «свободы моей не продам» до детского страха: «Ведь есть люди, которые безотчетно боятся пауков, тараканов, мы­шей... Признаться ли?.. Когда я был еще ребенком, одна ста­руха... предсказала мне смерть от злой жены...» И ко всему этому прибавляется сознание трагической безысходности сво­его положения: заговорив о свободе, он тут же признается: «Отчего я так дорожу ею? что мне в ней?., куда я себя го­товлю? чего я жду от будущего?.. Право, ровно ничего».

Разница между Онегиным и Печориным прежде всего в том, что Онегину есть куда идти, чему отдать свою свободу; он живет, скучая и тоскуя, среди люден пустых и холодных, но рядом с ним есть другие люди — Пестель, Волконский, Пущин,— он может найти их, примкнуть к ним; Печорину некого искать, он в пустыне, ему некуда приложить силы...

И все-таки в его рассуждениях о женитьбе много общего с проповедью Онегина: оба пе верят, что могут полюбить, оба боятся отдать свою свободу... Но Онегин не добивался любви Татьяны, не играл с ней; получив ее письмо, он честно сказал ей всю правду... Печорин вел себя иначе: не любя Мери, он добивался ее любви, а когда добился, ничего не нашел в своем сердце, кроме опустошенности и презрения к себе.

Единственный человек, который все ему прощает и любит его безоглядно,— Вера. Она все видит, все знает о его отноше­ниях с княжной Мери, но оттолкнуть Печорина, забыть о нем ей не дано; и теперь, в трудное для него время, когда он педо- волен собой, совесть его терзает, одиночество мучает, Вера ждет его к себе.

Почему и она, и Бэла, и княжна Мери так слепо его любят? Разве можно это объяснить: в любви, как в поэзии, всегда остается что-то непонятное.

Печорин успел за месяц так опутать и свою жизнь — не только чужие — сетью интриг и сложностей, что даже его свиданье с Верой оказывается опасным предприятием: вокруг дома, где живет Вера, кто-то ходит в темноте: ведь в том же доме остановились Литовские; озлобленный Грушннцкий за­дался целью выследить Печорипа, и это ему удастся.

Возвращаясь ночыо от Веры, Печорин должен был спу­ститься с верхнего балкона на нижний, принадлежавший Литовским. «У княжны еще горел огонь,— записывает он в дневнике.— Что-то меня толкнуло к этому окну... Мери сиде­ла на своей постели... неподвижно, опустив голову на грудь; пе­ред нею на столике была раскрыта книга, но глаза се, непод­вижные и полные неизъяснимой грусти, казалось, в сотый раз пробегали одну и ту же страницу, тогда как мысли се были далеко...»

Печорин, который так отлично умеет понимать свои и чу­жие душевпые движения, чувства и мысли, ничего не записы­вает о том, что подумал он, подглядев одинокое горе княжны Мери,— может быть, он даже самому себе стыдится при­знаться, как страшно он виноват...

Впрочем, долго предаваться раскаянию ему помешал Грушннцкий. «В эту минуту кто-то шевельнулся за кустом. Я спрыгнул с балкона на дерн. Невидимая рука схватила меня за плечо.

Ага! — сказал грубый голос,— попался!., будешь у меня к княжнам ходить ночью!..

Держи его крепче! — закричал другой, выскочивший из-за угла.

Это были Грушницкий и драгунский капитан».

Мы уже говорили о том, что, сделав первый непорядоч­ный (хотя н смешной) шаг на бале, вступив в заговор с дра­гунским капитаном, Грушницкий неизбежно должен сделать и следующие шаги. Зачем он подкарауливает Печорина? Что­бы отомстить ему? Но такого рода месть непременно бросит тень на имя девушки, которую Грушницкий любил... об этом он не думает. Ослепленный злобой, он на следующее утро не останавливается перед тем, чтобы прямо опорочить Мери в глазах водяных бездельников.

Все смешалось и перепуталось: Печорин завтракает в ре­сторане вместе с мужем Веры, а Грушницкий в соседней комнате, собрав «человек десять молодежи», рассказывает о ночном происшествии: «...наконец, говорю я, видим мы, сходит кто-то с балкона... Какова княжна? а? Ну, уж, при­знаюсь, московские барышни! После этого чему же можно верить?».

Грушницкий, «ослепленный ревностью», убежден, что он говорит правду и Печорин действительно был ночью у княжны. Печорин знает, что это неправда: он чувствует себя обязанным вступиться за честь Мери, безвинно оклеветанной.

«Прошу ваг... сейчас же отказаться от ваших слов: вы очень хорошо знаете, что это выдумка. Я не думаю, чтобы равнодушие женщины к вашим блестящим достоинствам за­служивало такое ужасное мщение»,— говорит Печорин (кур­сив мой. — Н. Д.).

Грушницкий колеблется и все-таки отвечает: «Милости­вый государь, когда я что говорю, так я это думаю и готов повто­рить... Я не боюсь ваших угроз и готов на все».

Оба говорят правду. Грушницкий вовсе не знает, «что это выдумка». Он убежден, что Мери принимала ночью Печо­рина. Но если бы даже это было правдой, разве порядочный человек станет рассказывать такие вощи?

Печорин кругом виноват. Рядом с ним за столиком сидит муж женщины, у которой он провел ночь. По его вине окле­ветана Мери. И все-таки паши симпатии на стороне Печорина, потому что он ведет себя как человек крупный, а Грушницкий — как мелкий.

Дуэль, которую драгунски!! капитан задумал, чтобы по­пугать, для смеха, теперь неизбежна. Уже п сам драгунский капитан в бешенстве. «Он пожелтел, посинел; скрытая злоба изобразилась на лице его».

По условиям заговора, разработапным драгунским капи­таном, Грушницкий должен был придраться «к какой-нибудь глупости» и вызвать Печорина на дуэль. По вышло иначе: вызвал Печорин — обстоятельства сложились так, что он опять на высоте, а Грушницкий — в смешном и постыдном положе­нии, еще больше унижен эпизодом в ресторане.

По Печорин, который внешно выглядит так благородно: заступился за честь девушки,— на самом деле не может чув­ствовать себя достойно: муж Веры с жаром восхваляет его, называет «благородным молодым человеком», радуется, что у него нет дочерей, которых мог бы оскорбить «мерзавец» вроде Грушннцкого.

Стыдно все-таки должно быть Печорину — стыдно слушать эти восторги обманутого им человека!

«Я пошел прямо к Вернсру, застал его дома и рассказал ему всс»,— записывает Печорин. При всей странности его отношений с Всрнером, при всей замкнутости характера Пе­чорину все-таки нужен человек, к которому можно прийти в трудную минуту и рассказать «всс»; человек, который поймет, не осудит и поддержит...

Всрнер повел себя именно так. Он согласился быть секун­дантом н отправился к Грушннцкому вырабатывать условия дуэли.

Условия заговора тем временем изменились: противники Пе­чорина «несколько переменили свой... план и хотят зарядить пулею один пистолет Грушннцкого. Это немножко похоже на убийство, по в военное время, п особенно в азиатской войне, хитрости позволяются; только Грушницкий, кажется, пмбла- городпее своих товарищей».

«Поблагороднее» вовсе не значит, что он способен от­казаться от подлой затеи драгунского капитана, а только то, что он колеблется, его мучает совесть. На поступки Грушниц­кий по способен; поступки совершает Печорин, решения при­нимает он — Грушницкий только подчиняется чужой воле и собственному мелочному самолюбию.

Из юного, неопытного мальчика, вызывавшего сочувствие, он за месяц превратился в негодяя; в этом превращении виноват прежде всего Печорин: своими издевательствами он довел Грушннцкого до потерн человеческого облика. Но и сам Грушницкий оказался слабым, ничтожным человеком, но способным дать отпор ни Печорину, ни драгунскому капитану.

ПЕЧОРИН

Мы знаем не одно описание дуэли — и ночи перед дуэлыо — в русской литературе: у Пушкина в «Выстреле», «Капитанской дочке» и «Евгении Онегине»; у Толстого в «Воине н мире», у Тургенева в «Отцах и детях»... И всегда писатель сообщает о мыслях и чувствах перед дуэлыо только одного из героев: в «Выстреле» это Сильвио, в «Капитанской дочке» — Грипсв, в «Войне п мире» — Пьер, в «Отцах и де­тях» — Базаров. Можно было бы сказать, что автор всегда пере­дает состояние главного героя, но п «Евгении Онегине» Пушкин рассказывает но об Онегине, а о Ленском:

Домой приехал, пистолеты Он осмотрел. Потом вложил Опять их it лини!, и раздетый При свечке, Шиллера открыл... ... Владимир книгу закрывает, Перот перо: его стихи Полны любовной чепухи...

Так мог бы вести себя в ночь перед дуэлыо Грушннцкий, если бы не превратился в ничтожество. Тот Грушннцкий, который носил солдатскую шинель и произносил романти­ческие речи, мог бы и Шиллера читать, и писать стихи... Но тот Грушннцкий готовился бы стреляться на самом де­ле, рисковать своей жпзныо. Л этот Грушннцкий, кото­рый принял вызов Печорина, идет па обман, ему нечего стра­шиться, незачем волноваться за свою жизнь: заряжен будет только его пистолет... Мучила ли его совесть в ночь пород дуэлыо, мы но Знаем. Он предстанет перед нами ужо готовым к выстрелу.

Лермонтов но рассказывает о Грушннцком. Но Печорина он заставляет подробно записать, о чем он думал и что чув­ствовал: «А! господин Грушннцкий! ваша мистификация вам но удастся... мы поменяемся ролями: теперь мне придется отыскивать па вашем бледном лице признаки тайного страха. Зачем вы сами назначили эти роковые шесть шагов? Вы думаете, что я вам без спора подставлю свой лоб... но мы бросим жеребий!... и тогда... тогда... что, если ого счастье пере­тянет? если моя звезда, наконец, мне изменит?..»

Итак, первое чувство Почорппа такое же, как у Грушниц­кого: желание мести. «Поменяемся ролями», «мистификация не удастся» — вот о чем он заботится; им движут довольно мелкие побуждения; он, в сущности, продолжает свою игру с Грушницким, и только; он довел ее до логического конца. Но ведь конец этот опасен; на карту поставлена жизнь, и пре­жде всего его, Печорина, жизнь!

«Что ж? умереть так умереть! потеря для мира неболь­шая; да и мне самому порядочно уж скучно.

...Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?..»

Печорнн не в первый раз задаст себе эти вопросы: зачем я живу, «какую цель имела... судьба?» — но никогда еще он не спрашивал себя об этом так трагически серьезно, с такой торжественностью: «...верно, было мне назначение высокое... я чувствую в душе моей силы необъятные... (курсив мой,— II. Д.).

Эти прилагательные после существительных придают его словам возвышенно-романтическую окраску; он бы смеялся над подобными словами, если бы их произносил кто-нибудь другой...

Однажды он уже писал о себе, что «невольно... разыгры­вал жалкую роль палача или предателя», теперь повторя­ет, в сущности, то же: «... сколько раз уже я играл роль то­пора в руках судьбы! Как орудье казни, я упадал на голо­ву обреченных жертв, часто без злобы, всегда без сожале­ния...» .

Печорин не раз ссылался на судьбу, которая заботится о том, чтоб ему не было скучно, и посылает ему для развле­чения Грушиицкого, сводит его на Кавказе с Верой, поль­зуется им как палачом или топором,— но не такой он чело­век, чтобы покоряться судьбе; он с а м направляет свою жизнь, сам распоряжается,и собой, п другими людьми.

Мы еще будем говорить о взаимоотношениях Печорина с судьбой, читая последнюю часть романа, повесть «Фата­лист». По уже и сейчас мы достаточно знаем о Печорине, чтобы утверждать: не судьба виновата в его трагедии, а зло­счастная эпоха безвременья, лишившая его простых чело­веческих радостей.

«Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем н'е жертвовал для тех, кого любил: я любил для себя, для собственного удовольствия; я только удовлетворял странную'потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их нежность, их радости и страданья — и никогда не мог на­сытиться» (курсив мой.— Н. Д.).

Эти строки почти прямо повторяют «Думу»:

II пенавндим мы, п любим мы случайно. Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви, 11 царствует и душе какой-то холод тайным, Когда огонь кипит в крови.

(Курсив мой,— 11. Д.)

Опять мы убеждаемся: Печорин очень хорошо понимает пе только признаки своей болезни, но и ее сущность; он знает, чего лишен,— это редкое знание. Но он не умеет ничего изме­нить, потому что не способен на жертвы.

Странная мысль: неужели можно дать кому-то счастье, только жертвуя чем-нибудь во имя этого человека? У Печо­рина получается так. Но есть ведь и другая точка зрения: герои Чернышевского говорили, что «жертва не требуется», что «жертва — сапоги всмятку». Это значит: можно быть по- настоящему счастливым тогда, когда и не замечаешь, что идешь на какие-то жертвы, потому что любишь, и эти жерт­вы естественны для тебя, они тебе самому необходимы, не кому-то другому.

Печорину такое понимание не дано; он «любил для себя, для собственного удовольствия... и никогда не мог насытиться». Поэтому в ночь перед дуэлью он одинок, «и пе останется па земле ни одного существа, которое бы поняло» его, если он будет убит. Страшный вывод делает он: «После этого стоит ли труда жить? а все живешь — из любопытства: ожидаешь чего-то нового... Смешно и досадно!»

Дневпик Печорина обрывается в ночь перед дуэлью. Последняя запись сделана через полтора месяца, в крепости N. «Максим Максимыч ушел на охоту... серые тучи закрыли горы до подошвы; солнце сквозь туман кажется желтым пят­ном. Холодно; ветер свищет и колеблет ставни... Скучно!»

Как не похож этот тоскливый пейзаж на тот, которым откры­вался дневник Печорина: «ветки цветущих черешен», яркие пестрые краски; «воздух свеж и чист, как поцелуй ребенка»; там горы синели, вершины их были похожи на серебря­ную цепь — здесь они закрыты серыми тучами; там ветер усыпал стол белыми лепестками — здесь он «свищет и колеб лет ставни»; там было «весело жить» здесь «с к у ч и о»!

Еще не зная о подробностях дуэли, мы уже узнали глав­ное: Печорин жив. Он в крепости. За что он мог попасть сюда, если не за трагический исход дуэли? Мы уже догадываемся: Грушницкий убит. Но Печорин ие сообщает этого сразу, он мысленно возвращается к ночи перед дуэлью: «Я думал уме­реть; это было невозможно: я еще не осушил чаши страданий и теперь чувствую, что мне еще долго жить».

В ночь перед дуэлью он «не спал ни минуты», писать не мог, «потом сел и открыл роман Вальтера Скотта... то были «Шотландские пуритане»; он «читал сначала с усилием, потом забылся, увлеченный волшебным вымыслом...».

Но едва рассвело и нервы его успокоились, он опять под­чиняется худшему в своем характере: «Я посмотрелся в зер­кало; тусклая бледность покрывала лицо мое, хранившее следы мучительной бессонницы; но глаза, хотя окруженные коричне­вою тенью, блистали гордо и неумолимо. Я остался доволен собою» (курсив мой.— Н. Д.).

Так мог бы рассуждать Грушницкий, это ему важно про­изводить впечатление. Но мы уже знаем: и для Печорина но безразлична показная, внешняя сторона жизни,— это огор­чительно, но Печорин неисправим: бороться с худшим в себе он не только не может, но и не хочет.

Все, что томило и тайно беспокоило его ночыо, забыто. Он готовится к дуэли трезво и спокойно: «велев седлать лошадей... оделся и сбОжал к купальне... вышел из ванны свеж и бодр, как будто собирался на бал».

Вернер взволнован предстоящим поединком. Печорин го­ворит с ним спокойно-насмешливо; даже своему секунданту, своему другу он не открывает «тайного беспокойства»; как всегда, он холоден и умен, склонен к неожиданным выводам и сравнениям: «...старайтесь смотреть на меня, как на пациен­та, одержимого болезнью, вам еще неизвестной... Ожидание насильственной смерти не есть ли уже настоящая болезнь?»

Наедине же с собой он снова такой, как в первый день пребывания в Пятигорске: естественный, любящий жизнь че­ловек. Вот как он видит природу по дороге к месту дуэли:

«Я не помню утра более голубого и свежего! Солнце едва выказалось из-за зеленых вершин, и слияние первой теплоты его лучей с умирающей прохладой ночи наводило на все чув­ства какое-то сладкое томление; в ущелье не проникал еще радостный луч молодого дня...» (курсив мой.— //. Д.).

Этот пейзаж, как всегда у Лермонтова, живописен — в нем яркие краски: голубое утро, зеленые вершины, «луч... золо­тил... верхи утесов», серебряный дождь... Но главное в этом пейзаже — восприятие его человеком: «сладкое томленье», «радостный луч молодого дня» — так впдит природу человек, едущий стреляться; потому-то Псчорнп вызывает у нас такое щемящее сочувствие, что изредка — очень редко,— но все-таки позволяет он приоткрыться светлой, ясной и молодой части своей души.

Все, что он видит по дороге к месту дуэли, радует, весе­лит, живит его, и он не стыдится в этом признаться: «Я пом­ню — в этот раз, больше чем когда-нибудь прежде, я любил природу. Как любопытно всматривался я в каждую росинку, трепещущую на широком листке виноградном и отражавшую миллионы радужных лучей! как жадно взор мой старался проникнуть в дымную даль!»

Но вся эта радость, жадное наслаждение жизнью, восторг, восклицания — все это спрятано от постороннего глаза. Еду­щему рядом Вернеру в голову но может прийти, о чем думает Печорин.

«Мы ехали молча.

Написали ли вы свое завещание? — вдруг спросил Вернер.

Нет.

Л если будете убиты?..

Наследники отыщутся сами.

Неужели у вас нет друзей, которым бы вы хотели по­слать свое последнее прости?..

Я покачал головой».

То, что Печорин говорит Вериеру, и правда, и неправда. Он действительно «выжил из тех лет, когда умирают, про­износя имя своей любезной и завещая другу клочок напома­женных или ненапомажениых волос». Мы помним: ему два­дцать пять лет — по возрасту он еще очень молод. Но мы не можем представить себе его произносящим перед смертью «имя своей любезной» — такое поведение больше подходит Грушницкому. Дело не в возрасте, а в той душевной иоше, которую несет Печорин, в той ранней душевной усталости, которая старит его до времени. У него нот иллюзий, он но верит ни людям, ни словам, ни чувствам: «Думая о близкой и возможной смерти, я думаю об одном себе: иные не делают и этого».

Перед дуэлью он забыл даже о Вере; ни одна нз женщин, любивших его, не нужна ему сейчас, в минуты полного душев­ного одиночества. Начиная свою исповедь, он сказал: «Хо­тите ли, доктор... чтоб я раскрыл вам мою душу?» Он не обманы­вает, он действительно раскрывает Вернеру душу. Но дело в том, что душа человека не сеть что-то неподвижное, ее состояние меняется, человек может по-разному смотреть на жизнь утром и вечером одного и того же дня.

Печорин искренен с Вернером, но за две недели до этого раз­говора он был столь же искренен с Мери. То, что он говорил тог­да, близко к тому, что говорит теперь. Близко, по не совсем. Вот как он объясняет себя Вернеру: «Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия».

Полная ли правда в его словах? Сам он верит: полная. Но мы только что видели, как он умеет жить не головою, а сердцем: радоваться свежести утра, жадно всматриваться в «каждую росинку». Мы помним, как при первой встрече с Верой он ничего ие взвешивал и не разбирал, а просто отдался печальной радости свиданья. Сейчас он ничего этого не помнит. В данную минуту он чувствует и мыслит так, как говорит. Но эта минута может смениться другой!

Княжне Мери он поведал тайну двух половнн своей души: одна «высохла, испарилась, умерла», другая «шевелилась и жила к услугам каждого». Теперь он рассказывает Вернеру, что в нем живут два человека: «один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его». На первый взгляд, он не противоречит сам себе: две половины души, два человека — по-разному сказано об одном и том же. Но это только на первый взгляд.

После его разговора с Мери мы сделали вывод, что ему пришлось убить в себе лучшие, может быть, свойства; те­перь мы видим другое: та половина души, которую он считал умершей, па самом деле шевелится и живет; в Печорине есть и сила страстей, и стремление к добру; в том-то и состоит его трагедия, что он сознает, в каждую минуту своей жизни пони­мает, как много в нем напрасно гибнущих сил; он страдает пе только от своих недостатков, но и от своих достоинств.

Душевная жизнь Печорина трудна. И тем труднее, чем более он одинок. А одиночество его необозримо. Вот един­ственный человек, с которым он может быть вполне откро­венен, которого он считает приятелем, если не другом,— Вернер. Начав говорить с ним искренне, Печорин сразу пре­рывает себя: «Во мне два человека... первый, быть может, через час простится с вами и миром навеки, а второй... второй? Посмотрите, доктор: видите ли вы на скале направо чернеются три фигуры? Это, кажется, наши противники?..»

Почему он не договорил? На самом ли деле потому, что заметил противников, или вдруг испугался, что слишком уж разоткровенничался с Вернером? Как бы то ни было, эта его исповедь перед дуэлыо могла бы приоткрыть перед доктором его истинное состояние, но он прервал ее, и Вернер не успел заметить его «тайного беспокойства».

Д Р А ГУ 11СКИ Й КАП И ТА II

В «Евгении Онегине» все участники дуэли были настроены серьезно. Ленский кипел «враждой нетерпеливой»; Онегин, внутренне терзаясь, понимал, однако, что отказаться от дуэли у него не хватит мужества; секундант Онегина, лакей Гнльо, был испуган; секундант Ленского, Зарецкий, «в дуэлях классик и педант», наслаждался ритуалом подготовки к поединку «в строгих правилах искусства, по всем преданьям старины». Зарецкий отвратителен, ненавистен нам, но и он начинает выглядеть чуть ли не благородным рыцарем, если сравнить его с секундантом Грушницкого — драгунским капитаном. Презрение Лермонтова к этому человеку так велико, что он даже не дал ему имени: довольно с него чина!

Дуэль в «Княжне Мери» не похожа ни на один поеди­нок, известный вам из русской литературы. Пьер Безухов стрелялся с Долоховым, Гринев со Швабрпным, и даже Базаров с Павлом Петровичем Кирсановым — без иронии, без шутов­ства, без обмана.

Дуэль — страшный, трагический способ решения споров, и единственное его достоинство в том, что он предполагает абсолютную честность обеих сторон. Любые хитрости во время дуэли покрывали несмываемым позором того, кто пытался хитрить.

Дуэль в «Княжне Мери» не похожа ни на один известный нам поединок, потому что в ее основе бесчестный заговор драгунского капитана.

Конечно, драгунский капитан и не помышляет, что эта дуэль может кончиться трагически для Грушницкого: он сам заряжал его пистолет и не зарядил пистолета Печорина. Но вероятно, ои не помышляет и о возможности гибели Печо­рина. Уверяя Грушницкого, что Печорин непременно струсит, драгунский капитан и сам этому поверил. Цель у него одна: позабавиться, представить Печорина трусом и тем опозорить его. Угрызения совести ему неведомы, законы чести тоже.

Все, что происходит перед дуэлью, обнаруживает полную безответственность и глупую самоуверенность драгунского капитана. Он убежден, что события пойдут по его плану. А они разворачиваются иначе — и, как всякий самодовольный человек, лишившись власти над событиями, капитан теряется и оказывается бессильным.

Впрочем, когда Печорин и Вернер присоединились к своим противникам, драгунский капитан еще был уверен, что руко­водит комедией.

« — Мы давно уж вас ожидаем,— сказал драгунский ка­питан с иронической улыбкой.

Я вынул часы и показал ему.

Он извинился, говоря, что его часы уходят» (курсив мой.- Н. Д.).

Ожидая Печорина, капитан, видимо, уже говорил своим друзьям, что Печорин струсил, не приедет,— такой исход дела вполне бы его удовлетворил. Но Печорин приехал. Теперь — по законам поведения на дуэлях — секундантам полагалось начать с попытки примирения. Драгунский капитан нарушил этот закон, Вернер — выполнил.

« — Мне кажется,— сказал он,— что, показав оба готов­ность драться и заплатить этим долг условиям чести, вы бы могли, господа, объясниться и кончить это дело полюбовно.

— Я готов», — сказал Печорин.

«Капитан мигнул Грушницкому»... Роль капитана в ду­эли гораздо опаснее, чем может показаться. Он не только придумал и осуществил заговор. Он олицетворяет то самое общественное мнение, которое подвергнет Грушницкого на­смешкам и презрению, если он откажется от дуэли.

В течение всей сцены, предшествующей дуэли, драгунский капитан продолжает играть свою опасную роль. То он «мигнул Грушницкому», стараясь убедить его, что Печорин трусит и потому готов к примирению. То «взял его под руку и отвел в сторону; они долго шептались».

Если бы Печорин на самом деле струсил — это было бы спасением для Грушницкого: его самолюбие было бы удовлет­ворено и он мог бы не стрелять в безоружного. Грушницкий знает Печорина достаточно хорошо, чтобы понимать: он не признает, что был ночью у Мери, не откажется от утверждения, что Грушницкий клеветал. И все-таки, как всякий слабыйчеловек, попавший в сложное положение, он ждет чуда: вдруг произойдет что-то, избавит, выручит...

Чуда не происходит. Печорин готов отказаться от дуэли — при условии, что Грушницкий публично откажется от своей клеветы. На это слабый человек отвечает: «Мы будем стре­ляться».

Вот так Грушницкий подписывает свой приговор. Он не знает, конечно, что Печорину известен заговор драгунского капитана, и не думает, что подвергнет опасности свою жизнь. Но он знает, что тремя словами: «Мы будем стреляться» — отрезал себе дорогу к честным людям. Отныне он — человек бесчестный.

Печорин еще раз пытается воззвать к совести Грушиицкого: напоминает, что один из противников «непременно будет убит». Грушницкий отвечает: «Я желаю, чтобы это были вы...» — «А я так уверен в противном...» — говорит Печорин, сознательно отягощая совесть Грушиицкого.

Если бы Печорин разговаривал с Грушницким наедине, он мог бы добиться раскаяния или отказа от дуэли. Тот внутренний, неслышный разговор, который идет между против­никами, мог бы состояться; слова Печорина доходят до Груш­иицкого: «во взгляде его было какое-то беспокойство», «он смутился, покраснел» — но разговор этот не состоялся из-за драгунского капитана.

За десять дней до дуэли Печорин признавался: «...я люблю врагов, хотя не по-христиански. Они меня забавляют, вол­нуют мне кровь. Быть всегда настороже... угадывать намере­ния, разрушать заговоры...— вот что я называю жизнью».

Печорин со страстью погружается в то, что он называет жизнью. Его увлекают интрига, заговор, запутанность всего этого дела... Драгунский капитан расставил свою сеть, на­деясь поймать Печорина. Печорин обнаружил концы этой сети и взял их в свои руки; он все больше и больше стягивает сеть, а драгунский капитан и Грушницкий этого не замечают. Условия дуэли, выработанные накануне, жестоки: стреляться на шести шагах.

305

Печорин настаивает на еще более суровых условиях: он выбирает узенькую площадку на вершине отвесной скалы и требует, чтобы каждый из противников стал па самом краю площадки: «...таким образом, даже легкая рана будет смертель­на... Тот, кто будет ранен, полетит непременно вниз и разобьется вдребезги...».

11 Прочитаем «Онегина* вместе

Все-таки Печорин очень мужественный человек. Ведь он-то идет на смертельную опасность и умеет при этом так держать себя в руках, чтобы еще успевать видеть вершины гор, которые «теснились... как бесчисленное стадо, и Эльборус на юге», и золотой туман... Только подойдя к краю площадки и посмотрев вниз, он невольно выдает свое волнение: «...там внизу каза­лось темно и холодно, как в гробе; мшистые зубцы скал, сбро­шенных грозою и временем, ожидали своей добычи» (курсив мой.— Н. Д.).

Так увидеть ущелье может, конечно, человек, внутренне напряженный, ждущий трагедии. Зубцы — мирное слово; но когда Печорин говорит, что зубцы скал ожидали добычи, эти зубцы начинают походить на страшные зубы какого-то чудо­вища,— так видит их Печорин.

Признается же он в этом только себе. Внешне он так спокоен, что Вернер должен был пощупать его пульс и только тогда мог заметить в нем признаки волнения.

Поднявшись на площадку, противники «решили, что тот, кому придется первому встретить неприятельский огонь, ста­нет на самом углу, спиною к пропасти; если он не будет убит, то противники поменяются местами». Печорин не говорит, кому принадлежало это предложение, но мы без труда дога­дываемся: еще одно условие, делающее дуэль безнадежно жестокой, выдвинуто им.

Через полтора месяца после дуэли Печорин откровенно признается в дневнике, что сознательно поставил Грушннцкого перед выбором: убить безоружного пли опозорить себя. Понимает Печорин и другое: в душе Грушннцкого «самолю­бие и слабость характера должны были торжествовать...».

Поведение Печорина трудно назвать вполне благородным, потому что у него все время двойные, противоречивые устремления: с одной стороны, он как будто озабочен судьбой Грушннцкого, хочет заставить его отказаться от бесчестного поступка, но, с другой стороны, больше всего заботит Печорина собственная совесть, от которой он наперед откупается на случай, если произойдет непоправимое и Грушницкий пре­вратится из заговорщика в жертву.

Грушинцкому выпало стрелять первому. Л Печорин про­должает экспериментировать: он говорит своему противнику: «...если вы меня не убьете, то я не промахнусь — даю вам честное слово». Эта фраза опять имеет двойную цель: еще раз испытать Грушннцкого и еще раз успокоить свою совесть, чтобы потом, если Грушннцкий будет убит, сказать себе: я чист, я предупреждал...

Об этом втором смысле слов Печорина Грушннцкий, ко­нечно, не догадывается; у него другая забота. Измученный совестью, «он покраснел; ему было стыдно убить человека безоружного... по как признаться в таком подлом умысле?..»

Вот когда становится жалко Грушницкого: за что его так запутали Печорин и драгунский капитан? Почему такой дорогой ценой он должен платить за самолюбие и эгоизм, мало ли людей живет на белом свете, обладая худшими недостатками, и не оказывается в таком трагическом тупике, как Грушннцкий!

Я говорю сейчас не о том, что будет, не о том, что Грушннцкий погибнет, принужден будет жизнью заплатить за свою слабость; речь о том, что есть, что Грушннцкий знает, он ведь не может не понимать, что идет по бесчест­ному пути, и эта мука сознания невыносима, а преодолеть ее, изменить что-либо слабый человек бессилен.

Мы забыли о Вернере. А он ведь здесь. Он знает все то, что знает Печорин, но понять его замысел Вернер не может. Прежде всего, он не обладает мужеством Печорина, не может постичь решимости Печорина стать под дуло пистолета. Кроме того, он не понимает главного: зачем? Для какой цели Печорин риску­ет своей жизнью?

«Пора! — шепнул... доктор.. — Посмотрите, он уже за­ряжает... если вы ничего не скажете, то я сам...»

Реакция Вернера естественна: он стремится предотвратить трагедию. Ведь опасности прежде всего подвергается Печорин, ведь первым будет стрелять Грушннцкий!

«Ни за что на свете, доктор!.. Какое вам дело? Может быть, я хочу быть убит...»

Неприязненное чувство к Вернеру в первый раз возникает у меня здесь. В ответ па такое заявление Печорина он говорит:

«О! это другое!., только на меня на том свете не жалуй­тесь».

Всякий человек, и врач в особенности, на мой взгляд, не имеет нрава допускать ни убийства, ни самоубийства. Дуэль — другое дело; там были своп законы, на наш совре­менный взгляд, чудовищные, варварские: но Вернер. конечно, не мог и не должен был бы мешать честной дуэли. В том же случае, который мы видим, он поступает недостойно: укло­няется от необходимого вмешательства. Из каких побуждений? Мы будем еще говорить о линии поведения Вериера. Сейчас она недостаточно ясна. Пока мы понимаем одно: Печорин и здесь оказался сильнее. Вернер подчинился его воле так же, как подчиняются все остальные.

И вот Печорин «стал на углу площадки, крепко упершись левой ногой в камень и наклонясь немного наперед, чтобы в случае легкой раны по опрокинуться назад». Грушницкий начал поднимать пистолет...

«Вдруг он опустил дуло пистолета и, побледнев как полотно, повернулся к своему секунданту.

Пе могу,— сказал он глухим голосом.

Трус! — отвечал капитан.

Выстрел раздался».

Опять — драгунский капитан! В третий раз Грушницкий готов был поддаться голосу совести — пли, может быть, воле Печорина, которую он чувствует, которой привык подчи­няться,— готов был отказаться от бесчестного замысла. И в тре­тий раз драгунский капитан оказался сильнее. Каковы бы ни были побуждения Печорина, здесь, на площадке, он пред­ставляет честность, а драгунский капитан — подлость. Зло оказалось сильнее. Выстрел раздался.

Слабый человек целил Печорину в лоб. Но слабость его такова, что, решившись па черное дело, он не имеет сил до­вести его до конца. Подняв пистолет во второй раз, он выстре­лил, уже пе целясь,— пуля оцарапала Печорину колено, он успел отступить от края площадки.

Хотелось бы понять: что чувствовал драгунский капитан в то мгновенье, когда раздался выстрел? Разочарование от того, что Печорин не убит? Облегченье?

Как бы ни было, он продолжает разыгрывать свою ко­медию н ведет себя так омерзительно, что поневоле начи­наешь понимать Печорина: едва удерживаясь от смеха, про­щается с Грушницкнм: «Обними меня... мы уж не увидим­ся!.. Не бойся... все вздор на свете!..» Когда Печорип в последний раз пытается воззвать к совести Грушницкого, драгунский капитан снова вмешивается: «Господин Печо­рип!.. вы здесь не для того, чтоб исповедовать, позвольте вам заметить...»

Но мне кажется, что в эту минуту слова драгунского ка­питана уже не имеют значения. Совесть больше не мучает Грушницкого; он, может быть, остро жалеет, что не убил Пе­чорина; Грушницкий раздавлен, уничтожен насмешливым пре­зрением, ему одного только хочется: чтобы все скорее кончилось, раздался выстрел Печорина — осечка, и остаться наедине с сознанием, что заговор провалился, Печорин победил, а он, Грушницкий, опозорен.

И в эту секунду Печорин добивает его: «Доктор, эти госпо­да, вероятно второпях, забыли положить пулю в мой пистолет: прошу вас зарядить его снова,— и хорошенько».

Только теперь Грушннцкому становится ясно: Печорин все знал! Знал, когда предлагал отказаться от клеветы. Знал, стоя перед дулом пистолета. И только что, когда советовал Грушницкому «помолиться богу», спрашивал, не говорит ли чего-нибудь его совесть, тоже знал!

Драгунский капитан пытается продолжать свою линию: кричит, протестует, настаивает. Грушницкому уже все равно. «Смущенный и мрачный», он не смотрит на знаки ка­питана.

В первую минуту он, вероятно, даже не может осознать, что несет ему заявление Печорина; он испытывает только чувство безысходного позора. Позже он поймет: слова Печори­на означают не только позор, но и смерть.

В поведении драгунского капитана нет ничего неожидан­ного: он был так смел и даже нагл, пока но было опасности! Но едва Печорин предложил ему «стреляться на тех же усло­виях», как «он замялся», а увидев в руках Печорина заряженный пистолет, «плюнул и топнул ногой».

Капитан-то сразу понимает, что значит для Грушиицкого заряженный пистолет в руках Печорина, и говорит об этом с грубой откровенностью: «...околевай себе как муха...». Он оставляет того, кто еще недавно назывался его «истинным другом», в минуту смертельной опасности и осмеливается только «пробормотать» слова протеста.

Что ему оставалось делать? Разумеется, стреляться с Пе­чориным на тех же условиях. Он затеял все дело; теперь, когда заговор раскрылся, именно капитан обязан нести за него ответственность.

Но он уходит от ответственности.

Печорин л последний раз пытается предотвратить тра­гедию.

«Грушницкий! — сказал я,— еще есть время; откажись от своей клеветы, и я тебе прощу все. Тебе не удалось меня подурачить, и мое самолюбие удовлетворено; вспомни — мы были когда-то друзьями...»

Но Грушницкий именно этого не может вынести: спокой­ный, доброжелательный тон Печорина унижает его еще боль­ше — снова Печорин победил, взял верх; он благороден, а Грушннцкий...

«Лицо у него вспыхнуло, глаза засверкали.

Стреляйте! — отвечал он,— я себя презираю, а вас нена­вижу. Если вы меня не убьете, я вас зарежу ночыо из-за угла. Нам на земле вдвоем нет места...

Я выстрелил».

«Милый мой, я ненавижу людей, чтоб их не презирать, потому что иначе жизнь была бы слишком отвратительным фарсом»,— с этой красивой фразы Грушницкого, сказанной по-французски около месяца назад, начали развиваться со­бытия (курсив мой.— Ы. Д). «Я себя презираю, а вас нена­вижу»,— последние слова Грушницкого. «Когда дым рассеялся, Грушницкого на площадке не было. Только прах легким столбом еще вился па краю обрыва».

Пышная французская фраза Грушницкого была ложью: никого он не презирал и не ненавидел, просто рядился в мод­ную разочарованность. Последние его слова — правда. Меньше чем за полтора месяца он превратился из романтического юноши в несчастного, озлобленного человека.

И вот теперь остается один вопрос: можно ли, имеем ли мы право судить и осуждать его только за то, что он слаб? Ведь вся вина Грушницкого только в слабости духа, воли. И за эту свою вину он расплатился жизнью.

Но разве объективно что-нибудь меняется оттого, что дур­ные его поступки продиктованы слабостью? Они же существу­ют, эти поступки, они несут зло — Грушннцкий только чудом, случайно не убил Печорина! Оказывается, слабость характера может привести к преступлению, и тогда уже нет оправданий человеку, который, казалось бы, всего только слаб. Вот почему Лермонтов не позволяет нам серьезно жалеть Грушницкого, пока он жив. Но теперь...

«Все в один голос вскрикнули.

Finita la comcdia! — сказал я доктору.

Он не отвечал и с ужасом отвернулся».

Комедия обернулась трагедией. Но не кажется ли вам, что Вернер ведет себя нисколько не лучше драгунского капи­тана?

Сначала он не удержал Печорина, когда тот стал под пулю. Теперь, когда свершилось убийство, доктор отвернулся — от ответственности.

ПЕЧОРИН

Ран и им утром Печорин н Вернер выехали из Кисловод­ска. «Уж солнце садилось», когда Печорип вернулся, «изму­ченный на измученной лошади».

Он не рассказывает, о чем думал, пока ездил по окрест­ностям, «бросив поводья и опустив голову на грудь», впервые не замечая природы, не разбирая дороги. Оп только признается: «Вид человека был бы мне тягостен...» У пего есть довольно оснований считать свою совесть запятнанной; зная Печорина, мы не сомневаемся: наедине с собой он беспощадно судил себя. Но его испытания еще не кончились.

«Лакей мой сказал мне, что заходил Вернер, и подал мне две записки: одну от него, другую... от Веры».

Короткая записка Вернера кончается словами: «Доказа­тельств против вас нет никаких, и вы можете спать спокойно... если можете... Прощайте».

Вернер имеет право так писать: Печорип не посвя­щал его в свои замыслы, он не мог предвидеть трагической развязки, он не втягивал Печорина в дуэль, а пытался удер­жать от нее... II все-таки поведение Вернера непорядочно, потому что, согласившись быть секундантом, он должен нести ответственность до конца. Формально доктор выполнил все свои обязательства: «...тело привезено обезображенное, пуля пз груди вынута». Но кроме формальных обязательств, есть еще моральные; от них Вернер ушел, оставив Печорина одного перед судом совести.

Это — сильный удар для Печорина: от него отвернулся единственный мужчина, который был ему близок. Но он по­терял и женщину.

Письмо Веры, в сущности, единственный источник для нас, чтобы представить себе эту женщину, которая так лю­била Печорина и которая — как мы видим пз письма - до­стойна ответной любви этого странного человека.

До сих пор мы догадывались, теперь знаем: она пони­мает того, кого любит: с...ты любил меня как собственность, как источник радостей, тревог и печалей, сменявшихся взаим­но, без которых жизнь скучна и однообразна».

Мы помним, что Печорин о том же писал в своем днев­нике: «Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил: я любил для себя, для собственного удовольствия; я только удовлетворял странную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их нежность, их радости и страданья...»

Вера понимает в Печорине и многое другое: «...пи в ком зло не бывает так привлекательно... никто не умеет лучше пользоваться своими преимуществами и никто но может быть так истинно несчастлив, как ты, потому что никто столько не старается уверить себя в противном».

Можно подумать, что Вера знает в малейших подробно­стях всю историю отношений Печорина с Мери и Грушниц- ким, так точно она определяет все, что увидели в Печорине мы, читавшие его дневник, которого Вера не читала!

То, что она пишет о своей любви, невозможно ни пере­сказывать, ни объяснять, ни даже цитировать; но вот что странно: читая письмо Веры, исполняясь к ней сочувствием, я все равно больше жалею Печорина, и сочувствую ему, и по­нимаю его поступки:

«Я как безумный выскочил на крыльцо, прыгнул на сво­его Черкеса, которого водили по двору, и пустился во весь дух, по дороге в Пятигорск. Я беспощадно погонял измучен­ного коня, который, храпя и весь в пене, мчал меня по каме­нистой дороге.

...Я скакал, задыхаясь от нетерпенья. Мысль не застать уже ее в Пятигорске молотком ударяла мне в сердце! — одну минуту, еще одну минуту видеть ее, проститься, пожать ее руку... Я молился, проклинал, плакал, смеялся... ист, ничто не выразит моего беспокойства, отчаяния!.. При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже всего на свете — дороже жизни, чести, счастья! Бог знает какие стран­ные, какие бешеные замыслы роились в голове моей... И между тем я всс скакал, погоняя беспощадно» (курсив мой, - II. Д.).

Это пишет П с ч о р и и! Бешеный, задыхающийся ритм фраз, восклицания, повторения слов: «одну минуту, еще одну минуту», «дороже всего па свете, дороже жизни»... Во всем — волненье, страсть, кипенье жизни и... любви. Какие слова он знает: «как бешеный», «мысль... молотком ударяла... в сердце», «пожать се руку», беспокойство, отчаяние, потерять навеки... Как он умеет быть быстр: выскочил, прыгнул, пустился во весь дух, погонял, мчал; скакал, задыхаясь от нетерпения; скакал, погоняя беспощадно... Он — Печорин! — молился! Про­клинал! Плакал! Смеялся! Ему женщина стала «дороже всего на свете»... Какие бешеные замыслы роились в его голове?

Увезти Веру? Жениться па ней, забыв предсказание старухи? Пожертвовать своей свободой?

Коротко, в трех строках описывая дорогу, по которой он мчался, Печорин и здесь передает ритм своей скачки — эти строки звучат, как стихи:

Солнце уже спряталось в черной туче, отдыхавшей на хребте западных гор; в ущелье стало темно и сыро. Подкумок, пробираясь по камням, ревел глухо и однообразно. Я скакал, задыхаясь от нетерпенья.

«Все было бы спасено, если б у моего коня достало сил еще па десять минут!» Что — в с е? Ведь когда Вера была рядом, Печорину этого не хватало, чтобы чувствовать себя счастливым. Ему мало было этой любви, он вступил в интригу с Мери, увлекся так трагически кончившимся экспериментом с Грушницким; ему нужно было «угадывать намерения, раз­рушать заговоры» — это он называл жизнью!

Теперь ему довольно одной только Веры: она одна его понимает, одна любит... Представим себе, что он бы ее до­гнал и не па «одну минуту» увидел, простился, а выполнил свои странные, бешеные замыслы. Стал бы он счастливее? Сделал бы счастливой Веру? Нет.

Печорин не м о ж о т быть счастлив и не может никому дать счастья — в этом его трагедия.

Он не догнал Веру: у коня не достало сил, конь издох. Печорин вспоминает обо всем этом через полтора месяца — в крепости у Максима Максимыча, в то самое время, когда Максиму Макспмычу он казался «таким тоненьким, беленьким», таким молоденьким, неопытным... А за плечами у пего душевная ноша, какой Максим Максимыч не накопил з& длинную свою жизнь.

Печорин все помнит: «...я остался в степи один, потеряв последнюю надежду. Попробовал идти пешком — ноги мои подкосились; изнуренный тревогами дня и бессонницей, я упал на мокрую траву и как ребенок заплакал.

И долго я лежал неподвижно, и плакал, горько...».

И долго я лежал неподвижно, и плакал, горько, не стараясь удерживать слез и рыданий; я думал, грудь моя разорвется;

вся моя твердость, все мое хладнокровие — исчезли как дым.

Душа обессилела, рассудок замолк, и если б в эту минуту кто-нибудь меня увидел, он бы с презрением отвернулся.

(Выделено мною.— И. Д.)

Вот почему этот человек не может быть счастлив. Едва проснется в нем настоящее, подлинное — он оглядывается: не видел ли кто-нибудь. Он действительно хотел убить лучшую половину своей души, но не убил, а спрятал ее глубоко — стоит ей выглянуть хоть на минуту, как он снова зарывает ее поглубже. В нем действительно живут два человека, и тот, который судит, беспощадно суров. Не «кто-нибудь» бы с пре­зрением отвернулся, а он сам от себя, от лучшего в себе с презрением отворачивается.

«Когда ночная роса и горный ветер освежили мою горящую голову и мысли пришли в обычный порядок, то я понял, что гнаться за погибшим счастием бесполезно и безрассудно. Чего мне еще надобно? — ее видеть? — зачем? не все ли кончено между нами?»

Так он уговаривает себя, заменяя все чувства человеческие холодным анализом; он и с собой проделывает тот же опыт, что с Грушницким: рассматривает свою душу в микроскоп и холодно делает выводы: «Один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминании, а после него нам только труд­нее будет расставаться.

Мне, однако, приятно, что я могу плакать! Впрочем, мо­жет быть, этому причиной расстроенные нервы, ночь, прове­денная без сна, две минуты против дула пистолета и пустой желудок».

Когда перед дуэлью Вернер спросил Печорина, нет ли на свете женщины, которой он хотел бы оставить что-нибудь на память, Печорин ведь не ответил: нет. Он ушел от ответа, за­менив его вопросом: «Хотите ли, доктор... чтоб я раскрыл вам мою душу?» Может быть, воспоминание о Вере и про­мелькнуло тогда в его сердце — он не поддался воспоминанию, он хотел быть одиноким «против дула пистолета». Потом, во время бешеной своей скачки, он вдруг понял, чем могла бы стать для него Вера, поверил, что и он мог б ы любить ее, быть счастливым. Но — нет. В его опустошенной душе нет сил для любви, есть силы только для самоанализа и... самообмана. «Мысли пришли в обычный порядок» — вот в чем беда! Обыч­ный, то есть холодный, с привычной насмешкой надо всем и над собой тоже. С какой отвратительной рассудочностью он теперь говорит: «гнаться за погибшим счастием бесполезно и безрассудно», «один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминаний», и, наконец, совеем уж невыносимый вы­вод, что в слезах его повинен «пустой желудок»! «Плакать здорово»! Благодаря слезам, скачке и ночной прогулке он будет в эту ночь хорошо спать! И действительно, заснул «сном Наполеона после Ватерлоо».

Как в детстве мы непременно хотим, чтобы все злодеи в сказках превращались в мышей, жаб или испарялись, как дым, а Иван-царевич побеждал, так, став взрослыми, мы непре­менно стремимся в своем воображении устроить жизнь люби­мых литературных героев счастливо и благополучно. Нам бы хотелось, чтобы Татьяна оставила мужа для Онегина, На­таша Ростова не влюбилась в Анатоля и Андрей остался бы жив, Карелии отдал Анне сына, и Печорину мы тоже от всего сердца желаем счастья, успокоения — не с княжной Мери, конечно, ио с Верой...

Но книги для взрослых не сказки, в них жизнь такова, как она есть, и нет Печорину успокоения в книге, как нет его в жизни, как не был счастлив автор романа; распорядить­ся судьбой Печорина не может никто: он сам себе главный враг!

Утром к Печорину пришел Вернер: «...лоб у него был на­хмурен; он, против обыкновения, не протянул... руки». Печорин отлично понимает причины такого поведения доктора: «начальство догадывается», сейчас небезопасно оказаться замешанным в эту историю даже в качестве секунданта. А главное, Вернер теперь ясно видит все последствия пребы­вания Печорина на водах: Мерн больна, Грушницкий убит — доктор осуждает Печорина.

Глядя на Вернера, Печорин делает грустный вывод: «Вот люди! все они таковы: знают заранее все дурные стороны поступка, помогают, советуют, даже одобряют его, видя не­возможность другого средства,— а потом умывают руки и от­ворачиваются с негодованием от того, кто имел смелость взять на себя всю тягость ответственности. Все они таковы, даже самые добрые, самые умные!..»

Трудно не понять Печорина, хотя обобщение его о «всех людях» несправедливо: у пего впереди еще встреча с Мак­симом Макснмычем, который будет готов разделить с ним любую ответственность и от которого Печорип равнодушно отвернется.

Мы так осуждали Печорина за черствость, так жалели Макси­ма Максимыча, а ведь эти люди — и среди них Вернср — подготовили душу Печорина к жестокости. Вериер, в сущности, предал его, и гут уж ничего не изменишь.

О наказании, постигшем его за дуоль с Грушннцким, Пе­чорин сообщает мимоходом, в одной фразе, даже, точнее, в деепричастном обороте: «На другой день утром, получив приказание от высшего начальства отправиться в крепость N., я зашел к княгине проститься» (курсив мой.— //. Д.).

Дочитав до этого места, я каждый раз удивляюсь: к какой еще княгине? Ведь все позади: Веру увезли, Грушннцкого нет, Вернср отвернулся... Лх, да, есть еще Мори! Так мало, в сущности, значила она в жизни Печорина, что ее как-то за­бываешь. В их последней встрече много неясного. Зачем Печо­рин зашел? Опять — чтобы не мучила совесть, чтобы не обви­нять себя в том, что струсил? Может быть, и так.

Разговор его с княгиней тягостен. Мери не нашла в себе сил сказать матери правду. Княгиня считает, что дочь ей «все сказала... вы изъяснились ей в любви... она вам призналась в своей... Но она больна, и я уверена, что это не простая болезнь! Печаль тайная ее убивает...».

Мери но могла признаться матери, что Печорин не любит ее и прямо сказал ей об этом; обманув мать, она поставила в унизительное положение и себя, и ос: теперь княгиня, в сущности, уговаривает Печорина жениться на дочери; ей ведь представляется, что Печорина удерживают какие-то сложные причины, а не простая и безысходная: то, что пет «хоть искры любви к милой Мери...».

Добившись встречи с Мери наедине, он поражен тем, как она переменилась, охвачен жалостью и в то же самое время говорит ей убийственно жестокие слова: «Княжна... вы знаете, что я над вами смеялся?.. Вы должны презирать меня... Следствен­но, вы меня любить не можете...»

И после этого признается: «...еще минута, и я бы упал к ногам ее». Не из любви — из жалости!

Странный человек: жалея Мери, он беспощаден к себе, признается княжне: «видите ли, я перед вами низок»,— и думает, вероятно, что этим облегчает ее страдания!

Вот к чему привела привычка подвергать чувства чело­веческие холодному анализу! Чего стоит одно канцелярское слово «следственно», которое Печорин употребляет, говоря о любви! Свою речь, обращенную к Мери, он заключает словами: «Пе правда ля, если даже вы меня и любили, то с этой минуты презираете?..»

Неужели он на самом деле думает, что от любви можно так скоро перейти к презрению с помощью рассудка? Неужели не понимает, что во много раз усилил страдания Мери? И что оставалось бедной девушке, кроме как ответить: «Я вас ненавижу» — после чего он «поблагодарил, поклонился почтительно и вышел».

Потому так нестерпимо жалеешь Печорина, что при всем его знании людей для пего закрыто главное: он лишен счастья жалеть и любить безрассудно; способность анализи­ровать развила его ум, по высушила душу.

Через полтора месяца, в крепости (еще до знакомства с Бэлой) он спрашивает себя: «...отчего я не хотел ступить на этот путь, открытый мне судьбою, где меня ожидали тихие радости и спокойствие душевное?.. Нет, я бы не ужился с этой долею! Я, как матрос, рожденный и выросший на палубе разбойничьего брига; его душа сжилась с бурями и битвами, и, выброшенный на берег, он скучает и томится... он ходит себе целый день по прибрежному песку... и всматривается в туманную даль: пе мелькнет ли там... желанный парус?..»

Так смыкается конец «Княжны Мери» с известным стихо­творением Лермонтова, так Парус оказывается символом не только для автора, но и для Героя — символом жизни настоя­щей, полной бурь и тревог.

«Тихие радости» счастливой любви нужны тому, у кого есть в жизни и бури, и страсти, кто может отдать силу делу. Печорин обременен своей ненужностью; ему некуда приложить силы — «спокойствие душевное» не осчастливит, а еще более отяготит его; что же ему остается? Только ждать новой бури, в которой опять погибнут люди, а он останется в стран­ной своей тоске.

«Фаталист»

Ужасно стариком быть без седин; Он равных не находит; за толпою Идет, хоть с ней не делится душою; Он меж людьми ни раб, ни властелин, И все, что чувствует, он чувствует один!

олгое время — с юности, когда я впервые прочла роман Лермонтова,— повесть «Фа­талист» казалась мне лишней.

Зачем она? Ведь все уже кончилось. Почему-то не жаль Грушницкого, не жаль княжну Мери, но жаль коня. Грустно по­думать о Вернере. Еще грустней — о Вере. Всего грустней — о Печорине. «Как мат­рос... выброшенный на берег...» Все рух­нуло. Ни деятельности, ни любви, ни дру­зей. Наконец-то стала понятна его траге­дия. Сбылось предсказание Лермонтова: «Мы почти всегда извиняем то, что понима­ем». Поняв Печорина, я стала еще больше сочувствовать ему.

А может быть, в книгах — как в жизни: думаешь, что знаешь человека, как себя, понимаешь его, как себя,— и вдруг обнару­живаешь в нем неизведанное, незнакомое, чужое... И в себе тоже внезапно открыва­ешь что-то новое, неожиданное...

И так ли уж до конца мы помяли Пе­чорина?

Повесть «Фаталист» казалась мне не­приятно рациональной. Вместо эпилога еще один эпизод из жизни Печорина, еще одна сторона его характера. Повесть напи­сана как будто по рецепту, очень четко про­думана. Вулич — Печорин — пьяный ка­зак. Таков главный «треугольник» пове­сти. Вулич — Печорин — судьба. Такова ее основная проблема.

И все это вовсе не так просто, как мне казалось. Большие писатели требуют от нас, чтобы мы их перечитывали. «Фата­лист» оказался необходимым после того, как я прочла его (без преувеличения) де­сятки раз. Но однажды обретенное ощу­щение необходимости уже ие исчезает. И мне странно представить себе: как я ра­ньше не видела всего, что вижу в этой по­вести сейчас?

Мы уже говорили о том, что проза Лермонтова в принципе отлична от прозы Пушкина. «Бэла» и «Максим Максимыч», «Княжна Мери» ничем не напоминают пушкинскую прозу. Но в начале «Тамани» и особенно в «Фаталисте» Лермонтов отходит от своей манеры и приближается к пушкинской.

«Однажды играли в карты у конногвардейца Нарумова. Дол­гая зимняя ночь прошла незаметно; сели ужинать в пятом часу утра. Те, которые остались в выигрыше, ели с большим аппети­том; прочие, в рассеянности, сидели перед пустыми своими при­борами. Но шампанское явилось, разговор оживился, и все при­няли в нем участие».

Так начинается «Пиковая дама» — очень по-пушкински: сразу, без всяких вступлений. С первой строчки читатель погру­жается в тот мир, о котором будет рассказывать автор.

А вот начало «Фаталиста»: «Мне как-то случилось прожить две недели в казачьей станице на левом фланге; тут же стоял батальон пехоты; офицеры собирались друг у друга поочередно, но вечерам играли в карты».

Внешне мало сходства с пушкинской сжатой, подчеркнуто краткой, напряженной прозой. Только то, что речь идет об офи­церах и картах. Интонация более медлительная, чем у Пушкина: «Мне как-то случилось...» А в н у т р е н н е е сходство большое. В одном коротком абзаце — целая картина жизни офицеров. Точность, похожая на пушкинскую: в начале «Пиковой дамы» мы сразу узнали, что действие происходит зимой, что Нарумов — конногвардеец, что ужинали в «пятом часу утра». В начале «Фаталиста» мы сразу узнаем, что действие происходит «в каза­чьей станице на левом фланге», что там же стоит «батальон пе­хоты», что Печорин провел там две недели.

Второй абзац «Фаталиста» и внешне похож на начало «Пико­вой дамы»: «Однажды, наскучив бостоном и бросив карты иод стол, мы засиделись у майора С*** очень долго; разговор, против обыкновения, был занимателен».

Тема разговора, сформулированная здесь же, сразу, и есть главная тема повести: «Рассуждали о том, что мусульманское поверье, будто судьба человека написана на небесах, находит и между нами, христианами, многих поклонников...»

Проблема судьбы уже не раз возникала на страницах романа Лермонтова. В «Бэле» Максим Максимыч говорил о Печорине: «Ведь есть, право, такие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи». В «Тамани» Печорин спрашивал себя, «зачем было судьбе» ки- путь его в мирный круг контрабандистов. В «Княжне Мери» он радовался, что судьба послала ему для развлечения Грушиицко­го; услышав о женщине с родинкой, Печорин записал в дневни­ке: «Судьба ли нас свела опять на Кавказе или она нарочно сюда приехала?..» Позднее, когда события уже приближались к тра­гической развязке, Печорин писал: «...судьба как-то всегда при­водила меня к развязке чужих драм... Я был необходимое лицо пятого акта; невольно я разыгрывал жалкую роль палача или предателя. Какую цель имела на это судьба?..» Перед самой ду­элью он размышлял: «...что, если его счастье перетянет? если моя звезда, наконец, мне изменит?..» И через несколько строк снова: «...сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы!»

Теперь, в «Фаталисте», эта тема оказывается главной; она определила название последней, заключающей роман повести. Кто же здесь фаталист — человек, верящий в судьбу? Уж не сам ли Печорин?

Разговор офицеров о судьбе, о предопределении сам по себе не удивителен. Эта тема волновала современников Лермонтова, да и людей предыдущего поколения — тоже; мы помним, о чем говорили Онегин с Ленским:

И предрассудки вековые, II гроба тайны роковые, Судьба и жизнь в свою чреду, Все подвергалось их суду.

В «Фаталисте» компания офицеров обсуждает вопросы, вол­новавшие многих образованных людей. Но разрешает Лермон­тов эти вопросы по-своему.

Мы уже привыкли, что в каждой части романа главное ли­цо — Печорин. В «Фаталисте» главное лицо большей половины повести другой офицер — Вулич. Он чем-то напоминает пуш­кинских героев: Германца, Сильвио. Странный, замкнутый, мол­чаливый характер, нерусское происхождение...

Пушкинский Германн «был скрытен и честолюбив... Он имел сильные страсти и отчаянное воображение, но твердость спасала его от обыкновенных заблуждений молодости. Так, например, будучи в душе игрок, никогда не брал он карты в руки... а между тем целые ночи просиживал за карточными столами и следовал с лихорадочным трепетом за различными оборотами игры».

Вулич «был храбр, говорил мало, но резко; никому не пове­рял своих душевных и семейных тайн; вина почти вовсе не пил, за молодыми казачками... он никогда не волочился... Была толь­ко одна страсть, которой он не таил: страсть к игре. За зеленым столом он забывал все. и обыкновенно проигрывал; но постоян­ные неудачи только раздражали его упрямство».

Сходство между Герман ном и Вуличем не только в страсти к карточной игре, у одного подавленной, у другого — открытой. Сходство прежде всего в том, что оба они — странные, необыкно­венные люди, выделяющиеся своей странностью среди окружа­ющих. Вулич имел «вид существа особенного, не способного делиться мыслями и страстями с теми, которых судьба дала ему в товарищи». Эти же слова можно сказать о Германне.

Единственный эпизод, который Печорин рассказывает, чтобы дать представление о характере Вулича, тоже подчеркивает его незаурядность. Однажды ночыо во время карточной игры «ему ужасно везло. Вдруг раздались выстрелы, ударили тревогу, все вскочили и бросились к оружию». Оставшись одни, Вулич довел игру до конца; убедившись, что на этот раз проиграл, он «явился в цепь», отыскал выигравшего офицера, отдал ему деньги и, то­лько после этого вступив в бой, «до самого конца дела прехладно­кровно перестреливался с чеченцами».

Не говоря уже о явном нарушении военной дисциплины, ко­торое позволил себе Вулич, он показал действительно всепогло­щающую страсть к игре. Азартность и холодная выдержка под чеченскими нулями; независимость характера и благородство, не предусмотренное даже офицерским кодексом чести: никто не упрекнул бы Вулича, если бы он не довел игру до конца и остался в выигрыше; никто не знал, выиграл он или проиграл.

Вулич играл, в сущности, не с товарищами, а сам с собой; это самая сложная и самая честная изо всех игр, в которые может вступить человек: с самим собой он не мог остановить игру или умолчать о ее результатах: может быть, он считал, что играет с судьбой. Эту игру он продолжил в присутствии Печорина, предложив офицерам «испробовать на себе, может ли человек своевольно располагать своею жизнию...».

В дневнике Байрона, которым увлекался Лермонтов, была запись об одном человеке, который «взял пистолет и, не справ­ляясь, был ли он заряжен... приставил его себе ко лбу и спустил курок, предоставив случаю решить, пос ледует выстрел .или нет». Среди русских офицеров подобные эксперименты тоже не были редкостью; Лермонтов мог и сам быть свидетелем такого рода игр с судьбою. То, что произошло в «Фаталисте»., интересно не своей исключительностью, а тем смыслом, который Лермонтов вкладывает в пропс ходя щее.

Мы с интересом следим за Вуличем — нас привлекают его страсти, его таинственное поведение. Но как только рядом с Ву- личем оказывается Печории, уже он занимает наши мысли, пото­му что необычайное совершает он, а не Вулнч. Е^го реакция на происходящее не похожа на реакцию всех остальных офицеров. Вот Вулнч предлагает «испробовать на себе», есть ли судьба, и спрашивает: «Кому угодно?

Не мне, не Мне! — раздалось со всех сторон,— вот чудак! придет же в голову!..

Предлагаю пари, — сказал я шутя».

Печорин не лжет: он и в самом деле «шутя» предложил свое пари: как и все остальные, он еще не понимает, каким образом Вулнч собирается испытывать судьбу. Но мы уже знаем харак­тер Печорина, не терпящий пустоты, бездеятельности; ои должен непременно во всем участвовать, а тут что-то затевается...

Утверждаю, что нет предопределения,—сказал я, вы­сыпая на стол десятка два червонцев — все, что было у меня в кармане.

Держу,— отвечал Вулич глухим голосом».

Все товарищи Вулича, еще не понимая, что он хочет делать, отказываются участвовать в его затее. Все, кроме Печорина.

Он встретился с человеком сильным, необыкновенным, чем- то похожим на него самого. Оба они странны, у обоих сильные, яркие характеры: обоих томит жизнь. Может быть, им удалось бы подружиться; Печорин нашел бы наконец человека, который в состоянии'его понять... Но — нет. Подружиться Печорин не умеет. «Силы необъятные», дремлющие в его душе, уже не могут быть направлены на добро. Столкнувшись с сильным характе­ром, Печорин и здесь, почти неосознанно, приносит зло.

Вот Вулнч «молча вышел в спальню майора», снял с гвоздя пистолет, «взвел курок и насыпал на полку пороху...». Офицеры поняли наконец его замысел: «...многие, невольно вскрикнув, схватили его за руки.

Что ты хочешь делать? Послушай, это сумасшествие! — закричали ему.

Господа! — сказал ои медленно, освобождая своп руки,— кому угодно заплатить за меня двадцать червонцев?

Все замолчали и отошли».

Никто не хочет даже косвенно, высыпав на стол деньги, при­нять участие в этом страшном пари. Никто, кроме Печорина. Вместо того чтобы отказаться от пари, он спокойно продолжает наблюдать за Вулнчем, который «в эту минуту приобрел... ка­кую-то таинственную власть».

Как всегда, Печорин наблюдателен и, как всегда, видит то, чего ие видят другие: «...мне казалось, я читал печать смерти на бледном лице его. Я замечал, и многие старые воины подтверж­дали мое замечание, что часто на лице человека, который должен умереть через несколько часов, есть какой-то странный отпе­чаток неизбежной судьбы, так что привычным глазам трудно ошибиться.

Вы нынче умрете! — сказал я ему. Он быстро ко мне обер­нулся, но отвечал медленно и спокойно:

Может быть, да, может быть, нет...»

Печорин не виноват, что Вулнч пытался застрелиться. Он сам предложил свою страшную игру. Вероятно, если бы Печорина пе было в компании офицеров, выстрел Вулича все равно бы со­стоялся. Верный своей задаче: показать душу человеческую — Лермонтов заставляет нас следить не столько за событиями, ко­торые идут сами собой, сколько за душевными движениями Пе­чорина. Как жестоко он пишет: «Мне надоела эта длинная цере­мония»! Почему он так жесток? Зачем предложил пари? Зачем еще подзадоривает Вулича: «...или застрелитесь, или... пойдемте спать»?

Пистолет дал осечку. Вулич выстрелил во второй раз и про­бил фуражку — он выиграл пари. Можно было расходиться, но Печорин не успокаивается.

«— Вы счастливы в игре,— сказал я Вуличу...

Л что, вы начали верить предопределению?

Верю; только не понимаю теперь, отчего мне казалось, будто вы непременно должны нынче умереть...»

Мало того, что Печорин говорит человеку, целящему себе в лоб: «Вы нынче умрете!». Он еще и упорствует в этой мысли, и повторяет ее после того, как все кончилось благополучно. 3 а ч е м ему это нужно? Печорин и сам понимает, что его пове­дение не может не вызвать осуждения: «Скоро все разошлись по домам, различно толкуя о причудах Вулича и, вероятно, в один голос называя меня эгоистом, потому что я держал пари против человека, который хотел застрелиться; как будто он без меня но мог найти удобного случая!..»

Печорин и прав, и не прав. Конечно, Вулнч мог бы застре­литься и без пари. Но как назвать то, что делал Печорин? Он иг­рал чужой жизнью — это безнравственно. Никакого прямого от­вета на вопрос, зачем он это делал, Печорип не дает. Но повесть «Фаталист» состоит из двух эпизодов: первый окончился для Вулича благополучно, второй — гибельно. Между этими двумя эпизодами помещены размышления Печорина: может быть, они помогут нам понять его поступки?

«Я возвращался домой пустыми переулками станицы; месяц, полный и красный, как зарево пожара, начинал показываться из-за зубчатого горизонта домов; звезды спокойно сияли на тем- но-голубом своде».

Этот живописный — как всегда у Лермонтова — пейзаж не­вольно выдает состояние Печорина. Мирная ночь, спокойно сия­ющие звезды и месяц, красный, как зарево пожара,— такое сравнение не может прийти в голову мирно настроенному человеку. После происшествия с Вуличем Печорин возбужден, предчувствие близкой трагедии не оставляет его; может быть, он испытывает раскаяние, вспоминая, как «вспыхнул и смутил­ся» Вулич после того, как Печорин дважды сказал, что он дол­жен нынче умереть...

Но если даже допустить, что Печорин способен испытывать раскаяние, то оно глубоко скрыто в его душе. Понимая, что то­варищи в од и н голос называют его эгоистом, Печорин тем не менее думает не о них и не о Вуличе: «...мне стало смешно, когда я вспомнил, что были некогда люди премудрые, думавшие, что светила небесные принимают участие в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные пра­ва!..» Он продолжает сам с собой тот же спор, который начался среди офицеров вечером и привел к выстрелу Вулича. Есть ли судьба? Что оказывает влияние на жизнь человека? Светила небесные «горят с прежним блеском », а люди, верившие в их участие в человеческой судьбе, «давно угасли... как огонек, зажженный па краю леса беспечным странником!».

От размышлений о предках, которые верили в то, что «целое небо... на них смотрит с участием», Печорин переходит к мыслям о своем поколении: «Л мы, их жалкие потомки, скитающиеся по земле без убеждений и гордости, без наслаждения и страха...».

Самое трагическое слово, которым Лермонтов определил свое поколение, короткое слово «без»: «без убеждений и гордости, без наслаждения и страха...». То же слово мы помним в «Думе»: «паше поколенье... в бездействии состарится», «мы вянем без борьбы», «и к гробу мы спешим без счастья и без славы...» (кур­сив мой.— //. Д.).

И еще одно короткое слово — «ни»: «....мы не способны более к великим жертвам ни для блага человечества, ни даже для соб­ственного нашего счастия, потому что знаем его невозможность и равнодушно переходим от сомнения к сомнению... не имея...

ни надежды, ни даже того... наслаждения, которое встреча­ет душа во всякой борьбе с людьми или с судьбою» (курсив мой,- Н. Д.).

Толпой угрюмою и скоро позабытой Нал миром мы пройдем без шума м следа, Не бросивши векам ни мысли плодовитой, Ни гением начатого труда...

(Курсив мой.— //. Д.)

Каждая фраза последней исповеди Печорина, сделанной им в «Фаталисте», раскрывает еще одну грань его душевной траге­дии. Опять, как в «Княжне Мери», он признается: «В первой молодости моей я был мечтателем... Но что от этого мне осталось? одна усталость, как после ночной битвы с привидением, и смут­ное воспоминание, исполненное сожалений. В этой напрасной борьбе я истощил и жар души, и постоянство воли... я вступил в эту жизнь, пережив ее уже мысленно, и мне стало скучно и гад­ко...» (курсив мой.— II. Д.).

Почему Печорин таков? Почему все его поколение обречено? Какие безнадежные слова он выбирает: «что... осталось?., уста­лость... в напрасной борьбе... истощил... жар души...».

«За жар души, растраченный в пустыне»,— эта строчка из стихотворения «Благодарность» прямо перекликается с испо­ведью Печорина и, может быть, помогает найти ключ к этой ис­поведи. «В пустыне» — вот ключ.

Лермонтов любил это слово и часто употреблял его; оно по- разному звучит и разное имеет значение в его стихах; но главное, пожалуй, можно определить так: пустыня — это не только место, где нет людей; это место, где нет ж и з н и.

Все было пустыней: свет, в котором поколение Лермонтова провело молодость; гостиные, департаменты, полки, в которых служили люди этого поколения, — нигде не было жизни; ее рост­ки безжалостно вырывались; жизнь — это свобода мысли и дея­тельности, а ее-то и было лишено поколение, созревшее после 14 декабря 1825 года.

Что осталось людям этого поколения? Усталость, бездейст­вие и «насмешка горькая» над самим собой. В «Фаталисте», как и в «Княжне Мери», Печорин, открыв в дневнике свою душу, пугается своей откровенности и торопится над ней посмеяться: «я... отбросил метафизику в сторону и стал смотреть под ноги. Такая предосторожность была очень кстати: я чуть-чуть пе упал, наткнувшись па что-то толстое и мягкое, но, по-видимому, не­живое» .

Так происходит переход от первого эпизода повести ко второ­му; от размышлении о светилах небесных, мечтаниях, надеждах, борьбе к свинье, разрубленной пополам пьяным казаком.

Первый эпизод Происходит в среде офицеров; обстановку этого эпизода легко представить себе; свечи, блеск эполетов, ору­жие на стенах, бледный красивый Вулич, роковая игра с судь­бой... Во втором эпизоде — жизнь грубая, низменная: злосчаст­ная свинья; чихирь, которого напился ее убийца. После серьез­ных, трагических и возвышенных размышлений Печорина так прозаически звучит голос казака: «Экой разбойник!., как напьет­ся чихири, так и пошел крошить, что ни попало. Пойдем за ним, Еремеич, надо его связать, а то...»

Печорин узнал о происшедшем через несколько часов — но произошло событие через несколько минут после этого разгово­ра. «Вулич шел один по темной улице; на у его наскочил пьяный казак, изрубивший свинью, и, может быть, прошел бы мимо, не заметив его, если б Вулич, вдруг остановись, не сказал: «Кого ты, братец, ищешь?» — «Тебя!» — отвечал казак, ударив его шашкой, и разрубил его от плеча почти до сердца...»

Перед смертью Вулич сказал: «Он прав!» Печорин верно предсказал его близкую смерть; еще до гибели Вулича он приз­навался: «...не знаю наверное, верю ли я теперь предопределению или нет. но в этот вечер я ему твердо верил...». Рассказывая о том, как его разбудили в четыре часа утра, Печорин добавляет: «...видно, было написано на небесах, что в эту ночь я не вы­сплюсь». Теперь, после предсказанной им смерти Вулича, Пе­чорин, очевидно, должен окончательно уверовать в судьбу и предопределение. По прежде чем утвердиться в этой мысли, рассмотрим подробнее второй эпизод повести.

«Убийца заперся в пустой хате, на конце станицы: мы шли туда». Совсем иная интонация, чем та, которая звучала в раз­мышлениях Печорина, опять чем-то похожая на пушкинскую: в нескольких строчках — полная и разнообразная картина. У ха­ты собралась большая толпа. «Офицеры и казаки толкуют горячо между собою; женщины воют, приговаривая и причитывая». Печорин, как всегда, наблюдателен: он сразу замечает «значи­тельное лицо старухи, выражавшее безумное отчаяние... то была мать убийцы». Старухе посвящено несколько строчек — в них вся ее трагедия; о душевном состоянии матери сказана одна, но исчерпывающе полная фраза: «Ее губы по временам шевели­лись: молитву они шептали или проклятие?»

В центре первого эпизода стоял Вулич. Печорин 61.1л вторым лицом. Здесь ом — а ие убийца и пе мать убийцы — сразу выхо­дит па первый план: «...надо было па что-нибудь решиться и схватить преступника. Никто, однако, но отваживался броситься первый. Я подошел к окну и посмотрел в щель ставня...».

Тема судьбы, звучавшая в первом эпизоде как тема разгово­ров образованных людей, здесь переходит к людям простым, необразованным.

«— Согрешил, брат Ефпмыч,— сказал есаул, — так уж не­чего делать, покорись!

Не покорюсь! — отвечал казак.

Побойся бога!., нечего делать: своей судьбы не минуешь!

Не покорюсь! — закричал казак грозно, и слышно было, как щелкнул взведенный курок».

«Своей судьбы ие минуешь!» и «Не покорюсь!» — вот два возможных решения спора, возникшего накануне между офице­рами. Несчастный Вулнч своей гибелью подтвердил первое ре­шение. Какое выберет Печорин?

«В эту минуту у меня в голове промелькнула странная мысль: подобно Вулнчу, я вздумал испытать судьбу.

Погодите, — сказал я майору,— я его возьму живого».

Мы обвиняли Печорина в том, что, поддразнивая Вулича, он

играет чужой жизнью. Но теперь он играет своей, и это в какой- то мере оправдывает его в наших глазах. Более того, он рискует жизнью не бессмысленно, как Вулнч; ведь если бы майор прика­зал «выломать дверь и броситься туда казакам», пьяный убил бы еще но одного человека. Печорин рискует жизнью не бессмыс­ленно и не безрассудно: он приказывает есаулу отвлечь убийцу и ставит у двери трех казаков, «готовых ее выбить и броситься... на помощь».

И все-таки он рискует жизнью не для выполнения долга, а чтобы испытать судьбу: «...я... следил за движениями казака...— и вдруг оторвал ставень и бросился в окно головой вниз. Выстрел раздался у меня над самым ухом, пуля сорвала эполет».

В сущности, это первый поступок Печорипа, имеющий смысл. Обезоружить убийцу совсем не то, что вмешаться в жизнь контрабандистов, увлечь Мери, похитить Бэлу и даже убить на дуэли Грушницкого. Здесь впервые была реальная цель: бро­саясь в хату, Печорин помогал другим людям. Но думал он при этом вовсе не об этих людях, а о себе и о своем единоборстве с судьбой.

«После всего этого как бы, кажется, не сделаться фаталис­том?» — спрашивает он себя. Так что же, значит, он действи- тсльно уверовал в судьбу, которая сохранила ему жизнь? Зачем тогда было ставить у хаты трех казаков и просить есаула отвлечь убийцу разговором? Уж доверился бы судьбе, как бы она распо­рядилась...

В том-то и дело, что Печорин не отдается судьбе, а вступает с ней в борьбу. «Я люблю сомневаться во всем: это расположенно ума не мешает решительности характера — напротив, что до ме­ня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда по знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!» (курсив мой.— П. Д.). Он верит в судьбу и сомне­вается в этой вере; убедившись на примере Вулича, что пред определение существует, он все-такн стремится проворить это еще раз на себе; он, может быть, и фаталист, но странный фаталист, который не смиряется с предопределением, а идет наперекор ему; он хочет сам распоряжаться своей жизнью, хо­чет действовать. «А он, мятежный, просит бури...»

Повесть «Фаталист» и весь роман «Герой нашего времени» кончается разговором Печорина с Максимом Максимычем. Это не случайно. Мы успели уже забыть о добром штабс-капитане, мы так давно расстались с ним, нас занимали совсем другие лю­ди: слепой мальчик, «ундина», Янко, Мори, Грушницкий, Вера, Вулич — и вот теперь Лермонтов снова возвращает нас к Мак­симу Максимычу: «Возвратясь в крепость, я рассказал Макси му Максимычу все, что случилось со мною и чему я был сви­детель...»

Реакция Максима Максимыча характерна для этого просто­душного человека. Сначала он находит самое житейское, самое бытовое объяснение тому, что произошло: «...эти азиатские кур­ки часто осекаются, если дурно смазаны или не довольно крепко прижмешь пальцем...» Так объясняет Максим Максимыч первое единоборство Вулича с судьбой. Второе он сначала тоже рас­сматривает по-житейски просто: «Черт же его дернул ночыо с пьяным разговаривать!..» Но тут же оказывается, что простой и храбрый Максим Максимыч как раз и есть фаталист. «Впро­чем, видно, уж так у пего на роду было написано!..» — заклю­чает он.

Так кто же фаталист? Вулич, Печорин, есаул, Максим Макси мыч? Или — Лермонтов? Вероятно, каждый по-своему. Но фа­тализм Печорина (и Лермонтова) не тот, который укладывается в формулу: «своей судьбы не минуешь». У этого фатализма формула иная: «Не покорюсь!» — он не делает человека рабом судьбы, а прибавляет ему решимости.

г 8

Герой своего времен»

<4-

Взгляни на этот лик; искусством он Небрежно на холсте изображен, Как отголосок мысли неземной, Не вовсе мертвый, не совсем живой; Холодный взор не видит, но глядит И всякого, не нравясь, удивит; В устах нет слов, но быть они должны Для слов уста такие рождены...

Лермонтове н о его романе написано мно­жество книг. Прочтите некоторые из них — работы Ираклия Андроникова, книгу Эм­мы Герштейн «Судьба Лермонтова», «Ста­тьи о Лермонтове» крупнейшего знатока его творчества Б. М. Эйхенбаума — и вы узнаете, что до сих пор многое в жизни и творчестве странного человека окружено тайной. Мы можем только дога­дываться об истинных причинах и разме­рах ненависти к Лермонтову царского дво­ра; о тайных пружинах дуэлн с Мартыно­вым... Мы можем только удивляться тому, как упрямо не хотели понять его роман даже умные и честные его современники.

Но одни из самых убийственных отзы­вов о «Герое нашего времени» мы можем понять и оценить по достоинству. Этот от­зыв принадлежит Николаю I. Вот что пи­сал император всея Руси в письме к импе­ратрице: «За это время я дочитал до конца Героя... Такими романами портят правы и ожесточают характер. И хотя эти коша­чьи вздохи читаешь с отвращением, все-та­ки они производят болезненное действие, потому что в конце концов привыкаешь верить, что весь мир состоит только из по­добных личностей... Какой же это может дать результат? Презрение или ненависть к человечеству! Но это ли цель нашего су­ществования на земле?.. Итак, я повторяю, по-моему, это жалкое дарование, оно ука­зывает на извращенный ум автора».

Попробуем на время забыть, что это писал тот Николай Романов, который от­правил Пестеля и Рылеева на виселицу, Полежаева и Шевченко — в солдаты, Гер­цена и Огарева — в ссылку, Лермонтова — под чеченские пули; который залил всю Россию кровыо и сделал министром про­свещения человека, стремившегося отбро­сить страну на сто лет назад... Попытаемся

понять, чего же хотел от литературы современник Лермонтова, автор частного письма, которое мы читаем.

Откуда взялись «кошачьи вздохи», понятно: Николай писал письмо во время путешествия на пароходе вместе с Бенкендор­фом, который «ужасно боится кошек, и мы с Орловым мучим его — у нас есть одна на борту. Это наше главное времяпрепро­вождение на досуге».

Очень полезное времяпрепровождение для властителя огром­ной страны: мучить кошкой главаря своей тайной полиции! Естественно, что после таких развлечений всюду слышатся «ко­шачьи вздохи». Но почему роман Лермонтова портит нравы? Почему дарование автора «жалкое», а ум «извращенный»? На эти вопросы мы сможем ответить, когда прочтем еще один от­рывок из письма: «Характер капитана набросан удачно. При­ступая к повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней... Однако капитан появляется в этом сочине­нии как надежда, так и не осуществившаяся, и господин Лер­монтов не сумел последовать за этим благородным ■ и таким простым характером...» (курсив мой,— Н. Д.).

Вот, оказывается, в чем дело. Героем времени следовало сде­лать Максима Максимыча. Доброго, смирного, нерассуждающего штабс-капитана, который «прощает зло везде, где видит его необ­ходимость или невозможность его уничтожения». Что-то не уда­ется отвлечься от мысли о том, кто писал этот отзыв о романе Лермонтова. Потому что именно Николаю Романову в первую очередь хотелось бы, чтобы его подданные были бы похожи на Максима Максимыча. Так ему было бы спокойнее царствовать.

Мы полюбили Максима Максимыча и нам не за что осуждать его. Он добрый, милый, только немножко жалкий человек. Но если бы исполнилась, мечта императора и все его подданные ста­ли Максимами Макспмыча.чн — история России остановилась бы на 30-х годах XIX века. А она развивалась — благодаря тем людям, которые казались Максиму Максимычу странными, а императору — отвратительными; благодаря тем умам, которые представлялись царю извращенными.

Один из крупнейших советских лермонтоведов Б. М. Эйхен­баум доказывает в своей статье о «Герое нашего времени», что предыстория жизни Печорина — таинственная и необъясненная его биография до приезда на Кавказ — связана с его политиче­скими убеждениями или поступками. Какая-то нашумевшая «история» в Петербурге; книга Вальтера Скотта «Шотландские пуритане», которую Печорин читает перед дуэлью,— а в этой книге речь идет о политической борьбе пуритан против короля; намеки на то, что Печорин был выслан на Кавказ по политиче­ским причинам, разбросанные в черновиках и вариантах «Княж­ны Мери» и не вошедшие в окончательный текст романа,— все это свидетельствует о том, что в первые годы молодости Печорин пытался действовать в государстве, где лучше было быть Макси­мом Максимычем.

Но мы встретились с ним тогда, когда его надежды рухнули, деятельность лишилась смысла, жизнь опустошилась. Горькую книгу оставил нам Лермонтов. Мы расстались с Печориным в «Фаталисте» в ту минуту, когда он победил смерть. Но еще до «Тамани» мы узнали, что Печорин умер — «на дороге», как и предсказывал Максиму Максимычу. Пушкин расстался с Оне­гиным, оставив и ему, и читателю надежду. Роман Лермонтова безнадежен. Герой умер.

Но вопрос о том, какую роль играет литературное произведе­ние в жизни, но всегда разрешается просто. В «Думе» Лермон­тов писал о своем поколении:

Толпой угрюмою и скоро позабытой Над миром мы пройдем без шума и следа. Не броенпшп векам ни мысли плодовитой, Ни гением начатого труда.

И прах наш, с строгостью судьи и гражданина, Потомок оскорбит презрительным стихом, Насмешкой горькою обманутого сына Над промотавшимся отцом.

Лермонтов ошибался: его поколение внесло свой вклад в историю России; потомкам не за что презирать это поколение. Есть эпохи, когда быть честным — только быть честным, только не делать подлостей — уже поступок, и эпоха Лермонтова была такой. То, что Печорин — громадных душевных сил человек — тратит эти силы на роман с княжной Мери, на похищение Бэлы, на единоборство с жалким Грушницким, а но на прислуживаньо графу Уварову и не па восхождение по служебной лестнице,— это и есть главный поступок героя своего времени.

Защищая Печорина от критиков, разделявших мнение царя, Белинский писал: «Вы предаете его анафеме не за пороки,— в вас нх больше, и в вас они чернее и позорнее,— но за ту смелую свободу, за ту желчную откровенность, с которой он говорит о них... В этом человеке есть сила духа и могущество воли, кото­рых в вас нет, в самых пороках его проблескивает что-то вели­кое... Ему другое назначение, другой путь, чем вам. Его стра­сти — бури, очищающие сферу духа; его заблуждения, как ни страшны они, острые болезни в молодом теле, укрепляющие его на долгую и здоровую жизнь...»

Долгая и здоровая жизнь Печорина состоялась. Он умер на страницах романа, но многих и многих молодых людей он заста­вил задуматься о своей жизни, понять ее, искать выхода...

Николай I хорошо понял, какую опасную для его империи книгу он прочел на пароходе, мучая кошками Бенкендорфа. В письме к императрице он писал: «Счастливый путь, г. Лермон­тов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову...» — эти слова относились к последней ссылке на Кавказ, где Лермонтов погиб. И все-таки он победил императора. Даже в мелочи по­бедил: узнав о смерти Лермонтова у себя во дворце, в кругу семьи, за чайным столом, царь произнес знаменитую кощун­ственную фразу: «Собаке собачья смерть!» — и увидел, что даже его собственная сестра возмущена. Выйдя к придворным, Нико­лай вынужден был выразиться иначе: «Господа, получено изве­стие, что тог, кто мог заменить нам Пушкина, убит».

Ему-то Пушкин был так же мало нужен, как Лермонтов. Но оба они были необходимы России — с этим императору приш­лось смириться.

Лермонтов ие дожил до того дня, когда его книга была понята и оценена по достоинству всеми, кто умеет читать. Но книга жи­ла н делала свое дело. Печорнн на сей раз нес добро, а не зло: он учил людей заглядывать в свою душу. Он учил людей думать.

Вот почему Печорин нужен и дорог нам всегда. Читая роман Лермонтова, мы узнаем очень важные для нас и сегодня вещи. Мы узнаем, что жестокость, равнодушие, невозможность дейст­вовать и трудиться — все это тяжелая ноша для человека. Ока­зывается, человеку свойственно стремление к добру, правде, кра­соте, действию. У Печорина не было возможности осуществить свои стремления, поэтому он несчастлив. В наше время люди са­ми распоряжаются своей судьбой, от нас самих зависит сделать свою жизнь полной или опустошенной. Читая о Печорине, мы учимся ценить полноту жизни.

Печорин не образец для подражания; он только герой своего времени. Но вслед за ним пришли другие времена п другие ге­рои. История России не остановилась — она шла дальше. И в этой истории всегда останется имя молодого человека с лицом некрасивым и прекрасным, с благородным дарованием и благо­родным умом, и всегда он будет тайной любовью и непреходящей печалью новых и новых молодых, людей.

СОДЕРЖАНИЕ

Об авторе этой книги. Наталия Неуймина 3

ПРОЧИТАЕМ «ОНЕГИНА» ВМЕСТЕ 11

ПЕЧОРИН И НАШЕ ВРЕМЯ 103

Глава 1. Лермонтов о Лермонтове lG-'i

Глава 2. Пала 174

Глава 3. «Максим Максимыч» 208

Глава Лермонтов о Печорине 228

Глава 5. «Тамань» 230

Глава 0. «Княжна Мори» 24S

Глава 7. «Фаталист» 318

Глава 8. Герой своего времени 330

X