Станислав Борисович Рассадин - Самоубийцы [Повесть о том, как мы жили и что читали]

Самоубийцы [Повесть о том, как мы жили и что читали] 1709K, 385 с.   (скачать) - Станислав Борисович Рассадин

Станислав Рассадин
САМОУБИЙЦЫ
Повесть о том, как мы жили и что читали

Доведение лица до самоубийства или покушения на самоубийство путем… жестокого обращения или систематического унижения человеческого достоинства потерпевшего — наказывается…

Уголовный кодекс Российской Федерации, ст. 110


От автора
Предупреждение

Как нетрудно понять по названию книги, в ней будет сказано немало горького. Наверняка и резкого — вот только хотелось бы, чтобы эту неизбежную резкость читатель не принял за холодность некоего приговора, как водится, окончательного, безапелляционного.

Надеюсь, что я далек от категоричности, которая есть синоним самоуверенности.

Больше того.

Признаться, немногое раздражает меня в такой же степени, как выражение «гамбургский счет». Вернее, то, как часто и самодовольно оно произносится. Стоит любому невежде сказать: «Давайте судить по гамбургскому счету!» — и вот само его невежество вроде уже осенено высотой неподкупных критериев.

Не говорю уж о том, что сегодня, когда «рыночность» текущей словесности приняла примитивно-вульгарный характер, когда идет, по выражению Евтушенко, «макдональдизация» культуры (и чем уродливее словцо, тем точнее оно выражает суть), — сегодня уместнее говорить не «гамбургский», а «гамбургЕРский счет». Но и при своем появлении — еще в двадцатые годы — термин, ныне такой расхожий, был очень мало похож на некую сверхобъективную меру.

Кто позабыл, это — талантливое изобретение Виктора Шкловского:

«Гамбургский счет — чрезвычайно важное понятие.

Все борцы, когда борются, жулят и ложатся на лопатки по приказанию антрепренера.

Раз в году в гамбургском трактире собираются борцы.

Они борются при закрытых дверях и завешанных окнах. Долго, некрасиво и тяжело.

Здесь устанавливаются истинные классы борцов, — чтобы не исхалтуриться.

Гамбургский счет необходим в литературе.

По гамбургскому счету — Серафимовича и Вересаева нет.

Они не доезжают до города.

В Гамбурге — Булгаков у ковра.

Бабель — легковес.

Горький — сомнителен (часто не в форме).

Хлебников был чемпион».

Остроумно. Начиная с самой выдумки насчет Гамбурга, где — будто бы — устанавливается истинный класс борцов. И может быть, парадоксалист Шкловский лукаво дает понять, что это именно выдумка и условность? Во всяком случае, тут перекличка с Гоголем, вернее, с безумной фантазией его Поприщина:

«Луна ведь обыкновенно делается в Гамбурге; и прескверно делается… Делает ее хромой бочар, и видно, что дурак, никакого понятия не имеет о луне».

Впрочем, когда изобретатель знаменитого счета начинает определять собственные литературные пристрастия, здесь он уж точно не шутит. Значит ли это, что он безусловно прав?

Серафимович и Вересаев… Тут возразить трудно, хотя последний в литературе остался-таки; пусть не как прозаик, но как автор мозаики «Пушкин в жизни».

Горький… Что он «часто не в форме», разумеется, правда, но ведь можно спросить: а когда в форме? Когда предстает автором замечательной пьесы «На дне» или пронзительного «Рассказа о безответной любви»?

Бабель… Как понимать — «легковес»? Как констатацию очевидного — того, что он — мастер новеллы, то бишь «малой формы»?

Наконец, Булгаков… И тут уже просто не о чем говорить. Тут Виктор Борисович нисколько не прозорливее своего друга Владимира Владимировича, который в комедии «Клоп» представил разговор, будто бы состоявшийся в 1978 (!) году:

«— Товарищ профессор, опять пойдет буза.

— Товарищ Березкина, вы стали жить воспоминаниями и заговорили непонятным языком. Сплошной словарь умерших слов. Что такое „буза“? (Ищет в словаре.) Буза… Буза… Буза… Бюрократизм, богоискательство, бублики, богема, Булгаков…»

Хотя Булгаков к этой поре как раз уже десять лет будоражил публику «Мастером и Маргаритой».

Занятно, что и причина, по какой один сделал вид, будто уверен в исчезновении Булгакова из памяти потомков, а другой даже не допустил автора «Белой гвардии» и «Роковых яиц» к соревнованию со своим любимым Хлебниковым, — это причина, по сути, одна. И субъективнейшая! Маяковский — тот неустанно сражался с «белогвардейцем» и традиционалистом (понятия, для него тождественные), а Шкловский был попросту лично и смертельно обижен. Только слепой мог не догадаться, что именно он стал прототипом персонажа «Белой гвардии» — литератора Шполянского, изображенного весьма иронично. Аукались не одни лишь фамилии: некоторые подробности биографии Шкловского оказались почти буквально воспроизведены.

Вот и все. И где ж она, непререкаемость «гамбургского счета», доступного только суровым жрецам, профессионалам словесности?

Между прочим, не так уж я иронизирую. Можно ли отнять у Шкловского человеческое право — обижаться, когда обижают? (Впрочем, все же иное дело — вносить обиду в литературные счеты, никакие, конечно, не гамбургские.) Разве не естествен и полемический напор Маяковского, революционера-авангардиста? Это еще не доносы, которые вскоре начнет поставлять властям на Булгакова Всеволод Вишневский — при том, что, правду сказать, есть тут опасная близость.

Субъективность, словом, неизбежна — лишь бы не превращать ее в некий верховный и окончательный суд, будь он талантливо выдуманным, «гамбургским», или реальным: партийным, сталинско-ждановским, брежневско-сусловским.

От своих субъективных пристрастий не сможет — и не захочет — уйти и автор этой книги. Невозможное — невозможно, и уже то, что за сорок лет, которые я проторчал в литературной среде, мне довелось близко узнать примечательнейших людей эпохи (Чуковского, Маршака, Н. Я. Мандельштам, Галича, Окуджаву, Самойлова, Липкина…), — уже этот биографический опыт сам по себе повлияет на небеспристрастность моих суждений.

То есть, вероятно, надо стараться быть… Объективным? Выражусь осторожнее: справедливым, призвав на помощь навыки историка литературы. И все же, если рискну сказать, что пишу историю советской словесности, ее повесть (по словарю Даля: «рассказ о былом»), то — свою историю. Свою повесть.

Потому документы (постановления, протоколы, доносы) хоть и будут цитироваться, однако вовсе не станут основой книги. Тем более есть издания специальные — к примеру, недавние (и мною с благодарностью использованные):

История советской политической цензуры.

Счастье литературы. Государство и писатели, 1925–1938;

Литературный фронт. История политической цензуры 1932–1946 гг.

И т. д.

Меня же прежде всего занимают судьбы. Иногда смешные, чаще трагические, но всякий раз — неповторимые — при единстве, даже однообразии нивелирующей силы, которая давила на них, стремясь переделать себе в угоду.

Я хотел написать книгу жесткую и сентиментальную. Не менее жесткую, чем власть, ломавшая эти судьбы, не более сентиментальную, чем сострадание сломленным и гордость за тех, кто выстоял, победил.

А то, что не обойтись и без презрения, — это входит не в мой замысел. Так замыслила сама власть, унижавшая нашу словесность и удовлетворенно следившая, с какою готовностью та унижалась.


Самоубийца Эрдман

В смерти прошу никого не винить,

кроме нашей любимой советской власти.

Из пьесы «Самоубийца»


Страшнее Врангеля

И все-таки, оговорив свое законное право, робко тяну руку вверх, как троечник, наконец-то выучивший урок: а можно начать с воспоминания до невозможности личного, бесконечно далекого от общественной значимости? Пуще того: на выбор зачина, очень возможно, влияет и такой несомненный пустяк, что начинаю писать эту книгу аккурат в том самом месте, куда сейчас вдруг вернулась моя память.

Короче: где-то в конце шестидесятых сидим с Александром Галичем возле пруда, под Рузой, в писательском Доме творчества, и я вижу: издалека, от шоссе, идет, направляясь к нам, незнакомец — остроносый, поджарый, седой, удивительно похожий на артиста Эраста Гарина. (Потом я узнаю: скорее, наоборот, это Гарин, зачарованный им в общей их молодости, невольно стал ему подражать, усвоив-присвоив даже манеру речи, которую мы считаем неповторимо гаринской. Заикание и то перенял.)

В общем, мой друг Саша встает — тоже как зачарованный — и, ни слова мне не сказав, уходит навстречу пришельцу.

— Кто это? — спрашиваю, дождавшись его возвращения.

— Николай Робертович Эрдман, — ответствует Галич с безуспешно скрываемой гордостью. И добавляет показательно скромно: — Зашел меня навестить.

Он пока не может и заподозрить, как причудливо и контрастно его собственная судьба скоро аукнется с судьбой Эрдмана, — и речь о том впереди. Лишь об одном скажем сразу.

Что решило судьбу Галича как изгоя и эмигранта?.. Нет, не так: все решил он сам, — но что поставило запятую в предрешенной судьбе?

Некий актер свободолюбивой «Таганки» женился на дочке партбюрократа и, забыв, с кем отныне ведется (или, что хуже, в своем молодежном цинизме ерничая и дразнясь), в час свадебного пиршества запустил магнитофонные записи песен Галича. И прозвучало:

— Ах, вот что поет ваша интелли-хэн-ция!..

После чего — приказ разъяренного тестя, члена Политбюро Дмитрия Степановича Полянского, принять меры. Приняли. Исключили Галича из Союза писателей, из Союза кинематографистов, закрыли фильмы, лишили заработка.

Это — 1971 год (продержавшись, оттерпев еще почти три года, Галич уедет из СССР в 1974-м). А вот как было в 1934-м.

Василий Иванович Качалов, захмелев на правительственном банкете, решил позабавить хозяев, точнее — Хозяина, шутейно-неподцензурными баснями, которые Эрдман сочинял вместе с Владимиром Массом. Результат был в точности тот же:

— Кто автор этих хулиганских стихов?

И…

Но пока возвращаюсь к тому впечатлению, первому и единственному.

Да, то был единственный раз, когда я видел Эрдмана, и, не сказавши с ним ни единого слова, вспоминаю это как значительный миг моей жизни. А чтó, если бы вы одним глазком увидали живого Гоголя, вы бы про это забыли?

Преувеличиваю, но не чрезмерно. «Гоголь! Гоголь!» — кричал Станиславский, слушая текст комедии «Самоубийца», написанной в 1928 году.

Знаменитым двадцатичетырехлетний Николай Эрдман проснулся уже утром 20 апреля 1925 года, когда с акушерской помощью Мейерхольда родился спектакль «Мандат», — где, кстати сказать, именно Гарин сыграл Гулячкина, главную роль, в ней как раз и прославившись. Спектакль по пьесе, как водилось тогда, отчаянно антимещанской — в духе строк Маяковского: «Страшнее Врангеля обывательский быт!»

То есть и там было обо что уколоться бдительному цензору — к примеру, когда Гулячкин, вознамерившись вступить в партию большевиков, выражал опасение: «А вдруг, мамаша, меня не примут?» На что та отвечала, успокаивая его:

«— Ну что ты, Павлуша, туда всякую шваль принимают».

Или:

«— Мой супруг мне сегодня утром сказал: „Тамарочка, погляди в окошечко, не кончилась ли советская власть!“ — „Нет, говорю, кажется, еще держится“. — „Ну что же, говорит, Тамарочка, опусти занавесочку, посмотрим, завтра как“».

Шуточка, вероятно гулявшая в те времена, хотя и подпольно. Поэт Семен Липкин рассказывал, как его отец, «до катастрофы» — эсдек-меньшевик, после нее — домашний оппозиционер, именно подобным вопросом к жене начинал каждое утро:

— Роза, они еще здесь?

Но нет ни малейшей возможности подозревать молодого автора «Мандата» в антисоветском подтексте. Напротив: «Страшнее Врангеля…» — и все тут. В первой комедии звучал уверенный смех победителей — как в пьесах того же Маяковского или в романах Ильфа и Петрова.

Недавно случился спор, был ли Иосиф Бродский гением или «всего лишь» гениально одаренным. Сейчас речь, однако, не о нобелевском лауреате, а спор, при его внешне комической иерархичности, не бессмыслен. Углубляясь в историю литературы, рискнем ли, скажем, без колебаний назвать гением Баратынского, одаренного необыкновенной лирической силой? Да, мало родиться с задатками гения — надо их возрастить, реализовав в полной мере (в России первому подобное удалось, разумеется, Пушкину).

Николай Эрдман стал — стал! — гением в «Самоубийце».

Вот уникальный случай, когда в пределах одного произведения происходит не просто перерождение первоначального замысла, то есть дело обычное, как правило, запечатленное на уровне черновиков или проявившееся в признаниях самого автора. (Ежели не искать дальше того, что до банальности общеизвестно, так Пушкин был поражен: какую «штуку удрала» его Татьяна, неожиданно выскочив замуж.) В «Самоубийце» же по мере развития действия прозревает, растет сам Эрдман. Он постепенно и явно неожиданно для себя совершает восхождение на принципиально иной уровень отношений с действительностью.

Откуда, из каких низин начинается это восхождение?

Семен Семенович Подсекальников, безработный обыватель, в начале комедии — всего лишь истерик, зануда, из-за куска ливерной колбасы выматывающий из жены душу. Он — ничтожество, почти настаивающее на своем ничтожестве. И когда в пьесе впервые возникнет идея как бы самоубийства, она именно как бы; она фарсово почудилась перепуганной супруге.

Да и фарс-то — фи! — грубоват.

Подсекальников тайком отправляется на кухню за вожделенной колбасой, а его ошибочно стерегут у запертой двери коммунальной уборной, опасаясь, что он там застрелится, и тревожно прислушиваясь к звукам — фи, фи и еще раз фи! — совсем иного характера.

Диалоги, конечно, смешны:

«— Тебе, Сенечка, как колбасу намазывать: на белый или на черный?

— Цвет для меня никакого значения не имеет, потому что я есть не буду».

Но ведь не более чем смешны.

Даже когда все повернется куда драматичней, когда затюканный мещанин допустит всамделишную возможность ухода в иной мир, балаган не закончится. Разве что балаганный смех будет переадресован. Пойдет огульное осмеяние тех, кто решил заработать на смерти Подсекальникова, — так называемых «бывших».

Кто они? Поп. Мясник-черносотенец. «Гнилой интеллигент». И т. п. Нельзя сказать, будто каждый из них прямо сошел с агитплакатов РОСТА, малеванных Владимиром Маяковским, но близко к тому. Как в «Мандате», текст колется, однако не насмерть; сама колкость пока похожа на щекотку.

То есть — можно встретить и этакое:

«— Вы стреляетесь. Чудно. Прекрасно. Стреляйтесь себе на здоровье. Но стреляйтесь, пожалуйста, как общественник. Не забудьте, что вы не один, гражданин Подсекальников. Посмотрите вокруг. Посмотрите на нашу интеллигенцию. Что вы видите? Очень многое. Что вы слышите? Ничего. Почему же вы ничего не слышите? Потому что она молчит. Почему же она молчит? Потому что ее заставляют молчать. А вот мертвого не заставишь молчать, гражданин Подсекальников. Если мертвый заговорит. В настоящее время, гражданин Подсекальников, то, что может подумать живой, может высказать только мертвый. Я пришел к вам, как к мертвому, гражданин Подсекальников. Я пришел к вам от имени русской интеллигенции».

Интонация издевательская — говорю, разумеется, об интонации, которую насмешливая авторская воля навязала персонажу. Но какая за всем этим ужасающая реальность!

Разве большевики и вправду не зажимали интеллигенции рот? Разве так называемый «философский пароход» не увез по ленинскому приказу в безвозвратную эмиграцию лучших российских мыслителей? Наконец, разве наиболее страшный из всех жестов протеста, публичное самосожжение, не есть в самом деле то, что «может высказать только мертвый»?

Все так. Но едва мы осмыслим это — сквозь интонацию, вопреки ей, — как последует:

«— Защитите интеллигенцию и задайте правительству беспощадный вопрос: почему не использован в деле строительства такой чуткий, лояльный и знающий человек, каковым, безо всякого спора, является Аристарх Доминикович Гранд-Скубик.

— Кто?

— Аристарх Доминикович Гранд-Скубик. Через тире.

— Это кто же такой?

— Это я».

И — кончено. Кончено с тем, что нам сгоряча показалось эрдмановским протестом: сам протест спародирован, снижен, опошлен.

Когда в начале восьмидесятых годов Сергей Михалков возьмется «оцензурить» комедию, дабы дать ей возможность появиться на сцене брежневского СССР, он, в согласии с собственной идеологией (но без чрезмерных насилий над текстом — в том-то и штука!), превратит персонажа «Самоубийцы», писателя, в диссидента. То есть словно бы сделает Эрдмана своим союзником в борьбе — то с «отщепенцем» Пастернаком, то с «власовцем» Солженицыным.

Этим в устной беседе возмутится друг Эрдмана Юрий Любимов:

«Недавно „Советская культура“ напечатала статью С. Михалкова, где сказано, что он редактирует неоконченную пьесу Эрдмана в связи с предстоящей постановкой „Самоубийцы“ в театре Сатиры.

Но пьеса Эрдмана была завершена вплоть до запятой, до восклицательного знака, до тире…»

Возмущение справедливо — с эстетической (да и моральной, конечно) точки зрения. Но как ни противно, а логика в том, куда и кому адресовал Михалков эрдмановскую насмешку, — была.

К. И. Чуковский передал свой разговор с Леонидом Леоновым, который укорял Василия Гроссмана, в ту пору автора разруганной пьесы, в неопытности. Дескать, надо свои заветные мысли вкладывать в уста отрицательного героя. Если станут к ним придираться, всегда можно парировать: да это ж не я говорю, а мерзавец и идиот!

Кажется, Эрдман, еще не дожив до тридцати, уже прекрасно усвоил правила новой литературы. Ее принцип двойного существования.

Вот блестящая притча — о курице, которой подложили утиные яйца. О том, как утята, вылупившись и заматерев, потащили ее к реке:

«— Я ваша мама, — вскричала курица, — я сидела на вас. Что вы делаете?» «Плыви», — заревели утки. Понимаете аллегорию?

— Чтой-то нет.

…— Кто, по-вашему, эта курица? Это наша интеллигенция. Кто, по-вашему, эти яйца? Яйца эти — пролетариат. Много лет просидела интеллигенция на пролетариате, много лет просидела она на нем. Все высиживала, высиживала, наконец высидела. Пролетарии вылупились из яиц. Ухватили интеллигенцию и потащили к реке. «Я ваша мама, — вскричала интеллигенция. — Я сидела на вас. Что вы делаете?» «Плыви», — заревели утки. «Я не плаваю». — «Ну, лети». «Разве курица птица?» — сказала интеллигенция. «Ну, сиди». И действительно посадили.

Если бы цензор ткнул пальцем именно в это место, разве не мог бы Эрдман возразить по-леоновски:

— Это не я говорю! Это мой герой, мне во всех отношениях несимпатичный!

Но цензор, притом высочайший, Сталин, не стал размениваться на такие мелочи.

И знал, что делал.

Потому что сам Подсекальников, ничтожнейший из ничтожных, вдруг начинает расти. Сперва лишь в своих собственных глазах: окруженный непривычным вниманием, он стремительно эволюционирует от самоуничижения, свойственного большинству ничтожеств, до самоутверждения, свойственного им же.

Его триумф — телефонный звонок в Кремль: «…я Маркса прочел, и мне Маркс не понравился». Но мало-помалу от подобного идиотизма он дорастает до монолога, который — соборным хором! — могла бы произнести вся русская литература, озабоченная сочувствием к «маленькому человеку». От Гоголя с Достоевским до Зощенко:

«— Вот я стою перед вами, в массу разжалованный человек, и хочу говорить со своей революцией: что ты хочешь? Чего я не отдал тебе? Даже руку я отдал тебе, революция, правую руку свою, и она голосует теперь против меня. Что же ты мне дала за это, революция? Ничего. А другим? Посмотрите в соседние улицы — вон она им какое приданое принесла. Почему же меня обделили, товарищи? Даже тогда, когда наше правительство расклеивает воззвания: „Всем. Всем. Всем“, даже тогда не читаю я этого, потому что я знаю — всем, но не мне. А прошу я немногого. Все строительство наше, все достижения, мировые пожары, завоевания — все оставьте себе. Мне же дайте, товарищи, только тихую жизнь и приличное жалованье».

И еще:

«— Разве мы делаем что-нибудь против революции? С первого дня революции мы ничего не делаем. Мы только ходим друг к другу в гости и говорим, что нам трудно жить. Потому что нам легче жить, если мы говорим, что нам трудно жить. Ради Бога, не отнимайте у нас последнего средства к существованию, разрешите нам говорить, что нам трудно жить. Ну хотя бы вот так, шепотом: „Нам трудно жить“. Товарищи, я прошу вас от имени миллиона людей: дайте нам право на шепот. Вы за стройкою даже его не услышите. Уверяю вас».

«Право на шепот»…

«Право на отдых» — назовет одну из своих самых смешных и самых трагических песен Александр Галич. И укажет то место, где это право можно осуществить сполна: «Белые Столбы», психушка, где «шизофреники — вяжут веники, а параноики — рисуют нолики». Всяк делает, что он хочет, получив наконец ту свободу от государственного присмотра, о которой, как о последней милости, возмечтал Семен Подсекальников.

Его монолог — это уже не смех победителей, а смех побежденного. Не о персонаже, конечно, речь — ему вообще не до смеха; речь о писателе, сполна осознавшем трагизм бытия. Но имеющем свободу смеяться.

«Отказ героя от самоубийства… переосмыслился, — сказала о пьесе „Самоубийца“, назвав ее гениальной, Надежда Яковлевна Мандельштам, — жизнь отвратительна и непереносима, но надо жить, потому что жизнь есть жизнь… Сознательно ли Эрдман дал такое звучание или его цель была попроще? Не знаю. Думаю, что в первоначальный — антиинтеллигентский или антиобывательский — замысел прорвалась тема человечности. Это пьеса о том, почему мы остались жить, хотя все толкало нас на самоубийство».

Но в самой пьесе жить остаются не все.

В ее тексте (не появляясь на сцене — чтоб сильней, неожиданней был финальный удар?) поминается некий Федя Питунин: «Замечательный тип. Положительный тип. Но с какой-то грустнотцой, товарищи. Надо будет в него червячка заронить. Одного червячка. А вы слышали, как червяки размножаются?»

И вот в тот самый момент, когда уже, кажется, невозможно взять нотою выше вопля, изданного Подсекальниковым, нота будет взята:

«— Федя Питунин застрелился. (Пауза.) И оставил записку.

— Какую записку?

— „Подсекальников прав. Действительно жить не стоит“».

Занавес.

Невероятная пьеса ухитрилась проделать такой путь: сперва — водевиль с потным запахом балагана, затем — трагифарс, а в финале — трагедия. Вполне созвучная, скажем, самоубийству Есенина с его прощальным:

…В этой жизни умирать не ново,
Но и жить, конечно, не новей.

Значит, жить не стоит.


Есть ли загробная жизнь?

Естественно, власть отреагировала так, как и должна была отреагировать. Запретила комедию к постановке (не говоря о печатании) — сперва Мейерхольду, потом и Художественному театру, все более обретавшему статус официального. Зря Станиславский рассчитывал на последнее, тáк объяснив мотивы своего обращения к «глубокоуважаемому Иосифу Виссарионовичу»:

«Зная Ваше всегдашнее внимание к Художественному театру…» — и т. п.

Не помогло. Не спасли дела ни уловка Константина Сергеевича, толковавшего «Самоубийцу» с точки зрения первоначального замысла, «антиинтеллигентского или антиобывательского» («На наш взгляд, Н. Эрдману удалось вскрыть разнообразные проявления и внутренние корни мещанства, которое противится строительству страны»), ни просьба к товарищу Сталину лично просмотреть спектакль «до выпуска в исполнении наших актеров».

Это что ж — как у Николая I с Пушкиным? «Я сам буду твоим цензором»? Ишь, чего захотел старик! Такие творческие союзы возникают исключительно по инициативе сверху. И в результате:

«Многоуважаемый Константин Сергеевич!

Я не очень высокого мнения о пьесе „Самоубийство“ (так! — Ст. Р.). Ближайшие мои товарищи считают, что она пустовата и даже вредна»…

Стоп! Пустовата или вредна? Это ведь далеко не одно и то же. Многие годы спустя Главлит, цензурное ведомство, в «Справке о замечаниях к материалам, подготовленным к опубликованию в 1966 г.», выразится куда четче, решив, что скорее — вредна:

«Не подписана к печати пьеса Н. Эрдмана „Самоубийца“, подготовленная к опубликованию в декабрьском номере журнала „Театр“ за 1966 г. В этом произведении, написанном еще в 1930 году (в 1928-м. — Ст. Р.), содержалось много злословия и обывательских высказываний об Октябрьской революции, марксизме, русской интеллигенции и советском быте периода нэпа. О неправильном идейном звучании пьесы проинформировано Министерство культуры СССР. Публикация пьесы признана нецелесообразной».

Просто и ясно. А то… Но — дальше:

«Мнение и мотивы Реперткома, — сообщает Станиславскому Лучший Друг Советских Артистов, — можете узнать из приложенного документа».

И опять нет заботы о логике. В документе: «К постановке запретить» — вот и весь мотив. Однако:

«Мне кажется, что отзыв Реперткома недалек от истины. Тем не менее я не возражаю против того, чтобы дать театру сделать опыт и показать свое мастерство. Не исключено, что театру удастся добиться цели. Культпроп нашей партии (т. Стецкий) поможет вам в этом деле. Суперами будут товарищи, знающие художественное дело. Я в этом деле дилетант. Привет

И. Сталин».

Любопытно: откуда у Сталина, совсем не лишенного художественного чутья, такое презрение к комедии Эрдмана? То ли дело — Булгаков, запрещаемый раз за разом, но вызывающий у вождя патологический интерес (он смотрел «Турбиных» не меньше пятнадцати раз!) и своеобразное уважение. Притом словно бы в пику именно Эрдману. Так, в очередной раз небрежно отозвавшись о «Самоубийце», Сталин заметит, что, в отличие от мелковатой и пустоватой эрдмановской сатиры, Булгаков здорово пробирает. «Против шерсти берет». С чего это так симпатичен гребень, не чешущий, а дерущий шерсть?

О Булгакове тоже можно было отозваться уничижительно (в известном письме к драматургу Биллю-Белоцерковскому, бездарному, как сама попытка прибавлением этого «Билль» придать своей честной еврейской фамилии шикарный английский акцент): «На безрыбье даже „Дни Турбиных“ рыба». Хотя, с другой стороны, Сталин не только почтил «белогвардейский» спектакль многократным своим посещением, но и добавил в том же письме: пьеса «не так уж плоха, ибо она дает больше пользы, чем вреда. Не забудьте, что основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление благоприятное для большевиков: если даже…»

Прервем цитату, заметим: это «даже» — совсем иное, чем в уничижительном замечании о безрыбье, на котором сгодятся и «Дни Турбиных». На сей раз звучит едва ли не почтение к врагу:

«…если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, — значит большевики непобедимы».

То, что Сталин относился к словесности — как и к истории — вполне прагматически, известно. Та и другая были обязаны подтверждать правильность его тактики и стратегии, обосновывать очередное злодейство, придавать основательности капризу; вот и здесь: «впечатление, благоприятное для большевиков». А все ж не отвязаться от ощущения, что в случае с «Турбиными» вождь — благодарный, талантливый, чуткий зритель, испытывающий эстетическое наслаждение.

Действительно — так приятно в первый, второй, пятый, пятнадцатый раз наслаждаться обаянием Мышлаевского-Добронравова, потом — Топоркова, сыгравшего ту же роль, юной легкостью Николки-Кудрявцева, офицерской статью Алексея-Хмелева. «Мне даже снятся ваши черные усики, — признается вождь артисту. — Забыть не могу». Черные усики, белая кость… «Даже такие люди, как Турбины»… Вот это «даже» и тянуло Сталина на спектакль — снова и снова; тянул жадный интерес плебея, сознающего, что — плебей, к людям, которых он, с одной стороны, сумел победить, но, с другой, никогда не сумеет стать подобным им.

Если угодно, в странной сталинской тяге к вечно опальному Булгакову — и вправду подобие почтительности. Даже — страха. Не перед самим автором, чья смертная плоть беспомощна рядом со средствами, которыми отлично владеют Ягода или Ежов, и чей дух, как потом оказалось, можно сломить или подломить. Нет, перед недоступной и непонятной породой людей, представленной Турбиными и самим Булгаковым.

С Эрдманом все было иначе.

Плебей Джугашвили понимал плебея Подсекальникова, его породу, его природу. И чем более понимал, тем более презирал в нем плебейство, то, которое с неудовольствием ощущал и в себе самом (смотря «Турбиных», ощущал по контрасту). Как Николай I не мог простить Евгению из «Медного всадника» его «ужо!..», обращенное к истукану Петра (что, как известно, стало одной из причин запрета, наложенного на поэму), так мольба Семена Семеновича о «праве на шепот» должна была привести в раздражение Сталина…

Нет, не так — много больше! Божий помазанник Николай Павлович всего лишь был оскорблен за пращура. Выскочка-семинарист, сам поднявшийся из низов, знал, к чему ведет и приводит низменная потребность обывателя — будь то право на шепот или на сытость.

Получивший возможность шептаться в своем углу (Бог его знает, о чем) или насытившийся — независимы. По крайней мере, избавлены от постоянного чувства страха или благодарности.

Антимещанская политика советской власти не зря проводилась с особенной страстью, и помянутый Маяковский с его помянутым лозунгом: «Страшнее Врангеля обывательский быт!» не чересчур преувеличивал. Врангеля достаточно разбить наголову один раз, а многоглавая гидра мещанства хочет есть каждый день. И одна потребность нагло сменяется другой:

Когда ему выдали сахар и мыло,
Он стал домогаться селедок с крупой.
…Типичная пошлость царила
В его голове небольшой.

Четверостишие Николая Олейникова озаглавлено: «Неблагодарный пайщик» — озаглавлено мудро. Семен Подсекальников именно неблагодарен по отношению к «нашей любимой советской власти». Она предлагает ему пай в своих замечательных завоеваниях, она дает ему право ощущать себя вместе со «всеми, всеми, всеми» новым, перековавшимся человеком, — а он просит совсем других прав. Отчего и достоин — на пару со своим автором — лишь раздражения и презрения. Не больше, не выше того.

Это, однако, не означает: не жестче. Напротив. Не тронув Булгакова, разрешив ему умереть собственной смертью, Эрдмана Сталин решил наказать. И наказал — соответственно по-плебейски, выбрав как повод пьяную оплошность артиста Качалова.

Что именно тот прочел? Чем подставил Эрдмана (а заодно и Владимира Масса, и еще одного соавтора, Михаила Вольпина)?

На сей счет мнения разные. Ясно, что никак не могло быть прочитано, скажем, вот это: «Явилось ГПУ к Эзопу — и хвать его за ж… Смысл этой басни ясен: довольно басен!» Тем более что, вероятно, этим печальным ерничеством соавторы отметили уже свершившийся поворот своей судьбы. А все прочие басни, вернее, пародии на басенный жанр сравнительно безобидны — да, говоря по правде, и не отличаются блеском, без которого трудно представить сочинителя «Мандата» или «Самоубийцы». Например:

Однажды ехали на гичке
Четыре гинекологички.
А люди на причале
Им с берега кричали:
— Куда гребете, девы?
Работаете где вы?

Пожалуй, забавно — но не так чтобы очень. Домашний, так сказать, юмор. Во всяком случае, знакомый мне литератор, в прежней бытности — как раз врач-гинеколог, по его словам, любил в свое время пошучивать: «Работаю в органах».

Но может, и рассердила — домашность, которая, как и «право на шепот», есть синоним неподотчетности? Неподцензурности?

В общем, так или иначе, Качалов, как сказано, был оборван хозяйским окриком, и этого повода (потому что нужен был только повод, причина назрела) хватило, дабы Эрдмана и соавторов арестовать. Его самого вкупе с Массом взяли в 1933 году, в Гаграх, прямо на съемках «Веселых ребят», чей сценарий они написали.

Фильм вышел уже без имен сценаристов в титрах, как и «Волга-Волга», к которой Николай Робертович тоже приложил руку. К нему, ссыльному, приехал объясняться режиссер Александров. «И он говорит: „Понимаешь, Коля, наш с тобой фильм становится любимой комедией вождя. И ты сам понимаешь, что будет гораздо лучше для тебя, если там не будет твоей фамилии. Понимаешь?“ И я сказал, что понимаю…»

Об этом Эрдман поведал артисту Вениамину Смехову.

Что дальше? Ссылка, вначале — классическая, сибирская, в Енисейск, что дало Эрдману печально-веселое основание подписывать письма к матери: «Твой Мамин-Сибиряк». Война, мобилизация. Отступление, причем Николай Робертович шел с трудом: ноге всерьез угрожала гангрена (из этих дней его друг Вольпин, и в ту пору деливший его судьбу, тоже вынес несколько эрдмановских шуток, не настолько нетленных, чтобы их воспроизводить, но свидетельствующих об удивительном присутствии духа). Затем — нежданная встреча в Саратове с эвакуированными мхатовцами, спасшими Эрдману ногу и, видимо, жизнь. И уж вовсе внезапный вызов в Москву, да к тому же в ансамбль песни и пляски НКВД, под непосредственный патронаж Берии. Есть байка, как Эрдман, увидав себя в зеркале облаченным в шинель чекиста, сострил:

— Мне к-кажется, что за мною опять п-пришли…

Наконец, даже Сталинская премия за фильм «Смелые люди», патриотический вестерн, сделанный по сталинскому заказу. И — поденщина, поденщина, поденщина. Бесчисленные мультфильмы, либретто правительственных концертов и оперетт, «Цирк на льду» и, незадолго до смерти в 1970 году, как отдушина, дружба с Любимовым, с молодой «Таганкой».

Собственно, для варьете, для мюзик-холла Эрдман отнюдь не гнушался писать и раньше, но одно дело — до, другое — после «Самоубийцы».

«Эрдмановское, но не Эрдман», — лаконично определил режиссер Леонид Трауберг качество продукции, продолжавшей бесперебойно поставляться мастером. Да, что не Эрдман — это уж точно так, но и эрдмановское — всегда ли?

Конечно, природное чувство юмора, разработанное многолетней практикой, порою взрывалось фейерверком острот — как положено фейерверку, не обжигающим, но эффектным. Так появлялись уморительные интермедии к «Двум веронцам» Шекспира или знаменитая «сцена вранья» в «Летучей мыши». Но как было миновать девальвацию?

«Да, — сокрушался Зиновий Гердт, — обыски, аресты, ссылки сделали свое подлое дело. В самом крупном сатирическом драматурге страны навсегда отбили охоту не то что разрабатывать — притрагиваться к редкостному своему дару, как к воспаленному нерву. Бесстрашного насмешника заставили развлекать публику каламбурами, ни на что не намекающими, ни простому советскому человеку, ни, тем более, властям ничем не грозящими. Но дар есть дар, и вкус есть вкус».

Звучит обнадеживающе. Но в чем видит Гердт, сам мастер смешного, «отдельность, ту самую „штучность“, в которой дышит дар и непоколебимый вкус»?

Вот примеры «непоколебимости»:

«В каком-то спектакле Л. Утесова:

— Я — царь Соломон, сын Давида.

— Очень приятно, Соломон Давидович…

В другом — про империалистов:

— Америка выводит свои войска… (откуда-то, из какой-то колонии, не помню).

— Тут ведь как понимать: когда выводят пятна, их становится меньше, когда выводят цыплят…»

Эрдмановское? Нет. Это уровень Виктора Ардова или Владимира Полякова, заурядно «крокодильский». Как видно, гипнотизировало само великое имя Эрдман, заставляя шелуху принимать за перлы.

Н. Я. Мандельштам, как помним, сказавши: «Самоубийца» — «это пьеса о том, почему мы остались жить, хотя все толкало нас на самоубийство», заключила, что автор комедии для себя самого сделал иной выбор. Самоубийственный — не для плоти, для духа:

«А сам Эрдман обрек себя на безмолвие, лишь бы сохранить жизнь».

«Изредка он, — вспоминает она же, — наклонялся ко мне и сообщал сюжет только что задуманной пьесы, которую он заранее решил не писать. Одна из ненаписанных пьес строилась на смене обычного и казенного языков. В какой момент служащий, отсидевший положенное число часов в учреждении, сменяет казенные слова, мысли и чувства на обычные, общечеловеческие?»

Так вот, сам Николай Робертович отказался вести такую двойную жизнь — только не тем жертвенным образом, какой предпочел муж Надежды Яковлевны. Вы не даете мне жить жизнью первой и настоящей? Так пусть же будет одна лишь вторая. Казенная — или полуказенная, впрочем, с домашними радостями. Коньячок. Любимые бега. И — право самому презирать то, что пишешь.

Артист Сергей Юрский вспоминает, как впервые встретился с Эрдманом: он был приглашен в Таллин, на кинопробу, но прежде с ним захотел познакомиться автор сценария.

Юрский спустился в эрдмановский люкс. Николай Робертович «сидел в пижаме в гостиной своего номера и неспешно открывал бутылку коньяка. Было девять часов утра.

Эрдман сказал: „С приездом“, — и я сразу (! — Ст. Р.) подумал о Гарине, о его манере говорить.

Эрдман продолжал:

— Мы сейчас выпьем за ваш приезд.

— Спасибо большое, но у меня проба в двенадцать, — чинно сказал я.

— У вас не будет пробы. Вам не надо в этом фильме сниматься.

— Почему? Меня же вызвали.

— Нет, не надо сниматься. Сценарий плохой.

У меня глаза полезли на лоб от удивления.

— Я, видите ли, знал вашего отца. Он был очень порядочным человеком по отношению ко мне. Вот и я хочу оказаться порядочным по отношению к вам. Пробоваться не надо и сниматься не надо. Сценарий я знаю — я его сам написал. Вам возьмут обратный билет на вечер, сейчас мы выпьем коньячку, а потом я познакомлю вас с некоторыми ресторанами этого замечательного города».


История обаятельная, но какой это, в сущности, ужас: писать что угодно и в компании с кем угодно. Не только с Михаилом Вольпиным, истинным другом и талантливым человеком, который всегда понимал разницу между собою и «Колей», — нет, об Эрдмане как о соавторе получили возможность писать мемуары ничтожнейшие поденщики вроде Климентия Минца или Якова Зискинда.

Автор «Самоубийцы» совершил самоубийство. Больше того, оказался заживо погребен. Вениамин Смехов рассказывает, как его знакомые «отсиденты», выйдя в пятидесятые годы из лагерей и немногим позже услыхав имя Эрдмана в связи с «Таганкой», не поверили своему слуху:

— Постой, какой Эрдман? Сын того Эрдмана? Мейерхольдовского? Или внук?

— Нет, он сам, Николай Робертович.

— Минуточку! Это полная чепуха! Во-первых, его расстреляли до войны, а во-вторых, ты сошел с ума! Какой Эрдман? Ему же сто лет! Он же был с Есениным, с Маяковским, с Луначарским…

— Все правильно! И вы его завтра увидите с Любимовым на премьере!

Забвение не стало бы меньшим, если б знакомые Смехова не сидели в лагере и имели возможность видеть кинокартины «Спортивная честь» или «Здравствуй, Москва!».

«Самоубийца» — и самоубийство… Чтобы быть каламбуром, это слишком трагично; чтобы быть метафорой — слишком реально. Была бы метафора, если б мы говорили не о писателе.

В какой момент, спрашивает вдова Мандельштама, человек Страны Советов переходит из одной сферы слова и мысли в другую? В какой переломный, поистине пограничный момент? В своей судьбе Эрдман это от нас утаил, но зато в смешной комедии «Самоубийца» он запечатлел этот трагический переход.

Попробуйте расхохотаться, слушая монолог Подсекальникова, который заполучил револьвер — для него не бутафорский:

«— Предположим, что вы берете… и вставляете дуло в рот… Вставили. И как только вы вставили, возникает секунда. Подойдемте к секунде по-философски. Что такое секунда? Тик-так. Да, тик-так. И стоит между тиком и таком стена. Да, стена, то есть дуло револьвера. Понимаете? Так вот дуло. Здесь тик. Здесь так. И вот тик, молодой человек, это еще все, а вот так, молодой человек, это уже ничего. Ни-че-го. Понимаете? Почему? Потому что тут есть собачка. Подойдите к собачке по-философски. Вот подходите. Подошли. Нажимаете. И тогда раздается пиф-паф. И вот пиф — это еще тик, а вот паф — это уже так. И вот все, что касается тика и пифа, я понимаю, а вот все, что касается така и пафа, — совершенно не понимаю. …Дарвин нам доказал на языке сухих цифр, что человек есть клетка. …И томится в этой клетке душа. Это я понимаю. Вы стреляете, разбиваете выстрелом клетку, и тогда из нее вылетает душа. Вылетает. Летит. Ну, конечно, летит и кричит: „Осанна! Осанна!“ Ну, конечно, ее подзывает Бог. Спрашивает: „Ты чья?“ — „Подсекальникова“. — „Ты страдала?“ — „Я страдала“. — „Ну, пойди же попляши“. И душа начинает плясать и петь. …Это я понимаю. Ну а если клетка пустая? Если души нет? Что тогда? Как тогда? Как, по-вашему? Есть загробная жизнь или нет?»

Николай Робертович был, судя по всему, атеистом — да и у нас идет разговор на уровне не религии, а морали (в той степени, в какой они вообще разделены). И именно в этом смысле отказ великого драматурга от того, что ему даровано свыше, есть ответ отрицательный и безнадежный: нету загробной жизни! Так что и таллинская история, столь симпатичная в изложении Юрского (да и в самом деле свидетельствующая о сохранности превосходных человеческих качеств, доброты и совестливости), тем не менее констатирует состояние, неизбежное после смерти, физической или духовной, — распад. Разложение.

Просто в ситуации с Эрдманом это скрашено его привлекательностью — и, разумеется, еще одним: мы помним, чтó он написал. Чтó успел написать до рокового решения.

Естественно, чаще бывает не до умиления.

Итак: «Есть загробная жизнь или нет?» Сравним: «Я всегда говорил: у него один тяжелый недостаток — он не верит в загробную жизнь!» Не странно ли сходство двух этих фраз, учитывая, что вторая сказана о литературном подонке Владимире Ермилове литературным генсеком Александром Фадеевым, который видел в презираемом им «Ермишке» испохабленное дарование? Притом уж тут-то испохабленное с готовностью, чуть ли не сладострастно.

А вот еще один несомненный безбожник, Твардовский, в дни исключения Солженицына из Союза писателей говорит фадеевскому сменщику Константину Федину. Говорит, по его словам, «жестко»: «Помирать будем!»

Ни Ермилов, ни Федин, конечно, не вняли, не устыдились, а все ж — любопытно. Ужас, оцепенивший придуманного Подсекальникова перед приоткрывшейся бездной, в устах двух советских писателей-атеистов, убежденных или убедивших себя, что «клетка пустая», тем не менее выглядит… Ну, понятно, не перспективой предстать перед Божьим судом, но и не просто угрозой оставить в потомстве дурную память.

«Помирать будем!» То есть в тот самый момент, когда тебя не спасут твои близкие и не утешит власть, — как важно будет тогда, оглянувшись назад, не углядеть там скверны. Или пустоты. Известно: одному из двух, Фадееву, не повезет этого избежать — настолько, что придется насильственно оборвать свою жизнь. Не ужившись со стыдом за нее, а может быть, и со страхом: ведь из лагерей начали возвращаться безвинно страдавшие, и, как сказала Ахматова, встретились две России. Та, что сидела, и та, что сажала.

Самоубийство… Почему эта тема так неотвязна в размышлениях о судьбах литературы советского периода?

В конце концов, по пальцам одной руки сочтешь буквальных самоубийц из литераторов первого ряда — по степени одаренности или хотя бы известности и резонанса, который был вызван в обществе их расчетами с жизнью. Маяковский… Есенин… Фадеев… Цветаева… Конечно, здесь иерархия неуместна, даже кощунственна, вспоминаются и застрелившийся Андрей Соболь, и утопившийся Леонид Добычин, и повесившийся Геннадий Шпаликов (увы, и т. д. и т. п.), но хочешь или не хочешь, а задерживает внимание прежде всего эта четверка. Их трагедия, их тупики, их искупление.

Например:

«Выстрел в грудь прощает многое, и человек, выстреливший себе в грудь, сразу перестает быть автором „Стиха не про дрянь, а про дрянцо“ и снова становится автором „Облака в штанах“.

Короткая линия, которую прочерчивает пуля, перечеркивает десяток плохих строк и подчеркивает не один десяток хороших.

Выстрел в сердце обладает высокими свойствами осуждения своих ошибок и показывает, как велика разница между заблуждениями, искупленными кровью, и ложью, прикрытой умением сделать вид, что все прекрасно и что именно к этому веками стремились лучшие умы человечества».

Это Аркадий Белинков, автор книги «Сдача и гибель советского интеллигента. Юрий Олеша». Он тáк желчен по отношению к своему заглавному персонажу, что чрезмерно романтизирует «короткую линию». Что ж получается? Если бы презираемый Белинковым Олеша догадался выстрелить себе в грудь, выходит, судьба его сразу бы выпрямилась? Восстановилась бы — пусть насильственным способом — та цельность, которую лучше всех определил любимый Олешин Монтень. Я, писал французский мудрец, хочу, чтоб моя смерть не сказала ничего сверх того, что сказала моя жизнь.

Прямолинейность вот чем плоха — прямую линию можно продолжать бесконечно, не замечая, как она все дальше уходит из зоны здравого смысла, утыкаясь в абсурд.

Так и здесь. Вот справка НКВД тридцатых годов о неблагополучии с писателем Петром Павленко. Проходя проверку партдокументов, он никак не может подтвердить, что его партийный стаж идет с 1919 года, как он сам указал раньше. Получается — только с 20-го. И уж совсем худо, что писательница Аргутинская доносит, будто у нее хранится старое групповое фото, где Павленко снят (вы подумайте, чтó он скрывает от органов!) с георгиевским крестом.

Словом:

«В связи с этим Павленко находится в крайне угнетенном состоянии. …В чрезвычайно пессимистических тонах говорит о своих делах… В его разговорах проскальзывает мысль о самоубийстве».

Ну-ка прикинем: а если б Павленко, одна из гнуснейших фигур за всю историю советской литературы, и впрямь совершил с собою то, что естественней брать на себя органам НКВД? Чтó тогда исправила бы «короткая линия»? А ведь все возможно. Самый последний мерзавец имеет право на стресс — к тому ж тут такой драматический повод: стаж вдруг уменьшился на год…

Тема, однако, не располагает к шуткам.

Из множества слов, когда бы то ни было сказанных об акте самоубийства, не знаю ничего проницательней написанного Пастернаком:

«Мы не имеем понятия о сердечном терзании, предшествующем самоубийству. Под физической пыткой на дыбе ежеминутно теряют сознание, муки истязания так велики, что сами невыносимостью своей близят конец. Но человек, подвергнутый палаческой расправе, еще не уничтожен, впадая в беспамятство от боли, он присутствует при своем конце, его прошлое принадлежит ему, его воспоминания при нем, и если он захочет, может воспользоваться ими, перед смертью они могут помочь ему.

Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. Эти воспоминания уже не могут дотянуться до человека, спасти и поддержать его. Непрерывность внутреннего существования нарушена, личность кончилась.

…Мне кажется, Маяковский застрелился из гордости, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие. Есенин повесился, толком не вдумавшись в последствия и в глубине души полагая — как знать, может быть, это еще не конец и, не ровен час, бабушка еще надвое гадала. Марина Цветаева всю жизнь заслонялась от повседневности работой, и когда ей показалось, что это непозволительная роскошь и ради сына она должна временно пожертвовать увлекательною страстью и взглянуть кругом трезво, она увидела хаос, не пропущенный сквозь творчество, неподвижный, непривычный, косный, и в испуге отшатнулась, и, не зная, куда деться от ужаса, впопыхах спряталась в смерть, сунула голову в петлю, как под подушку. …И мне кажется, что Фадеев с той виноватой улыбкой, которую он сумел пронести сквозь все хитросплетения политики, в последнюю минуту перед выстрелом мог проститься с собой с такими, что ли, словами: „Ну вот, все кончено. Прощай, Саша“.

Но все они мучились неописуемо, мучились в той степени, когда чувство тоски уже является душевною болезнью. И помимо их таланта и светлой памяти участливо склонимся также перед их страданием».

Помнится, Илья Эренбург сказал, что ему было неловко читать эти строки: Борис Леонидович был эгоцентриком-лириком, устремленным в глубь собственной души, и не умел разгадывать тайны чужих душ. (Понимаю Илью Григорьевича: ум, в особенности скептической складки, обычно считает себя выше мудрости, хотя она, мудрость, и есть ум, понявший, что не беспределен.)

Но и Пастернак говорит: «Мне кажется… кажется…», даже предупреждает заранее: «Мы не имеем понятия…» И эта деликатность предположений и версий — контрастный фон для того, о чем он имеет-таки понятие. Притом непреклонное.

Вот оно: мы должны быть участливы, душевно вникая в участь всех тех, кто покончил с собственной жизнью или с жизнью собственного таланта. Будь то замкнувший свой дар Эрдман, опустившийся Олеша или… Но перечень самоубийц длинен, а главное, он, как все списки на свете, потакает уравниловке.


Смерть поэтов

В Чоботовской школе новый учитель русского языка и словесности. Он внушал детям, что при самодержавии все поэты гибли на дуэли. Никто не умирал своей смертью.

Одна девочка невинно спросила:

— А в советское время почему застрелился Маяковский? И Есенин?

Девочку объявили злодейкой, стали исключать из школы — и она была счастлива, когда ей объявили строгий выговор и опозорили перед всем классом.

К. Чуковский. Дневник 1930–1969. Запись за 30 ноября 1967 года. (Поселок Чоботы расположен не в глухомани, а по соседству с переделкинским городком советских писателей.)


Дело о детоубийстве

У Николая Асеева есть «Песнь о Гарсиа Лорке» — о гибели гения испаноязычной поэзии, расстрелянного франкистами. Стихи — без иронии — очень красивые, как красива в них сама смерть:

Увели не к стене его,
не на площадь, —
увели, обманув,
к апельсиновой роще.
Шел он гордо,
срывая в пути апельсины
и бросая с размаху
в пруды и трясины;
те плоды
под луною
в воде золотели
и на дно не спускались,
и тонуть не хотели.
Будто с неба срывал
и кидал он планеты, —
так всегда перед смертью
поступают поэты.

Финал же и вовсе — победный, мстительный:

А жандармы сидели,
лимонад попивая
и слова его песен
про себя напевая.

Да, красиво. Тем более золотые плоды, срываемые на смертной дороге, — это поэзия, добытая из поэзии. Почти цитата из самого Лорки, из баллады «Как схватили Антоньито эль Камборьо на Севильской дороге» (перевод Анатолия Гелескула):

Лимонов на полдороге
нарезал он в час привала
и долго бросал их в воду,
пока золотой не стала.

Ну а уж про убийц, побежденных поэзией, — это вошедшая в нашу российскую плоть утопия Достоевского: красота спасет мир.

Увы! Как раз в дни, когда пишу это, Испания, говорят, находится в шоке — то бишь та ее часть, у которой есть душевный досуг страдать за своих поэтов и стыдиться за их палачей. В печать проникло письмо того, кто командовал расправой над Лоркой:

«Ты и представить себе не можешь, любезный художник, как забавлялись мои солдаты с твоим другом-педиком, прежде чем застрелить его. Это была поистине незабываемая ночь».

Вот чтó, а вовсе не песни, сладострастно запомнилось тем, кто убивал поэта.

И еще раз — увы! Потому что эта сладость — не только уничтожить, но испохабить источник поэзии — ведома, разумеется, подонкам не одной лишь Испании. Вспоминается, как начальник того лагеря, где находился заключенный Николай Заболоцкий, осведомился у подчиненного, пишет ли поднадзорный поэт стихи. И услыхав: нет, не пишет, даже говорит, что никогда больше не будет писать, удовлетворенно откликнулся: «Ну то-то».

Простодушная эта реакция нечаянно определила самую сущность задачи, которую впрямую не формулируют, но осуществляют давно и упорно.

С каждым днем все диче и все глуше
Мертвенная цепенеет ночь.
Смрадный ветр, как свечи, жизни тушит:
Ни позвать, ни крикнуть, ни помочь.
Темен жребий русского поэта:
Неисповедимый рок ведет
Пушкина под дуло пистолета,
Достоевского на эшафот,
Может быть, такой же жребий выну,
Горькая детоубийца, — Русь!
И на дне твоих подвалов сгину
Иль в кровавой луже поскользнусь, —
Но твоей Голгофы не покину,
От твоих могил не отрекусь.
Доконает голод или злоба,
Но судьбы не изберу иной:
Умирать, так умирать с тобой
И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!

Это написано Максимилианом Волошиным в 1922 году и посвящено «памяти А. Блока и Н. Гумилева». Умершего и убитого.

Дно чекистских подвалов… Кровавая лужа… Голод… Конечно, всего Волошин не предусмотрел. Например, он сам, по равнодушию или оплошности пощаженный большевиками, если и голодавший в своем Коктебеле, то не до смерти, получил отсрочку. И был убит словно бы невзначай.

Евгений Шварц записал рассказ волошинской вдовы:

«Волошин подарил дачу свою союзу (писателей. — Ст. Р.). Хозяйственники сразу заподозрили недоброе. Они сначала умолкли. Два или три месяца не отвечали, стараясь понять, в чем тут хитрость. Наконец потребовали нотариальное подтверждение дара. После долгих и утомительных поездок в Феодосию Волошин и это выполнил. И вдруг пришла из союза телеграмма, подействовавшая на бедного поэта, как пощечина. „Продали дом Партиздату выгодно и нам и вам“. Волошин крикнул жене: „Пусть меня лучше солнце убьет!“ — и убежал из дому без шляпы бродить по горам. Жена уверяла, что эти слова „выгодно и нам и вам“ оскорбили его воистину смертельно. И я верю, что так и было».

В сущности, еще одно самоубийство, к которому вынудили автора стихотворения «Дом Поэта». Вынудили даже не предсказанной им «злобой», а чиновничьим равнодушием к поэтам и к их дурацким причудам. К той, например, что сам Дом для Волошина был не «жилплощадью», как назовут на ужасном советском жаргоне человеческое жилье, а воплощением Утопии. Надежды примирять и спасать — как было «в недавние трагические годы», страшнее которых, казалось, уже ничего не будет:

В те дни мой дом, слепой и запустелый,
Хранил права убежища, как храм,
И растворялся только беглецам,
Скрывавшимся от петли и расстрела.
И красный вождь, и белый офицер, —
Фанатики непримиримых вер —
Искали здесь, под кровлею поэта,
Убежища, защиты и совета.
Я ж делал все, чтоб братьям помешать
Себя губить, друг друга истреблять,
И сам читал в одном столбце с другими
В кровавых списках собственное имя.

И вот извольте: «Выгодно и нам и вам». По степени дикарского простодушия равноценное лагерному: «Ну то-то»…

Впрочем, один из тех, чьей памяти посвятил Волошин стихи 1922 года, по крайней мере, оказался избавлен от удушения пошлостью. Он и вправду словно бы умер, как Лорка, — не тот, настоящий, не пытаемый и насилуемый в жуткой реальности, а живущий и погибающий в возвышенном мире асеевского стихотворения.

Царскосельскому Киплингу
Пофартило сберечь
Офицерскую выправку
И надменную речь.
…Ни болезни, ни старости,
Ни измены себе
Не изведал
        и в августе
В двадцать первом,
        к стене
Встал, холодной испарины
Не стирая с чела,
От позора избавленный
Петроградской ЧК.

Так, многие годы спустя, чуть ли не позавидует Николаю Гумилеву поэт Владимир Корнилов, знающий, кáк умирал Мандельштам и кáк жила Ахматова. Но и совсем вскоре после ранней гибели «царскосельского Киплинга» будет написано следующее:

«Двадцать седьмого августа (ошибка: 24-го. — Ст. Р.) тысяча девятьсот двадцать первого года Гумилев был расстрелян. Ужасная, бессмысленная гибель! Но, в сущности, для биографии Гумилева, такой биографии, какой он себе желал, — трудно представить конец более блестящий. Поэт, исследователь Африки, георгиевский кавалер и, наконец, отважный заговорщик, схваченный и расстрелянный в расцвете славы, в расцвете жизни…»

Говорит Георгий Иванов, гумилевский ученик-подражатель, которому после смерти учителя предстояло вырасти в поистине большого поэта. Впрочем, и в сочинителя псевдомемуаров — в том смысле, что его «Петербургские зимы» и даже статьи-портреты, великолепно написанные, полны самой произвольной выдумки.

Так и здесь. «Отважный заговорщик»… «Блестящий», едва ли не вымечтанный конец… Правда ли все это?

Жена Иванова, поэтесса Ирина Одоевцева, подтверждает: правда.

В мемуарной книге «На берегах Невы» она рассказывает, как однажды зашла к Гумилеву — на квартиру, с которой он собирался съезжать, — «и застала его за странным занятием.

Он стоит перед высокой книжной полкой, берет книгу за книгой и, перелистав ее, кладет на стул, на стол или просто на пол.

— Неужели вы собираетесь брать все эти книги с собой? — спрашиваю я.

Он трясет головой.

— И не подумаю. Я ищу документ. Очень важный документ. Я заложил его в одну из книг и забыл в какую. Вот я и ищу.

…Я спрашиваю:

— А это важный документ?

Он кивает:

— И даже очень. Черновик кронштадтской прокламации. Оставлять его в пустой квартире никак не годится!

Черновик прокламации? Я вспоминаю о заговоре… Необходимо найти его».

Не удалось. Верней, удалось, однако уже не самому Гумилеву:

«После ареста Гумилева при обыске на Преображенской, 5, чекисты искали более умело и тщательно и нашли, кажется, черновик.

В списке предъявленных Гумилеву обвинений значилось: принимал деятельное участие в составлении контрреволюционной прокламации».

Было? Не было?

Вообще-то — почему бы и нет? Говорю не о прокламации, «кажется», найденной работниками ЧК, а о том, что мемуаристка видела своими глазами. И главное, слышала. Удачливый донжуан Гумилев, обольщавший тогда красотку Одоевцеву, вполне мог наплести ей про заговор и про свое героико-романтическое участие в нем.

Если верить Одоевцевой, случилось еще и такое:

«Не рассчитав движения, я вдруг совсем выдвинула ящик (стола. — Ст. Р.) и громко ахнула. Он был туго набит пачками кредиток.

— Николай Степанович, какой вы богатый! Откуда у вас столько денег? — крикнула я…

Гумилев вскочил с дивана, шагнул ко мне и с треском задвинул ящик, чуть не прищемив мне пальцы.

Он стоял передо мной бледный, сжав челюсти, с таким странным выражением лица, что я растерялась. Боже, что я наделала!

— Простите, — забормотала я, — я нечаянно… Я не хотела… Не сердитесь…

… — Перестаньте, — он положил мне руку на плечо. — Вы ни в чем не виноваты. Виноват я, что не запер ящик на ключ».

И дальше:

«…Он, взяв с меня клятву молчать, рассказал мне, что участвует в заговоре. Это не его деньги, а деньги для спасения России. Он стоит во главе ячейки и раздает их членам своей ячейки.

Я слушала его, впервые понимая, что это не игра, а правда.

… — Боже мой, ведь это безумно опасно!

Но он спокойно покачал головой.

— И совсем уж не так опасно. Меня вряд ли посмеют тронуть. Я слишком известен. И я ведь очень осторожен».

Если верить… Но верить нельзя.

Невозможно представить, что Гумилев, действительно осторожный, педантичный, вызывавший своим педантизмом насмешки, дважды мог так проколоться: черт-те куда засунуть опаснейший документ и сверхбеспечно держать незапертым ящик стола с несметными суммами.

Главное, впрочем, не это.

Уже неинтересно и поздно доказывать то, что доказано: не был Гумилев участником так называемого Таганцевского заговора, не сочинял прокламаций, не держал дома «общак» заговорщиков, так что Одоевцева вслед за супругом, как говаривал Гоголь, прилгнула — для красоты сюжета. Больше того. Самого заговора не было — была провокация петроградской ЧК, занятие, которое вскоре станет привычным для этого славного органа, а покуда еще как бы в новинку. Случилось то, к чему Гумилев не был готов, уж тем более не торопя «блестящее» завершение своей судьбы.

Правда, за пять лет до расстрела он напишет словно бы пророческое стихотворение о «невысоком старом человеке», который «стоит пред раскаленным горном» и занят изготовлением того, что разлучит поэта с землей:

Пуля, им отлитая, просвищет
Над седою, вспененной Двиной,
Пуля, им отлитая, отыщет
Грудь мою, она пришла за мной.

Но стихи — не прогноз Нострадамуса, да и речь-то — о немецком рабочем, о немецкой пуле, и Двина не с ветру взялась: полк, в котором служил вольноопределяющийся Гумилев, дислоцировался на ее берегу. Вообще он пророчил себе иную судьбу.

«Николай Степанович почему-то думал, что он умрет пятидесяти трех лет, — это воспоминание Вольдемара Шилейко, востоковеда, поэта и, кстати сказать, второго (как раз после Гумилева) мужа Ахматовой. — Я возражал, говоря, что поэты рано умирают или уж глубокими стариками (Тютчев, Вяземский). И тогда Николай Степанович любил развивать мысль, „что смерть нужно заработать и что природа скупа и с человека выжмет все соки и, выжав, — выбросит“, — и Николай Степанович этих соков чувствовал в себе на 53 года. Он особенно любил об этом говорить во время войны: „Меня не убьют, я еще нужен“».

(А как же: «Пуля, им отлитая, отыщет грудь мою…»? Вот и верь после этого в «пророчества пиитов»! Но об этом еще поговорим.)

Словом, кому-кому, а Гумилеву было еще так рано покидать этот свет!

Семен Гейченко, знаменитый хранитель Пушкинских Гор, тонко заметил, что тридцатисемилетний Пушкин «прожил не одну, а десять, двадцать жизней… Уходил из жизни очень старый, безмерно усталый, задерганный и запутавшийся человек». Смерть развязывала все узлы.

О Гумилеве, убитом в тридцать пять лет, в возрасте почти пушкинском, можно сказать, что он только начинал свою жизнь.

В каком смысле?

«Он всегда мне казался ребенком. Было что-то ребяческое в его под машинку стриженной голове, в его выправке, скорее гимназической, чем военной. То же ребячество прорывалось в его увлечении Африкой, войной…»

Говорит поэт Владислав Ходасевич, и слова того, кто смолоду был даже чрезмерно взрослым, звучат снисходительно. Но ведь и сам Гумилев сказал, что ему вечно тринадцать лет.

А как же иначе? Не он ли увлекался Майн Ридом, журналом «Мир приключений»? Не он ли воспевал романтику риска и авантюры? «Я конквистадор в панцире железном…» Знаменитые «Капитаны» со сверхзнаменитым:

…Или, бунт на борту обнаружив,
Из-за пояса рвет пистолет,
Так, что сыпется золото с кружев,
С розоватых брабантских манжет.

Между прочим, именно эти строки когда-то свели его с человеком, чья репутация казалась Николаю Степановичу также истинно романтической:

«…Огромный рыжий товарищ в коричневой кожаной куртке, с наганом в кобуре на боку, следует за нами по пятам, не спуская глаз с Гумилева, отчеканивая…»

Отчеканивая как раз те четыре строки «Капитанов».

«Гумилев останавливается и холодно и надменно спрашивает его:

— Что вам от меня надо?

— Я ваш поклонник. Я все ваши стихи знаю наизусть, — объясняет товарищ.

Гумилев пожимает плечами:

— Это, конечно, свидетельствует о вашей хорошей памяти и вашем хорошем вкусе, но меня решительно не касается.

— Я только хотел пожать вам руку и поблагодарить вас за стихи, — и прибавляет растерянно: — Я Блюмкин.

Гумилев вдруг сразу весь меняется. От надменности и холода не осталось и следа.

— Блюмкин? Тот самый? Убийца Мирбаха? В таком случае — с большим удовольствием. — И он улыбаясь пожимает руку Блюмкина. — Очень, очень рад».

Да, Блюмкин, левый эсер, убивший — с целью отчетливо провокационной — посла Германии, чекист, отправивший на тот свет немало безвинных людей и хваставшийся, что может внести в расстрельные списки кого угодно, всевластно — как сам Господь Бог. Потом та же ЧК отправит самого Блюмкина вслед его жертвам.

Цитата — вновь из Ирины Одоевцевой, но на этот раз, кажется, без кокетливого вранья. Во всяком случае, сам Гумилев удостоверил рассказанный эпизод в стихотворении «Мои читатели»:

Человек, среди толпы народа
Застреливший императорского посла,
Подошел пожать мне руку,
Поблагодарить за мои стихи…

Чекист-убийца — не тот, чьей благосклонностью надо бы гордиться поэту. Но что делать! Прав Ходасевич: «ребячество». И путешествовать по Африке Гумилева повлекла не исследовательская страсть, а самоутверждение чеховского гимназистика Чечевицына. И дуэль с Максимилианом Волошиным, состоявшаяся из-за пустяка, была осмеяна прессой с той снисходительно-непочтительной интонацией, с какой солидные люди журят подростков. Да и война…

Нет, нет, не будем упрощать. Фронт — дело серьезное, и два солдатских георгиевских креста («…Но святой Георгий тронул дважды пулею нетронутую грудь») — не те бутафорские побрякушки, которыми в наши дикие дни украшаются самозваные монархисты и опереточные казаки. И все же не зря память очевидца сохранила такой эпизод. Командир эскадрона хвалит Гумилева за меткую стрельбу, и унтер-офицер выкрикивает:

— Так что, ваше высокоблагородие, разрешите доложить: вольноопределяющийся — они охотники на львов!

И тут: Африка, Майн Рид, Стивенсон… Уж не Тартарен ли?

Решусь сказать, что, став главой поэтической школы акмеистов, сплотив великолепную троицу: он сам, Ахматова, Мандельштам, — Гумилев и саму по себе роль мэтра, учителя, способного научить поэзии (над чем жестоко издевался Блок, выразительно озаглавив антигумилевскую статью: «Без божества, без вдохновенья»), играл с истовой серьезностью. Как дети играют во взрослых.

В общем, внезапно по-новому, с нежданной буквальностью осознаешь строчку Волошина, адресованную России: горькая детоубийца…

А все-таки умер Гумилев не юношей. Имею в виду опять же, конечно, не физический возраст.

Что там ни говори, но как великий поэт он вошел в наше сознание не стихами о конквистадорах, даже не «Капитанами», как и не прелестными строчками об «изысканном жирафе» с озера Чад, столь похожими на многократно улучшенного Игоря Северянина. «Он стоит пред раскаленным горном…», «Заблудившийся трамвай», «Мои читатели», «Слово», «Шестое чувство» — вот (да, немногие!) стихотворения, которые, я полагаю, можно назвать гениальными.

И конечно, еще — «Память»:

Только змеи сбрасывают кожи,
Чтоб душа старела и росла.
Мы, увы, со змеями не схожи,
Мы меняем души, не тела.

Эта конспективная биография долго взрослевшей и наконец повзрослевшей души (или по Гумилеву выходит — душ?) и есть подтверждение того, на какую высоту поднимался и наконец поднялся поэт.

Память, ты рукою великанши
Жизнь ведешь, как под уздцы коня,
Ты расскажешь мне о тех, что раньше
В этом теле жили до меня.
Самый первый: некрасив и тонок,
Полюбивший только сумрак рощ,
Лист опавший, колдовской ребенок,
Словом останавливавший дождь.
Дерево да рыжая собака —
Вот кого он взял себе в друзья,
Память, память, ты не сыщешь знака,
Не уверишь мир, что то был я.

С высоты, отдалившей поэта от прежних его увлечений и состояний, четко, почти бесстрастно, едва ли не холодно различимы знаки перемен, перевоплощений. Одни порицаются:

Он совсем не нравится мне, это
Он хотел быть богом и царем…

Заметим: «он» — так, стало быть, далеко, отстраненно ощущает себя нынешний Гумилев по отношению к прежнему, «конквистадорскому». Зато:

Я люблю избранника свободы,
Мореплавателя и стрелка.

Правда, и тут — третье лицо, не совпадающее с сегодняшним «я». И — вот куда ведет Гумилев свое неуклонное преображение. Вот когда «он», нелюбимый или любимый, окончательно превращается в «я»:

Я — угрюмый и упрямый зодчий
Храма, восстающего во мгле,
Я возревновал о славе Отчей,
Как на небесах, и на земле.
Сердце будет пламенем палимо
Вплоть до дня, когда взойдут, ясны,
Стены Нового Иерусалима
На полях моей родной страны.

Да. Только когда родная страна — вся! — обретет духовное величие («Новый Иерусалим», «новое небо и новая земля» — это из Откровения Иоанна, из Апокалипсиса), вот тогда, по словам самого Гумилева, будет честно заработано право умереть.

Предо мной предстанет, мне неведом,
Путник, скрыв лицо; но все пойму,
Видя льва, стремящегося следом,
И орла, летящего к нему.
Крикну я… но разве кто поможет,
Чтоб моя душа не умерла?
Только змеи сбрасывают кожи,
Мы меняем души, не тела.

Лев и орел — это символы евангелистов Марка и Иоанна. Путник — Христос. Или — Смерть, как расшифровывала Ахматова; впрочем, противоречия нет. Сын Человеческий идет забрать с собой душу поэта, отработавшую свое на земле. Хотя и в этот миг так будет жаль расстаться с землей: «Крикну я… но разве кто поможет?..»

Это — в несбывшемся будущем, столь желанном и все-таки нежеланном: даже оно застанет врасплох, неготовым к смерти. Так что — какая это, в сущности, гадость: рассуждать о «блестящем» конце «такой биографии, какой он себе желал»! А еще того хуже — для оправдания этой пошлости придумывать и саму биографию с прокламациями и заговорами.

В том-то и дело, в том и особенность этой трагедии, что тут не одна из воюющих сторон победила и уничтожила противоположную. Убили не заговорщика, а поэта. И, рассуждая здраво (как еще не всегда умела рассуждать молодая власть, тем не менее уже обладая звериным чутьем на все, чуждое ей), можно ли было не убить того, чьи представления о новом небе и новой земле до такой степени расходились с ее представлениями?

Вовсе не изображаю ситуацию так, что, мол, какой-нибудь комиссар прочел гумилевскую «Память» и подумал: а не расстрелять ли его? В дело вступала не частная глупость, не частная подозрительность, а объективность. И гибель — при всей своей кровавой реальности — оказалась почти символичной. Гумилев, с азартом трудившийся в учрежденном Горьким издательстве «Всемирная литература», повторявший изречение Гёте: «Политическая песня — скверная песня», не помышлявший о заговорах, — духовно дозрел до того, чтобы быть убитым этой властью. В ее понятиях и условиях он свою смерть заработал.

Пусть формула «гнусная гумилевщина», принадлежавшая Федору Раскольникову, будущему эмигранту и обличителю Сталина, а пока — одному из большевистских полувождей, подстегивалась обыкновеннейшей ревностью: сердцеед Гумилев побывал в любовниках его жены Ларисы Рейснер. Пусть комически выглядела бдительность пролетарского поэта Арского — он, оказавшись на вечере Гумилева и услышав стихи об Африке, где упомянута «в белых перьях большая птица», пристал к Корнею Чуковскому:

«— Вы заметили?

— Что?

— Ну… не притворяйтесь… Вы сами понимаете, почему Гумилеву так аплодируют?

— Потому что стихи очень хороши. Напишите вы такие стихи, и вам будут аплодировать…

— Не притворяйтесь, К. И. Аплодируют, потому что там говорится о птице…

— О какой птице?

— О белой… Вот! Белая птица. Все и рады… здесь намек на Деникина.

У меня закружилась голова от такой идиотической глупости…» — подытожил Корней Иванович.

Глупость-то глупость, однако… Чутье не обманывало никого: ни мужа-ревнивца, ни стихотворца-болвана, ни тем паче чекистов, убивших поэта, — то чутье, которое безошибочнее любого умозрительного расчета. То есть гибель Гумилева была предопределена?

Да… И — нет.

Смысл этого робкого полуответа в том, что проблема «художник и власть» легче многих иных поддается упрощению. И соблазн этого упрощения могуч.


Примирение с князем Вяземским

Есть вопросы, задавать которые вроде бы и странно, даже — неловко, однако же задаем. Один такой — из разряда «если бы да кабы»: что бы сталось, если бы, скажем, Пушкин не был убит? Если бы Бог, расщедрясь, даровал ему долголетие?

Кажется, первым задал этот вопрос Петр Андреевич Вяземский — в десятую годовщину гибели друга:

«А что сделал бы он еще, если смерть не прекратила бы так скоропостижно деятельность его?»

Многие годы спустя Пастернак с неприязнью встретит подобное предположение. Скажет, что не понял бы Пушкина, который (такой вариант судьбы казался ему неотрывным от дальнейшего течения пушкинской жизни) сочинил бы несколько продолжений «Онегина» и пять «Полтав» вместо одной. Понимай: начал бы повторяться и писать в официальном духе, — не одним Пастернаком «Полтава» воспринималась именно так. В романе Юрия Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара» Пушкин, оправдываясь по авторской воле, говорит Грибоедову как раз об этой поэме: «Надо же им кость кинуть».

«Им» — конечно, властям. Царю.

А Блок еще раньше и резче исключил саму по себе возможность для Пушкина выжить:

«Пушкина… убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха».

Так вот, Вяземский полагал иначе:

«Сложения был он крепкого и живучего, — словно бы загибал князь Петр Андреевич пальцы: во-первых, во-вторых, в-третьих. — По всем вероятностям, он мог бы прожить еще столько же, если не более, сколько прожил. Дарование его было также сложения живучего и плодовитого. Неблагоприятные обстоятельства, раздражавшие его по временам, могли бы улечься, и улеглись бы без сомнения. Очистилось бы и небо его. Впрочем, не из тучи грянул и гром, сразивший его. В Пушкине и близкой среде, окружающей его, были залоги будущего спокойствия и домашнего счастия…»

И т. д.

Признаюсь, что многие годы я относился к этому благоразумному размышлению в лучшем случае снисходительно. Видел здесь самооправдание поэта-ипохондрика, который живет себе и живет (дожил до восьмидесяти шести!), в то время как Пушкин, «солнце русской поэзии», воплощение света, а сравнительно с Вяземским — и оптимизма, погиб. Став невольным укором зажившемуся другу. Словом, куда несомненней была для меня правота Блока и Пастернака — новых поэтов нового времени.

Лучшее средство избавиться от заблуждений — столкнуться с тем, кто отстаивает мысль, которая кажется тебе бесспорной, но делает это слишком усердно и рьяно. Как, например, талантливейший Аркадий Белинков. Его цитированное высказывание о «выстреле в грудь» как о средстве исправления репутации заключено таким обобщением:

«Художника убивают не скверное самочувствие, не дурное настроение, не насморк, не горькая неразделенная любовь, хуже которой ничего не бывает. Художника убивает не беспросветная нищета, не статейки, не отсутствие статеек. Художника убивает всегда, во все времена враждебное искусству общество».

Дальше следует непременная блоковская цитата об отсутствии воздуха.

«…Общество убивает прямо, а не с помощью какого-то насморка, дурного настроения, безнадежной любви, петербургской холеры… и прочего, что никак не может убить других, у кого есть и насморк, и приступы дурного настроения, и даже безнадежная любовь, хуже которой ничего не бывает, и кто при всем этом пребывает в хорошем социальном самочувствии и в добрых отношениях с обществом».

Итак, «общество» — всякое, вечное, «во все времена» — как безликая, но притом и весьма конкретная злая воля, избирательно направленная на убийство художника. И — сам художник, «всегда», неизбежно и неуклонно ведомый обществом к гибели. Вот уж действительно прямая, «короткая линия», не желающая знать отклонений. Вот стереотип, в благородном своем диссидентстве не допускающий выбора — ни для зловредного общества, ни для обреченного художника.

«Неисповедимый рок» (по Волошину) вполне исповедим, социально ясен и исторически неизменен. Даже статичен.

Занятно, что, читая «Дневник» Корнея Чуковского, я встретил вдруг несомненный аналог всего комплекса своего собственного отношения к Аркадию Белинкову — острого сострадания его судьбе, неуверенного согласия с его беспощадным судом над историей и все более возрастающего протеста.

«Белинкова били и истязали в лагере, — записывает Чуковский, — он вернулся оттуда полутрупом. Сколько я знаю его, он всегда на пороге смерти. …Конечно, мне жаль его очень, и я даже чувствую себя виноватым перед ним — но разговоры с ним меня утомляют, я заболеваю от них. Он написал книгу о Тынянове, она имела успех, — и он хочет продолжать ту же линию, то есть при помощи литературоведческих книг привести читателя к лозунгу: долой советскую власть. Только для этого он написал об Олеше…

…Мне утомительно читать его монотонную публицистику».

И еще:

«Он дал мне первые страницы своей статьи об Ахматовой. В них он говорит, что правительство всегда угнетало и уничтожало людей искусства, что это вековечный закон — может быть, это и так, но выражает он эту мысль слишком длинно, и в конце концов она надоедает и хочется спорить с нею. Хочется сказать: а Одиссея? а „Война и мир“, а „Ромео и Джульетта“, а „Братья Карамазовы“».

В общем, то ли удручала подобная плоская прямолинейность, то ли попросту расширялся мой кругозор, но суждение Вяземского все меньше казалось сомнительным. Особенно когда оно вдруг сошлось, слилось для меня с фразой из письма Марины Цветаевой:

«Ведь Пушкина убили, потому что своей смертью он никогда бы не умер, жил вечно…»

О, разумеется, между житейским взглядом Петра Андреевича и поэтической экзальтацией Марины Ивановны — пропасть. Бессмертие и долголетие — вещи разные, но все-таки, встречно столкнувшись с цветаевским восклицанием, слова Вяземского обнажили один из своих смыслов. А именно: они — голос той эпохи, того мироощущения, когда сама мысль, что преждевременная гибель может быть закономерной, законной, чуть не естественной, — дика, нелепа, невероятна.

Вернусь к едва затронутой теме. К нашей доверчивости в отношении поэтических предсказаний собственной гибели — от фронтовой пули или от петли, наброшенной на свою шею.

Что ж, вероятно, и впрямь можно утверждать, будто люди искусства обладают обостренным чувством предвидения (осторожничаю: «вероятно… можно… будто…» лишь потому, что никто не собрался подсчитать количество опрометчивых, ложных, несбывшихся пророчеств). Любопытно, однако, что и это — явление нового времени, преимущественно двадцатого века, а стихотворцы прошлого столетия отчего-то редко решались на подобные прорицания. Может быть, потому, что серьезнее относились к понятиям «судьба», «провидение»? Мы же — легкомысленней, суеверней. Мы видим и подозреваем даже то, чего нету.

Вот, например:

Ты дал мне детство — лучше сказки
И дай мне смерть — в семнадцать лет!

Ах, говорят, как это Цветаева предвидела! Как угадала!.. Ну, во-первых, не угадала, и число семнадцать — это вроде как бытовое присловье «умри я на этом месте». Стихи написаны аккурат в пору семнадцатилетия, на четвертый день после именин. Во-вторых, это еще решительно ничего не говорит о закономерности судьбы.

«…Мать нескольких детей, большая домоседка, по-восточному ленива: часто даже гостей принимает, лежа на софе в капоте, и никогда не говорит с ними с поэтической томностью, а, напротив, болтает очень здраво…» Как сразу понял читатель, это не о Цветаевой. Это Иван Бунин с нежностью вспоминает Мирру Лохвицкую, смешливую, хорошенькую барыню, симпатичную поэтессу, уж никак не отягощенную мировой скорбью. Но и она написала: «Я хочу умереть молодой», а когда вдруг действительно умерла тридцати с небольшим лет, так что ж, и здесь видеть трагически-неотвратимое пророчество?

Можно спорить: была ли возможной правота Вяземского? Верен ли безапелляционный диагноз Блока? Могла ли выжить Цветаева? Как бы то ни было, она — удавилась, это произошло, и мы никогда не узнаем, что было бы, если бы да кабы. Если бы, скажем, слабый, трусливый Асеев проявил больше храбрости, защищая Цветаеву в эвакуации, в Чистополе. Если бы негодяй Тренев устранился от вмешательства в ее судьбу. На языке жалкой прозы это выглядит примерно так: если бы ей доверили вожделенное место судомойки в чистопольской столовой.

А с другой стороны, разве не менее безответственно уверять, будто финал был раз навсегда предопределен?

Тут ведь можно воззвать к самым простым, житейским доводам. Даже если мы неспособны представить себе Цветаеву пережившей роковой 41-й год (а Есенина с Маяковским — 25-й и 30-й, не говоря о подстерегавшем обоих 37-м), могла же Марина Ивановна (Сергей Александрович, Владимир Владимирович) угореть, утонуть, погибнуть какой-то нелепой, случайной смертью, не дотянув до срока самоубийства.

Главное вот что. Сами стихи Марины Цветаевой вне елабужской петли воспринимать, разумеется, трудно. Но — попробуем. Они, как и родившая их душа поэта, жили, выражая эту душу, — и именно жизнью своей нам интересны.

Смерть — это, в конце концов, всего лишь физический акт, уничтожающий то, чем мы дорожим в поэте.

Как умерла Цветаева, всем известно, — даже если мы спорим о конкретных причинах, толкнувших ее в петлю. Как она жила?

«М. — человек страстей… Отдаваться с головой своему урагану — для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни»…

Отметим: воздухом — тем самым, чье отсутствие, по словам Блока, и убивает поэта. Это наводит на мысль, что и воздух у поэта бывает свой, не тот, которым дышат все остальные. Свой воздух, свой микроклимат, своя планета.

Но дальше:

«Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда (теперь так же, как и раньше, вернее, всегда) все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что — неважно, важно, как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.

Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой — а через день снова отчаяние».

Это — из письма мужа Марины Ивановны Сергея Эфрона, измученного непрерывными изменами жены. Из письма того рода, который жгуче интересен и в то же время доказывает, что Пушкин был прав, призывая не сожалеть об утрате интимных записок Байрона:

«…Черт с ними! слава Богу, что потеряны. Он исповедался в своих стихах, невольно, увлеченный восторгом поэзии. В хладнокровной прозе он бы лгал и хитрил, то стараясь блеснуть искренностию, то марая своих врагов… Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции — охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок — не так, как вы, — иначе».

Этот монолог великолепного презрения так знаменит, так зацитирован, что приводить его почти неловко. Но в том-то и дело, что Цветаева, как мало кто еще из русских поэтов двадцатого века, нарушала пушкинский запрет. В своих стихах она предстает… Ну, не на «судне», то бишь ночном горшке, но в ситуациях рискованных. Ее выворотность такова, что порой ощущаешь себя невольно открывшим дверь в чужую квартиру — немедленно хочется ее захлопнуть.

Цветаевой не до того, как она выглядит. Оглядке мешает тот самый «ритм» ее постоянного существования — будь то романы с мужчинами или влюбленность в поэтов (иногда то и другое совпадало, как было с Пастернаком: тот было запаниковал от напора Марининой страсти — ни напору, ни испугу не мешало то, что роман был эпистолярный). И такая зависимость от собственных ураганных чувств была невыносимой — иногда для других и всегда для нее самой.

О Цветаевой — при ее-то распахнутости — все известно. И невыносимая жизнь в эмиграции, где терзала не только бедность при житейски беспомощном муже, вдобавок имевшем несчастье связаться с советской госбезопасностью, дабы искупить свой грех участия в белом движении. Цветаева была одинока там, где ее сторонились, подозревая в симпатиях к большевикам или просто раздражаясь требованием непрестанного внимания и участия к ней. Но что обрела она тут, возвратясь?

Это также более чем известно. Арест мужа и дочери. Опять — нищету, помноженную на чувство вины перед сыном, который жестоко ее попрекал. Отчуждение советских писателей — начиная с холодности Пастернака и Эренбурга, ранившей Марину Ивановну, кончая глумлением. Допустим, критик Корнелий Люцианович Зелинский, которого за безнравственность остряки переименовали в Карьерия Поллюциановича Вазелинского, написал для издательства отзыв на цветаевские стихи, не только отвергнув их, но — оскорбив, унизив, что поэту всегда особенно больно. Дескать, за время отсутствия Цветаевой в СССР наша поэзия шагнула так далеко, что «формальные изыски» ее кажутся безнадежно устарелыми…

(К слову: когда в пятидесятых годах стихи Цветаевой впервые появятся в советской печати, снабженные предисловием Эренбурга, некий давно позабытый журналист — я-то помню его фамилию, но не хочу извлекать из заслуженного забвенья, — сигнализировал по начальству: Эренбург реанимирует «поэтический труп» Цветаевой. Паскудника не остановило даже то, что слово «труп» на сей раз звучит с ужасающим буквализмом.)

Все вышесказанное, повторяю, известно, но вспомянуто не ради одной только скучной добросовестности.

Бывают мелочи, пустяки, кажется, недостойные стать наряду с репрессиями или нищетой, но жизнь-то ведь соткана из таких мелочей, которые заполняют пустоты между событиями, решительно влияющими на нашу судьбу. Или, напротив, эту пустоту обнажают. Вероятно, именно потому болезненно вспоминается эпизод, записанный Семеном Липкиным.

Семен Израилевич — один из самых замечательных мемуаристов нашего времени. Друживший с Василием Гроссманом, близко знавший Ахматову, Мандельштама, Платонова, Павла Васильева, Заболоцкого, встречавшийся с Цветаевой и Булгаковым, он не просто «очевидец» (как озаглавил свою стихотворную книгу), но и проницательный аналитик, способный сказать о своих собеседниках и друзьях много глубже простых воспоминаний об их словах и поступках. Оттого я не раз возвращусь в этой книге к его рассказам — записанным или устным (не меньше, не реже, чем к достовернейшему «Дневнику» Корнея Чуковского или к записям разговоров с Ахматовой, сделанных его дочерью Лидией).

Но помянутый эпизод с участием Марины Ивановны кажется мне по-особому важным — именно по причине своей крайней бесхитростности.

О чем речь? Всего-то о том, как Липкин пригласил Цветаеву пообедать в «Националь», где ею сразу заинтересовались два липкинских знакомца. Публикуя воспоминания, он их назвал — Киевлянин и Москвич, но я-то знаю и не считаю проступком раскрыть псевдонимы: это украинский стихотворец Леонид Первомайский и Юрий Олеша.

«Видимо, оба чувствовали себя за нашим столиком неловко, в особенности — Москвич. Он молчал, пристальным, как у живописца, взглядом смотрел на Марину Ивановну. Я подумал: как странно, признанный Демосфен ресторанов молчит. Киевлянин с украинским акцентом взволнованно говорил Марине Ивановне о своем преклонении перед ее поэзией. Говорил несколько провинциально, но чувствовалась искренность, сердечность. Между тем он почему-то раздражал Москвича, тот то и дело прерывал его, нередко грубо, например, так:

— Надо уметь говорить о поэзии. Жмеринковские трюизмы тошно выслушивать.

Киевлянин наконец вышел из себя и произнес страшное слово:

— Всем известно, что вы стукач.

Москвич молча поднялся, не забыл взять свою рюмочку, но уже с нашим коньяком, и медленно, тяжело направился к своему столику. Смущенно попрощавшись, покинул нас и Киевлянин, двинулся к выходу.

Марина Ивановна поднялась:

— Уйдем отсюда. Немедленно.

Когда мы пересекли Тверскую по дороге в метро, спросила меня, правду ли сказал Киевлянин. Что я мог ответить?

— Не думаю. У кого есть возможность оправдаться, если ему бросят в лицо такое слово? Но опыт говорит, что крупные писатели на эти роли не берутся. Используются мелкие, безвестные или с именем ложного блеска.

— В старину такая сцена кончилась бы дуэлью. А как мы в эмиграции им восторгались, его метафорами».

Сцена, по-советски обыкновенная — то, к чему предстояло привыкнуть и привыкли, — отсюда столь разумное разъяснение еще совсем молодого Липкина. Но Цветаева, задыхавшаяся в чужой для нее эмигрантской среде, понимавшая — и все же не понимавшая, — что нечужого места и воздуха для нее нет нигде, вернулась на родину как раз в надежде обрести способность дышать. Собственный, частный «воздух ее жизни» (выражение Сергея Эфрона), собственные, частные «ураганы» не спасли от удушья, их оказалось мучительно мало, — вот и рождалась, жадно хотела родиться иллюзия, что в СССР все не так.

Приключившиеся в 1934 году гибель ледокола «Челюскин» и спасение челюскинцев, эта катастрофа, как мы теперь знаем, вызванная советским шапкозакидательством, но превращенная пропагандой в триумф социализма, — даже это выглядело доказательством, что на родине кипит совершенно иная жизнь. Что там — шекспировские трагедии, разрешающиеся катарсисом. И — куда до челюскинской эпопеи (так ее окрестили газеты, — не меньше, не ниже) буржуазному сопернику по освоению льдов, итальяшке Умберто Нобиле:

На льдине (не то
Что — черт его — Нобиле!)
Родили — дитё
И псов не угробили —
На льдине!
        Эол
Доносит по кабелю:
— На льдов произвол
Ни пса не оставили!
И спасши (мечта
Для младшего возраста!),
И псов и дитя.
Умчали по воздуху.

А коли так:

Сегодня — да здравствует
Советский Союз!

Стихи, конечно, узнаваемо цветаевские, однако до отчаянности плохие. Но «младший возраст», не могущий жить без сказки, без пряничной и лубочной романтики, — замечательная оговорка или проговорка: истинные поэты всегда проговариваются, выдают истину, даже находясь в плену самой фальшивой иллюзии.

И вдруг: «Жмеринковские трюизмы… Вы стукач…» Действительность, хуже эмигрантской закисшая от постоянного страха, от подозрительности, ставшей привычкой. Действительность, где мерзкое слово «стукач» становится решающим аргументом в споре. Где его можно бросить создателю великолепных метафор, восхищавших там, в эмиграции, и, быть может, внушавших надежду, что в СССР — воздух, живительный для искусства. А тот смолчит. И как не смолчать? Не опасно ль ответить пощечиной на предположение, что ты помогаешь органам госбезопасности в их славных деяниях?..

Да, в душе Марины Цветаевой всегда первенствовали страдание, дисгармония, боль. «Живешь, и болью дорожась», — сказал о себе самом Маяковский. У Цветаевой не то что «и болью», то есть даже болью, болью как частью, как условием полноты бытия; у нее — именно болью. Только болью, ею одной. Так и сказано: «Я любовь узнаю по боли…», а если так, если боль — самый первый, самый главный опознавательный знак любви, то как не ждать боли? Как не желать ее?

Быть может, на родину Цветаеву влекло смутное, неосознанное желание новой боли. Новой и способной обновить душу.

Во всяком случае, в патриотическую сентиментальность тут верится слабо.

Правда, всякий раз, рассуждая о том, как она любила Россию и тосковала по ней, вспоминают стихотворение 1934 года (того же, что и «Челюскинцы»), начатое словами: «Тоска по родине…» Верней, гениальное двустишие, заключающее эти стихи:

Но если по дороге — куст
Встает, особенно — рябина…

Действительно, сильный аккорд. Но ведь до двух заключительных строчек на протяжении целых тридцати восьми утверждалось совсем другое. Начиная с того, что и сама-то тоска объявлялась «разоблаченной морокой», провалившейся фикцией, безнадежным враньем:

Не обольщусь и языком
Родным, его призывом млечным.
Мне безразлично — на каком
Непонимаемой быть встречным!
(Читателем, газетных тонн
Глотателем, доильцем сплетен…)
Двадцатого столетья — он,
А я — до всякого столетья!
…Та́к край меня не уберег
Мой, что и самый зоркий сыщик
Вдоль всей души, всей — поперек!
Родимого пятна не сыщет!
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст,
И всё — равно, и всё — едино…

И лишь тут — то самое: «Но если по дороге…»

Приходит в голову дурацкая мысль, от которой тем не менее не отмахнусь. А если б, не приведи Бог, сердце остановилось на тридцать восьмой строке? Если б рука не успела вывести тридцать девятую и сороковую, последнюю, — чтó тогда мы бы сказали об этих стихах?

Может быть: апология, дескать, бездомности и безродности?

Мысль в самом деле дурацкая — или, чтобы не прибедняться, притворившаяся дурацкой. Поэты, как я сказал, всегда проговариваются, выдают сокровенное, даже скрывая его. И, отрекаясь от родного языка, взять да и назвать его «млечным» (детское, нежное, сладкое воспоминание!) — не значит ли это, объявляя тоску ненужной морокой, ее-то как раз и явить самым пронзительным образом?

Конечно, так.

И все-таки то, что написано до, — оно воплощено, пережито. Оно существует. Основная — не только по объему — часть стихотворения посвящена отталкиванию, отторжению, изыманию из себя. Чтобы после — рывком — приблизить, вернуть? Да. Но, повторяю, и отрицание пережито сполна, с перевесом в свою сторону.

Поэтесса Елизавета Тараховская вспоминает (цитирую по прекрасной книге Марии Белкиной «Скрещение судеб»):

«Я спросила: „Марина, неужели вы в Париже не скучали по России?“ — „Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном“. В другом разговоре она сказала, что, как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла».

«В личной жизни это сплошное разрушительное начало», — сказал о жене вконец отчаявшийся Сергей Эфрон. В поэзии — тоже. Но то же самое разрушительство — в том числе по отношению к себе самой — давало и силу жить. Как ни странно.

Хотя у Цветаевой странно — всё.

Когда боль и страдание очутились в разреженной атмосфере сталинского СССР, когда трагедия, требующая страсти и высоты, завязла в пошлости, как нож в тесте, — когда, к примеру, автор восхитивших метафор вблизи оказался маленьким человечком, покорно сносящим чудовищное оскорбление… Нет, не преувеличиваю впечатления от самой по себе встречи с Олешей в «Национале», но сколько же было такого! И жизнь иссякла вместе с последней иллюзией — разумеется, не насчет «ресторанного Демосфена», а насчет России, способной дать новое, возвышающее страдание.

Прав я или не прав, но это ее, цветаевская, судьба, не умещающаяся ни в одну из схем. Даже — или особенно — в жестко-прямолинейную схему, которую начертал Аркадий Белинков. Вспомним: «Художника убивает всегда, во все времена враждебное искусству общество».

Впрочем, он ли является первооткрывателем этой железной закономерности?

Одна из самых знаменитых страниц, написанных Александром Ивановичем Герценом, — перечень жертв и страданий, приведенный в книге «О развитии революционных идей в России»:

«Ужасный, скорбный удел уготован у нас всякому, кто осмелится поднять свою голову выше уровня, начертанного императорским скипетром; будь то поэт, гражданин, мыслитель — всех их толкает в могилу неумолимый рок. История нашей литературы — это или мартиролог, или реестр каторги. Погибают даже те, которых пощадило правительство, — едва успев расцвести, они спешат расстаться с жизнью.

…Рылеев повешен Николаем.

Пушкин убит на дуэли, тридцати восьми лет.

Грибоедов предательски убит в Тегеране.

Лермонтов убит на дуэли, тридцати лет, на Кавказе.

Веневитинов убит обществом, двадцати двух лет.

Кольцов убит своей семьей, тридцати трех лет.

Белинский убит, тридцати пяти лет, голодом и нищетой.

Полежаев умер в военном госпитале, после восьми лет принудительной солдатской службы на Кавказе.

Баратынский умер после двенадцатилетней ссылки.

Бестужев (Марлинский. — Ст. Р.) погиб на Кавказе, совсем еще молодым, после сибирской каторги…»

Вообще-то этот перечень можно — и даже легко — оспорить. По крайней мере — уточнить.

Речь даже не о неточности, с какою указан возраст умерших или убитых: Пушкина, Лермонтова, Белинского. Да и Марлинского, погибшего в сорок лет (по тогдашним понятиям — возраст едва ли не пожилой), трудно назвать «совсем еще молодым».

Дело и не в некоторых — будем прямы — подтасовках, к которым прибегают обычно ради стройности концепции. Допустим, в самом ли деле Дмитрий Веневитинов «убит обществом»? Он, который был, напротив, всеобщим любимцем — настолько, что его скромный поэтический дар оказался безмерно завышен в глазах современников, — простудился, разгорячась на балу и выйдя на холодный воздух. Только всего. Да и тот же Евгений Баратынский… Да, ссылка, вернее, армейская лямка была — но не двенадцатилетняя, а много короче, да не в Сибирь какую-нибудь, а в Финляндию, с долгими, больше года отпусками в столицу. И смерть наступила спустя восемнадцать лет, на взлете творчества и надежд.

Главное, впрочем, повторяю, не это. Разве нельзя предъявить Герцену другой перечень — точно такой же, как тот, что Корней Чуковский предъявил Аркадию Белинкову? Назвать, например, Жуковского — поэта с трагическим мироощущением, однако дожившего до почтенного, смертного возраста? А Тютчев? Фет? Толстой? Гончаров? Лесков?..

Но все дело в том, что спорить с Герценом незачем. Он ведь не выводил некий общий, непреложный, вековечный закон. Он предъявлял счет конкретному историческому периоду, конкретному обществу, конкретной власти. Потому был в своем праве.

Вообще — в смерти художников, в доведении их до края отчаяния, до решения убить самих себя виновны (вот уж вправду «всегда, во все времена») сугубо конкретные обстоятельства. Гонители, имеющие имена и свои резоны, нередко кажущиеся убедительными (обществу и тем более им самим). Даже если тут и впрямь не обходится без каких-то общих причин — все равно! К тому же, объявляя палаческую роль общества вековечным законом, а гибель любого художника — неотвратимой (если же он уберегся и выжил — это, дескать, случайность или, что хуже, измена себе самому), мы тем самым оправдываем общество-палача. А как же иначе? Тигр или волк не виновны в своей кровожадности: так повелела природа.

Я даже так скажу: гибель художника — всегда отклонение, сколько бы их, отклонений, ни было. Отклонение от жизненной и общественной нормы…

Самоубийство Марины Цветаевой совершилось. Это не значит, что оно всенепременно должно было произойти, но так или иначе, то был ее выбор. Выбор, сделанный ее жизнью. Говоря о закономерностях, которые, конечно, есть, не забудем об этом.


Разрушители

В мемуарах художника Юрия Анненкова, которого мы знаем прежде всего как первого и блистательного иллюстратора «Двенадцати» Блока, а также выразительного портретиста, рассказано, в каком виде он застал свой дом в Куоккале — после того, как Красная гвардия отступила в 1919-м из Финляндии:

«Была зима. В горностаевой снеговой пышности торчал на его месте жалкий урод — бревенчатый сруб с развороченной крышей, с выбитыми окнами, с черными дырами вместо дверей. Обледенелые горы человеческих испражнений покрывали пол. По стенам почти до потолка замерзшими струями желтела моча, и еще не стерлись пометки углем: 2 арш. 2 верш., 2 арш. 5 верш., 2 арш. 10 верш… Победителем в этом своеобразном чемпионате красногвардейцев оказался пулеметчик Матвей Глушков: он достиг 2 арш. 12 верш. в высоту.

Вырванная с мясом из потолка висячая лампа была втоптана в кучу испражнений. Возле лампы — записка:

„Спасибо тебе за лампу, буржуй, хорошо нам светила“.

Половицы расщеплены топором, обои сорваны, пробиты пулями, железные кровати сведены смертельной судорогой, голубые сервизы обращены в осколки, металлическая посуда — кастрюли, сковородки, чайники — доверху заполнена испражнениями. Непостижимо обильно испражнялись повсюду: во всех этажах, на полу, на лестницах — сглаживая ступени, на столах, в ящиках столов, на стульях, на матрасах, швыряли кусками испражнений в потолок. Вот еще записка:

„Понюхай нашава гавна ладно ваняит“.

В третьем этаже — единственная уцелевшая комната. На двери записка:

„Тов. Камандир“».

Ладно. Это — красные, ненавидящие «буржуев» и выражающие ненависть самым доступным из заочных способов, когда не достанешь штыком. Но вот воинство «белого Царя» побывало в дагестанском ауле:

«…Садо нашел свою саклю разрушенной: крыша была провалена, и дверь и столбы галерейки сожжены, и внутренность огажена… Фонтан был загажен, очевидно, нарочно, так что воды нельзя было брать из него. Так же была загажена и мечеть…»

Да что ж это за национальная такая привычка?!

Впору объявить меня русофобом за тенденциозный подбор цитат, даром что обвинение придется адресовать и Льву Толстому, чью повесть «Хаджи-Мурат» я процитировал. А заодно уж расширить круг обвиняемых, допустим, за счет замечательного прозаика и безупречного народолюбца Александра Эртеля. Это он говорит Ивану Бунину, а тот согласно приводит его горькие слова — уже не о жажде разрушить и обгадить чужое жилище, чуждый храм, но о саморазрушении:

«Социализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обсажены вишнями и вишни бывают целы? Там, где посадили простую, жалкую ветелку и ее выдернут просто „так себе“ и где для сокращения пути на пять саженей проедут на телеге по великолепной ржи, — не барской, а крестьянской, — там может быть Разинщина, Пугачевщина, все, что хочешь, но не социализм. …Истребление „Вишневых садов“ озверелой толпой возмутительно, как убийство».

Ни народолюбивый Эртель, ни тем более Бунин оправдать этого не захотели. Захотел — Блок:

«Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь жиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой».

(Образ, достойный агиток Демьяна Бедного или плакатов Маяковского.)

«Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок…»

Стоп!

А когда палили библиотеку в любезном сердцу подмосковном Шахматове? Когда по клавишам семейного пианино скакали, любуясь, кáк они, черные с белым, разлетаются из-под пяток, — тоже за то, что «там насиловали и пороли»?

Это не плод моего воспаленного воображения. Вот шахматовский старожил рассказывает литературоведу Станиславу Лесневскому:

«Когда господа уехали, мы с ребятишками картинки таскали из барского дома, картинок там много было…

Пианину-то мы еще доломали… Какую пианину разворочали… Бывало, мы ногами по ей прыгали… Маленькие были, ничего не понимали… Знать бы…»

Неужто — не знал? Даже он, маленький, не говоря о взрослых? Ведь вспоминает сегодня: «Про Блока мать мне говорила: „Он сам работал, не то что распоряжался…“»

За что ж так — с барином, у кого не только не насиловали и не пороли, но кто и «сам работал»?

Старожил, и доживши до старости, не объяснит, не сумеет. Да и зачем, если еще до погрома все за него объяснил и оправдал сам Блок:

«…не у того барина, так у соседа».

Словом:

«Что же вы думали? Что революция — идиллия? Что творчество ничего не разрушает на своем пути? Что народ — паинька? Что сотни обыкновенных жуликов, провокаторов, черносотенцев, людей, любящих погреть руки, не постараются ухватить то, что плохо лежит?»

Так что: «Стыдно сейчас надмеваться, ухмыляться, плакать, ломать руки, ахать над Россией, над которой пролетает революционный циклон».

После всего этого даже странно, что до сих пор не прошло изумление: почему, мол, зачем в финале поэмы «Двенадцать» Блок поставил во главе красногвардейцев Спасителя? Чему ж изумляться, если святым для себя словом «творчество» он нарек «революционный циклон»?

И вот Иисусу вручается знамя победившего пролетариата:

В очи бьется
Красный флаг
Раздается
Мерный шаг.
…Впереди — с кровавым флагом…
В белом венчике из роз —
Впереди — Исус Христос.

Впереди — кого именно? Бандитов, погромщиков, каторжников, чего сам Блок отнюдь не скрывает:

В зубах — цыгарка, примят картуз,
На спину б надо бубновый туз!
…Эх, эх!
Позабавиться не грех!
Запирайте етажи,
Нынче будут грабежи!
Отмыкайте погреба —
Гуляет нынче голытьба!

Блок «вторично распял Христа», — сказал Гумилев, а Бунин вознегодовал, что здесь «какой-то сладкий Иисусик, пляшущий» перед сворой «скотов, грабителей и убийц». Правда, мягкосердечный Волошин, отказавшись поверить, будто Александр Александрович Блок мог всерьез сделать Христа предводителем революционной ватаги, выдвинул дикую версию: Христос потому «впереди», что его ведут на расстрел.

Не добавить ли: как вскорости поведут Гумилева? Но, ставя Николая Степановича к стенке, вряд ли ему дали в руки красное знамя…

Сам Блок не помог своим толкователям — ни тогдашним, ни будущим. «Однажды Горький, — вспоминает Корней Чуковский, — сказал ему, что считает его поэму сатирой. — Это самая злая сатира на все, что происходило в те дни. — Сатира? — спросил Блок и задумался. — Неужели сатира? Едва ли. Я думаю, что нет. Я не знаю».

«Я не знаю» — то была чистая правда. Он не знал даже, хороший или дурной поступок (проступок?) он совершил, написавши «Двенадцать». И, встретив в трамвае непримиримую к большевикам Зинаиду Гиппиус, спросил ее: «Вы подадите мне руку?» После чего покорно снес надменный ответ: «Как знакомому подам, но как Блоку нет».

«Весь трамвай слышал, — рассказывала язвительная Зинаида Николаевна. — Думали, уж не возлюбленный ли он мой».

Тем более известны слова, сказанные в ответ на упрек Гумилева, что финал «Двенадцати» приклеен искусственно:

«— Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И я тогда же записал у себя: к сожалению, Христос».

К сожалению… То есть — ничего не поделать. Оттого поэма «Двенадцать», где шайка «бессмысленных и беспощадных» убийц осенена символом святости и справедливости, — это еще один акт самоубийства художника.

Не слишком ли я однообразен, повторяя это слово — «самоубийство», которому, впрочем, еще не раз суждено повториться в книге, озаглавленной «Самоубийцы»? Нет, потому что, во-первых, способов уничтожить себя, подавить свой талант, свою совесть, свою память — такое разнообразное множество, что о монотонности говорить вряд ли возможно. А во-вторых, уж с «Двенадцатью»-то вышло прямо по Пастернаку. Вспомним: «Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. …Непрерывность внутреннего состояния нарушена, личность кончилась».

Кончилась в смысле почти буквальном — вплоть до того, что атрофировались даже привычки простейшие, на уровне инстинкта. Те, которые, кажется, должны умереть вместе с самим человеком.

«Любопытно, — записывает Чуковский, — когда мы ели суп, Блок взял мою ложку и стал есть. Я спросил: не противно? Он сказал „Нисколько. До войны я был брезглив. После войны — ничего“».

И Корней Иванович, нежно любящий Блока, вдруг добавляет с неожиданной жесткостью. Чуть не жестокостью:

«В моем представлении это как-то слилось с „Двенадцатью“. Не написал бы „Двенадцать“, если бы был брезглив».

Блок видел и чувствовал, что его мир гибнет, что гибель неизбежна, — в чем оказался, по несчастью, прав, ибо Октябрьская революция совсем не стала следствием заговора кучки ленинцев-радикалов или хотя бы бездарной политики последних Романовых. То был всей нашей историей подготовленный катаклизм. И вот от сознания неизбежности (плюс гипертрофия интеллигентской совестливости, привычка всемерно сочувствовать «малым сим») Блок оторвал от сердца Христа. «К сожалению», с сожалением, но отдал его «младым, незнакомым».

Насколько было велико сожаление, можно догадываться. Даже нельзя не догадаться.

В мемуарном очерке все того же Чуковского рассказано об одном из последних публичных выступлений Блока:

«…Он вдруг заметил в толпе одного неприятного слушателя, который стоял в большой шапке-ушанке неподалеку от кафедры. Блок, через силу прочитав два-три стихотворения, ушел из залы и сказал мне, что больше не будет читать. Я умолял его вернуться на эстраду, я говорил, что этот в шапке — один, но глянул в лицо Блока и умолк. Все лицо дрожало мелкой дрожью, глаза выцвели, морщины углубились.

— И совсем он не один, — говорил Блок. — Там все до одного в таких же шапках.

Его все-таки уговорили выйти. Он вышел хмурый и вместо своих стихов прочел, к великому смущению собравшихся, латинские стихи Полициана…»

Это, повторю, из мемуарного очерка, писанного для печати, с оглядкой на цензуру. В дневниковой записи, сделанной 3 мая 1921 года, но опубликованной после смерти Корнея Ивановича, многое так — однако не все. Какая там шапка-ушанка, невесть с чего раздражившая Блока!

«Зачем вы это сделали?» — спросил Чуковский, имея в виду вызывающее чтение латинских стихов. То есть желание остаться непонятым этой аудиторией.

«— Я заметил там красноармейца вот с этакой звездой на шапке. Я ему и прочитал.

Через несколько минут он говорил, что там все сплошь красноармейцы…»

Да! Весь зал для него будто наполнился бессчетно размножившимися, расплодившимися двенадцатью — и именно потому стал ненавистным. Словно с лихвой материализовалась едкая шутка Зинаиды Гиппиус: та говорила, что за его революционную поэму Блока следовало бы уплотнить, вселив в его квартиру на Пряжке всю дюжину.

(Забавно, как аукаются драма и пошлость, язвительное острословие и обыкновенная глупость. Драматург Александр Штейн написал пьесу о Блоке, и в первой же ремарке, отражающей полуусловный мир сочинения, сказано: по углам блоковской квартиры спят двенадцать.

Конечно, истинно советский драматург хотел здесь сказать совсем не то, что сказала Гиппиус: речь шла о «связи с народом».)

Что оставалось? Оставалось — умереть.

Сперва как поэту. «Все звуки прекратились», — признает он, еще недавно воззвавший: «…Дух есть музыка. …Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию». А сочиняя в альбом поэтессы Анны Радловой шуточные стихи, вышедшие вымученными и тусклыми, заключит их строкой:

…Писать стихи забывший Блок.

«Он ничего не делал — только пел. Через него непрерывной струёй шла какая-то бесконечная песня. Двадцать лет с 98 по 1918. (Оборвавшись то есть за три года до физической смерти. — Ст. Р.) И потом он остановился — и тотчас же стал умирать. Его песня была его жизнью. Кончилась песня, и кончился он».

Снова — Чуковский, лучше которого о Блоке не написал никто, а тут к тому ж непосредственный отклик, долгий плач по поэту, известие о смерти которого получено вне Петрограда:

«Никогда в жизни мне не было так грустно… грустно до самоубийства. Мне казалось, что вот в Порхов я поехал молодым и веселым, а обратно еду — старик, выпитый, выжатый — такой же скучный, как то проклятое дерево, которое торчит за версту от Порхова. Серое, сухое — воплощение здешней тоски. Каждый дом в проклятой Слободе, казалось, был сделан из скуки — и все это превратилось в длинную тоску по Алекс. Блоку. Я даже не думал о нем, но я чувствовал боль о нем… Каждый дом, кривой, серый, говорил: „А Блока нету. И не надо Блока. Мне и без Блока отлично. Я и знать не хочу, что за Блок“. …Когда я выехал в поле, я не плакал о Блоке, но просто — все вокруг плакало о нем. И даже не о нем, а обо мне. „Вот едет старик, мертвый, задушенный — без ничего“. Я думал о детях — и они показались мне скукой. Думал о литературе — и понял, что в литературе я ничто, фальшивый фигляр — не умеющий по-настоящему и слова сказать. Как будто с Блоком ушло какое-то очарование, какая-то подслащающая ложь — и все скелеты наружу. — Я вспомнил, как он загорал, благодатно, как загорают очень спокойные и прочные люди, какое у него было — при кажущейся окаменелости — восприимчивое и подвижное лицо — вечно было в еле заметном движении, зыблилось, втягивало в себя впечатления. В последнее время он не выносил Горького, Тихонова (Александра Николаевича — издателя, мемуариста. — Ст. Р.) — и его лицо умирало в их присутствии, но если вдруг в толпе и толчее „Всемирной Литературы“ появляется дорогой ему человек… лицо, почти не меняясь, всеми порами втягивало то, что ему было радостно. За три или четыре шага, прежде чем подать руку, он делал приветливые глаза — прежде чем поздороваться и вместо привета просто констатировал: ваше имя и отчество: „Корней Ив.“, „Николай Степ.“, произнося это имя как здравствуйте. И по телефону 6 12 00. Бывало, позвонишь, и раздается, как из могилы, печальный и густой голос: „Я вас слушаю“ (никогда не иначе. Всегда так.) И потом: Корней Иваныч (опять констатирует). Странно, что я вспоминаю не события, а вот такую физиологию».

Не странно. Память старается удержать то, что исчезнет, навсегда улетучится, в отличие от стихов. И после этого монолога прощания — с походкой Блока, с «его цветущими волосами», с «его маленькими изящными ушами», с «его изумительной чистоплотностью» — вдруг ощущение катастрофы отнюдь не частной, не индивидуальной:

«Самое страшное было то, что с Блоком кончилась литература русская. Литература это работа поколений — ни на минуту не прекращающаяся — сложнейшее взаимоотношение всего печатного с неумирающей в течение столетий массой — и…»

Обрыв. Страница дневника не дописана.

Почему? То ли все главное уже сказано, то ли отчаяние заставило бросить перо? Как бы то ни было, за Чуковского словно договорил Андрей Белый, блоковский друг и соперник — в поэзии и в страсти к Любови Дмитриевне, доходивший до безумной вражды к нему. И для него смерть Блока — нечто катастрофическое:

«Эта смерть для меня — роковой часов бой: чувствую, что часть меня самого ушла с ним. Ведь вот: не видались, почти не говорили, а просто „бытие“ Блока на физическом плане…»

Снова — «физиология»!

«…На физическом плане было для меня, как орган зрения или слуха; это чувствую теперь. Можно и слепым прожить. Слепые или умирают или просветляются внутренно; вот и стукнуло мне его смертью: пробудись или умри; начнись или кончись.

И встает: „быть или не быть“.

Когда, душа, просилась ты
Погибнуть иль любить…
Дельвиг

И душа просит: любви или гибели; настоящей человеческой, гуманной жизни, иль смерти. Орангутангом душа жить не может».

Увы. Еще как может. Это для Белого смерть Блока — зов «погибнуть иль любить». Множество тех, кто придет им обоим на смену, именно после этой смерти, благодаря ей, научится жить орангутангами. Или, скорей, бандерлогами, обезьянами, которые в «Книге джунглей» Киплинга снуют в заброшенном храме ненужной им культуры.

Такая реакция современников Блока, будь то влюбленный в него Корней Чуковский или любящий-ненавидящий Андрей Белый, в сущности, не нова. «Мир опустел», — скажет Пушкин, провожая почивших Байрона и Наполеона. И все ж причитания по Александру Блоку имеют свою отличку, сравнимую разве лишь с тем, что Чехов скажет Бунину:

«— Вот умер Толстой, все пойдет к черту!..

— Литература?

— И литература…»

Значит, не только она. Ожидаемая катастрофа еще сокрушительнее.

Странное дело: Блок торопил катастрофизм, сам стал его воплощением, олицетворением того рокового момента, когда выношенная веками культура готова бросить себя под ноги «грядущему Хаму», а Иисус должен возглавить отряд «скотов, грабителей и убийц». И вот это-то воплощение (притом буквально: то, что во плоти, что есть «физиология») оказывается смертельно страшно утратить.

За утратой мерещится конец русской литературы — лучшего, что дала миру Россия.

В этом есть своя логика. Блок, созидатель, создатель (пусть с маленькой буквы), становится разрушителем. Разрушает свой мир, разрушает себя. «Кончилась песня, и кончился он», — говорит Чуковский. «Личность кончилась», — говорит Пастернак, не метя в Блока, но попадая в него. Однако и это разрушение — еще целенаправленное действие, проявление творческой воли. Да, творческой, хотя бы в том смысле, в каком, по Блоку, и революция — творчество.

Забегая вперед, вернее, оглядываясь назад, скажу: а то, что будет после и что назовут «советской литературой» (исключая, понятно, ее изгоев), — это безволие. Послушание.

«…Чувствовалось, что все эти сволочные дома и в самом деле сожрали его… я увидел светлого, загорелого, прекрасного, а его давят домишки, где вши, клопы, огурцы, самогонка и — порховская, самогонная скука». Так тоскуя по Блоку и по-российски ища виноватого, Корней Чуковский не подозревает, что почти цитирует предсмертную дневниковую запись Александра Александровича:

«…Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия, как чушка — своего поросенка».

Звучит сильно и страшно, но справедливо ли? И дело не в порыве немедля закрыть грудью готовую обидеться «матушку».

«…Слопала…» «…Убило отсутствие воздуха», — как корректнее сказано Блоком в речи о Пушкине. Вот, однако, вопрос: а сами чушкины «поросята» — не участвуют ли в решении своей участи? Состояние собственных легких и забота об их здоровье — неужто не влияют на то, надолго ли хватит пресловутого воздуха, как бы он ни был сперт?

Но пойми: несравненное право
Самому выбирать свою смерть, —

скажет Гумилев, у которого, впрочем, это право насильственно отняли. Да и о цветаевском выборе приходится говорить все же условно: слишком могущественны были силы и обстоятельства, толкавшие ее в петлю. А Блок?

Да, конечно, и тут — лишения, общие для многих и многих, но не о них же речь. И его выбор… Как сказать? Он не то чтоб сознательный, ибо речь о таинственной работе души, но — органический. Волевой. Своевольный. Здесь — энергия саморазрушения, сáмо, глубоко и резко индивидуальная. Это в «первой реальности», в жизни, обычно разнятся творцы, созидатели, в то время как разрушители все более или менее на одно лицо, — потому что само разрушение есть процесс примитивный.

В искусстве иначе, что подтвердит продолжение разговора.


А был ли Дантес?

Между прочим, описание дома в Куоккала, где похозяйничали собратья и прототипы «двенадцати», — это финал очерка Юрия Анненкова о Сергее Есенине. И вряд ли причина этого только в простейшей привязке: «Мой куоккальский дом, где Есенин провел ночь нашей первой встречи…»

Что говорить, «разинщина», «пугачевщина» жили и в есенинской душе, — имею в виду не только трагедию «Пугачев» и даже совсем не ее. В конце концов, и Пушкин, ужаснувшись вместе с Гриневым русскому бунту, самого Емельку опоэтизировал. Нет. «Грубое разрушение не материального только, а святынь жизни» (слова памятного нам Эртеля, для которого, как и для передавшего их Бунина, это было синонимом революции) соблазняло и Есенина.

Конечно, он не звал, подобно Маяковскому, «тенькать» пулями «по стенкам музеев». Не спрашивал, почему, расстреливая белогвардейцев, забывают об их духовных пособниках: «А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы?» Либо: «А почему не атакован Пушкин?» Растрелли и Рафаэль в поле есенинского зрения (так и хочется скаламбурить: в крестьянское, русское поле) не попадали. На Пушкина он не замахивался, и если Маяковский, сменив агрессию по отношению к камер-юнкеру на снисходительность, соглашался уступить ему часть своей пропагандной работы: «Я бы и агитки вам доверить мог», то Есенин, наоборот, изъявлял готовность умереть от счастья, когда бы судьба уподобила его Пушкину.

Вместе с тем в бунтарском раже он метил куда более высоко — в самом буквальном смысле, намереваясь перекрыть достижение пулеметчика Матвея Глушкова («2 арш. 12 верш.»). Грозился «из окошка луну обоссать».

Маяковскому, настолько равнодушному к Богу, что о кощунстве и тем более о богоборчестве говорить несерьезно, достаточно было небрежно бросить: «А с неба смотрела какая-то дрянь…» Крестьянин Есенин посягал на то, что для него по воспитанию и природе было действительными «святынями жизни», — оттого посягательства отчаянны и истеричны. Так топчут лишь то, что тебе дорого, что приходится с кровью отрывать от души (как Блок отрывал от себя Иисуса): «Тело, Христово тело, выплевываю изо рта… Что нам слюна иконная в наши ворота в высь?»

Это — наперекор совсем иному: «Гой ты, Русь моя родная, хаты — в ризах образа…» Или просьба, чтоб положили «в русской рубашке под иконами умирать». Даты под стихотворениями разные, но душа — единая. И по-своему цельная в том раздрае, где образ пьяницы, скандалиста не просто сменяет образ инока, но перемежается… Нет, даже совмещается с ним.

Как известно, вскоре после смерти Есенина Маяковский написал стихи-реквием или, скорее, стихи-спор. И не сама по себе смерть оказалась толчком к созданию стихотворения «Сергею Есенину», но — общественная реакция, если этим холодным словом можно назвать не только некрологи, а и череду, почти эпидемию самоубийств, последовавшую за уходом любимого поэта. Подхватившую его прощальный призыв: «В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей».

«С этим стихом, — рассудил Маяковский, — можно и надо бороться стихом и только стихом». Так возник полемический парафраз есенинского прощания: «В этой жизни помереть не трудно. Сделать жизнь значительно трудней».

Нужно быть бессовестным сукиным сыном, чтобы хихикнуть по тому поводу, что всего через четыре года после этой отповеди сам полемист покончит с собой. Тем не менее оба они, соперничавшие при жизни, оказались и в смерти своей в положении категорически разном, — говорю о той же реакции. Не властей, не прессы, а тех, кого снисходительно называют улицей.

Общепамятно предсмертное письмо Маяковского. Трагический документ государственного человека, который свое прощание открывает громогласным обращением: «Всем!» (чему, помнится, по опыту и инстинкту не доверял эрдмановский Подсекальников, как раз человек улицы, человек из народа).

Оправдывается перед Российской ассоциацией пролетарских писателей, РАПП, в чьи ряды, в ту пору главенствующие, вступил, удостоверив свою лояльность к власти. Спорит с ничтожным Ермиловым, который всего-то (тьфу, Господи!) добился снятия направленного против него лозунга к спектаклю «Баня». И насколько ж — ну, скажем, интимнее, проще, общепонятней уход Есенина с романсовой надрывностью строк: «До свиданья, друг мой, до свиданья… Но и жить, конечно, не новей».

В этих немудреных сентенциях, в этой трогательной банальности, в этом никогда не оставлявшем Есенина желании выглядеть перед улицей и ее поэтом тоже — своего рода неуступчивость. Независимость — да, да, при его-то всегдашнем желании нравиться (лучше бы — сразу всем).

Замечательно, что та же улица вдруг напомнила Маяковскому, что и он — поэт, как бы старательно ни притворялся чем-то иным. Вплоть до такого: «Мне наплевать, что я поэт. Я не поэт, а прежде всего поставивший свое перо в услужение, заметьте, в услужение, сегодняшнему часу, настоящей действительности и проводнику ее — Советскому правительству и партии». Как бы ни наступал подкованной заграничной подошвой на хрупкое горло своей лирической музы.

Его письмо запели нищие и беспризорные в поездах, поняв, услыхав его по-своему:

Товарищ правительство, пожалей мою маму
И белую лилию, сестру.
В столе лежат две тыщи,
Пусть фининспектор взыщет,
А я себе спокойненько помру.

Кáк там было в предсмертном послании «Всем!»?

«Товарищ правительство! Моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская. Если ты обеспечишь им сносную жизнь — спасибо».

И вот деловитые строчки, указывающие на заслуги покойного, достойные правительственного пенсиона его семье, вернее, трем семьям, — эти строчки в устах поездного певца преображают эмансипированную Лилю Юрьевну Брик в вечный символ женского целомудрия, в лилию. А обращение к властям звучит мольбой, которая, с точки зрения подсекальниковых, выражает наиболее понятную форму их отношения с государством: пожалей!

А Есенин… Его прощальный привет стал песней мгновенно, не потребовав переделки, разве что обрастая — с легкой руки Вертинского, по мановению его длинных пальцев — новыми строчками: «До свиданья, друг мой, догорели свечи…» и т. п. Есенин как был, так и остался своим. Плотью от плоти народа. Духом от духа. И поскольку это именно так, то как, казалось бы, не понять тех, кто время от времени воскрешает версию не самоубийства, а — убийства? Будто Есенину помогли умереть враги народа — те или иные, в зависимости от того, кто эту версию выдвигает.

Тем более, сколько б мы у него ни находили строк, пророчащих гибель, он так не хотел умирать! Он даже в оппозицию не стремился, заявляя: «Приемлю все. Как есть все принимаю. Готов идти по выбитым следам. Отдам всю душу октябрю и маю…» — и испрашивал для себя, кажется, самую малость независимости: «…Но только лиры милой не отдам».

Святая простота. Младенческая наивность. Чего стоит душа поэта, лишенная лиры, то есть возможности выразить эту душу? Да еще в стране, где первый из ее поэтов впечатал в наше сознание формулу их неразрывности: «душа в заветной лире»…

Да, многое, если не все, знаем о жизни Есенина, торопившего свой конец. Знаем об алкоголизме, разрушавшем тело и душу, о скандалах и прочем, но вот что вышло из-под пера, не ведающего, что скоро оно — кровью — выведет в «Англетере» предсмертные строки. Вот что написано за пять месяцев до смерти:

Видно, так заведено навеки —
К тридцати годам перебесись,
Все сильней, прожженные калеки,
С жизнью мы удерживаем связь.

А еще немногим раньше — в стихах, где Есенин меряется славою с Пушкиным:

Но, обреченный на гоненье,
Еще я долго буду петь…

Вот оно как. Даже гоненье, отчетливо сознаваемое (в другом стихотворении, обращенном к «любимому зверю», к волку: «Как и ты — я, отвсюду гонимый…»), даже оно не мешает надежде, что петь ему предстоит долго. А если речь все же зайдет о смерти, то, ей-Богу, не намного серьезней, чем в цитированном цветаевском: «Ты дал мне детство — лучше сказки и дай мне смерть — в семнадцать лет!» Там эта просьба только подчеркивала, каким сказочным было детство, увы, уходящее. Здесь же:

…Я умер бы сейчас от счастья,
Сподобленный такой судьбе.

То есть судьбе Пушкина, его славе. Разве не мальчишеское, не подростковое честолюбие?

Маяковский вспоминал:

«В первый раз я его встретил в лаптях и в рубахе с какими-то вышивками крестиком. …Он мне показался опереточным, бутафорским. Тем более что он уже писал нравящиеся стихи и, очевидно, рубли на сапоги нашлись бы.

Как человек, уже в свое время относивший и отставивший желтую кофту, я деловито осведомился относительно одежи:

— Это что же, для рекламы?

Есенин отвечал мне голосом таким, каким заговорило бы, должно быть, ожившее лампадное масло.

Что-то вроде:

— Мы деревенские, мы этого вашего не понимаем… мы уж как-нибудь… по-нашему… в исконной, посконной…

Его очень способные и очень деревенские стихи нам, футуристам, конечно, были враждебны.

Но малый он был как будто смешной и милый.

Уходя, я сказал ему на всякий случай:

— Пари держу, что вы все эти лапти да петушки-гребешки бросите!

Есенин возражал с убежденной горячностью.

…Я его встретил уже после революции у Горького. Я сразу со всей врожденной неделикатностью заорал:

— Отдавайте пари, Есенин, на вас и пиджак и галстук!

Есенин озлился и пошел задираться».

Вообще-то Маяковский, конечно, прав, сказав слово «бутафория». Тем более — чтó она такое? «Предметы театральной обстановки», — сухо объясняет словарь. Разумеется, есенинские петушки-гребешки, тальянки и балалайки были театром. Игрой — для окружающих и для себя.

Он играл, когда явился в салон Гиппиус и Мережковского в обувке, шокировавшей Зинаиду Николаевну. «Какие на вас странные гетры», — сказала она, направив лорнет на есенинские ноги, а он ответил будто бы простодушно, в манере «исконной, посконной»: «Это валенки». Он играл, когда они с Николаем Клюевым, оба еще неизвестные, взяли по ведру с краской, кисти и явились на дачу поэта Городецкого (в ту пору — мэтра и знаменитости) красить забор за соблазнительно малую цену. Покрасив, пошли на кухню за магарычом и, к изумлению хозяина, принялись читать стихи. В общем, как сказал иронический Виктор Шкловский, «доставили Сергею Митрофановичу Городецкому удовольствие себя открыть».

Некогда Петр Яковлевич Чаадаев заметил язвительно: стоит славянофилу Константину Аксакову появиться на московских улицах в костюме, который он считает истинно русским, как народ принимает его за персиянина. Что до Есенина, то не нужно было иметь ни едкого чаадаевского ума, ни рекламного опыта Маяковского, чтобы увидеть в этих лаптях и в рубашке, вышитой крестиком, — как позже в онегинском цилиндре на рязанской головушке, — вот именно бутафорию. И нечего было обижаться.

Тот же Юрий Анненков рассказывал: то ли в 1914-м, то ли в 1915-м Есенин, находясь у него в гостях и наряженный вышеуказанным образом, ухаживал за анненковской горничной. Причем беседовал с нею «такой изощренной фольклорной рязанской (а может быть, и вовсе не рязанской, а ремизовской) речью…».

Пояснять ли, что имеется в виду витиеватая стилизация «а-ля рюсс», великим мастером коей был Алексей Ремизов?

Короче:

«…Ничего не поняв, Настя, называвшая его, несмотря на косоворотку, „барином“, хихикнув, убежала в кухню».

Да, уже в юности Есенин был литератором до мозга костей, и если действительно говорил с горничной Настей по-рязански, то с такой картинной сгущенностью лексики, что та безошибочно уловила литературу. А много позже, в эпоху цилиндра и лаковых штиблет, театральная природа костюмных фантазий и вовсе будет обнажена:

Я хожу в цилиндре не для женщин —
В глупой страсти сердце жить не в силе, —
В нем удобней, грусть свою уменьшив,
Золото овса давать кобыле.

Поверим ли, что фатоватый головной убор — наилучшая замена торбе с овсом?

Смешно — или трогательно, — но в мире Есенина отчего ж не поверить?

«Есенин к жизни своей отнесся как к сказке, — писал Пастернак. — Он Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами, то, как из карт, раскладывая пасьянсы из слов, то записывая их кровью сердца».

Да, именно сказка. Или, снова и снова скажу, игра — то в инока и пастушка, то в скандалиста и хулигана. Как бы ни были реальны и милицейски запротоколированы его алкогольные эскапады в быту. Игра — в Россию, в поэзию, в пьянство (где, конечно, проще всего заиграться), в жизнь и в смерть — это и было жизнью Есенина. И стало смертью.

«Кровью сердца», — метафорически сказал Пастернак, вряд ли имея в виду, что прощальные строки Есенин записал именно кровью, взятой из вены. Маяковский на этот счет пошутил не без мрачности: «Может, окажись чернила в „Англетере“, вены резать не было б причины». Но, как бы то ни было, разве это кровопускание не стало последним проявлением мальчишества?

Есенина невозможно представить стариком — впрочем, как и Блока, и Маяковского, но к тому же ему не по характеру ни блоковская величавость, ни государственная поступь «Владим Владимыча». К его облику — при всем трагизме судьбы — вообще как-то очень подходят веселые легенды, вроде тех, что рассказывает Валентин Катаев в своей мифоманской книге «Алмазный мой венец». Или…

Да вот хоть страница из повести Сергея Довлатова «Заповедник»: история, приключившаяся много позже смерти поэта, но продолжившая его легендарность.

Повествуя о полукурьезных своих похождениях в роли экскурсовода по Пушкинским Горам, Довлатов пишет: однажды, вещая доверчивым экскурсантам, что «поэт то и дело обращался к няне в стихах» и, в частности, посвятил ей «такие, например, задушевные строки», он с ужасом обнаружил, что читает… Да, задушевное, но уж никак не пушкинское:

Ты жива еще, моя старушка?..

Тем не менее:

«Все молчали. Лица были взволнованны и строги. Лишь один пожилой турист со значением выговорил:

— Да, были люди…»

Правда, по двум другим версиям, исходящим от довлатовских друзей, он то ли позволил себе это озорство на пари, то ли действительно опростоволосился, но не с таким мирным исходом. Некие старушки-пушкинолюбки в ярости попытались побить незадачливого эрудита зонтиками…

Словом, Есенин — с судьбой, завершившейся в петле, с непростым, деликатнейше выражаясь, характером, с нескладным, скандальным, неряшливым бытом — по складу своего дарования был предназначен для радости. Притом — долгой. И кажется, вот он, дополнительный аргумент для тех, кто уверяет — а может быть, искренне верит, — будто Есенин умер не сам.

У одного нынешнего стихотворца есть строчки, почти прелестные в своей простодушной мании величия:

Да, жив Дантес. Он жив опасно.
Жив до сегодняшнего дня.
Ежеминутно, ежечасно
Он может выстрелить в меня.

Смешно. Но мы не очень-то заслужили право смеяться, потому что в жажде дилетантских сенсаций все время ищем Дантесов, как раньше искали вредителей и шпионов. И вот в серьезной газете сообщается сущая чепуха, будто Маяковского вели к самоубийству, травя психотропными препаратами, — недаром, дескать, его квартира кишела чекистами. Словно это не сам поэт завлекал их и гордился дружбою с ними. Даже смерть Блока Владимир Солоухин как-то объявил насильственной — что ж говорить о Есенине! Сколько было телепередач и статей, винящих в убийстве… Кого? Евреев? Гебистов? Евреев-гебистов? Выбор не больно широк, но упорство в отыскании необоримо.

И пóшло.

Почему? Потому что трагедию существования сводят к чьей-то частной злокозненности. Что не меньшее, а возможно, и большее упрощение, чем убежденность в мрачной предопределенности — «всегда, во все времена».

Между тем, как и бывает со всем взаправдашним, не надуманным, дело и сложнее и проще.

Да, Есенин был рожден для радости и гармонии, для счастья, которое он хотел делить со всеми — как всем хотел нравиться:

Счастлив тем, что целовал я женщин,
Мял цветы, валялся на траве
И зверье, как братьев наших меньших,
Никогда не бил по голове.

Все перечисленные радости, все поводы для счастья — неэлитарны, просты, доступны любому из подсекальниковых. Живи и радуйся. Долго! Но это ведь заблуждение, будто поэт гармонического склада, доверчиво желающий миру добра, полный надежды сделать этот мир лучше, — будто бы он обеспечен встречным доброжелательством.

И вот:

Мне осталась одна забава:
Пальцы в рот — и веселый свист.
Прокатилась дурная слава,
Что похабник я и скандалист.
…Золотые далекие дали!
Все сжигает житейская мреть.
И похабничал я и скандалил
Для того, чтобы ярче гореть.
Дар поэта — ласкать и карябать,
Роковая на нем печать.
Розу белую с черною жабой
Я хотел на земле повенчать.

Нужны ли здесь нелепые детективные домыслы?

Может быть, самое очаровательное в этих стихах — их детскость, наивная даже в лукавстве, с каким оправдываются бытовые скандалы. Тем паче наивна — и прекрасна в своей наивности — сказочная (прав Пастернак) мечта повенчать «розу белую с черною жабой».

И вот о чем говорит это странное мичуринство. Слабый, боящийся милиции и суда, жестокий с женщинами, равнодушный к собственным детям, пьющий, тщеславный — человек этот был, вероятно, последним русским поэтом, до такой невероятной степени одержимым вселенской, то ли христианской, то ли языческой жаждой достичь — для всех! — идеала.

Между этой-то человеческой слабостью и таким (!) замахом образуется, конечно, зазор. Возникает надрыв, справедливо раздражающий близких и неблизких людей.

Галя Бениславская, безнадежно влюбленная, брошенная, оскорбленная самим мотивом отставки («я как женщина ему не нравлюсь»), которая в годовщину смерти Есенина покончит с собой на его могиле, записывает в дневник:

«Сергей — хам. При всем его богатстве — хам. Под внешней вылощенной манерностью, под внешним благородством живет хам. А ведь с него больше спрашивается, нежели с какого-нибудь простого смертного».

Или:

«…Я знаю, отчего у меня злость на него, — оттого, что я обманулась в нем, идеализировала, его игру в благородство приняла за чистую монету, и за эту фальшивую монету я отдала все самое во мне хорошее и ценное. И поэтому я сейчас не могу успокоиться; мне хочется до конца вывести Сергея на чистую воду, со всей его трусостью и после этого отпустить его с миром или, или же (есть внутри где-то такая малюсенькая „надеждочка“), чтоб он смог доказать мне обратное, убедить, что мое прежнее мнение о нем было верно».

Но вот в дневник переписана — или подклеена — телеграмма:

«Москва, Брюсовский, дом Правды, 27, Бениславской.

МСК Ленинграда 103522 12 28 16 51.

Сообщите Наседкиным Сергей умер — Ерлих».

(Вольф Эрлих — поэт, приятель Есенина, которого иные из сторонников версии об убийстве подозревают как прямого виновника.)

После чего:

«Да, Сергунь, все это была смертная тоска, оттого и был такой, оттого так больно мне. И такая же смертная тоска по нем у меня. Все и все ерунда, тому, кто видел его по-настоящему, — никого не увидеть, никого не любить».

И после этого приговора самой себе — отклик той самой, недавно записанной надежде:

«Малюсенькая „надеждочка“ осуществилась, но это непоправимо».

То есть Сергей убедил ее, что «прежнее мнение о нем было верно», предстал настоящим, — но как страшно это оплачено!

Возникает ассоциация — на первый взгляд, безусловно, странная и тем более неожиданная: Гоголь, который сжигает, прежде чем умереть, второй том «Мертвых душ» и объясняет необходимость этого жертвоприношения:

«Как только пламя унесло последние листы моей книги, ее содержание вдруг воскреснуло в очищенном и светлом виде, подобно фениксу из костра, и я вдруг увидел, в каком беспорядке еще было то, что я считал уже порядочным и стройным…»

А кто больше Гоголя был одержим идеалом преображения человека и человечества — идеалом, который настолько недостижим, что его можно узреть только в пламени, уничтожающем книгу? Стало быть, и Есенину, чтоб уладить душевный свой беспорядок, надо было умереть?..

Ответить на этот вопрос безоговорочным «да» невозможно. Сказать «нет»? Но и это боязно. В любом случае гибель Цветаевой, Блока, Есенина — тайна и таинство, всякий раз по-иному, по-своему, индивидуально сопротивляющиеся попыткам выстроить некую обезличивающую закономерность.

Общее тут, впрочем, все-таки есть. Все они распорядились своими судьбами, оставшись их хозяевами (конечно, при всех оговорках, с учетом всех обстоятельств, толкавших их к гибели). Но после Блока и еще при Есенине наступило время, когда даже самоубийство (не обязательно физическое, гораздо чаще — духовное, творческое) оказывалось проявлением не воли, а безволия. Послушания.

Даже та памятная категоричность, с какой не менее памятный нам Аркадий Белинков установил якобы вековечный закон, по которому общество убивает своих художников, — даже она есть победа советской реальности. Советского сознания. Да, да, и здесь нету ни парадокса, ни тем более попытки унизить высокоталантливого теоретика. Ибо сама эта категоричность значила вот что: тоталитарная власть сумела тотально запугать. Внушить мысль о своем всемогуществе.

Повторю: Цветаева, Блок, Есенин еще были — и остались — хозяевами своих судеб. Они сами строили, сами и разрушали себя и свой мир, но общим правилом становилось и стало другое. То самоубийственное саморазрушение, которое подчинялось воле власти, воле партии.


Испытание скверности

Но как в колхоз идет единоличник…

Осип Мандельштам


Генсек и нищий

В одном интервью Сергею Михалкову был задан вопрос: правда ли, что Юрия Олешу сломала советская власть?

Нет, твердо ответил Сергей Владимирович. «Ничего его власть не ломала. Он написал „Трех толстяков“ во времена советской власти. Его пьесы шли в Художественном театре. Это была богема. Он сидел в кафе, пил свой коньяк. Его же в тюрьму не сажали. А могли бы посадить всех».

Вообще-то атмосфера, когда могут арестовать всех, но почему-то покуда не арестовывают лично тебя, уже есть вернейшее средство ломать и корежить души. Но не будем ловить Михалкова на том, чтó в его устах столь естественно (отложив ненадолго подробнейший разговор об этой, без всякой иронии, интереснейшей личности). Ежели кто решит, что цитирую ради полемики, ошибется.

В михалковском ответе не меньше правды — или, точнее, не больше неправды, — чем в привычном для многих образе автора «Зависти» как трагически сломленного гения метафоры, оказавшегося несовместимым со сталинщиной.

Да, можно сказать, что Олеша — фигура, не обойденная трагедией, однако скорее в том смысле, что и его коснулась общая драма художников, истинно одаренных, но изнутри, органически настроенных на конформизм. Как было, к примеру, и с тем, кто, казалось бы, уж никак не годится на то, чтобы составить пару с этим утонченно интеллигентным стилистом, с «русским Монтенем», «одесским Жюлем Ренаром».

Тем не менее речь об Александре Фадееве.

Слишком долгое пребывание его у литературной власти (а поскольку в СССР словесность была государственным делом, сама эта власть не могла быть только литературной) почти заставило нас позабыть, какой талант дан был Фадееву Богом. Даже выстрел в собственное сердце, приглушенный подушкой, положенной на голую грудь, но прогремевший на всю страну, — даже он если заставил пожалеть о Фадееве, то прежде всего не как о писателе, а как о литературном чиновнике, которому случалось сделать и доброе дело.

Вот разговор с Ахматовой, записанный Л. К. Чуковской сразу после известия о смерти генсека литературы (в ту пору уже отставного):

«— Я Фадеева не имею права судить, — сказала Анна Андреевна. — Он пытался помочь мне освободить Леву».

То есть ее сына Льва Николаевича Гумилева, неоднократного лагерника.

«Я сказала, — продолжает Чуковская, — что лет через 50 будет, наверное, написана трагедия „Александр Фадеев“. В пяти актах. На моих глазах вступался он не за одного только Леву: за Оксмана, за Заболоцкого, а во время блокады его усилиями, по просьбе Маршака, были вывезены из Ленинграда погибавшие там друзья… В отличие от Софронова, Бубеннова, Сурова, которые всегда были — нелюдь, Фадеев был — когда-то — человек и даже писатель. Выстрелом своим искупил ли он свои преступления? Смывается ли кровью пролитая кровь? Надо быть Господом Богом, чтобы ответить на этот вопрос».

Кстати, а в самом ли деле надо? Во всяком случае (цитирую воспоминание критика Владимира Огнева), ныне справедливо забытый литературный функционер Лев Субоцкий, друг Александра Фадеева, трибунальщик Гражданской войны и прокурор Отечественной, не скрывавший, что уйму людей осудил на расстрел, — именно он в день гибели друга отважно взял на себя функции Господа Бога:

— Вы слышали? Саша, Саша какой молодец! Я всегда верил в него! Он сразу смыл с себя кровь… Теперь ему все простится.

Извинением для этой чудовищной прямолинейности отчасти может быть то, что сам Субоцкий, угодивший в 49-м в число «космополитов» (еврейская кровь перевесила палаческие заслуги и преданность делу Ленина — Сталина), пытался покончить с собой выстрелом в висок. Спасли…

Чуковская — мягче, мудрее. Хотя бы потому, что ей, как и Ахматовой, было за что благодарить Фадеева. Да с ним, с памятью о нем всегда будет так: одни проклинали его за то, что он поспособствовал репрессиям, другие от суда уклонялись — кто за чью-то спасенную жизнь, кто и за свою собственную.

«Ольга Бергольц говорила о Фадееве как о друге молодости, — вспоминает Владимир Лакшин, — она была с ним на „ты“, но утверждала, что он мог быть и прекрасен и ужасен… Однажды она упрекнула его, что он не спас кого-то из литераторов, кого мог бы спасти. Он ответил ей: „Ты бы, Ольга, молчала, я такую беду от тебя отвел“».

Но и Чуковская делает оговорку: «когда-то человек и даже писатель»… Даже… Не слишком-то лестно — для писателя. Да и сама компания, которой Фадеев вроде бы выгодно дня него противопоставлен, — люди, запомнившиеся отнюдь не талантами, а уровнем негодяйства, до которого он все же не опустился.

Итак, даже… А допустим, композитор Таривердиев, литературно не искушенный и верящий в логику, согласно которой нельзя ждать хоть чего-то путного от начальства, от официозных писак, — он тáк вспомнит историю с фильмом «Разгром», поставленным Михаилом Каликом по фадеевскому роману:

«Когда вышел фильм, начался… скандал. В „Известиях“ вышла огромная статья под заголовком „Мы такими не были“. Конечно, фильм был сделан честнее, чем роман. В нем не было слепой героики».

Вряд ли можно усомниться, что ни композитор, ни те, кто на фильм обиделся, не читали «Разгрома». Что делать, такова была репутация Фадеева, незадачливого автора незаконченной «Черной металлургии», романа, писавшегося по прямому заказу Сталина, да и не бездарной, однако плакатно плоской «Молодой гвардии», где все четко поделены на героев и мерзавцев. Причем эта четкость сыграла скверную шутку не только с романными прототипами (например, опоганила память павшего на фронте героя Третьякевича, изображенного как мерзавец Стахович; а выжившие Вырикова и Лядская, в романе — предательницы, сполна хватили позора и репрессий). Она похоронила и саму книгу, претендовавшую на честную документальность.

Но «Разгром», где Гражданская война представлена в столь беспощадном обличье, что даже слабая тень романа, фильм Михаила Калика, была воспринята как черная, очернительская, — «Разгром» достоин продолжить ряд, начатый «Тихим Доном». Тем более свой роман Фадеев писал уж действительно сам.

И все же один роковой шаг он сделал уже в лучшей своей книге.

«Морозка, — сказано о герое ее, непутевом и добром парне, совершающем подвиг с той же непроизвольностью, с какой он воровал и похабничал, — не любил чистеньких людей. В его жизненной практике это были непостоянные, никчемные люди, которым нельзя верить».

Пока это — нетенденциозная верность автора правде жизни: откуда в Морозкиной «жизненной практике», в темном и пьяном шахтерском быту, мог взяться иной опыт?

И точно так же нет нарушения психологической правды в том, как вчерашний гимназист, «интеллигентик» Мечик, воспринимает среду, в которой вырос, в которую врос Морозка:

«Окружающие люди нисколько не походили на созданных его пылким воображением. Эти были грязнее, вшивей, жестче и непосредственней. Они крали друг у друга патроны, ругались раздраженным матом из-за каждого пустяка и дрались в кровь из-за куска сала. Они издевались над Мечиком по всякому поводу — над его городским пиджаком, над правильной речью, над тем, что он не умеет чистить винтовку, даже над тем, что он съедает меньше фунта хлеба за обедом.

Но зато…»

Запнемся на этом «зато», чего и желает автор:

«…Зато это были не книжные, а настоящие, живые люди».

Здесь Фадеев уже строго ставит Мечика на место, и авторский голос смыкается с голосом Морозки. Так называемая художественная объективность уступает место учительной тенденциозности, в которой — по крайней мере, задним числом — угадывается будущий глава литературного ведомства.

Писательница Валерия Герасимова, одно время — жена Фадеева, сказала, что в нем жили сразу все герои «Разгрома»: и сознательный революционер Левинсон, и простодушный Морозка, и «слабый интеллигент» Мечик. То есть все так, как и должно быть в душе художника, которая открыта пониманию самых разных людей — и даже любви к ним, включая несимпатичных. Ведь и они суть его создания, его дети.

Но вот Фадеев решает одного из них оторвать от сердца.

Отрывает не сразу, непросто — потому что в «Разгроме» он еще настоящий художник. И даже самая страшная сцена романа, где против Мечика — то, что, с точки зрения автора, представляет главную силу его книги и всей истории, революционная целесообразность, — даже она не означает отречения от «слабого интеллигента».

Имею в виду эпизод, в котором командир Левинсон и доктор Сташинский решают судьбу безнадежно раненного партизана Фролова (именно так: «Рана Фролова была безнадежна, и он сам знал это…») в ситуации, когда неминуемо отступление отряда.

«Сташинский глядел не в карту, а куда-то в таежную глубь… Вдруг он быстро замигал глазом и посмотрел на Левинсона:

— А Фролов? ты опять забываешь…

— Да — Фролов… — Левинсон тяжело опустился на траву. Мечик прямо перед собой увидел его бледный профиль.

— Конечно, я могу остаться с ним… — глухо сказал Сташинский после некоторой паузы. — В сущности, это моя обязанность…

— Ерунда, — Левинсон махнул рукой. — Не позже как завтра к обеду сюда придут японцы по свежим следам… Или твоя обязанность быть убитым?

— А что ж тогда делать?

— Не знаю…»

И т. д. Кто не помнит или не догадался, тому скажу: решено дать Фролову яд и он сам, принимая «лекарство», знает, чтó пьет.

В чем сила этого эпизода?

Один нынешний критик решил, что Сташинский обязан был остаться с Фроловым, дабы погибли оба. И нашел замечательный довод: Януш Корчак пошел же с детьми в газовую камеру!..

Что сказать? Разве лишь то, что читать надо уметь. Критикам — в том числе.

«Конечно, я могу… В сущности, это моя обязанность…» Ясно, что Сташинский понимает чудовищность предстоящего ему поступка. Как и Левинсон, сказав: «Я не знаю…», — знает то же самое, но своей человеческой сутью отталкивает страшное знание. Они — люди, поставленные в противоестественное положение противоестественной реальностью (а война противоестественна всегда, партизанская — и того пуще). Но все-таки — люди. Как и Мечик, со своей стороны не имеющий необходимости и возможности вникнуть в эти ужасные резоны.

Помянутому критику кажется, что когда Фадеев описывает попытку Мечика помешать Сташинскому: «Мечик взвизгнул и, не помня себя, выскочил из барака…», то крысиный глагол «взвизгнул» будто бы говорит, сколь мерзок этот жалельщик Фадееву.

Глупо? Глупо. Ибо сила этого эпизода — в безвыходности. Сташинский знает, что должен остаться со своим пациентом, но знает и то, что, оставшись, бессмысленно погибнет, лишив лекаря весь отряд. Левинсон в самом деле не знает, не хочет знать, как тут быть, но жесточайшая реальность принуждает его — знать. Фролову, конечно, не хочется умирать, но, понимая, что все равно умрет, он как неизбежность принимает скорую смерть от своего врача. И Мечик взвизгивает не как крыса, а как беспомощное существо, тоже заслуживающее жалости и сочувствия…

Автор «Разгрома», художник, тем и отличается от множества советских писателей (в том числе от себя будущего), что видит сложность войны и жизни. Даже в этой сцене он — вспомним слова Валерии Герасимовой — ощущает свое родство со всеми ее участниками.

Для нехудожника — о, для него все куда как проще!

Собственно, ту же ситуацию рассмотрел поэт Алексей Александрович Сурков, для Фадеева — «Алешка», которого он ненавидел и презирал, но терпел в качестве своего заместителя. (Хотя не стерпел, когда тот сменил его на посту литературного генсека. Мало сомнения в том, что самоубийство Фадеева отчасти было вызвано и свержением с высот власти, вошедшей в привычку, — а что касается сменщика, то недаром Фадеев говаривал: «Если дам дуба, то самое страшное, что „над гробом дорогого товарища“ будет выступать этот краснобай Алешка Сурков в свою пользу».)

Словом, Сурков где-то в начале тридцатых сочинил стихи о том, как «трехаршинный матрос Петро Гаманенко вынес Леньку дозорного — из-под пулемета». Ленька — безнадежен, как фадеевский Фролов. Петро, безусловно, жалеет его. И:

По сутулому телу
Расползалась агония.
Из-под корки бинта
Кровоточила рана.
Сквозь пальбу
Уловил в замирающем стоне я
Нервный всхлип.
Торопливый выстрел нагана…
Мы лежали на подступах
К небольшой деревеньке.
Пули грызли
Разбитый снарядами угол.
Трехаршинный матрос,
Петро Гаманенко,
Пожалел
Закадычного друга.

И — никаких комплексов!

Фадеев — пока еще вместе с Мечиком — мечется (такая вдруг навязалась нечаянная аллитерация). Мечется между жалостью и жестокой целесообразностью. У Суркова они, жалость и целесообразность, сошлись. Драматизм был заявлен — и тут же ликвидирован. Все — неинтересно. Все — неправда.

В романе «Разгром» неправда побеждает лишь к самому финалу.

В сущности, Фадеев собрал в своем Мечике все природно-первоначальное, чистое, что было и в нем самом, в юноше, также попавшем в партизанский отряд со школьной скамьи. Заставил Мечика ужаснуться крови и грязи, как, без сомнения, сперва ужаснулся сам, и… Вначале-то намеревался привести его — буквально! — к самоубийству, но потом, устыдясь, вероятно, своего интеллигентского чистоплюйства, привел к предательству. Чем осудил и заранее приговорил себя самого.

Говорю не о физическом самоубийстве, и именно потому тут возможна аналогия с Юрием Олешей, слава Богу, умершим естественной смертью.

Олеша ведь тоже отдал в романе «Зависть» его герою Кавалерову лучшее из того, чем владел: свою, авторскую метафорическую гениальность, свое уникальное видение мира:

«Я развлекаюсь наблюдениями. Обращали ли вы внимание на то, что соль спадает с кончика ножа, не оставляя никаких следов, — нож блещет, как нетронутый; что пенсне переезжает переносицу, как велосипед; что человека окружают маленькие надписи, разбредшийся муравейник маленьких надписей: на вилках, ложках, тарелках, оправе пенсне, пуговицах, карандашах? Никто не замечает их. Они ведут борьбу за существование. Переходят из вида в вид, вплоть до огромных вывесочных букв! Они восстают — класс против класса: буквы табличек с названиями улиц воюют с буквами афиш».

Это говорит о себе Кавалеров. Это знал — о себе — Олеша, сделав нелепого, неприкаянного персонажа своим очевиднейшим двойником. А может быть, даже поместив себя самого под увеличительное кавалеровское стекло: герой понимает и то, чего в жизни, в быту «настоящий» Олеша не понимал.

Или не хотел понимать.

По свидетельствам множества очевидцев, он, служа в знаменитой газете «Гудок» (знаменитой тем, что в ней кормились одновременно Ильф и Петров, Валентин Катаев, Михаил Булгаков), гордился успехом своих вполне топорных стишков, которые печатал под псевдонимом Зубило. Тончайший стилист гордился стенгазетной сатирой, обличавшей беспорядки на железнодорожном транспорте.

Кавалеров ироничнее и проницательнее своего автора:

Теперь я пишу репертуар для эстрадников: монологи и куплеты о фининспекторе, совбарышнях, нэпманах и алиментах:

В учрежденье шум и тарарам,
Все давно смешалось там:
Машинистке Лизочке Каплан
Подарили барабан…

Ей-Богу, по уровню это ничуть не ниже многих шедевров Зубила. А тематика даже и побогаче…

Как бы то ни было, со своим двойником Олеша жесток. Тот влюблен в прекрасную девушку Валю, ревнует ее — бессмысленно и безнадежно, а его самого подстерегает совсем другой «сексуальный объект».

«Вдова Прокопович стара, жирна и рыхла. Ее можно выдавливать, как ливерную колбасу»…

Бр-р!

«Утром я застигал ее у раковины в коридоре. Она была неодета и улыбалась мне женской улыбкой. У дверей ее, на табуретке, стоял таз, и в нем плавали вычесанные волосы.

Вдова Прокопович — символ моей мужской униженности. Получается так: пожалуйста, я готова, ошибитесь ночью дверьми, я нарочно не запру, я приму вас. Будем жить, наслаждаться. А мечты о необычайной любви бросьте… Валяйте, а? Кровать у меня замечательная. Покойник на лотерее выиграл. Стеганое одеяло. Присмотрю за вами. Пожелаю. А?

…Я не пара тебе, гадина!»

Оказалось — пара. Хуже и омерзительнее того: Кавалеров не только брошен автором в постель к вдове Прокопович, но обнаруживает, что делит эту ужасную бабу с таким же изгоем и маргиналом, как он сам. Вот мазохистское осквернение кавалеровского эстетизма — лучшего, повторю, что в них было обоих, в авторе и его персонаже.

Как нравственная брезгливость хлюпика Мечика была лучшим в юном Фадееве. По крайней мере — необходимым. Была тем, что унизить и осквернить — гибельно для художника.

И страшно для человека, не до конца потерявшего совесть.

В воспоминаниях об Олеше на него обрушены водопады нежности и признания, как всегда запоздалых. Герой мемуаров — блистательный острослов, «ресторанный Демосфен», отнюдь не молчащий, как при встрече с Цветаевой в «Национале», а одаривающий собеседников мощными афоризмами или, что больше подходит словесным сражениям, разящими парадоксами:

«Один литератор, выпустивший много книг и имевший обыкновение резать в глаза пресловутую правду-матку, как-то сказал ему:

— Мало же вы написали за всю свою жизнь, Юрий Карлович! Я все это за одну ночь могу прочитать.

Олеша мгновенно ответил:

— А я за одну ночь могу написать все, что вы за свою жизнь написали!..

Говорили о другом литераторе, и кто-то напомнил французский афоризм:

— Его стакан мал, но он…

— Но он пьет из чужого стакана! — закончил Олеша».

Правда, рассказывающий это драматург Александр Гладков, книжник и эрудит, мог бы вспомнить, что афоризм: зато, мол, он пьет из своей посуды, задолго до Олеши был превращен в парадокс Жюлем Ренаром (дословно — вот запись в его восхитительном «Дневнике»: «Вилли: его стакан невелик, но он пьет из чужого стакана»).

Замечаю не скрупулезности ради (хотя почему бы и нет?), а чтобы сказать: остроумие всегда дитя контекста, совокупный плод среды или компании. Ему, в отличие от истинного творчества, не зазорно пользоваться чужим или искренне забывать, что оно — чужое. Поэтому довод: вот, дескать, как был неистощим творческий дух того-то или такого-то, даром что он так мало писал (бывает, и ничего не написал), — довод ложный. Что ж до Олеши, то его прославляемое остроумие — к сожалению, еще одно свидетельство распыления драгоценного дара.

Так или иначе, его мемуарный облик — впечатляющий. Сама его вечная бедность красочна и живописна. Запоминается, уж конечно, не скучная обыденность с ее унижениями в поисках мелких займов на выпивку или прокорм[1], а… Скажем, как Юрий Карлович с супругой Ольгой Густавовной, внезапно получив гонорар, сидят в цэдээловском ресторане, на столе коньяк с лимоном и черной икрой, а потом, по пути домой, Ольга Густавовна сует тридцатирублевки — те, давние, красные, крупноформатные — в открытые форточки полуподвалов. Нищие чувствуют себя королем и королевой.

И редко, редко — зато обжигая неожиданной правдой — промелькнет образ глубоко одинокого человека, потерявшего всё. Начиная с себя самого.

«Морозный декабрьский вечер, — опять вспоминает Гладков. — В тамбуре магазина „Советское шампанское“ стоит Ю. К. в демисезонном пальто с поднятым воротником. Из-под шапки выбиваются седые лохмотья волос. Увидев меня, он обрадовался и сказал, что зашел сюда погреться. Я пришел купить для матери чернослив, но он тащит меня к стойке, где пьют разливное шампанское, и заставляет выпить с ним. Я хочу заплатить, но он не дает.

— Пусть запишут за мной, — говорит он. — Я здесь кредитоспособен… — Он четко выговаривает каждый слог. Он не хочет меня отпускать и уговаривает куда-то идти. — Не уходи, Александр! Ну, хорошо, я поеду с тобой. Давай так — сегодня всюду вместе. Или ты со мной, или я с тобой…

Мне неловко и тягостно с ним. Он говорит слишком громко, и на нас смотрят, и вместе с тем мне жалко Ю. К., потому что понимаю, что это одна из тех минут, когда почему-то одиночество непереносимо. Но все же больше мне хочется уйти. И я ухожу. Он выходит за мной из магазина, и пар идет у него изо рта, когда он кричит мне вслед:

— Александр, не бросай меня!..»

Ужас!

Надо ли удивляться, что сходство генсека с нищим обнаруживаем и здесь?

Даже не слишком любя Фадеева хотя бы и как сочинителя «Разгрома» (не говорю: как партийно-литературного функционера), страшно и стыдно читать о его унижении, зафиксированном Корнелием Зелинским.

Страдавший жестоким алкоголизмом Фадеев уходит из своего секретарско-барского дачного дома, бродит по лесу, мыкается возле пристанционной забегаловки — пока не оказывается сердобольно подобран одним из тех, чьей мрачной, погромной тенью Л. К. Чуковская пыталась контрастно высветлить в нем хорошее. То есть — Михаилом Бубенновым.

Тот везет Фадеева на свою дачу, ставит водку, съезжаются бубенновские кореша — как на подбор, два жутчайших подонка, два черносотенца, стихотворцы Сергей Смирнов и Сергей Васильев. И эта братва отводит душу, сладострастно унижая того, кто, что б там ни было, им не чета.

Пьяный, босой, небритый Фадеев, оголодавший настолько, что редиску сует себе в рот вместе с ботвой, вконец теряя достоинство, лебезит перед Васильевым:

«— Сережка, как я перед тобой виноват! Боже мой, как я перед тобой виноват! Я же люблю твои стихи… Я еще во время войны должен был провести тебя на Сталинскую премию.

— Что делать, Саша. Ведь я во время войны не мог от тебя забеременеть.

— Ах, вот как ты бьешь. Ну что ж, бей. Я это заслужил».

Трезвый бьет по ослабевшему от водки — вот уж действительно ниже пояса: речь о родившей от Фадеева Маргарите Алигер. Попробовал бы «Сережка» что-то подобное вякнуть, когда «Саша» был — Александр Александрович. А сейчас:

«…Фадеев… плакал, вытирая слезы грязным носовым платком…

— Симонов однодневка. Это не художник. В конце концов, это карьерист высокого масштаба, хотя я и признаю, что он очень способный человек.

— Так тебе и надо, суке, — говорили Фадееву Бубеннов и Васильев. — Ты сам его породил. Вот теперь и пожинай, что посеял.

— Да, верно. Так мне и надо».

Олеша и Фадеев. Два одиночества, равно безуспешно надеющиеся вырваться из замкнувшегося круга — навязывая себя человеку, которому ты в очевидную тягость, или пластаясь перед теми, кто в иную минуту мерзок и тягостен для тебя.

Два одиночества — того, кого привыкли считать обожаемым центром застолья, и того, чей привычный облик: снисходительно-строгий глава писательского союза, классик, любимец вождя.

Неужели эти два одиночества и заслужены в равной степени?


От Кавалерова до «Кавалера»

Что до Фадеева, то водка — водкой, запой — запоем, но для начала ведь надо было, чтобы тебя и в трезвом твоем состоянии нечто соединило с этими монстрами, которых ты же и породил.

В мемуарах Семена Липкина рассказано, как однажды Фадеев — опять же в период запоя, «когда он становился удивительно человечен» (понимай: человечен, если и оказывался среди людей, а не нелюдей) — зашел на дачу Чуковского, где собрались сын Корнея Ивановича Николай, сам Липкин и Заболоцкий. И поделился с ними негодованием:

«Что делается в нашей литературе, конец света. Прислали мне из Пятигорска повесть „Кавалер Золотой звезды“, кому-то наверху она понравилась. Дорогие мои Коли и Сема, дальше идти некуда, дальше табуретки. Остается кричать: „Спасите наши души“.

Потом он читал с чувством, наизусть, строки Пастернака „Синий цвет“, куски из „Страшной мести“ Гоголя, пел „Выхожу один я на дорогу“, хорошо пел».

Проходит, однако (продолжает Липкин), время, «меня приглашают в Союз писателей на заседание президиума, посвященное выдвижению книг на соискание Сталинской премии. Как председатель комиссии по киргизской литературе, я должен был доложить президиуму мнение нашей комиссии о книге одного киргизского поэта. Сижу, жду, когда очередь дойдет до меня. Заходит речь о „Кавалере Золотой звезды“ Бабаевского. Хвалят. Берет слово Фадеев, тоже хвалит и вдруг, налившись краснотой, устремляет волчьей синевы глаза на меня и произносит со злостью: „Есть еще у нас чистюли, которые воротят нос от таких повестей“. Никто не понимает, почему Фадеев смотрит на меня, ведь моя роль маленькая, специальность узкая, и я, действительно, Бабаевского ни при какой погоде не читал. А Фадеев, видимо, вспомнил, что ругал этого „Кавалера“ при мне, рассердился на себя и перенес гнев на меня…»

И у Олеши, безмерно унизившего Кавалерова, и у Фадеева, подавившего в себе эстетическое чутье, то была драматическая, однако и жалкая готовность покончить со своей опасной исключительностью. Та готовность номер один, которая оказалась уже вполне программно заявлена в блестящей и кошмарной речи Олеши на Первом съезде новообразованного Союза советских писателей, в августе 1934 года:

«Как художник проявил я в Кавалерове наиболее чистую силу, силу первой вещи, силу пересказа первых впечатлений…»

Чтó я говорил? Точно как у Фадеева с Мечиком!

«И тут сказали, что Кавалеров — пошляк и ничтожество…»

Еще оговорка. От сопоставления с будущим командиром советской литературы не отрекаюсь, но отмечаю вариантность художественной самоубийственности. Олеша интуитивнее, чем Фадеев, как и положено таланту более тонкому. Осознание совершённого приходило к нему не сразу, не в самóм процессе расправы с собственным двойником, с собственным «я». Оно приходило после, с помощью окружающих.

«Зная, что много в Кавалерове есть моего личного, я принял на себя это обвинение в ничтожестве и пошлости, и оно меня потрясло».

Все, однако, не так безнадежно:

«Во мне хватает гордости сказать, что, несмотря на то что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении (даже в нем, отличающем Олешу от многих, от всех! — Ст. Р.), в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочим и с комсомольцем».

Ставит на один уровень. На один и тот же. Вот то, что не удалось фадеевскому Мечику, который не сумел, как бы ему того ни хотелось, сравняться с Морозкой, — но что одолел в себе Фадеев, любитель Баратынского, знавший цену Пастернаку и Заболоцкому, однако выдвигавший вперед Бабаевского.

Одолел ли себя Олеша? При всех оговорках — да, одолел, что косвенно отметил в почтительнейших воспоминаниях прозаик Исай Рахтанов.

«После первого съезда писателей, — воспроизвел он слова Олеши, — Фадеев говорил мне: „Мы все для тебя сделаем, Юра, только пиши…“, понимаете, я сам, собственноручно, довел себя… я был бы первым писателем. Саша так и сказал мне: „Мы все сделаем, Юра…“

При этом надо иметь в виду, — комментирует Рахтанов, — что конфликта с временем, с революцией у него не существовало.

Что же было?

Характер».

И далее — об особенностях характера, метафорически, в духе самого Олеши, обозначенных так: «помесь короля с нищим».

Вспомним бросаемые денежные купюры: действительно, король нищих. Нищий, играющий короля.

Но Михаил Михайлович Зощенко, назвавший Олешу в повести «Возвращенная молодость» своим другом, позже, в записной книжке, оценил этот характер иначе. Он вынес отрывкам из будущего тома «Ни дня без строчки» (которые при публикации в альманахе «Литературная Москва», в оттепельном 1956-м, очаровали многих, в том числе и меня) приговор — не столько печальный, сколько брезгливый:

«Тут не то плохо, что видны границы, в сущности, посредственного ума. Тут плохо — некоторые отвратительные его черты характера: подобострастие перед сильными и трепет перед известными — почти мальчишеские и неприятные.

Кто подбил его напечатать эту галиматью? Пусть бы думали (и всем было бы приятно), что он беспредельно умный! Как думали все и многие годы. Как жаль и грустно за него».

Зощенко совершенно не прав — особенно по отношению ко всей в целом книге «Ни дня без строчки» (которой он попросту не имел возможности прочитать: она стала посмертной и для него как читателя, и для Олеши как автора). Но выходит, что и в той публикации он уловил нечто свойственное Олеше вообще.

Допустим, в воспоминаниях Александра Аборского, русского литератора, жившего в Туркменистане и знавшего Юрия Карловича в военные годы, в период эвакуации, встречаем следующий эпизод. Олеша в мае 1945-го покидает Ашхабад:

«На вокзал принесли шампанское. Он заговорщически шепнул мне, стоя у подножки вагона:

— Знаете, это, наверное, из правительственных запасов. Ведь еще война, откуда ж такая роскошь? Я подозреваю — оттуда. Как вы думаете?

Я не стал разочаровывать его, хотя шампанское мы с Халдурды с превеликим трудом добыли у знакомых буфетчиц».

Смеяться ли? Пролить ли слезу умиления над этим взрослым ребенком, которому мнится, что он — величина державного значения? Как было и в горько-сладостном воспоминании о разговоре с Фадеевым: «Саша так и сказал мне: „Мы все сделаем, Юра…“».

Продолжая сопоставление генсека и нищего (сопоставление, понимаю, приемлемое не для всех), заключу: была, была логика, логика ломки, в том, что, отчетливо понимая табуреточность Бабаевского, Фадеев не только хвалит его. Сам нелогичный гнев, комически обращенный на невинного Липкина, говорит о внутренних усилиях убедить себя в том, что так и надо.

А Олеша…

Сохранился потрясающий документ — запись выступления Юрия Карловича перед коллегами-литераторами по поводу музыки Шостаковича. Вернее, по поводу спровоцированного Сталиным постановления об опере «Леди Макбет Мценского уезда». Это честный самоанализ — да, честный, как честно и как ужасно то самое выступление на первом писательском съезде.

А может быть, еще ужасней. Потому что там Олеша расправлялся всего лишь с собою самим. Тут же…

Начинается так:

«Когда я писал какую-нибудь новую вещь, мне среди прочего было очень важно, что скажет о моей новой вещи Шостакович, и когда появлялись новые вещи Шостаковича, я всегда восторженно хвалил их.

И вдруг я читаю в газете „Правда“, что опера Шостаковича есть „Сумбур вместо музыки“. Это сказала „Правда“. Как же быть с моим отношением к Шостаковичу?

Статья, помещенная в „Правде“, носит характер принципиальный, это мнение коллективное, значит: либо я ошибаюсь, либо ошибается „Правда“. Легче всего было бы сказать себе: я не ошибаюсь, и отвергнуть для самого себя, внутри, мнение „Правды“.

К чему бы это привело? К очень тяжелым психологическим последствиям».

Заметим: «внутри… к психологическим…» То есть Олеша действительно честно заглядывает внутрь себя самого, пробуя осознать характер собственного смятения, — и эта честность по-своему даже храбра. В самом деле! В другое время, в другой аудитории — не навлек ли бы он на себя нешуточный гнев властей? Ему, дескать, дали партийную установку, а он изображает сомнение. «Либо я… либо „Правда“…» А за «Правдой», что всем понятно, — Сталин! Сомневаться во вкусе и правоте Сталина?!

Но дальше:

«У нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и развивающихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии. Эта линия есть забота и неусыпная, страстная мысль о пользе народа, о том, чтобы народу было хорошо. Если я не соглашусь с этой линией в каком-либо отрезке, то весь сложный рисунок жизни, о котором я думаю и пишу…»

Опять: «сложный». Олеша упорно хочет остаться Олешей, не превращаясь в Бабаевского или Бубеннова.

«…Весь сложный рисунок… для меня лично рухнет: мне должно перестать нравиться многое, что кажется мне таким обаятельным. Например, то, что молодой рабочий в одну ночь произвел переворот в деле добычи угля и стал всемирно знаменитым…

…Если я не соглашусь со статьями „Правды“ об искусстве, то я не имею права получать патриотическое удовольствие от восприятия этих прекрасных вещей — от восприятия этого аромата новизны, победоносности, удачи, который мне так нравится и который говорит о том, что уже есть большой стиль советской жизни, стиль великой державы. (Аплодисменты.)».

Для выражения лояльности — вроде бы хватит. Можно, сдержанно поклонившись, на этом закончить речь и сойти с трибуны — благо, момент удобный: аплодисменты, да еще по какому поводу! Но, повторю, Олеше не хочется перестать быть Олешей, художником, сохранившим к себе уважение, и вот ради этого в жертву приносится самое дорогое.

Прежде это было родство с Кавалеровым. Теперь — любовь к душевно избранному искусству:

«И с этих позиций я начинаю думать о музыке Шостаковича. Как и прежде, она мне продолжает нравиться. Но я вспоминаю: в некоторых местах она всегда казалась мне какой-то пренебрежительной. (Аплодисменты.)».

Между прочим, реакция зала может показаться и неразборчивой. Чему хлопают? То здравице в честь советской власти, то тому, что Шостакович «пренебрежителен».

Но коллегам не изменило чутье.

Обратим внимание: сперва они долго крепились, не спеша награждать оратора своим одобрением. Может, были настороже? Мол, еще поглядим, чтó скажет, куда завернет этот эстет. Но потом поняли: можно приветствовать — повернул, куда надо. И очень возможно, с особой горячностью хлопают самые высоколобые, родственные Олеше по культуре и духу: он ведь как раз демонстративной своей честностью, не исключающей и сомнений, дает всем прочим эстетам желанное право. Право ощущать себя честными и в то же время согласными с линией партии. Браво, Олеша!

Наконец:

«К кому пренебрежительной? Ко мне. Эта пренебрежительность к „черни“ и рождает некоторые особенности музыки Шостаковича — те неясности, причуды, которые нужны только ему и которые принижают нас.

Вот причуды, которые рождаются из пренебрежительности, названы в „Правде“ сумбуром и кривлянием. Мелодия есть лучшее, что может извлечь художник из мира. Я выпрашиваю у Шостаковича мелодию, он ломает ее в угоду неизвестно чему, и это меня принижает.

…Товарищи, читая статьи в „Правде“, я подумал о том, что под этими статьями подписался бы Лев Толстой… (Аплодисменты.)».

Невольно вскрикнешь, словно гоголевский городничий: эк куда метнул! Но, поразмыслив, пожалуй, поймешь: нет, все логично. Умно. Толстой последних лет жизни, начисто отрицавший «ученую» музыку и, в сущности, все искусство, — он, конечно, тем паче отверг бы «сумбур» Шостаковича. И вот это, как будто законное привлечение великого старца в качестве некоего эксперта, лестное для газеты «Правда», есть предел того извращения, до которого может дойти сложно организованный мозг художника. Демонстративно, публично, честно отдающий властям и душу, и лиру.

Без лукаво-наивной есенинской оговорки. Чтоб ничего не оставить себе.

Конечно, столь вдохновенное насилие над своими вкусом и разумом ведет к внутриструктурному разрушению. И вот Олеша, дожив до счастливой минуты, до выхода — в 1956 году — однотомника избранных произведений, с «Завистью», с лучшими из рассказов (с худшими, впрочем, тоже), требует, чтобы книга была открыта графоманским стихотворением на тему «Ленин умер — ленинизм живет»:

«Я считаю необходимым заявить о своей идеологии стихотворением… Это стихотворение является эпиграфом к книге… Я постоянно ношу в себе свет этого эпиграфа молодости… в нем моя вера…»

Даже официознейший критик Виктор Перцов, назначенный составителем книги, понимает: эта рабская крайность необязательна. Стало быть, может и раздражить начальство, как все излишнее и чрезмерное. Но дар, некогда данный свыше, уже безнадежно изуродован «характером».

Или все-таки, как прозвучало в интервью с Михалковым, «советской властью»?

Во всяком случае, два героя этой главы, во многих — однако не всех — отношениях разнополярные, нищий полуизгой Олеша и почти до конца пребывавший во власти, внешне благополучный Фадеев, именно в качестве крайностей демонстрируют нам, как возникало явление: советский писатель.

Не путать с понятием: русский писатель советской эпохи.

Впрочем, не только Олеше, но и властительному Фадееву не дано было выдержать испытаний на круглую пятерку, дотянуть до идеального воплощения качеств, составляющих названное явление. (Та же фадеевская смерть, нарушившая ранжир и разгневавшая верховную власть, вполне это доказала.)

До идеала дотянули другие. Другой.


Отличник

— …Я лично ни в чем не виноват. Меня так учили.

— Всех учили. Но зачем ты оказался первым учеником, скотина такая?

Евгений Шварц. Дракон


А у нас огонь погас

Итак: «Ничего его власть не ломала», — сказал Сергей Владимирович Михалков про Юрия Карловича Олешу. И хотя способы ломки действительно неисчерпаемы, но в категоричности этого утверждения («ничего»!), именно в ней — драгоценная четкость автохарактеристики.

То, что можно назвать феноменом самого Михалкова.

В истории советской литературы, этого мартиролога талантов, уничтоженных ли физически, безвременно опочивших или покончивших с собой (не всегда буквально), есть случаи, когда дар удавалось длительно имитировать, сохраняя имидж взыскательного мастера. Один из примеров — Константин Федин…

Впрочем, здесь уж скорее можно говорить о гипертрофированном самоуважении, о полной потере чувства реальности. Не больше того. Вспоминаю, как было смешно, когда, задержав публикацию своего нечитабельного романа «Костер» в «Новом мире» Твардовского, член его редколлегии и руководитель Союза писателей Константин Александрович Федин извинялся перед читателями за эту задержку. А его не хотели читать даже и те, кто роман по вынужденности печатал.

Редакция «Литературной газеты» тогда, помнится, командировала сотрудника в «Новый мир», дабы — по обычаю тех времен — анонсировать новый роман классика соцреализма публикацией главы из «Костра». Но едва посланец спросил новомировцев, какой кусок фединской прозы они бы сами рекомендовали для публикации, как был немедленно поднят на смех:

— Вы что, думаете, мы это читаем? Зачем? Читать невозможно, а править текст Федин все равно не позволит…

Правда, бывали и случаи, когда в репутацию мастера, который шлифует каждое слово и от которого еще можно ждать выдающихся результатов, верил не только он сам. Это случай Леонида Леонова.

У Михалкова же все получилось как-то легче, проще, без фединской величавости и леоновской натужности. Его обаяние как стихотворца соперничало с обаянием детских стихов Чуковского, быть может превосходя в этом смысле самого Маршака. Но уже с конца тридцатых (!) годов серьезная критика озабоченно замечает, что молодой поэт склонен к тому, чтобы писать все небрежнее и небрежнее. Халтурит, проще сказать. И когда Твардовский будет — в 1957 году — делать наброски своей речи на Первом съезде писателей РСФСР, он сочтет нужным выразить сожаление, что нету ныне искрометных стихов для детей. Таких, что напомнили бы «Маршака или молодого Михалкова».

В то время как старый, точнее, достигший зрелого возраста отнюдь не покладает пера.

Зная отношение Твардовского к Михалкову, легко предположить, что в возрастном уточнении — насмешка, укол. Тем более в пятидесятые годы и Маршак не способен сочинить ничего, сопоставимого с «Багажом» или «Сказкой о глупом мышонке». Но дело в том, что оговорка насчет Михалкова — неизбежна вполне объективно. Невозможно не сделать ее, не отграничить чудеса юного простодушия вроде «Рисунка» или «А что у вас», от… Да от многого, многого, многого.

Практически от всего, что было написано после.

Ностальгически вспомним, позволив себе опять насладиться:

А у нас огонь погас —
Это раз.
Грузовик привез дрова —
Это два.
А в-четвертых, наша мама
Отправляется в полет,
Потому что наша мама
Называется пилот.

В одном рассказе Чехова взрослый, солидный мужчина, упрекая свою простенькую жену в отсутствии логики и связности, говорит ей: твоя речь напоминает разговор дворовых мальчишек. «А у нас блины ноне. — А к нам солдат пришел». И — до какой же степени он не прав!

Не по отношению к собственной супруге — Бог с ней, но по отношению к детям.

«Ты летал на самолете? — Нет, но зато я вчера ел арбуз». Это прелестное сражение самолюбий, запечатленное в книге Чуковского «От двух до пяти», абсурдно только на первый взгляд… Или — пусть даже абсурдно, но ровно в той степени, в какой не только ребенок, а и художник по-своему видит мир, его взаимосвязи, его новизну. Не считаясь с житейской, набившей оскомину логикой.

Воспринимать то событие, что «у нас огонь погас», как повод для хвастовства — больше чем странно для взрослого человека. Для ребенка и это, как все непривычное, все, что из ряда вон, может стать таким поводом. Не зря, по рассказу того же Чуковского, его дети когда-то встретили его возвращение домой ликующим пением:

— А нас обокрали! А нас обокрали!

И очень удивились, что Корней Иванович не разделил их восторга.

Словом, молодой Михалков явил миру здоровый, беспечный талант, умеющий откликаться тому, что не приметит и не оценит взгляд взрослого человека, уткнувшийся в будничность, — и как далеко его восхитительное начало от того, что затем стало бесперебойно являться в печати. Притом включая и то, чем Михалков дорожил и, вероятно, гордился, коли уж отобрал — среди своего «самого-самого» — для отжатого, миниатюрного «избранного»:

В Казани он — татарин,
В Алма-Ате — казах,
В Полтаве — украинец
И осетин в горах.
…Он гнезд не разоряет,
Не курит и не врет,
Не виснет на подножках,
Чужого не берет.
…Он красный галстук носит
Ребятам всем в пример.
Он — девочка, он — мальчик,
Он — юный пионер!

Не говорю уже о великом множестве строк, которые, может быть, не всегда переиздавались, отчего не находятся на общем слуху, но, увы, тем более характерны для эволюции поэта. Мастерство ведь в неменьшей степени, чем талант, не выносит небрежного, неуважительного отношения к себе — и потому коварно помнится немало строчек, которые, мимолетно явившись на страницах газет, с восторгом запоминались и повторялись насмешниками. Как автопародия. Как курьез:

Советские ученые
Внесли в науку вклад,
Пустив электростанцию
В семь тысяч киловатт.
Стоит электростанция,
Могуча и сильна.
На атомной энергии
Работает она.

Цитирую по памяти, тем самым доказывая тот энтузиазм, с каким я встретил когда-то эти замечательные строки, — впрочем, за точность ручаюсь.

Или — пуще того (как оказалось, бывает и пуще):

К звездам смелый кролик совершил полет.
Он новых рейсов ждет,
Он требует высот!
Как же нам сегодня не дерзать, друзья,
Мы тоже в путь готовимся — и он, и ты, и я!

Здесь за точность ручаюсь тем более: сам потешался над этим текстом, цитируя его аж в 1959 году, в «Литературной газете».

Кстати, и чертой того, оттепельного времени, и разумной гибкостью С. В. Михалкова можно объяснить то, что он тогда прислал в редакцию, обидевшую его, письмо с покаянием, каковое и было опубликовано. Мол, извините — не удержался и написал подтекстовку к уже готовой мелодии по случаю запуска в космос вышеуказанного животного (к тому ж опубликовав ее в «Огоньке»), И совсем другое дело вышло, когда я же, годы спустя, в уже перестроечных «Московских новостях» выругал текст гимна СССР, подновленный его автором (точнее, соавтором). Вот тогда Сергей Владимирович, отбросивши добродушие, обратился в могущественные инстанции и воззвал к уголовному кодексу, предусматривающему кару за кощунственное критиканство.

Звучало нестрашно, но убедительно.

А в давнем 59-м, настроенный легкомысленно, я всего лишь шутил насчет того, какой невольной угрозой оборачиваются строчки из песенки о героическом длинноухом:

Нам хорошо живется!
С этим согласиться всем придется!

Дескать, попробуй не согласись!..

Однако хватит цитат, достаточно красноречивых, чтоб эволюция предстала с наглядностью учебного стенда. А причина ее, ежели перейти на язык нехитрых метафор, может быть, в том, что сама Божья искра была истолкована несколько прагматически. По-бытовому. Как то, на чем можно, раздув ее, сварить пайковую похлебку.

Дело понятное, занятие распространенное, и если действительно существует феномен Михалкова, то он в следующем. В длинном ряду помянутых и в большинстве своем, слава Богу, всего лишь условных самоубийц Михалков живее всех живых. Он — тот, кто в наивысшей степени сохранил душевную цельность, наиболее лишен «комплексов», разъедающих, как утверждают, едва ли не каждую писательскую душу.

Что Михалков и доказывает — не декларациями на сей счет, но тем свойством, которое не подделать. А именно — совершенно удивительным простодушием, способным пленять даже тех, кто никак не расположен к любованию Сергеем Владимировичем.

Вот апокрифическая история, над которой и я расхохотался когда-то вполне сочувственно. Анатолий Софронов, погромщик номер один (по крайней мере, имеющий право оспаривать это первенство), крушит заодно с очередными штрафниками и чем-то ему не угодившую михалковскую пьесу:

— Черт знает, что ты там понаписал! А уж этот упадочник, твой главный герой… Как его? Сережа, подскажи!

— А-а з-зачем?..

Или (будто бы) на одном из писательских сборищ Алексей Сурков, известный под кличкой «Гиена в сиропе», язвит насчет дворянского происхождения Михалкова, у предков которого — что, кажется, чистая правда — батрачили предки «Гиены». И (будто бы) в президиум поступает записка Сергея Владимировича:

Ленивейшим из батраков
Был, несомненно, А. Сурков.

Но простодушие становилось — и стало — оружием, способным не только защитить чувство достоинства.

По телевидению транслируется какая-то светская презентация — времена, стало быть, новые, — и ведущий, приветствуя высоких гостей, мимоходом, до очевидности не всерьез, спрашивает Михалкова:

— Сергей Владимирович, а вы верующий?

— Конечно, — светясь, отвечает тот.

— Нет, серьезно? — озадачен ведущий.

— Да! А п-почему вы удивляетесь?

Действительно, почему?

Не потому ли, что может вспомниться (мне — не может не вспомниться) историческая фраза Михалкова, сказанная до перестройки, все смешавшей в России? Историческая — без шуток, ибо с редкостной выразительностью определила систему приоритетов, которая казалась незыблемой не одному Сергею Владимировичу.

Короче, он говорит в период суда над Синявским и Даниэлем и как раз по этому поводу:

— У нас, слава богу…

Именно так. Заглавная буква в слове «Бог» тогда, понятно, даже не подразумевалась — в отличие от названия учреждения, к которому Михалков не преминул воззвать:

— У нас, слава богу, есть КГБ!

Вот собрат Михалкова по советской детской литературе Алексей Иванович Пантелеев, автор «Пакета» и соавтор «Республики ШКИД», пишет (в биографической книге, главы из которой опубликованы посмертно), имея в виду свой атеизм:

«Сколько же оно длилось, это наваждение? Вспоминал, считал и подсчитывал сейчас, и оказалось, что очень долго длилось — лет шесть или семь.

…Я не только был безбожником. Я был неистовым, воинствующим, скотоподобным, по выражению Вл. Соловьева, безбожником. И в Шкиде и после Шкиды, и в жизни, и в постыдных писаниях своих».

Повод для этой покаянной исповеди таков. Получивши в Смольном из рук Григория Васильевича Романова, первого секретаря горкома, впрочем, памятного не одним ленинградцам, орденок (а сколько их наполучал Михалков!), Пантелеев бредет в Спасо-Преображенский собор. И обличает эту двойственность своего поведения с чудовищной — вроде бы — несоразмерностью греха и покаяния:

«Стыдно признаваться в этом и тягостно употреблять это слово, но понимаю, что тут есть все-таки и некоторая доля авантюризма — в этом хождении по острию ножа. Но, разумеется, главное — не это. Главное — потребность омыться, очиститься, а также, не скрою, и возблагодарить Бога за то, что при всей двуличности моей жизни я ничего не делаю заведомо злого, что охраняет меня Господь от недоброго, наставляет на доброе».

Эта попытка обрести духовную цельность — с пониманием, сколь недоступна она в желанной своей полноте, — возможно, производится в крайней, экстатической форме. Но именно потому, что двуличность той жизни, которую вынужден был вести верующий, скрывающий свою веру, как раз требовала двойного усилия. Не вносящего в душу умиротворенности, которую обещает и дает религия, а, напротив, устраивающего в ней разброд.

Это — мучительный, самомучительный взгляд изнутри на себя самого, — а вот случай иной. Такой, когда ту же цельность в своем отношении к миру хотят обрести, глядя со стороны — пусть любящей и родной.

Сын пишет о матери, прекрасный артист — об артистке великой, и я не называю имен потому, что здесь не вина, а беда. Не личная инициатива, а инерция общего страха (писано в брежневскую эпоху).

«…Я хочу сделать попытку разобраться в очень сложном и тонком вопросе: в вопросе о маминой вере».

Отметим: «хочу сделать попытку». Другой бы и не пытался, попросту обойдя щекотливую тему. Ничто за язык не тянет, кроме собственной честности, весьма похожей на ту, которую, помним, явил Юрий Олеша, отдирая от сердца музыку Шостаковича.

Итак:

«Начну с напоминания, что мама родилась почти за пятьдесят лет до Октябрьской революции, когда…» — и далее про «традиционное воспитание», про гимназический Закон Божий, про то, что обращение к Богу вошло в привычку. В общем, в том обычном советском роде, который лучше всего воплотился в истории про некоего красноармейца и академика Павлова. Просвещенный боец увидал, как Иван Петрович перекрестился на храм, и пожалел, посочувствовал:

— Эх, серость!

«Но, — продолжаю цитировать, — я твердо убежден, знаю, что вера мамы не имела никакого отношения ни к религиозному фанатизму, ни к церковному догматизму. То, что она называла верой в бога, по сути дела, было верой в справедливость, в торжество добра…»

Ну а что у нас почиталось за добро, даже ребенку известно. И вот то, что собрался сказать о матери сын (пусть окольным путем, пусть частично, но по-своему смело), оказалось даже не усеченным, а подмененным. Вчистую:

«Да, мама называла себя верующей. Но она была настоящим советским человеком, безгранично любившим не просто Россию, а свою социалистическую Родину».

«Называла» — выходит, на деле-то не была?..

Что ж. Почтительно подивимся тому, кто в атмосфере двойного счета, двойной и двуличной жизни сохранил ясноглазое простодушие, согласно которому вера и налагаемые ею запреты разведены по разным квартирам. Тому, кто полагает: можно сказать, что «у нас, слава богу, есть КГБ», вообще говорить и, главное, думать такое и так, сохранив за собою право в изменившихся обстоятельствах заявить: я — верующий. И был им всегда.

А что такого?

Больше того. Можно сами изменившиеся обстоятельства использовать с новой выгодой для себя.

«Никогда не забуду, — рассказывает журналист Андрей Караулов, — в „Независимую газету“, где я работал в отделе литературы и искусства, позвонил — пользуясь давним знакомством — один из заместителей министра культуры.

Сергей Владимирович Михалков написал в Кремль своему сыну Никите (он числился у Руцкого советником по культуре) официальное письмо, в котором просил передать ему, глубоко религиозному человеку, несколько икон, находящихся в Рыбинском музее. Автор Гимна Советского Союза был убежден, что эти иконы — его фамильное богатство. Михалков-младший передал письмо Михалкова-старшего своему начальству. Руцкой наложил резолюцию: „Вернуть немедленно!“ Бумагу спустили в Министерство культуры. Для исполнения.

Заместитель министра умолял — конфиденциально, разумеется, — вмешаться. Спасти музей. Устроить скандал».

«А чего захотел бы Эль-Регистан?» — называлась заметка в «Независимой газете».

(Может быть, захотел бы приватизировать самаркандскую площадь Эль Регистан, чье название журналист с тривиальной армянской фамилией почему-то взял своим псевдонимом? Правда, для этого было бы нужно, чтобы не устарели строчки совместного их с Михалковым творения: «Союз нерушимый республик свободных сплотила навеки великая Русь». Суверенный Узбекистан оказался б, пожалуй, не столь сговорчив, как российский вице-президент Руцкой.)

И в точности так же, как просто решается вопрос о вере (или, скорее, о выгоде, которую в одних условиях приносит вера, а в других, напротив, неверие), просты взаимоотношения этики и эстетики.


Остров и материк

Из того же михалковского интервью:

«Писатель с отвратительной личной биографией, аморальный человек в полном смысле слова, писал самые светлые произведения. (Что за писатель, попробуем ужо разгадать. — Ст. Р.)… Поскольку это писатель, творческая личность, он тянется к хорошему, а делает в жизни плохое. Это такая раздвоенность писательской личности. Вообще по творчеству писателя нельзя судить о его личности как человека».

Не знаю (вправду — не знаю), лукавил ли Михалков, когда рассказал в книге «Я был советским писателем» историю стихотворения «Светлана» — как теперь выражаются, судьбоносного. Во всяком случае, его сын Андрей Кончаловский пересказал отцовскую версию с полным доверием:

«В Литературном институте училась очень красивая блондинка по имени Светлана. Отец красивых девушек не пропускал, пытался за ней приударить. Встретил ее в Доме литераторов, выпил бутылку вина, подошел:

— Хочешь, завтра в „Известиях“ будут напечатаны стихи, которые я посвятил тебе?

— Глупости какие!

— Вот увидишь.

Незадолго до этого он отнес свои стихи в „Известия“, два стихотворения взяли, предупредили отца, что будут публиковать.

Отец позвонил в редакцию:

— Назовите стихотворение „Светлана“.

На следующий день газета вышла со стихотворением „Светлана“:

Ты не спишь, подушка смята,
Одеяло на весу,
Ветер носит запах мяты,
Звезды падают в росу…

Очень красивые стихи. Случайность, но имя девушки совпало с именем дочери Сталина».

Хорошо. Поверим — или, что уж скрывать, вежливо сделаем вид, будто поверили: случайность. Допустим, что в 1935 году, когда культ вождя утвердился на уровне общественной истерики, Михалков просто не сообразил, что меняет название «Колыбельная» на имя дочки вождя. Как, к слову, и годом позже посвятил стихи Александру Фадееву не потому, что тот уже был «зам. пред. оргкомитета СП, член правления и президиума СП СССР» (цитирую Краткую литературную энциклопедию). Правда, Фадеев, по признанию самого Михалкова, все же «заподозрил начинающего поэта в желании польстить ему» — чего, разумеется, не было. Были совершенно искренняя любовь и абсолютно бескорыстное уважение.

Все может быть. Главное, как воспринял «Светлану» отец — Светланы Иосифовны и всего народа.

«Через несколько дней, — повествует сын Михалкова, — отца вызвали в ЦК ВКП(б) к ответственному товарищу Динамову.

— Товарищу Сталину понравились ваши стихи, — сказал Динамов. — Он просил меня встретиться с вами и поинтересоваться условиями, в которых вы живете.

Через три года — орден Ленина».

Орден орденом, но то, что стихи понравились Сталину по личной причине, что он ревниво счел их как бы частью своего семейного обихода, — это уж без сомнения. Для него стишок из «Известий» был не литературой, а прямым доказательством преданности поэта его семье, лично ему. Так же как (аналогия, возможно, покажется неожиданной) не литературой, не журналистикой, а посягательством на его очаг — опять же прямым — будет для Сталина статья из военной «Правды» под названием «Письмо лейтенанта Л. из Сталинграда». Корреспонденция, стилизованная под лирическое письмо к любимой и нагло указывающая местожительство оной: «Сейчас в Москве, наверное, идет снег. Из твоего окна видна зубчатая стена Кремля».

«Увидев это, я похолодела», — вспомнит Светлана Сталина, уже ставшая Аллилуевой. Похолодела не попусту: «лейтенант Л.», он же Люся, он же Алексей Каплер, роман с которым был пресечен ее суровым отцом, именно после этого был арестован.

«Кремлевский горец» в обоих, столь разных, случаях стал за честь семьи.

В общем, что толковать: вроде бы надо, но трудно поверить в «случайность», с какою всего лишь одно, сгоряча переименованное стихотворение принесло почти юному автору любовь вождя, выраженную вполне материально. Еще — и гораздо — трудней допустить искренность утверждения (вновь цитирую интервью), будто, в отличие от новейших времен, «почему-то в советское время литература кризис не переживала». А если «отдельных писателей» не всегда печатали, то «потом премии давали». Мешают верить не только индивидуальные судьбы Платонова или Ахматовой, но и подавляющий даже голой цифирью список участников Первого съезда писателей, посаженных или убитых. Но с другой стороны, и простодушие Михалкова — особого, феноменального рода; и цельность его, пронесенная через всю жизнь, тоже феноменальна.

Так что давайте все же поверим — в искренность, в простодушие, в цельность. Доверию нашему может способствовать даже наивность, даже противоречие фактам, даже отсутствие логики…

Хотя почему «даже»? Что это за простодушие — без наивности, с логикой, к тому же отягощенное фактами? Потому всего только улыбаешься, когда Михалков в книге «Я был советским писателем», по общей инерции сказав об «угодничестве», окружавшем и развращавшем престарелого Брежнева, может предварить свое осуждение воспоминанием:

«Как-то, вернувшись из Софии, где проходила детская Ассамблея, я привез Брежневу медаль участника этого детского праздника и, будучи у него на приеме, вручил ему этот памятный знак».

Учел, стало быть, страсть генсека к «памятным знакам», позаботился угодить этой страсти (что особо приятно, в форме трогательно шутливой). И если нынче иронизирует, то без грубого желания отмыться и нахамить задним числом, от чего удерживаются не все. Как не удержался, скажем, эстрадник Геннадий Хазанов, превративший в издевательский скетч историю своего выступления на брежневском дне рождения — тогда-то он вряд ли был настроен так сардонически…

Нет, Михалков не сводит счетов с сильными мира того, приближенностью к коим так дорожил. Не брызжет к ним запоздалой ненавистью; исключение — Горбачев, что понятно. И ежели его воспоминания о былом не всегда выдерживают испытания фактами, то тут не преднамеренная лживость, а нечто иное. Что-то вроде детского эгоцентризма, который являет ребенок в классической книге «От двух до пяти».

Этот младенец говорит угрожающе: «Сейчас темно сделаю!» — и закрывает глаза, уверенный, что сию же минуту и весь мир вместе с ним погружается во тьму. Вот и в сознании Сергея Владимировича Михалкова детский естественный солипсизм словно преобразился во вполне взрослую убежденность: это они делали «темно». Они, другие, попросту — все, так что ему, увы, увы, не оставалось ничего иного, как поступать точно так же.

Поэтому, если по почти обязательной моде на покаяние приходится говорить: «Мне сегодня неловко за многие „пассажи“ в моих публичных выступлениях того „застойного“ времени», то тут же следует добавление, опять же прелестное по своей наивности:

«Надеюсь, что делю эту неловкость со многими моими товарищами по работе в Союзе писателей, в Комитете по Ленинским премиям, в Министерстве культуры СССР».

«Надеюсь»! Понимать ли, что это надежда на участие сотоварищей в покаянии? Или же — облегчающее душу сознание, что все были поголовно в дерьме?

Похоже, второй смысл не исключен:

«Чувствую ли я свою вину в том, что подчас шел на поводу у „инстанций“? (Расшифруем: то есть участвовал в травле Пастернака или Солженицына. — Ст. Р.) Шел не один, а со многими вместе».

Что замечательно? Что — по-своему — очень умно? Могут ведь возразить: шел-то не просто вместе, а впереди и охотнее многих. Например: «Впервые это требование (лишить Пастернака гражданства и выслать его из страны. — Ст. Р.) прозвучало на собрании президиума Союза писателей 25 октября 1958 года из уст Н. Грибачева и С. Михалкова, поддержанное Верой Инбер» (Елена и Евгений Пастернак. «В осаде».). Или: «О Президиуме рассказывают, что там выступали не сквозь зубы, не вынужденно, а с аппетитом, со смаком — в особенности Михалков…» (Из «Записок об Анне Ахматовой» Л. К. Чуковской. Запись сделана 30 октября 1958 года.)

Так что, глядишь, кто-нибудь злоязычный возьмет да и процитирует в укор Сергею Владимировичу те слова из «Дракона» Евгения Шварца, что я вынес в эпиграф этой главы. Что тогда?

А ничего. Михалков имеет полное право ответить следующим образом: дескать, коллега Шварц изобразил в своей трагикомедии персонажа вконец перетрусившего, такого, который, ради спасения собственной шкуры, готов отречься и от былого хозяина, и от всей своей прожитой жизни. В то время как я, признавая свои ошибки — совершённые, правда, «со многими вместе», — и не думаю стыдиться своего прошлого.

«Я служил государству. У нас же было государство: работали честные ученые, честные преподаватели, честные военные, честные писатели. Вся лучшая русская литература XX века создана в советское время. …Настоящие писатели писали то, что хотели писать. Вот я хотел писать пьесы, и никто меня не останавливал. И меня награждали. И других награждали».

«Я был советским писателем», — назвал он свою книгу.

Смело мог бы добавить: был — и остался. И хотя не всякое постоянство заслуживает уважения, это воспринимаешь, по крайней мере, с пониманием.

Вдобавок и с любопытством, ибо самая-то что ни на есть феноменальность михалковского феномена — в тех условиях, при которых подобная цельность (если подобная сыщется) осталась цельностью. Вернее, даже стала ею — в степени наивысшей.

В посмертно вышедшем «Дневнике» Юрия Нагибина, книге остро наблюдательной и уникально злой, есть запись за октябрь 1983 года, — когда Андрей Михалков-Кончаловский еще собирался ставить фильм о Рахманинове по нагибинскому сценарию, но уже примерял на себя участь эмигранта. Интригам вокруг этой истории, нетривиальной для тех лет, и посвящена запись:

«…Странный звонок Сергея Михалкова. Смысл звонка в том, чтобы я канителил как можно дольше со сценарием. Видимо, тянуть надо около двух лет, чтобы его успели переизбрать на съезде писателей. С сыном-беглецом он провалится, с сыном, работающим над новым фильмом, да еще о Рахманинове, — спокойно пройдет».

И т. д. и т. п. Но оставим в стороне частности, как и дающие себя знать издержки темперамента автора «Дневника». Мне дальнейшее вообще кажется подобием притчи — или хотя бы моделью той ситуации, которую для себя обустроил и обжил Сергей Михалков.

Словом, Нагибин ответно звонит ему и сообщает о благоприятном решении мосфильмовского начальства — «дать Андрону постановку без всяких предварительных условий». Прекрасно. Но:

«Реакция „папы Шульца“… была непонятна. Он стал разговаривать, как пьяный конюх, с матом — в адрес шалуна-сына, его парижской семьи и т. д. Это было совсем не похоже на первый — сдержанный и любезный — разговор. Алла догадалась потом, что все это предназначалось для других ушей, ведь я звонил к нему на дом. Мат выражал его гражданский пафос и вместе — давал выход восторгу. „Пусть ставит настоящий фильм, мать его, а не всякое говно! Что он там навалял, в рот его так, какую-то видовуху сраную. Хватит дурить, работать пора. Не мальчик, в нос, в глаз, в зад, в ухо его!..“ Это все о блудном сыне».

Задумаемся…

Как помним, Николай Робертович Эрдман начал — и бросил, не написал — комедию о двуличии и двуязычии общей жизни, когда люди, уходя с работы, «из коллектива», начинают разговаривать совсем на другом языке. Эта схема, снова скажу, общего, общественного существования — и далеко не то же в личной, индивидуальной ситуации Михалкова.

Позволено ли мне выступить также с личным, почти домашним воспоминанием?

Однажды — один-единственный раз — мне случайно пришлось оказаться за именинным столом в компании с Сергеем Владимировичем. То есть случайно там оказался именно он, сразу поняв чужеродность большинства присутствующих, — и с каким же блеском, с какой виртуозной непринужденностью обрел себя в непривычной компании!

Если бы я, лично, не относился с предвзятостью к литературному начальству в целом, если вдобавок не накопил бы своих наблюдений о действиях самого Михалкова, я бы наверняка с первого раза был очарован его умом, остроумием, тактом. (Отчего потом с пониманием встретил запись в дневнике Елены Сергеевны Булгаковой: «…Михалков говорил, как всегда, очень смешные и остроумные вещи. Миша смеялся… до слез». Это — 1939 год.) Такт выражался прежде всего в том, с какой эластичностью чиновный гость вошел в атмосферу обычных для интеллигенции семидесятых — восьмидесятых годов полудиссидентских намеков и баек.

Но разумеется, чаще ему приходилось дышать совсем иной атмосферой.

Никогда не узнаем, чтó за «другие уши» присутствовали или хотя бы пугали при телефонном разговоре с Нагибиным: подслушка, с которой считались все, или некий официальный визитер? Не узнаем, для кого предназначался «гражданский пафос». И с кем именно демонстрировал социальную близость безобразный мат — этот признанный код, которым начальство дает подчиненному знать о своем доверительном расположении (и которым в дозволенных обстоятельствах подчиненный может и поддержать милостивый к нему тон). Но тут в самом деле — будто модель постоянных оглядок придворного литератора то на Сталина, играющего в непредсказуемость, то на хитро-простецкого Хрущева, то на фамильярно-демократичного Брежнева. Постоянная необходимость выстраивать свою жизнь, свою речь, свою эстетику в зависимости от их уровня — примитивного в разной степени, но неизменно.

Ужасная, если вдуматься, участь! Тем любопытней, с какой грациозностью принял ее Михалков. И с какой благодарной нежностью вспоминает о ней — тут и сама ирония воспоминаний, легкая, необидная, утепляет и очеловечивает былое…

А когда ты, раз навсегда приняв эти условия, сознаешь, что при этом отнюдь не впадаешь в бандитские крайности Кочетова или Софронова, — это ли не повод для полноценного чувства достоинства? Это ли не основание для отсутствия «комплексов», заставляющих корчиться совестливых людей — например, притворявшегося атеистом Алексея Ивановича Пантелеева?

И те — очевидные — добрые дела, которые ты совершаешь для избранных и достойных (и о которых облагодетельствованные распускают благодарную славу), вырастают в твоих же глазах качественно и количественно.

Снова из интервью:

«— Вы, занимая такие большие посты, чем руководствовались в своих решениях?

— Справедливостью руководствовался, справедливостью. И ходил ко всем власть имущим, и выручал, и доказывал, что это произведение хорошее. И меня слушали».

Не было разве?

Было. Как была и помощь в получении дач, квартир, телефонов, путевок, направлений в больницы, всего, что дефицитно, — и это почтенно, как всякая помощь. Ну, учитывая то, что придется сказать дальше, почти всякая. И я, помнится, понял (что разделил — вот этого сказать не могу) искреннюю ярость Михалкова, когда в пору хрущевского гнева на интеллигентов и готовившихся материальных репрессий против Союза писателей покойный мой друг Борис Балтер выступил на каком-то собрании со смутьянскою речью. Я, негодовал Сергей Владимирович, доказываю, что писатели — верные подручные партии, а он мне портит все дело!

Снова спрошу: разве не прав?

Прав. По-своему — и с позиции тех, насчет преданности которых он клялся Хрущеву. В результате подобных усилий и возник образ творческого Союза как огромной кормушки — образ, который и ныне еще вызывает хищную зависть у тех литераторов, кто не успел к корыту.

Вот, к примеру, чему завидует один из нынешних стихотворцев, именующих себя для красоты «куртуазными маньеристами». Вот в каком виде тот самый образ дошел до его распаленного воображения:

«В литературе они, старшие наши будто бы товарищи, мало что открыли и сделали, зато пожили от щедрот капээсэсного эспэ — чтоб я так жил: халявная хавка и дринч на декадах национальных искусств по всем республикам, тесное общение с пионерками и комсомолками в Дни книги, дачи в Переделкине, белоснежные санатории и дома творчества посреди зелени над лазурью зерцала вод. Они попользовали литературу — и я хочу».

Мерзко? Смешно?

Первое — да, без сомнения, но смеяться особенно не над чем. Ибо образ, который помог нравственно развратиться «маньеристу», — другое дело, что он не очень сопротивлялся, — не миф, а что-то вроде сущей реальности. «Вроде» — и не больше того лишь потому, что образ был материален только для тех, кто доказал свою преданность делу партии. А совсем хорошо бы — вдобавок самому Михалкову и подобным ему.

Для избранных — но не Богом, даже не народным признанием, а теми, кого крестьяне в романе Искандера «Сандро из Чегема» называют «присматривающими». То есть сама помощь, оказавши которую так приятно ею гордиться, сделалась инструментом отбора.

Следовательно, разобщения.

Не говорю о «хороших произведениях», ценность которых приходилось с успехом доказывать «власть имущим». Перечень тех, для кого выхлопатывал премии и переиздания председатель Правления Союза писателей РСФСР С. В. Михалков, выйдет не менее стыдным, чем перечень тех, кому он перекрывал дорогу в литературу (главным образом детскую). Но то же было и в области, кажется, уж никак не зависящей от идеологии.

Потому что, конечно, не все одинаково ревностно служат партии и правительству. Но болеют — все. Больно — одинаково всем.

Цитирую фонограмму беседы друзей Николая Эрдмана — его соавтора Михаила Вольпина и режиссера Юрия Любимова.

«— Николай Робертович, — вспоминает Любимов, — умирал в больнице Академии наук. Странно, не правда ли, но это факт — коллеги отказались помочь пристроить его по ведомству искусства. А вот ученые… Капица, Петр Леонидович, по моему звонку сразу устроил Николая Робертовича.

— Когда Николай Робертович, — вступает Вольпин, — уже лежал в этой больнице, администрация просила, на всякий случай, доставить ходатайство от Союза писателей. Мы понимали, что это просто место, где ему положено умереть, притом в скором будущем. …И вот я позвонил Михалкову, с трудом его нашел… А нужно сказать, что Михалкова мы знали мальчиком, и он очень почтительно относился к Николаю Робертовичу, даже восторженно. Когда я наконец до него дозвонился и говорю: „Вот, Сережа, Николай Робертович лежит…“ — „Я-я н-ничего н-не могу для н-него сделать. Я не диспетчер, ты понимаешь, я даже Веру Инбер с трудом устроил, — даже не сказал… куда-то там… — А Эрдмана я не могу“… А нужно было только бумажку от Союза, которым он руководил, что просят принять уже фактически устроенного там человека…»

Надо ли объяснять, что привожу эти горькие строки не как дополнительный компромат? Тут главное — парадокс, согласно которому даже добро, творимое — или не творимое — таким манером, есть, повторю, орудие разобщения. Разрушения.

Даже такое добро, которое в этом смысле вне подозрений — хотя бы и по причине интимного своего характера. Сугубо частного, не влияющего на окружающий мир, надежно укрытого за собственным забором.

Сын Михалкова Андрей пишет об отце в своей книге «Низкие истины»:

«…Мать была очень благодарна ему за то, что он дал ей возможность жить как бы на острове — не знать, не вникать, что происходит вокруг, оставаться внутри своего мира».

Остров посредине густо населенного материка — действительно, чудо!

Вообще-то Андрей Сергеевич Кончаловский бывает достаточно трезв, говоря об отце. Даже — ироничен. Может, например, сообщить, что его бабушка Ольга Васильевна, дочь великого Сурикова, сказала, узнав, что зять получил орден Ленина:

— Это конец. Это катастрофа.

Или вспомнит: в годы борьбы с «космополитизмом» отец не только написал постыдную пьесу «Илья Головин», обличая в ней деятеля искусства, оторвавшегося от народа и соблазненного Западом, но и черпал материал в истории семьи своего тестя художника Кончаловского. Разве что «космополита» перевел из области живописи в область музыки. Сделал композитором-отщепенцем.

Но когда речь о любимой матери, спасенной отцом от мерзости мира, — здесь не разумнее ль просто порадоваться за домашний островной рай? Ведь в нем-то не «хавка и дринч» для отобранных идеологически. Тут — семья, что не развращено идеологией, а упасено от нее.

Наверное, так. И не затем, чтобы все это опровергнуть, но чтобы знать и другую — также возможную — точку зрения, процитирую снова «Дневник» Нагибина. Спор автора — как раз о персоне Сергея Владимировича — с отъявленным циником и холуем, журналистом Александром Кривицким:

«Он был на юбилейных торжествах Михалкова и умиленно рассказывал о них. Особенно тронул его тост юбиляра за жену, крепко покоробивший, как мне известно, всех остальных участников банкета. „Вот Наташа, — сказал растроганный чествованием Михалков, — знает, что я ей всю жизнь изменял и изменяю, но она уверена, что я ее никогда не брошу, и между нами мир-дружба“. Я сказал, что никакого мира и никакой дружбы между ними нет и в помине, что Наташа жестоко оскорблена его поведением, что у нее происходили омерзительные объяснения с его бывшей гнусной любовницей и что тост его гадок. Кривицкий аж перекосился от злобы. „В чем вы его обвиняете?“ — сказал он дрожащим голосом. „В данном конкретном случае всего лишь в вызывающей безнравственности“. — „Вот как! А вы, что ли, лучше его? О вас не такое говорили!“ — „Оставим в стороне то, что я значительно раньше развязался с этим. Но когда я блядовал, то не руководил Союзом писателей, не разводил с трибуны тошнотворной морали, не посылал своих девок за государственный счет в Финляндию и Париж и сам не мчался за ними следом через Иран. А он развратник, лицемер, хапуга, „годфазер“ (Godfather, крестный отец. — Ст. Р.), способный ради своего блага на любую гадость“. — „Кому он сделал плохо?“ — „Не знаю. Но он слишком много хорошего сделал себе самому и своей семье. Его пример развращает, убивает в окружающих последние остатки нравственного чувства, он страшнее Григория Распутина и куда циничнее“».

Кто более прав, благодарный сын или непримиримый Нагибин? Оба — что говорит о наличии и последствиях двойного счета, двойной жизни. Просто сын одобряет наличие, Нагибин заглядывает в последствия.

В дурные последствия?

Сам Сергей Владимирович Михалков со словом «дурные» наверняка не согласился бы — и был бы по-своему прав.

Что ж, в некотором смысле право действительно на его стороне.

В знаменитом альманахе «Чукоккала» есть его давние-давние стихи — прелести необыкновенной:

Я хожу по городу, длинный и худой,
Неуравновешенный, очень молодой.
Ростом удивленные среди бела дня
Мальчики и девочки смотрят на меня…
На трамвайных поручнях граждане висят,
«Мясо, рыба, овощи» — вывески гласят.
Я вхожу в кондитерскую, выбиваю чек,
Мне дает пирожное белый человек.
Я беру пирожное и гляжу на крем,
На глазах у публики с аппетитом ем.
Ем и грустно думаю: «Через 30 лет
Покупать пирожные буду или нет?»
Повезут по улице очень длинный гроб,
Люди роста среднего скажут: «Он усоп!»
Он в среде покойников вынужден лежать,
Он лишен возможности воздухом дышать,
Пользоваться транспортом, надевать пальто,
Книжки перечитывать автора Барто.
Собственные опусы где-то издавать,
В урны и плевательницы вежливо плевать,
Посещать Чуковского, автора поэм,
С дочкой Кончаловского, нравящейся всем.

Дата в «Чукоккале» — 18 апреля 1937 года. Пять дней, как Михалкову исполнилось двадцать четыре.

Слава Богу, и через тридцать лет, и через шестьдесят все для него сложилось куда лучезарнее, чем предполагалось — пусть даже в шутку. «Я был советским писателем» — если бы Сергею Владимировичу изменила скромность, он мог бы назвать свою книгу несколько иначе: «Я был идеальным советским писателем».

Таким и запомнится.


Растратчики и добытчики

…В искусстве одни проливают семя и кровь. Другие мочатся. Приемка по весу.

Виктор Шкловский


Чей демон сильнее

При двойном счете, который стал правилом всей советской жизни, а Михалковым всего лишь был принят с особенной органичностью и охотой, хорошее для одних, конечно, оборачивается не совсем хорошим для других. Или — совсем нехорошим. Но зато так легко, без всякой там достоевщины, без терзаний, сомнений оправдать простодушную логику своего благополучного существования. И вдобавок создать философию, по законам которой (вспомним) писатель «с отвратительной личной биографией, аморальный человек в полном смысле слова» создает «самые светлые произведения».

Как это у него получается? Очень просто: «это такая раздвоенность писательской личности». Раздвоенность, прямо ведущая к такой «неслыханной простоте», что и не снилась Пушкину, — уж он-то заставил своих Моцарта и Сальери толковать о том, совместны ли гений и злодейство.

Кстати, незачем притворяться. В «аморальном человеке» безошибочно угадывается Валентин Катаев — хотя бы по логике мстительности. Ведь это именно он и именно Михалкова карикатурно изобразил в повести «Святой колодец» — смотри страницы о «тягостном спутнике». По слухам, бродившим в 1966 году, когда повесть вышла в «Новом мире», в частности, как раз это вызвало цензурные затруднения — так что Катаеву пришлось даже убрать слишком явные признаки физического сходства.

Теперь слухи подтвердились. Опубликовано донесение цензора:

«В… четвертом номере журнала редколлегия подготовила к печати памфлет В. Катаева „Святой колодец“, в первой части которого рисовалась искаженная картина советской жизни в послевоенный период. Обстановка в стране изображается как бред больного, как состояние кошмарного сна, в котором преобладают тягостные настроения подавленности, оцепенения, вызванные „идеологией“ культа личности. …Советскую действительность автор наделил уродливыми персонажами, людьми, искалеченными эпохой. „Чудовищным порождением того отдаленного времени“ являются „человек-севрюга“, „Альфред Парасюк — интеллектюэль“… и другие персонажи. Памфлет из номера был снят. Редколлегия опубликовала его в майском номере журнала лишь с некоторыми поправками».

Поправок, видимо, вправду было немного: «уродливых персонажей» и «чудовищных порождений» в «Святом колодце», увидевшем свет, хватает. Но «человек-севрюга», эта кратчайшая из характеристик, похожая на мгновенный графический шарж, когда художник едва тронул бумагу карандашом, родил некую завитушку, а сходство уже неотразимо, — «человек-севрюга» исчез.

Впрочем, и то, что возникло вместо него, мягко говоря, узнаваемо:

«…Фантом, мой странный спутник, который… неотступно, как тень, сопровождал меня на полшага позади; противоестественный гибрид человеко-дятла с костяным носом стерляди, клоунскими глазами, грузная скотина — в смысле животное, — шутник, подхалим, блатмейстер, доносчик, лизоблюд и стяжатель-хапуга».

И еще:

«— Как поживает ваш тягостный друг?.. Неужели он и теперь процветает так же, как раньше? Впрочем, я всегда подозревал, что он далеко пойдет… А вы знаете, почему? Потому, что он не только обладает редким бесстыдством лизоблюда и подхалима, но также и потому, что всевышний наделил его феноменальной… феноменальной способностью, редчайшим умением сниматься рядом с начальством. Едва лишь фотографы наведут свои магические субъективные объективы на центральную фигуру, как сейчас же рядом вырастает мучительно примелькавшаяся голова с костяным носом вашего тягостного спутника, выработавшего в себе условный рефлекс в ту же секунду — ни позже, ни раньше — оказаться в самой середине группы, сноровисто стать на хвост и вследствие этого сделаться ровно на три четверти выше остальных и даже самой центральной фигуры. Феноменально!.. Будучи пигмеем, казаться великаном!»

Тут, правда, Катаев перебрал в своей сатирической злости. Умение ладить с начальством, попадать с ним в один кадр — это скорее требует совсем иной ловкости: будучи от природы видной, даровитой фигурой, скукожиться, уменьшиться в росте и даровитости. Тех, кто высовывается, не терпят; предпочитают того, кто умеет подсунуться…

Однако в любом случае обидеться Михалкову было на что: шарж никак не назовешь дружеским. Даже сочувствие к растраченному таланту изъявлялось следующим образом:

«А ведь я помнил его еще худым нищим юношей с крошечной искоркой в груди. Боже мой, как чудовищно разъелся этот деревянный мальчик Буратино на чужих объедках, в какую хитрющую, громадную, сытую, бездарную скотину он превратился. Увидел бы его Николай Васильевич Гоголь, не „Портрет“ бы он написал, а нечто в миллионы раз более страшное…»

Но за Михалковым не только право обиженного. В первой части своей формулы, обозначившей писательскую раздвоенность («аморальный человек в полном смысле слова»), он, по крайней мере, не одинок.

Я грех свячу тоской.
Мне жалко негодяев,
Как Алексей Толстой
И Валентин Катаев,

— четверостишие Бориса Чичибабина, словно бы сострадательное, но оттого еще более уничижительное, кажется, самое зацитированное из всего, что написал этот поэт. (Предпочтение несправедливое, но такова судьба сатирических афоризмов — они-то и становятся крылатыми, обретая злые осиные крылышки.) И вот тут опять спотыкаюсь, хоть и иначе, чем о михалковскую формулу.

Жалко — кого? Авторов «Детства Никиты» и «Ибикуса», «Растратчиков» и рассказа «Отче наш»? Жалко — в каком именно смысле?

В собственной молодости я с прямолинейностью, не уступающей «неслыханной простоте» Сергея Владимировича, утверждал: талант — порождение и воплощение добра! Только добра! Не сказать, чтобы доводил эту мысль уж совсем до глупейшей крайности, но все-таки выходило: «негодяйство», на путь которого становились, увы, многие обладатели талантов, неотвратимо искореняло их дар. Не оставляло от Божией искры ни проблеска.

И конечно, не я один был столь однолинеен, если при появлении «Святого колодца», книги ослепительной, многие отказывались допускать ее ослепительность. Ну, не может писать хорошо человек, о котором известно столько дурного! Например…

Но сперва не о нем, не о Валентине Катаеве.

Георгий Адамович, поэт и критик из эмигрантов первой волны, рассказывает, как мучился Константин Симонов, пытаемый Буниным, — во время своего визита в Париж вскоре после войны (целью визита, в частности, было — склонить упрямого классика к возвращению в объятия родины):

«В начале обеда атмосфера была напряженная. Бунин как будто „закусил удила“, что с ним бывало нередко, порой без всяких причин. Он притворился простачком, несмышленышем и стал задавать Симонову малоуместные вопросы, на которые тот отвечал коротко, отрывисто, по-военному: „Не могу знать“.

— Константин Михайлович, скажите, пожалуйста… вот был такой писатель, Бабель… кое-что я его читал, человек, бесспорно, талантливый… отчего о нем давно ничего не слышно? Где он теперь?

— Не могу знать.

— А еще другой писатель, Пильняк… ну, этот мне совсем не нравился, но ведь имя тоже известное, а теперь его нигде не видно… Что с ним? Может быть, болен?

— Не могу знать.

— Или Мейерхольд… Гремел, гремел, даже, кажется, „Гамлета“ перевернул наизнанку… (С „Гамлетом“ кто-то из них напутал, то ли Адамович, то ли сам Бунин. — Ст. Р.) А теперь о нем никто и не вспоминает… Отчего?

— Не могу знать.

Длилось это несколько минут. Бунин перебирал одно за другим имена людей, трагическая судьба которых была всем известна. Симонов сидел бледный, наклонив голову».

Так вот, Валентину Катаеву, когда-то — бунинскому любимцу, смущение Симонова (даже его, ко многому себя приучившего) было неведомо.

«Катаева, — записал их беседу Чуковский после возвращения Валентина Петровича из поездки по США, — на пресс-конференции спросили: „Почему вы убивали еврейских поэтов?“

— Должно быть, вы ответили: „Мы убивали не только еврейских поэтов, но и русских“, — сказал я ему.

— Нет, все дело было в том, чтобы врать. Я глазом не моргнул и ответил: „Никаких еврейских поэтов мы не убивали“».

А вдруг и правда: такой не может писать хорошо? Если же пишет, то, вероятно, не так уж плох? Или все-таки согласимся: «такая раздвоенность»?

Странное впечатление, помнится, произвел трехтомник Катаева 1977 года, стоящий на моей полке: он будто запечатлел незакончившуюся борьбу искусства и конформизма.

Конъюнктурность отбора всеочевидна. В сжатое «избранное», куда не вошла — возможно, по причине чрезвычайной известности — повесть о Пете и Гаврике, попала зато повесть о Ленине «Маленькая железная дверь в стене». Конечно, в ней Катаев уже нащупывал тропку, приведшую его к новой манере письма, которую он окрестил «мовизмом», однако к герою повести он, умный циник и ученик Бунина, вряд ли относился с безропотным поклонением.

Во всяком случае, не настолько, чтобы числить повесть среди своих лучших, главных вещей.

Но это, по крайней мере, понятно (Ленин! икона!), а есть ощущение, будто автор намеренно заголяется: да, я и этакий, и такой! Вот картонный «Я, сын трудового народа…», вот слащавый «Сын полка» (при этом нет ряда превосходных рассказов) — и вот «новая проза», гордость Катаева. Вот, наконец, «Растратчики», книга, как я не раз убеждался, почти позабытая, хотя она, я уверен, лучшее, что написал Катаев, в ту пору еще не достигший тридцатилетия.

Признаюсь, в приязни к «Растратчикам» я даже готов несколько потеснить интеллигентское Евангелие — романы Ильфа и Петрова, толчок к созданию каковых дал, как известно, именно Катаев: свел воедино Илью Ильфа со своим братом Евгением, дал им фабульную зацепку — стулья, в одном из которых спрятаны бриллианты (в свою очередь вдохновившись новеллой Конан-Дойла «Шесть Наполеонов»), Причем сначала отвел себе роль Дюма-отца, пользовавшегося чужими трудами, а соавторам — роль поденщиков, «негров». Но когда прочитал первые главы, отказался быть мэтром-надсмотрщиком, признав начинающих уже сложившимися писателями.

Ему, впрочем, думаю, все же не равными.

Как и все, я отдаю должное «Двенадцати стульям» и тем более «Золотому теленку». Но масштаб не тот, что в «Растратчиках».

Станиславский, в 1928 году руководивший постановкой пьесы по этой повести — там, вспоминают, потрясающе играли Тарханов и Топорков, — увидел в катаевской книге подобие «Мертвых душ». И так же, как в случае с «Самоубийцей» Эрдмана («Гоголь! Гоголь!»), хоть и преувеличивал по причине своей восторженности, но не до безумия.

История двух советских мальков, бухгалтера Филиппа Степановича и кассира Ванечки, бессмысленно и бездарно сорванных с места стихией растратничества и не сумевших, прежде чем очутиться в тюрьме, вкусить от краденого богатства хоть чуточку удовольствия, — это наша, российская история. История в обоих смыслах — как повествование и как вековая судьба. Это Русь-тройка, не в первый и не в последний раз сбившаяся с дороги и вывернувшая седоков в канаву.

Да и сам Катаев отличнейше понимал, чтó вышло из-под его пера (поняло и начальство, запретившее спектакль Художественного театра). «Растратничество, — писал он тогда, — ведь это типично русское явление». То, что с бесшабашной силой возникает на переломе эпох, «когда все полетело, когда весь привычный строй жизни рассыпался…».

(Узнáем ли мы в этом и наше время, себя самих, недоуменно сетующих на разгул воровства и коррупции? А узнав, призадумаемся ли над странной повторяемостью явлений?)

Оговорюсь справедливости ради: Ильф и Петров, «подначенные» Катаевым на создание знаменитых романов, конечно, тоже поднялись над плутовским замыслом, над авантюрным сюжетом, показали обреченность предприимчивости, наступление эпохи распределения.

То есть им казался всего лишь смешным плакат: «Пиво отпускается только членам профсоюза». Они оптимистически наблюдали, как их герой, ставший миллионером, из-за непричастности к новым структурам никак не мог… Чего? Да ничего не мог! «Вы частное лицо?» — «Да, резко выраженная индивидуальность». — «К сожалению, строим только для коллективов и организаций». Это рухнула мечта о доме. Рухнула даже надежда попасть в гостиницу: «Я заплачу сколько угодно!» — «Ничего не выйдет, гражданин, конгресс почвоведов…» А когда наш частник понадеется сесть в самолет, то услышит: «Это специальный рейс».

Специальный… Как бы ни веселились Ильф и Петров, они показали весьма мрачный рубеж эпох. Начиналась спецжизнь со спецраспределителями. Деньги перестали работать, и талантливый Бендер мог получить свое жалкое право на кружку спецпива, только переквалифицировавшись в управдомы. Став то есть членом профсоюза.

Но Катаев в «Растратчиках» — сразу, с первых страниц — куда прозорливее. Его герои — не плуты, не авантюристы, а просто люди; в повести этого «аморального человека» много смешного, но много и грустного. А чего вовсе нет, так это попытки нравоучительно осудить своих дуралеев. «Вместо того, чтобы увидеть… растрату как социальное зло, видишь страдания несчастных людей, мучающихся безвинно», — именно так! Даром что это сказано в осуждение и одним из тех, кто добивался запрета спектакля и повести; впрочем, глаз хулителя часто бывает зорче, чем взгляд апологета.

Так все-таки — был ли я хоть малую толику прав, когда в своем юношеском максимализме утверждал: талант есть порождение и воплощение добра?

«Мне жалко негодяев…» — выразил свое презрительное сочувствие благородный Борис Чичибабин. Строго-то говоря, как в самом деле не пожалеть, что тот же Катаев, после «Растратчиков» возводивший соцреалистическую пирамиду «Волны Черного моря», эту безразмерную «одессею», как окрестили ее остряки, — растратил многое из того, что мог и умел? Но — каким образом, словно очнувшись от стыдного сна, Катаев воспрянул и создал «Святой колодец», лучшие главы «Травы забвения» и т. п. — вещи, вызывающие и споры и неприятие, однако же означавшие качественный скачок «новой прозы»?

Новой — не только для Катаева. Давшей всей нашей литературе новое, раскрепощенное дыхание…

Сам-то он, вероятно, считал, что откупил у власти право писать наконец как хочется — откупил нечитабельными, но «правильными» романами. Заслужил вызывающим, а то и просто бессовестным конформизмом общественного поведения. А что и как было на самом деле?

Трудно сказать. Это вам не случай Михалкова, ясный, как начищенная медаль.

Юрий Олеша, старый катаевский друг, впрочем долгие годы находившийся с ним в тяжкой ссоре, однажды спросил своего собеседника: как тот считает, кто лучше пишет, он, Олеша, или Валюн (Катаев)? И сам ответил:

— Пишу лучше я. Но… — Юрий Карлович выдержал паузу. — Но его демон сильнее моего демона.

Загадочная фраза.

Может, Олеша имел в виду некую темную силу? Скажем, необъяснимое — и оттого раздражающее завистников — умение ладить с властями, при том что они тебе не совсем доверяют, не считают в доску своим. (Опять же — в отличие от Михалкова.) То умение, которое позволяло Катаеву жить при всех режимах безбедно, а затем даже дало возможность опубликовать то, в чем сама власть видела памфлет на себя самое.

Если и так, то Катаев откупил неприглядной ценой всего лишь право напечатать тот же «Святой колодец». Однако сперва ведь его надо было создать… Словом, как ни крути, а проблема двойственности души писателя предстает куда более сложной, чем формула Михалкова.

Дело даже не в том, чтобы отыскивать в «сложной и противоречивой» фигуре Катаева бытовое, человеческое добро. Например, родительскую возню (однако и уроки цинизма) с молодой порослью литературы пятидесятых-шестидесятых годов, когда Валентин Петрович, став редактором «Юности», открывал таланты. Или — отношение к загнанному Мандельштаму, которого Катаев не только подкармливал, но, случалось, и защищал, при этом, что, может быть, по-особому важно, понимая величие его поэзии. Понимая, как понимали немногие, потому что в среде литераторов преобладало вполне небрежное отношение к Мандельштаму — вроде как к городскому сумасшедшему.

Не зря суровейшая Надежда Яковлевна в своих пристрастных воспоминаниях именно о Катаеве отзывается снисходительно, упоминая, что и Осип Эмильевич относился к удачнику советской литературы тепло.

Но самое главное — и самое любопытное — все же в другом.

Вот как оно получается. Не простодушная цельность, в которую так счастливо выгрался герой предыдущей главы, идеальный советский писатель (и благодаря которой он так естественно-гибко обретал свое место при дворе кошмарного Сталина, взбалмошного Хрущева, жлобоватого Брежнева), — не это свойство помогло на сей раз таланту выжить в глубоком душевном подполье. А возможно, именно двойственность, разъятость души, двуличность, проявляющиеся порою уж совсем вульгарно и низменно.

Да! Может быть (выражаюсь с предельнейшей осторожностью), в случае с Валентином Катаевым пресловутая двойственность означала не полную сдачу на милость той действительности, которую столь уютно обжила плоть. Может быть, это был затаенный конфликт — и с действительностью, и с властью, перед которой трепетала душа.

Может быть… Не знаю… Знаю лишь то, что эта двойственность — или раздвоенность — вообще совсем не то, что нужно скрывать от благодарных читателей. Наоборот! Имитируя отсутствие внутренних противоречий, идиллическое согласие «души в заветной лире», мы оскорбительно упростим, непростительно обедним личность — хотя бы того же Катаева.

Или даже Твардовского.


Два гимна

«Отступим… в шестидесятые, вспомним человека, которого я без колебаний назову центральной фигурой духовного обновления, тогда и теперь, — Александра Твардовского».

Говорит замечательный, ныне покойный историк Михаил Гефтер. Говорит в разгар горбачевской эпохи, перестроечных надежд, когда, казалось, со Сталиным кончено навсегда — или вот-вот будет кончено. И может показаться странным и нелогичным, что Гефтер столь высоко оценивает Твардовского за его — снова! — двойственность.

Конечно, принципиально иного свойства, чем у Катаева, который даже бравировал своей безнравственностью. Но все же:

«Разве легкость отказа от наследия (а там были и родные ему могилы) отвращала его не меньше, чем козни и лицемерие „наследников Сталина“? И сам Сталин, Сталин — человек и Сталин — распорядитель всех человеческих судеб, был для него как вызов чести. Стоит подумать, чего бы мы лишились, если бы Твардовский не принял этого вызова».

Да, стоит. Но оценим и странность этой ситуации — в особенности для нашего времени, для поколений, которые не хотят жить воспоминаниями. Не считая себя обязанными понимать, с какой мукой их родители добывали свою истину, свою внутреннюю свободу. А Твардовскому, не растратчику, а добытчику, были в равной степени отвратительны и сталинисты, и те, кто чересчур безболезненно отрывал от себя того, кому слепо верил долгие годы.

Быть может, последней болью поэта Твардовского был жесткий цензурный отказ напечатать его поэму «По праву памяти», писавшуюся с 1966-го по 1969 год. Говорю: «поэта», потому что болью наипоследней, ударом, который ускорил смерть, было изгнание Твардовского из любимого «Нового мира», редакторство в котором и сделало его «центральной фигурой духовного обновления».

Одной поэзии для этого не хватило бы.

Боль возрастала из-за молчаливого предательства тех, кого Александр Трифонович считал соратниками.

«Поэму свою в верстке он разослал членам редколлегии „Нового мира“, своим, так сказать, единомышленникам, а в редколлегии были и депутаты Верховного Совета, был даже член Президиума Верховного Совета (тут каждое это слово полагалось писать с заглавной буквы!). Ни один не откликнулся. А Чингиз Айтматов, вылупившийся в свое время из „Нового мира“, как птенец из гнезда (из яйца? — Ст. Р.), немалыми стараниями Твардовского удостоенный Ленинской премии, приехав в Москву, зашел в редакцию, как обычно. „Вы получили верстку моей поэмы?“ — спросил Твардовский. Айтматов прекрасно владел лицом: „Нет, не получал“.

— Но не сказал: дайте!

Дважды Твардовский повторил: „Но не сказал: дайте!“ И пухлым кулаком ударял по столу».

Это вспоминает прозаик Григорий Бакланов, который, став в перестройку редактором «Знамени», первым опубликовал эту антисталинскую поэму.

Обида Твардовского наверняка обострилась и оттого, что на поэму не откликнулся тот, кто был ему дорог особо, — Солженицын. Впрочем, он-то смолчал отнюдь не из трусости, а если бы не смолчал, то боли поэта не было бы границ.

Потом, в книге «Бодался теленок с дубом», Александр Исаевич объяснит, почему ушел от прямой оценки:

«С большой любовью и надеждой он правил эту поэму уже в верстке, отвергнутой цензурой, и летом 69-го снова собирался подавать ее куда-то наверх. …В июле подарил верстку мне и очень просил написать, как она мне. Я прочел — и руки опустились, замкнулись уста: что ему напишу? что скажу? Ну да, снова Сталин (как будто дело в нем, ягненке!) и „сын за отца не отвечает“, а потом „и званье сын врага народа“,

„И все, казалось, не хватало
Стране клейменых сыновей“;

и — впервые за 30 лет! — о своем родном отце и о сыновней верности ему — ну! ну! еще! еще! — нет, не хватило напора, тут же и отвалился: что, ссылаемый в теплушке с кулаками, отец автора

„Держался гордо, отчужденно
От тех, чью долю разделял…
…Среди врагов советской власти
Один, кто славил эту власть“.

И получилась личная семейная реабилитация, а 15 миллионов — сгиньте в тундру, в тайгу? Со Сталиным Твардовский теперь уже не примирялся, но:

„Всегда, казалось, рядом был…
Тот, кто оваций не любил…
Чей образ вечным и живым…
Кого учителем своим
Именовал Отец смиренно…“

Как же я мог на эту поэму отозваться? Для 1969-го года, Александр Трифонович, — мало! слабо! робко!»…

Вот тут со смущением приступаю к щекотливому повороту темы. Вдруг подумают, что примазываюсь к Солженицыну, к его опыту, к его мучительно добытой трезвости?

Но — куда ни шло.

Дело в том, что, когда в конце шестидесятых годов мой друг, поэт Наум Коржавин, принес мне машинопись этой, как оказалось, последней поэмы Твардовского (она робко бродила на правах «самиздата»), — я тоже испытал разочарование…

Стоп! Все-таки вырвалось наглое слово «тоже». Да нет, не тоже, ибо причина была другая. Мой достаточно инфантильный мозг ведь не выхватил же из поэмы тех строк, которые нынче, задним числом, и мне кажутся досадно недостаточными:

…Держался гордо, отчужденно
От тех, чью долю разделял.

Словно только он, отец поэта Трифон Гордеевич, был раскулачен и арестован ошибочно.

Но что правда, то правда: уже и тогда игры в хорошего Ленина и ужасного Сталина, якобы изгадившего прекрасные замыслы Ильича, начинали раздражать. Даже смешить.

Потому ли, что мы, тогдашние молодые, были умнее Твардовского? Но сам вопрос звучит как насмешка над подобной самоуверенностью. Мы были моложе — только и всего. Нам не пришлось врастать в сталинскую эпоху, и сам Сталин не врос в наши души, как в души не только Твардовского, но и Пастернака, Чуковского (о чем будем еще говорить). Гордиться подобным — глупо и пошло, а уж смотреть свысока на предшественников, выбиравшихся из-под рушащегося — но еще не рухнувшего — здания сталинщины, это…

Да попросту мерзко!

Все это не значит, что нужно отворачивать взор от увечий, которые наносили при падении колонны и кариатиды сталинского ампира. И от тех деформаций внутренних органов, которые неизбежны при длительном пребывании под сводами здания тоталитаризма.

Вот тут наш сюжет и делает поворот, не доставляющий удовольствия, но, вероятно, естественный после размышлений над судьбой и феноменом соавтора Государственного гимна СССР. Впрочем, что самое главное, помогающий нечто понять в характере и судьбе Александра Трифоновича Твардовского.

Поэт Валентин Берестов вспоминал о событии лета 1959 года — как его, молодого, среди прочих поэтов (был там и Твардовский) пригласили на Старую площадь, в ЦК КПСС, и главный идеолог страны Михаил Андреевич Суслов выступил перед ними с докладом, полным цифр и процентов: «Сталь! Прокат! Посевные площади!»

После чего перешел к делу: мы ждем от вас, дорогие товарищи, создания нового гимна. Дескать, несколько лет назад уже была такая попытка — рассматривались готовые варианты гимнов с текстом и музыкой. А сейчас будет конкурс одних только текстов. Пишите, старайтесь, мы выберем лучший и тогда уже устроим конкурс среди композиторов. Кто из вас победит, тот получит Ленинскую премию. Остальным — по две тысячи рублей.

«— Мы написали для вас, — продолжал Суслов, — подробную разработку того, что непременно должно найти отражение в тексте гимна. Теперь мы ее вам даем. Пишите свободно, как вам подсказывает сердце»…

Что вспоминается?

Конечно, знаменитая формула Шолохова, высказанная на Втором писательском съезде:

«О нас, советских писателях, злобствующие враги за рубежом говорят, будто бы мы пишем по указке партии. Дело обстоит несколько иначе: каждый из нас пишет по указке своего сердца, а сердца наши принадлежат партии и родному народу, которым мы служим своим искусством».

Браво, Михаил Александрович! Мало кто с такой виртуозностью мог обосновать рабскую сущность соцреализма, — так как же было Михаилу Андреевичу почти в точности не повторить этот пассаж?

Но дальше:

«— В прошлый раз все поэты добросовестно отнеслись к разработке. Все наши требования были вами учтены. Но не было этого… Ну, как его?.. Екатерина Алексеевна, подскажите, чего не было.

Фурцева поджала губы и склонила голову.

— Петр Николаевич! — обратился Суслов к теоретику Поспелову. — Не было чего? Помогите сформулировать!

Поспелов тоже поджал губы и опустил глаза. Суслов с надеждой на подсказку поглядел в зал. Однако искать формулировку пришлось в одиночку:

— Не было… Как вам сказать… Ну, как ее? Минуточку. Стоп! — И он торжествующе глянул на продолжавших мучительно размышлять соратников. — Поэзии не было, вот чего! Да-да, товарищи поэты! Не было поэзии!»

Начавшись юмористически, дело и кончилось соответственно. Пять лет спустя, в феврале 1964 года, зав. идеологией, то есть и подведомственным ей искусством, Леонид Ильичев рапортовал Хрущеву:

«В настоящее время представлены три варианта текста Гимна.

Два из них написаны коллективно поэтами Н. Грибачевым, П. Бровкой, М. Исаковским и С. Смирновым. Один написан на музыку Г. Свиридова, другой на музыку Г. и П. Майбороды. Для припева использован текст А. Твардовского.

Третий написан А. Твардовским на музыку Г. Свиридова.

Идеологический отдел ЦК КПСС считает заслуживающим внимания текст, созданный группой поэтов на музыку Г. и П. Майбороды.

Представляется также целесообразным поручить С. Михалкову представить новый поэтический текст на музыку действующего Гимна».

Как известно, последнее и было принято к исполнению.

Между тем над текстом главной государственной песни довелось помучиться и тому, кто в конце концов проиграл Сергею Владимировичу. Да и сперва был, как видим, назначен на роль унизительно малую — быть автором одного лишь припева; к тому же — припева к совместному сочинению истинного поэта Исаковского, графоманов Смирнова и Грибачева плюс Бровка, писавший по-белорусски.

Впрочем, над созданием гимна Твардовский задумался — не без подсказки сверху — еще в 1957-м.

Из его рабочих тетрадей:

«Сегодня (29 июля. — Ст. Р.) в 10 ч. — ЦК. Вдруг стал думать: а почему бы мне не написать гимн. И написал бы, конечно, если б не конкурс, а заказ, если б не атмосфера вокруг, — где речь не о том, чтобы написать действительно хорошо, а чтобы угадать, уловить вкус и потрафить ему. Как Михалков говорил когда-то в ответ на мое замечание насчет его текста: ничего, когда будешь вставать при исполнении, — хорош будет (текст)».

На следующий год, 21 апреля:

«Новости этого периода, пришедшие как нарочно, чтобы поддержать слабеющий дух мой:

…Посещение Поликарпова в ЦК, приглашение к Фурцевой по двум вопросам:

1) Гимн („партийное поручение“)

2) Журнал „Новый мир“».

Речь — пока — не о начальственном гневе, который чем дальше, тем больше будет рушиться на голову Твардовского как редактора «Нового мира». Напротив — о доверии партии, о лестном предложении сменить на редакторском посту Константина Симонова. Не менее лестно и «партийное поручение».

Поручение — непростое, так что вначале и сам Твардовский не исключает бригадного метода:

«Гимн — поистине трудная штука. Заношу свои попытки слепить все из тех же 16 слов что-нибудь человекообразное. Исаковский при этом очень умно и правильно критикует и редактирует, а Сурков „на подхвате“, но это я предложил его в состав „ударной группы“, имея в виду, что только таким образом мы втроем что-нибудь сделаем, будучи и авторами и редакторами этого дела».

А вот год 1959-й, 1 сентября. Как видно, не только не сложилась работа втроем, но даже возникло сомнение насчет самой по себе затеи:

«Возможно, что как-то отзовется еще мое заявление М. А. (Суслову. — Ст. Р.)… относительно бесперспективности изготовления нового гимна и необходимости восстановления „Интернационала“ в качестве государственного гимна. М. А. согласился, что, не будь михалковского гимна, не будь этого прецедента, не встал бы и вопрос о замене „Интернационала“. Сейчас все дело в трудности восстановления (из-за стран социализма, поющих другие гимны). Это тоже дело поправимое, думается. Пусть все поют „Интернационал“. Но нам-то, нам-то зачем отказываться от святыни, закрепленной десятилетиями, от „Отче наш“ революции. Буду очень серьезно обрадован, если бы дело повернулось разумно, а не по ближайшим преходящим соображениям».

Тем не менее побеждает то, что Твардовскому кажется неразумным.

8 сентября 1960 года:

«…М. А. Суслов просил позвонить ему по поводу гимна. Ему понравилась последняя строфа, но он просил подумать над остальным текстом в целом. Я что-то пел ему о необходимости сохранить „печаль“ и попросил предложить текст в таком виде Шостаковичу или Свиридову. Там видно будет».

Далее — работа над вариантами, пока 16 сентября в тетрадь не записывается более или менее готовый текст:

Отчизна-мать, страна родная,
От стен московского Кремля
Далеко вдаль и вширь без края
Твоя раскинулась земля.
Недаром политая кровью
На подвиг призванных сынов,
Она сильна могучей новью
Своих полей и городов.
Мы сталь куем и землю пашем
Для светлой жизни всех людей,
Верны сыновним сердцем нашим
Великой Родине своей.
И наша песнь побед народных,
Что не забудутся в веках,
Звучит на всех ее свободных
Больших и малых языках.
Неодолима наша сила,
В суровый срок борьбы она
И новый путь Земле открыла,
И в звездный путь устремлена.
Взвивайся, ленинское знамя,
Всегда зовущее вперед,
Под ним идет полмира с нами,
Настанет день —
             весь мир пойдет.

Взыскательный мастер и дальше делал себе самому замечания, вносил поправки. Возможно, мог бы и продолжить это занятие: «земля» с прописной буквы в первой строфе и «Земля» в строфе пятой — кáк при пении распознать разность значений слова, очевидную на бумаге?.. Но — дело сделано, и возникают мысли уже вполне житейского свойства:

«День за днем, от строфы к строфе, от строчки к строчке, подвигаюсь в гимне к ясной и отчетливой форме выражения простейшей и главнейшей мысли. Уже настолько мысленно свыкся со своим возможным авторством этого произведения, что, забывшись, порой измышляю, какую бы мне дать за это награду, так как выдвижение на Ленинскую премию, как это объявлено в постановлении ЦК, в отношении моей кандидатуры было бы не совсем ловким, поскольку это исключало бы возможность присуждения мне премии за „Дали“…»

Речь о поэме «За далью — даль».

И — что тут скажешь? Суетность, явленную в расчетах, за что «ловчей» получить Ленинскую премию, Александр Трифонович сам же немедля и осудил, признав это «глупым и стыдным» (тем более что не удержался сообщить об этих расчетах функционеру Союза писателей, которого презирал). А так… За что упрекать? За искренний советский патриотизм? За то, что честью почел приглашение принять участие в создании гимна?

По правде сказать, две вещи все же коробят.

Первая. «Пусть все поют „Интернационал“» — это о странах социализма, поющих другие гимны. То есть пусть перестанут петь по-своему — вот оно, даже в лучших въевшееся имперское сознание.

И вторая: «…Написал бы, конечно, если б не конкурс, а заказ…» Если бы сразу — «партийное поручение» ему одному. Вот это, пожалуй, задело: странная гордыня поэта, который готов предпочесть соревнованию с собратьями единоличный суд единогласного заказчика, ЦК или Политбюро. Впрочем, со всей охотой встречу и возражение: смысл высказывания — в брезгливости к «атмосфере».

Но главное — вот что. Проявленье той самой двойственности, что не способна унизить или принизить поэта, но обнажает его внутреннюю драму.

Сам он этого может и не сознавать. Во всяком случае — сознавать не всегда.

Читая наброски, а затем и окончательный текст несостоявшегося гимна, я неизменно задерживался на неизменных же заключительных строчках — о «ленинском знамени»:

…Под ним идет полмира с нами,
Настанет день —
             весь мир пойдет.

Что привлекало внимание?

Уж конечно, не сама по себе преданность Ленину и его знамени. Даже не вполне понятная несопоставимость качества этого текста с настоящим Твардовским. Нет. Смущала аналогия, которую приятной не назовешь, но от которой не след отмахиваться. «Сегодня нам принадлежит Германия, завтра — весь мир»: стишок, ставший нацистским гимном — или, не помню, просто любимой песней гитлеровской молодежи.

Снова и снова: унижаю ли этим воспоминанием Твардовского?.. Да что я? Не обо мне речь. Сама аналогия, что поделаешь, неумолимая, — способна ли она унизить?

Не думаю. Потому что сходствуют не большой русский поэт и на мгновенье прославившийся, но еще при жизни забытый немецкий стихокропатель. Един тотальный, тоталитарный дух, который — к счастью, только на сей раз — ликвидировал эту огромную разницу. Во всех остальных случаях она бросается в глаза — притом не только в этом скандальном сопоставлении.

«Я сам дознаюсь, доищусь до всех моих просчетов», — самолюбиво начнет Твардовский одно из своих поздних стихотворений, заканчивая его уже просто яростным остережением:

Мне проку нет,
             — я сам большой, —
В смешной самозащите.
Не стойте только над душой,
Над ухом не дышите.

Тáк мог настоящий Твардовский отвергнуть любую опеку над собой. И в данном случае он противостоял не то что какому-то там чужому писаке, а, скажем, даже Борису Слуцкому, честному коммунисту (не менее коммунисту и не менее честному, чем сам Твардовский), который воззвал к своему читателю:

…Дай мне твое дыханье
Почувствовать за спиною.

Конечно, есть разница между теми, к кому обращены гневный окрик Твардовского и тоскливая просьба Слуцкого. Слуцкий, «широко известный в узких кругах» (говорят, что впервые этот популярный каламбур был применен именно к нему), мечтает, так сказать, о народном контроле. Твардовский же протестует против контроля совсем иных инстанций. Но как горделиво его объявление о собственной независимости!

А составляя текст гимна (составляя — иначе не скажешь, да он и сам сказал о «16 словах», которыми приходится оперировать), исполняя заказ, соглашаясь на партийный присмотр, который весьма склонен к тому, чтоб нивелировать разницу между талантом и неумехой, между честностью и приспособленчеством, — принимая эти условия, Твардовский пишет не «от себя». Даже если имеет на этот счет иллюзии, выразившиеся в том, что он напечатал свой неудачливый гимн в «Известиях» и даже в родном «Новом мире». Приравнял его к просто стихам.

Сочиняя гимн, он пишет от всех и за всех, потому — как все. Хотя бы и как Сергей Михалков, ибо, вопреки уверенности Александра Трифоновича, текст его гимна не слишком-то превосходит михалковско-эльрегистановский.

…Пример с этим гимном, конечно, китчевый, грубый — но лишь в той степени, в какой сам его обезличенный текст близок к обычному соцреалистическому китчу и в какой действительность, принуждающая подлинного поэта писать это и так, груба. Но возможно, даже не поэма «По праву памяти», а именно это насилие над собой, не осознаваемое как насилие, прямей говорит о драме… Нет, даже о трагедии поэта Твардовского, потому что нет ничего трагичней, чем уничтожать в себе — себя. Вплоть до стирания узнаваемых признаков собственной индивидуальности.

Счастье, что Твардовскому — при его искренней, прямодушной готовности стать и остаться советским — удалось все же заслужить иное звание: русский поэт советской эпохи…

Разумеется, когда создавался тот, михалковский гимн, никакой трагедией и не пахло. Там все было другим — условия, заказчики, исполнители.

Сперва о заказчиках.

Клим Ворошилов вызывает к себе двух соавторов и предъявляет им замечания Хозяина, сделанные на полях сочиненного ими текста: сталинской десницей «против слов „союз благородный“ написано: „Ваше благородие?“, против слов „волей народной“ написано: „Народная воля!“».

— Вот вы пишете «союз благородный», — продолжал Ворошилов. — Не годится это слово для народного советского Гимна. Кроме того, в деревне это слово может ассоциироваться с известным старым понятием «ваше благородие». И потом, Советский Союз создан не организацией «Народная воля».

Признаюсь, когда этот рассказ был напечатан несколько лет назад в журнале «Москва», я, отличнейше понимая, что у автора благоговейного очерка о Михалкове не может быть иронического подтекста, все-таки воспринимал это как… Ну, скажем, как наброски комедии — на манер гоголевского «Владимира третьей степени». Причем говорю о комедии не насмешливо-фигурально, а как о жанре театрального искусства, где так называемая «первая реальность», то есть сама по себе жизнь, получает признаки «второй», театрализованной.

Хозяин страны и заказчик гимна еще за сценой, его лик покуда не явлен соавторам-зрителям, но как уже проявился характер — и всего-то в двух малых штришках! Действительно: зря, что ль, порезали-постреляли всех «благородий», в погонах и без, и, в сущности, разве не для того, чтоб само благородство отходило в разряд «старых понятий»? Тем более — к месту ли пусть случайное, беглое напоминание о каких-то народовольцах, если это именно он, Сталин, избран судьбою, чтобы…

Минуточку. Как? Избран? Вот и у соавторов сказано: Сталин — «избранник народа». Чушь! Какой народ! Какое избрание! Что они, эти соавторы, за дурака его принимают? Разве он не знает цены той потешной церемонии, которую сам придумал и назвал, издеваясь, всенародными выборами?

И вот (продолжаю цитировать):

«Авторы успели заметить, что в строке второго куплета „Нас вырастил Сталин — избранник народа“ рукою Сталина вычеркнуты слова „избранник народа“»…

А дальше — еще комедийней:

«Михалков и Регистан здороваются. Сталин не отвечает, протягивает отпечатанный на машинке текст:

— Ознакомьтесь. Надо еще поработать. Главное — сохранить эти мысли. Возможно это?

Написанный накануне третий куплет изменен: строки произвольно соединены, стихотворный размер нарушен:

Мы армию нашу в боях закалили,
Врагов-захватчиков с дороги сметем!
Мы в битвах решаем судьбу поколений,
Мы родину нашу к славе поведем!

— Возможно, — отвечает Михалков. — Можно подумать до завтра?

— Нет. Нам это нужно сегодня».

Что за спешка? А с другой стороны — чего церемониться с двумя литераторами, если он, Сталин, лучше их знает, чтó надо писать? И даже — как!

«Михалков и Регистан не нашли эпитета, который мог бы заклеймить в их четверостишии врагов-захватчиков.

Сталин молча ходит по кабинету и вдруг произносит:

— Подлый народ эти захватчики, подлый!

— Может быть, это и есть то слово? — говорит Михалков. — „Захватчиков подлых с дороги сметем“!..»

Трудно ль узнать здесь того лукавца, который так удачно, даром что совершенно нечаянно, сменил название «Колыбельная» на «Светлану»? Вот и здесь — что ж, давайте поверим (или не поверим), что эпитет «подлый» либо что-то вроде него оказался, ну, никак не по силам стихотворцу-профессионалу. Как бы то ни было, с уже знакомой нам грациозностью вождю предоставлена возможность явить свое превосходство и в этой области.

Согласимся: вряд ли удастся смешней сочинить пародию на «творческий процесс». Да, комедия. Балаган, что было присуще эпохе Лучшего Режиссера Всех Времен и Народов. Водевиль, по законам которого нужен соответственно водевильный простак, почти клоун, все делающий невпопад, попадающий в нелепые положения. Он может и не получать колотушек, но зато уж нескрываемое сталинское презрение будет похлеще всех подзатыльников.

Вольно или невольно эта роль предназначена Эль-Регистану, что удостоверяет сам его соавтор в книге «Я был советским писателем». И даже, чутьем драматурга уловив комедийный жанр, о котором я говорю, записывает диалог на манер настоящей пьесы:

«Регистан (пытается положить на тарелку Сталину кусок ветчины): Разрешите за вами поухаживать, товарищ Сталин?

Сталин (отодвигает свою тарелку): Это я за вами должен ухаживать, а не вы за мной. Здесь я хозяин… Кстати, кто вы по национальности?

Регистан: Я армянин.

Сталин (с иронией): А почему вы Эль-Регистан? Вы кому подчиняетесь: Муфтию или Католикосу?

Регистан: Католикосу, товарищ Сталин!

Сталин: А я думал, Муфтию…»

Хотя достается и Сергею Владимировичу:

«Сталин (мне): А вы, Михалков, не заглядывайте! Тут мы без вас обойдемся.

Я: Извините, товарищ Сталин! Я случайно…

Сталин: И не заикайтесь! Я сказал Молотову, чтобы он перестал заикаться, он и перестал.

Молотов (улыбается)».

И еще:

«Сталин: Мы нахалов не любим, но и робких тоже не любим. Вы член партии?

Я: Я беспартийный.

Сталин (помолчав): Это ничего. Я тоже был беспартийный…»

Чем любопытны — помимо комизма — эти непредвиденные интермедии? (Верней, не такие уж непредвиденные — чувствуется и рука режиссера, и готовная податливость статистов.)

Вождь может быть неласков и раздражен. Вождь издевается: «Это я за вами должен ухаживать…» — и отодвинутая тарелка. (Что означает: да отвяжись ты!) Либо: «Сталин (перебивает Регистана): Разрешите мне реплику?» Перебивает, дабы спросить разрешения: каково?

А уж вопрос насчет подчинения муфтию или католикосу… Может, усатая кошка, сыто играющая с суетливым мышонком, ждала в ответ: «Не муфтию и не католикосу, а вам, товарищ Сталин!»?.. Во всяком случае, организатор дружбы народов недурно поддел армянина, назвавшегося именем мусульманской святыни.

Но все это видимость. На деле тут идеальная гармония отношений, когда все на своих местах, все понимают и принимают правила игры. И даже то, что кажется их нарушением, актерской отсебятиной, означает тонкое понимание исполнителями режиссерского плана.

Вот Михалков с Эль-Регистаном, выпив в компании с Политбюро, ведут себя (признание Михалкова) «свободно, если не сказать развязно… Мы настолько забылись, где и с кем находимся, что это явно потешало Сталина и неодобрительно воспринималось всеми присутствующими…».

О, недогадливое окружение вождя! Разве это для челяди обаятельно раскрепостились соавторы, совсем не настолько забывшиеся, чтобы не примечать: кто доволен и кто недоволен? И рассудившие, несмотря на подпитие, трезво, что недовольством соратников можно и пренебречь ради финального результата:

«…Сталин хохотал буквально до слез».

Да, другие условия. Другие люди. Это Твардовский с его подавляемым, но несомненным чувством достоинства воспринял как «вздорное соображение» замечание своих верховных редакторов. Дескать, в его тексте сказано: «Под ним идет полмира с нами». Нет, «полмира» — мало, ведь через пять — десять лет будет больше!

Это Твардовский, по его самоироническому выражению, «пел» Суслову о «необходимости сохранить „печаль“». (Не сохранили. В одном из вариантов текста было: «В дни торжества и в дни печали мы нераздельны с ней всегда», но и это показалось начальству недопустимым с точки зрения казенного оптимизма.)

Наконец, это Твардовский надеялся, что за словами его гимна слышится не только «Интернационал», святой для него, как для верующего «Отче наш», но и сочинение, святое не в меньшей степени, хотя по-другому: «Ермак».

В этих иллюзиях он был куда менее прав, чем здравомыслящий Михалков, по его словам никогда не включавший государственный гимн в сборники своих стихотворений. И резонно заметивший: гимн — не художественное произведение, это — политический документ, стихотворно оформленный.

Правда, из-за этого здравомыслия мы и жили так долго без гимна: политические перетряски не способствуют существованию единой идеи…

Итак, вот три литератора, категорически разных и все-таки представляющих одно явление — советский писатель.

Жертвуя оттенками характеров и судеб ради лапидарности, можно сказать: что до Твардовского, он был неважным, плохим солдатом партии — это при его-то самомучительной искренности. (Солженицын вспоминает, как он поправил своего зама по «Новому миру» Александра Дементьева. «…Имея партийный билет в кармане», — начал тот излагать свои колебания насчет публикации «В круге первом». «…И не только в кармане!» — вскинулся Твардовский. Это в своей-то тесной среде, не для партийной бдительной публики, — актерство исключено.)

Да, собственно, искренность и мешала быть хорошим солдатом, не нарушающим строя.

Катаев… Тут слово «солдат» не подходит вовсе. То, что для Твардовского составляло болезненное столкновение веры в идею и зрячести честного человека, у Катаева было игрой наемника. Поразительно — а может, и нет, — что, многое проиграв, растратив, он не оказался в окончательном проигрыше.

Михалков — отличник боевой и политической подготовки.


Продажные и запроданные

— Создана в Академии Наук комиссия, — сказал Федин. — Я председатель.

— Вот и хорошо! Вы выступите на защиту Зильберштейна.

— Какой вы чудак! Ведь мне придется подписать уже готовое решение.

— Неужели вы подпишете?

— А что же остается мне делать?!

И тут же Ф. стал подтверждать мои слова, что З-н чудесный работник, отличный исследователь, безупречно честный, великолепный организатор и т. д.

— …И все же вы подпишете?

— А что же мне остается делать?!

Бедный Федин. Вчера ему покрасили забор зеленой краской — неужели ради этого забора, ради звания академика, ради оффициозных постов, к-рые ему не нужны, он вынужден продавать свою совесть…

К. Чуковский. Дневник 1930–1969


Не продается вдохновенье?

Осенью 1933 года Осип Эмильевич Мандельштам получил свое первое и последнее законное, узаконенное жилье: кооперативную квартиру в Нащокинском переулке, в «писательской надстройке».

Это казалось чудом. Да и являлось им.

Непонятно было тогда, непонятным осталось и по сей день, как удалось преодолеть противостояние домовой общественности, каковая вопила: Мандельштам не имеет права… Он даже не член… Был ли уплачен паевой взнос?..

Голосила не только зависть тех, кому не досталось дефицитной квартиры. Раздражало и то, что ее получил именно Мандельштам, неизменно нищий, вечно стрелявший деньги на пропитание у знакомых, — так что Валентин Катаев, к чести его помогавший чете Мандельштам, не удержался, чтоб не съязвить, переадресовав им строки Пушкина:

С своей волчихою голодной
Выходит на дорогу волк.

В шестидесятые годы, да и позже в ресторане Дома литераторов можно было встретить высокого тощего человека, который ходил между столиков, казалось, в надежде, что кто-нибудь поднесет ему рюмку, а может быть, и покормит. Это был поэт Михаил Рудерман, о котором все знали только одно: что он написал некогда песню о тачанке-полтавчанке.

Как он жил? На что? Поговаривали, что он — изгой и посмешище даже в собственной семье; вообще у него была репутация анекдотического недотепы. Буквально — он был героем анекдотов, не знаю, насколько достоверных.

Например, рассказывали, что он будто бы встретился с поэтом Сергеем Островым, человеком удачливым и имевшим о себе самое высокое мнение. Тот, как обычно, принялся рассказывать о своих успехах в творчестве и о полнокровной жизни:

— Написал стихи о любви. Гениальные! Закрыл тему… Книжка выходит… Чувствую себя замечательно. Сейчас иду в теннис играть… Жена у меня красавица…

Рудерман слушал, слушал:

— А я купил пятьдесят грамм сыру…

Тоже, значит, похвастался.

Так вот, в 33-м жена этого самого Рудермана, и в те годы не сказать, чтобы очень благополучного, роптала во дворе на Нащокинском: дают квартиру какому-то Мандельштаму, в то время как ее муж — растущий поэт!

Как бы то ни было, свершилось.

Вскоре порадоваться за собрата к Мандельштамам заглянул Пастернак. «Прощаясь, — вспоминает Надежда Яковлевна, — долго топтался и гудел в передней. „Ну вот, теперь и квартира есть — можно писать стихи“, — сказал он, уходя.

„Ты слышала, что он сказал?“ — О. М. был в ярости. Он не переносил жалоб на внешние обстоятельства — неустроенный быт, квартиру, недостаток денег, — которые мешают работать. По его глубокому убеждению, никто не может помешать художнику сделать то, что он должен, и обратно — благополучие не служит стимулом к работе».

Реакция Мандельштама на сочувственную пастернаковскую реплику кажется решительно неадекватной, истерически преувеличенной, — тем более что (цитирую те же воспоминания) «Пастернак без стола обойтись не мог — он был пишущим человеком. О. М. сочинял на ходу…» Зато этот несправедливый взрыв породил одно из лучших мандельштамовских стихотворений:

Квартира тиха, как бумага —
Пустая без всяких затей —
И слышно, как булькает влага
По трубам внутри батарей.
Имущество в полном порядке,
Лягушкой застыл телефон,
Видавшие виды манатки
На улицу просятся вон.
А стены проклятые тонки,
И некуда больше бежать —
А я как дурак на гребенке
Обязан кому-то играть…

Вот вырвалось слово, самое неприемлемое для Мандельштама: «обязан». И он, наконец-то обретший стены и потолок, стал едва ли не отвратителен себе самому — как раз не по той ли причине, что они обязывают его быть не таким, каким хочется?

Пайковые книги читаю,
Пеньковые речи ловлю
И грозное баюшки-баю
Колхозному паю пою.

Вместо того чтобы радоваться, поэт не только брюзжит, но готов отдать долгожданные хоромы другим:

Какой-нибудь изобразитель,
Чесатель колхозного льна,
Чернила и крови смеситель
Достоин такого рожна.
Какой-нибудь честный предатель,
Проваренный в чистках, как соль,
Жены и детей содержатель —
Такую ухлопает моль…

И так далее.

Как объясняет вдова Мандельштама, «слова Бориса Леонидовича попали в цель — О. М. проклял квартиру и предложил вернуть ее тем, для кого она предназначалась, — честным предателям, изобразителям и тому подобным старателям… Проклятие квартире — не проповедь бездомности, а ужас перед той платой, которую за нее требовали. Даром у нас ничего не давали — ни дач, ни квартир, ни денег…».

Если вспомнить, что квартира как-никак кооперативная, то фразу можно переиначить, сделав ее как бы нелепой: даром у нас ничего не продавали. Даже продав, тем самым обязывали. Повязывали.

Я это не к тому, чтобы в очередной раз обличить наше пайково-пеньковое общество распределения (кому паек в зубы, кому и пеньку на шею — всякому по заслугам). Я — отчасти — о причудах нашего сознания и словоупотребления.

О том, например, с какой целеустремленной и неразборчивой ненавистью мы произносим слово «продажный», — если вдуматься, нормально рыночное (то, что продается; цена, установленная за товар). С ненавистью, которая кажется нам оправдывающей гневный ярлык: например, «продажный Федин». Или — Софронов, Ермилов, Кожевников.

Против ненависти ничего не имею — хотя будет лучше, если с годами она перейдет (уже перешла?) в фазу спокойной брезгливости. Но ярлык «продажный», по меньшей мере, нуждается в осмыслении. В частности, потому, что презренное слово — в его деловом, внеэмоциональном значении — приложимо и к Пушкину.

Читатель понял, чтó я имею в виду. Конечно, «Разговор книгопродавца с поэтом», этот лукавейший диалог, где человек рынка внушает авторскому двойнику то, что памятно всем:

…Не продается вдохновенье,
Но можно рукопись продать.

Затем он двусмысленно каламбурит, играя на собственном, торговом понимании слова «добро»: «…И признаюсь — от вашей лиры предвижу много я добра». А поэт, поломавшись, отвечает согласием: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся».

По-нашему: поторгуемся и подмахнем договорчик.

Как нельзя не заметить, отвечает поэт, переходя со стихов на прозу. То есть творчество — это одно, финансовые интересы — другое. Не враждебное, просто другое. И покуда, не торопясь соглашаться, стихотворец «воспоминал» то время:

…Когда, надеждами богатый,
Поэт беспечный, я писал
Из вдохновенья, не из платы,

— это и была констатация естественной разницы между двумя сферами. Повторяю, разницы, вовсе не предполагающей вражды. «…Наш век — торгаш; в сей век железный без денег и свободы нет», — внушает поэту книгопродавец. Но ведь и сам Пушкин писал жене: «Я деньги мало люблю — но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости».

Так что прозаическое «условимся» — не измена поэтическому призванию.

Кажется, никто не заметил, что появившийся сотню лет спустя «Разговор с фининспектором о поэзии» Маяковского — вряд ли намеренный, но очевидный аналог пушкинского «Разговора». Здесь тоже стихотворец заведет речь о плате и о вдохновении, и тем нагляднее перед нами предстанет перемена, происшедшая в сознании человека искусства.

«Поэзия — вся! — езда в незнаемое», — воскликнет поэт Советской страны, но горделивое заявление, ежели присмотреться, по сути, не так уж и горделиво. «Езда в незнаемое… Поэзия — та же добыча радия… Труд мой любому труду родствен…» Заметим: «та же», «любому» — именно это должно оправдать «место поэта в рабочем строю». Наравне с литейщиками и слесарями.

Вспоминается Юрий Олеша с его покаянием на Первом съезде писателей, с его гордостью паче унижения: «…Несмотря на то, что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении… есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочим и с комсомольцем».

Логичнее было бы сказать: несмотря на то, что я родился с талантом и воображением.

То же и тут. «Езда», «добыча» ставятся вровень с трудом машиниста или шахтера. И главное, сама поэтика, как всегда, откровеннее и честнее любых деклараций; сравнения и метафоры на редкость выразительны:

Говоря по-вашему…

Да, да, по-вашему, не по-моему! Не на моем языке!

Говоря по-вашему,
               рифма —
                      вексель.
…Гражданин фининспектор,
                     честное слово,
поэту
     в копеечку влетают слова.

Маяковскому, разумеется, кажется, будто он шутит, начиная стихи приниженным обращением к совчиновнику, демонстрируя зависимость от него, от его чиновничьей воли:

Гражданин фининспектор!
                 Простите за беспокойство.
Спасибо…
        не тревожьтесь…
                    я постою…

Но это опять-таки — честно, если даже нечаянно, высказанная правда.

Пушкин, вернее, его двойник-поэт, хотя и не сразу, однако принявший условия игры, сидел с книгопродавцем тет-а-тет, на равных. Это — в стихах, а в реальности владелец книжной лавки Смирдин, приходя в пушкинский дом, вовсе не ощущал себя ровней хозяину. Да и ему не давали особенной потачки: Наталья Николаевна даже вела себя с ним крутенько, спрашивая гонорар по невиданной прежде ставке. А он разводил руками: как, мол, отказать эфтакой барыне?

И напротив, возможно, что Маяковский, приходя в фининспекцию, стучал тростью и громыхал на самых низах своего знаменитого голоса (впрочем, плательщиком был исправным, если уж даже в предсмертном письме не забыл распорядиться насчет уплаты налога). Но в стихах он — стоит, прося не тревожиться, и сама, как я сказал, не умеющая врать поэтика подтверждает: он — там. Внутри системы.

Системы, заметим, отрицающей рынок, то есть возможность торговаться, разрешающей лишь просить — и быть обязанным за исполнение просьбы. Или требовать, если ты в силе. Но и сила-то относительная: ты можешь требовать у меньшого чиновника лишь потому, что выпросил иллюзорную эту свободу у того, кто главнее.

Отношения между писателем и властями устанавливаются феодально-дорыночные. Что ничуть не скрывается. Вот, например, руководитель Союза писателей Владимир Ставский, бездарный во всем, кроме доносов и провокаций, пишет Жданову в июне 1937 года:

«Прилагаю заявление тов. Толстого А. Н. Он просит разрешить ему после антифашистского конгресса писателей в Испании отдых вместе с женой на заграничном курорте, а также просит об отпуске ему на это денег».

Как говорится, не отходя от кассы — или даже не успев до нее дойти. Конгресс состоится только в июле, но вознаграждение за участие выпрашивается заранее. (Выпросил: разрешили отпуск на три недели и дали пятьсот долларов.)

А скажем, Шолохов мог все последние десятилетия практически ничего не писать, ведя при этом вполне барскую жизнь — как французский рантье или, лучше сказать, российский помещик, не желающий заниматься хозяйством и проживающий дедовское наследие. Разница только в том, что наследные миллионы в конце концов можно прожить при разгульно-бездельном образе жизни, а здесь заботой ЦК, его специальным постановлением обеспечивается такой уровень жизни, который сам по себе развращает. Превращает в хама и холуя.

В дневниках прозаика Владимира Чивилихина, неосторожно опубликованных после его смерти, описывается гостеприимное застолье в Вешенской:

«…Я давно не едал ни такого поросенка, ни огурчиков, ни рыбца, ни холодца. Пили „Курвуазье“ и „Мартель“…»

Да это — ладно, но не будь наш бытописатель зачарован классиком, и здесь (как в истории сочинения михалковского гимна) можно бы было заподозрить наличие самого злого сарказма. Вот Шолохов мельком сетует:

«„С мясом плохо в стране, товарищи. Рассказывают, что народ по тарелкам ложками стучит в столовых…“ — но тут же себя обрывает:

— Да вы пейте, пейте, это же французский коньяк, лучший».

А хозяйские разговоры? «Сколько в московской организации евреев? — сменил он тему… — А жен-евреек у русских писателей сколько?»

Жуткий, сдвинутый мир, где все-таки самое страшное — то, что лежит в основе: само достоинство писателя измеряется близостью к власти, обеспечивающей бесперебойность подачек.

Что говорить, отвратителен нынешний литератор, заявляющий без стыда: «По себе знаю, как легко пишется, когда знаешь, что получишь хорошие деньги. Появляется вдохновение» (Виктор Ерофеев). Но бесстыдство, с каким объявляется, что вдохновение зависит от денег, что оно, вопреки наивному Пушкину, заранее продано, — уже само по себе говорит о следующем: у советских и постсоветских писателей есть колоссальный и многообразный опыт приобретения зависимости.

«А я как дурак на гребенке обязан кому-то играть»? Шалишь. Ни сегодняшний циник, ни вчерашний холоп не ощущают себя дураками. Напротив, ликуют, что так ловко устроились.

На шолоховском пиру один из гостей, болгарин Иван (рассказывает Чивилихин), сообщил, что их Тодор Живков «встречается каждую неделю с деятелями культуры — за обедом, за ужином, в кабинете.

— Этого не может быть! — воскликнул Шолохов».

Оказалось — может. И тогда:

«— Вот что, Ваня, — сказал Шолохов, — когда приедешь на родину, то узнай там, нельзя ли мне принять ваше подданство».

Шутка.

Когда-то Пушкин писал, надеясь, что Николай I внемлет его совету, и не понимая, что такой совет не может быть принят, — слишком он похож на угрозу:

Беда стране, где раб и льстец
Одни приближены к престолу,
А небом избранный певец
Молчит, потупя очи долу.

Времена меняются, люди — тоже, и певец «Тихого Дона» жаждет быть приближен к престолу в качестве льстеца, поставляющего начальству ту самую формулу, которую подхватил Суслов (где само отрицание факта, что писатели работают по партийной указке, оборачивается признанием: да, мы вольны, мы отдаемся и продаемся по собственной воле. То есть сама независимость опоганена). И — в качестве раба. Традиционного российского дворового, которого господин волен приставить к любому делу — хоть вести письмоводство, хоть кнутобойничать.

Впрочем, сам этот раб выпрашивает работу погрязнее:

«Попадись эти молодчики с черной совестью в памятные двадцатые годы, когда судили, не опираясь на строго разграниченные статьи Уголовного кодекса, а „руководствуясь революционным правосознанием“ (аплодисменты), ох, не ту меру наказания получили бы эти оборотни! (Аплодисменты.) А тут, видите ли, еще рассуждают о „суровости“ приговора!»

Думаю, мало кто не узнал этих шолоховских слов из его речи на XXIII съезде КПСС — из той, в которой он сожалел о чересчур малом лагерном сроке, данном Юлию Даниэлю и Андрею Синявскому. За что и был предупрежден Лидией Чуковской:

«…Литература сама Вам отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующей для художника, — к творческому бесплодию».

Правда, предупреждение опоздало. Бесплодие наступило много раньше этого, очередного греха, и само палаческое выступление на партсъезде — скорее следствие, чем причина.

Какая страшная эволюция!

От еще нескладных «Донских рассказов» — взлет к «Тихому Дону», роману великому и, что б там ни говорили, вероятно, написанному самим Шолоховым. А дальше все вниз и вниз: конъюнктурная, хотя далеко не бездарная первая часть «Поднятой целины», шутовской роман «Они сражались за Родину», словно бы сочиненный с помощью деда Щукаря, вещь, которую не хватило сил даже закончить: Щукариная фантазия не безгранична, а фронтового опыта у автора, не приближавшегося к передовой, попросту не было.

И — венец: графоманский рассказ «Судьба человека» с его нищенским стилем, вплоть до «скупой мужской слезы», с унизительно балаганным представлением о стойкости русского человека («Я после второй не закусываю», — это в немецком концлагере куражится истощенный солдат), с фальшивым, по сути, предательским сочувствием тем, кто оказался в плену. Попади к врагу исключительно в бессознательном состоянии, укради немецкого генерала, не ниже того, — тогда Родина простит тебе твою провинность…

Вот и запомнился Нобелевский лауреат (премию для кого вымогали у шведов, навалившись на них всей советской мощью) полупьяным шутом, радующим своими присловьями номенклатурное быдло.

«Чей демон сильнее?» — спрашивал Юрий Олеша, сравнивая себя с Валентином Катаевым. На Шолохова нашелся-таки действительно сильный демон. Он превратил писателя, который не захотел привести Григория Мелехова в ряды Красной Армии (на чем настаивали большевистские цензоры и что, кстати сказать, воплотилось в либретто оперы «Тихий Дон»), в чиновника, который напишет Твардовскому, узнав, что Василий Гроссман сочинил роман о Сталинградской битве:

— Кому вы поручили писать о Сталинграде? В своем ли вы уме?

Поручили…

Правда (замечаю с печалью), и сам Твардовский, прочитав стихотворение Семена Липкина о высылке крестьян, забракует его, сказавши автору: «„Не так и не вам об этом писать“. „Что не так — допустим, — вспоминал об этом Липкин. — Но почему же не мне?“ — „Вы же об этом не пишете“, — кротко заметил я. Но могут ли спорить слова с силой?»

Хуже всего было то, что сила в данном случае — не столько редакторская воля Твардовского, сколько та, которая корежила общее сознание. Включая сознание Александра Твардовского, не говоря о сознании Михаила Шолохова.

Собственно, в государстве очень долгое время была только одна сила, только один демон, чье имя пребывало у всех на устах. Но ведь рабский страх перед Сталиным, так искусно притворявшийся любовью к нему, еще должен был преобразить, демонизировать душу, — а это, к счастью, произошло не со всяким. Даже из числа искренне любивших или желавших убедить самих себя в искренности.

Да и не всякому разрешали демонизироваться. Не всем позволяли даже клясться именем Сталина — по крайней мере, ревниво проверяли качество этих клятв.

Уж на что был лукав Исаак Бабель, друживший с чекистами и советскими бонзами, бывавший в доме самого Ежова, чья жена была одесситкой, — он, видевший в этом способ спастись, а то и откупить независимость своего писательского слова. Не зря ему приписывают такую фразу: «Со мной не случатся две вещи — я не забеременею и не буду арестован».

Как знаем, арестовали, убили, хоть он и старался заранее защититься. Например:

«Стиль большой эпохи — в мужестве, в сдержанности, он полон огня, страсти, силы, веселья.

На чем можно учиться? Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованны его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин…»

И на том спасибо!

«…Но работать, как Сталин, над словом нам надо».

Это из речи Бабеля на Первом съезде писателей.

Может ли быть что-нибудь более лестное для вождя, который хочет быть первым во всем, включая первенство в понимании литературы? (Потом захочет стать лидером и в языкознании.) Тем более — ктó столь безудержно льстит? Признанный мастер сверхлаконичного слова.

Но — не зачли мастеру этой лести. Пуще того.

На трибуну немедленно взобрался критик Александр Аросев, в недавнем прошлом — член трибунала (от трибунала к трибуне — не мой каламбур, ибо никому не угнаться за действительностью, любящей такие острые шутки). Потом — дипломат. Теперь — признанный марксистский авторитет.

«Нехватка современных типов в нашей литературе, — говорит Аросев, — почувствована вождем нашей партии т. Сталиным. Вы знаете, на XVII съезде т. Сталин дал нам фигуры двух типов: зазнавшегося вельможи и честного болтуна. Сама форма, в которой т. Сталин изложил это, высоко художественна, в особенности там, где речь идет о болтуне. Там дан высокой ценности художественный диалог»…

Не обольщаюсь надеждой, что мой читатель держит в памяти этот диалог, несмотря на его высокую ценность. Вот он, сделанный «т. Сталиным» пересказ его разговора с неким партийным работником:

«Я: Как у вас обстоят дела с севом?

Он: С севом, товарищ Сталин? Мы мобилизовались.

Я: Ну, и что же?

Он: Мы поставили вопрос ребром.

Я: Ну, а дальше как?

Он: У нас есть перелом, товарищ Сталин, скоро будет перелом.

Я: А все-таки?

Он: У нас намечаются сдвиги.

Я: Ну, а все-таки, как у вас с севом?

Он: С севом у нас пока ничего не выходит, товарищ Сталин».

Вообще-то совсем не бездарно, не менее остроумно, чем какая-нибудь «крокодильская» юмореска. Но для лести нету границ, а для аросевского выступления есть и конкретный полемический повод:

«И если предыдущий оратор (то есть — Бабель; вот как оперативно один льстец спешит превзойти другого. — Ст. Р.) говорил о том, что мы должны учиться, как обращаться со словом, у т. Сталина, то я поправил бы его: учиться так художественно подмечать новые типы, как это сделал т. Сталин».

Впрочем, и Аросеву это в зачет не пошло: расстреляли в 37-м.

На этом же съезде выступил Пастернак. Его речь была безукоризненно лояльна — во всяком случае, очень стремилась быть таковой. В Борисе Леонидовиче вообще не было присущего, скажем, Мандельштаму непрестанного отталкивания от власти: тот, по словам его вдовы, «по-мальчишески удирал от всякого соприкосновения» с нею. Например, еще в 1918 году он, вечно голодный, попал по какой-то случайности в кремлевскую столовую. Но, услыхав от лакея (оставшегося, конечно, с царских времен), что «сейчас выйдут кушать кофий» сам товарищ Троцкий, сбежал, глотая слюну.

Из страха? Нет, из отвращения, похожего на непреодолимый инстинкт.

А Пастернак…

Вот запись Корнея Чуковского, сделанная в те самые дни:

«Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то вопросами Демченко („передовая колхозница“, посаженная в президиум. — Ст. Р.). И мы все ревновали, завидовали, — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали. „Часы, часы, он показал часы“ — и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.

Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: „Ах, эта Демченко, заслоняет его!“…

Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…»

Что касается пастернаковской речи на съезде, то она, повторяю, предельно лояльная, была так гладка, что мало кто вдумался в ее смысл. По крайней мере, начальство не спохватилось, что там несет этот «небожитель» (как позже назвал его Сталин, милостиво разрешив не трогать. Не арестовывать. Не убивать).

Только что прозаик Леонид Соболев, который был покуда в самом начале своей показательно холуйской карьеры, родил формулу, восхитившую всех, начиная с Горького: «Партия и правительство дали советскому писателю решительно все. Они отняли у него только одно — право плохо писать». «Отлично сказано. Отлично», — проокал Алексей Максимович, и ни он, ни иные из восхищенных не сумели или уже потеряли возможность вслушаться в смысл глаголов: «дали… отняли». То есть — невольное отражение отношений хозяина и его холопов. Он волен что-то давать, а что-то и отнимать. При нужде и посечь. Его, барское право.

Один Пастернак выступил с деликатной поправкой:

«Если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными (но да минует нас опустошающее человека богатство). „Не отрывайтесь от масс“, — говорит в таких случаях партия. Я ничем не завоевал права пользоваться ее выражениями. Не жертвуйте лицом ради положения, — скажу я в совершенно том же, что и она, смысле. При огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников…»

Хочешь или не хочешь, а вспоминается Гоголь, «Невский проспект»: «Далее, ради Бога, далее от фонаря!.. Это счастие еще, что он зальет щегольской сюртук ваш вонючим своим жиром».

Как известно, очень многих и залило. Так, что уже не отмыться.


Догнать и перегнать Булгарина

Вернемся, однако, к сопоставлению двух «Разговоров» — с книгопродавцем девятнадцатого столетия и с фининспектором советской эпохи.

Кстати, помня о липкой моде на поношение вчерашних кумиров, разгулявшейся ныне, оговорюсь: в моих наблюдениях над стихотворением Маяковского, поэта, что бы там ни было, истинного и мощного, нет, я надеюсь, и следа холопской иронии. В конце концов, даже то, мною процитированное, заявление, что он, Маяковский, ставит свое перо в услужение («заметьте, в услужение») партии и правительству, не напрасно столь вызывающе демонстративно. Заметьте! Не проглядите! То есть — вы, мол, служите втихомолку, а я заявляю об этом открыто, «во весь голос».

О чем заявляет? О том, что продался, как о нем говорили — если и не в лицо, то за спиною? Нет, о том, что запродан. А это разница.

Продаваться можно много раз, оказаться запроданным — только единожды. И, как правило, навсегда. Отчего запроданность так легко и охотно путают с верностью — в том числе и тот, кто запродался. По той же причине он сам, разуверившись в тех, кому слепо доверил себя всего целиком, может прийти к потрясению. Краху. Трагедии.

Как Фадеев. Как Маяковский.

«Маяковский, между прочим, спросил меня, когда же, наконец, я вернусь в Москву? — вспоминал Юрий Анненков их встречу в Париже, в 1929 году. — Я ответил, что я об этом больше не думаю, так как хочу остаться художником. Маяковский хлопнул меня по плечу и, сразу помрачнев, произнес охрипшим голосом:

— А я — возвращаюсь… так как я уже перестал быть поэтом.

Затем произошла поистине драматическая сцена: Маяковский разрыдался и прошептал, едва слышно:

— Теперь я… чиновник…

Служанка ресторана, напуганная рыданиями, подбежала:

— Что такое? Что происходит?

Маяковский обернулся к ней и, жестоко улыбнувшись, ответил по-русски:

— Ничего, ничего… я просто подавился косточкой».

На что это так неотразимо похоже?

И уже говорю я не маме,
А в чужой и хохочущий сброд:
«Ничего! я споткнулся о камень,
Это к завтраму все заживет!»

Да, это Есенин, который тоже стеснительно прячет нестерпимость незаживающей боли («Если раньше мне били в морду, то теперь вся в крови душа») за будто бы собственной, бытовой, случайной оплошностью.

И сходство — случайное? Как сказать. Ведь два вечных соперника, крепко недолюбливавших один другого, кончили именно сходственно. Сходились, стало быть, и в своих душевных страданиях — при всей их разнопородности; при том, что Есенин, соблазняясь, склоняясь в сторону власти («Отдам всю душу октябрю и маю…»), лиры своей «в услужение» не отдал.

А третий поэт, Мандельштам, законченный отщепенец, в услужение уж совсем не годившийся, — именно он произнес точное слово:

«Писателям, которые пишут заведомо разрешенные вещи… я бы запретил вступать в брак и иметь детей. Как могут они иметь детей? — ведь дети должны за нас продолжить, за нас главнейшее досказать — в то время как отцы их запроданы (! — Ст. Р.) рябому черту на три поколения вперед».

Итак: возможность «продаваться» или — что и корректнее и точнее — «продавать», то есть быть свободным хотя бы на этом жалком плацдарме свободы, не осененной высокой духовностью, всего лишь житейской, прагматической. Это с одной стороны. А с другой — надежная, окончательная «запроданность».

Это не игра в слова. Это исторический выбор, который делали не отдельные литераторы, а целые страны, народы, цивилизации.

Делали — и сделали — очень давно.

Когда наш Денис Фонвизин впервые попал во Францию, он, едва пересекши границу, принялся хаять все тамошнее — с такой огульностью, что советской пропаганде можно было бы у него поучиться. «Рассудка француз не имеет… Обман почитается у них правом разума… Другой раз во Францию не поеду». (К слову: поехал-таки.) Но один непреложный факт он все же отметил: то, что французский крестьянин, «имея право вольности», живет подчас — из-за жестоких податей — беднее русского крепостного. Впрочем, и тут фонвизинский вывод обличал в нем скорее пристрастного патриота, чем человека с историческим мышлением, способного заглядывать вдаль. Выходит, заключал Денис Иванович, такая свобода хуже рабства?

Рискованно произносить подобные вещи, тем не менее никуда не деться от них. Да, вышло именно так: то, что французский мужик имел когда-то свободу подыхать с голоду, ежели не мог продать свои руки или выращенный им виноград, оказалось благом для будущего его страны. А рабство, научившееся себя убеждать, что нет ничего сытнее и социально гарантированнее его… Ну, тут ничего объяснять не надо. Достаточно, как советовал Иван Андреевич Крылов, на себя же и оборотиться.

Когда Пушкин не только сделает (делали и другие), но объявит: «Вот вам моя рукопись. Условимся», это будет не менее символический жест, чем заявление Маяковского, что он поступил «в услужение».

О том, насколько два эти жеста нравственно разнополярны, нечего и говорить, но заметим: мало того что пушкинское «условимся» не означало безвольного приятия тех правил и той логики, которыми руководствовался достойнейший Александр Филиппович Смирдин. Условливаются — две стороны. Сама возможность продать рукопись означала новую степень свободы — и вот Пушкин не только продает, но и демонстрирует акт продажи, объявляя тем самым, что обладает отныне тем «правом вольности», которое озадачило Дениса Фонвизина во французском крестьянине. Он, Александр Сергеевич, профессионал пера, независим от государственной службы, неизменно дававшей российскому литератору средства для существования — если, конечно, не было родового богатства.

Согласен: «продажный» все-таки скверно звучит для русского уха — и конечно, бессильны попытки это звучание облагородить. Но традиционный эмоциональный настрой — не причина, чтобы в слово не вдуматься.

Кто во всей долгой истории русской литературы заслуживает титула «самый продажный»? Соискателей много, но уверен, что большинству вспомнится одиознейшее из имен. Нарицательное, как кличка: Фаддей Булгарин!

Согласен и с этим. Не зря, допустим, жена Мейерхольда Зинаида Райх, пожелав уязвить Всеволода Вишневского, травившего Николая Эрдмана (он же будет травить Булгакова и, как говорится, далее везде), напишет ему:

«Не делают ли Вы себя и рапповцы недостойно похожими на Фаддея Булгарина — так яро лаявшего в своих журналах „верноподданнически“, что пришлось запретить писать ему на пару лет. Перестарался Фаддей Булгарин — не перестарайтесь Вы — в полемике беру это ужасное сравнение, потому что искренно в данном случае презираю вас, желающих в политической осторожности переплюнуть т. Сталина».

Много позже прозаик Николай Костерин тоже попробует устыдить Шолохова за его палаческую роль в связи с приговором Синявскому и Даниэлю: «Что ж, каждое время имеет своих Булгариных!»

Да, имеет. Но именно своих, и вот в чем была не права Зинаида Райх.

Дело не только в том, что Вишневский вовсе не переплюнул «т. Сталина», — наоборот, «т. Сталин» и с Эрдманом, и с Булгаковым поступил так, словно решил во всем слушаться одного из своих самых темпераментных доносчиков. Сравнение с Булгариным было вовсе не «ужасным». Советские мастера доноса ушли далеко вперед, освободившись от того, что даже Фаддею мешало стать совершенством в этом позорном роде.

Известна трагическая история романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», для самого автора обернувшаяся тем трагичнее, что, вероятно, именно она свела его в могилу. Парадокс! Одно из великих произведений русской прозы двадцатого века, книга, за которую в годы правления Сталина (если только можно представить, что тогда она могла быть написана) автор был бы казнен, — эта книга попала в руки редактора «Знамени» Вадима Кожевникова, у кого была репутация негодяя. Была вручена ему добровольно, по трезвом размышлении и с обдуманной надеждой.

Кончилось, что также известно, доносом в «инстанции», арестом книги (потом, слава Богу, чудесным ее воскрешением), но помянутый парадокс имел свои основания.

Возможно, исторические.

«…Коснусь тех роковых причин, которые привели Гроссмана к решению отдать роман в журнал „Знамя“. — Это из воспоминаний Семена Липкина, ближайшего гроссмановского друга, между прочим приложившего руку к спасению и воскрешению романа, как многим казалось, безвозвратно погибшего в недрах КГБ. — Прежде всего, конечно, воспаленная обида Гроссмана на Твардовского».

Поясню. Долгое время дружа, Твардовский и Гроссман рассорились главным образом из-за того, что Александр Трифонович совершил, по мнению друга, предательство. Напечатав в «Новом мире» роман «За правое дело», первую часть «Жизни и судьбы», он, после того как партийная критика учинила книге погром, от нее публично отрекся.

«Это, — продолжает Липкин, — самая роковая и самая главная причина. Бессмысленно предполагать, что „Новый мир“ напечатал бы „Жизнь и судьбу“, но могу твердо поручиться, что роман не был бы арестован, если бы рукопись была сдана в „Новый мир“. Твардовский бы не отправил рукопись „куда надо“. Но Гроссман ни за что не хотел иметь дело с отрекшимся от него редактором. Это была обида не только автора, но и близкого друга.

Другая причина заключается в том, что Гроссманом овладела странная мысль, будто наши писатели-редакторы, считавшиеся прогрессивными, трусливей казенных ретроградов. У последних, мол, есть и сила, и размах, и смелость бандитов. Они скорее, чем прогрессивные, способны пойти на риск».

Вот! В этом все дело — хотя Липкин не совсем прав, говоря, что мысль странная. Она не то чтобы странная — просто она устарела.

Кстати, решительно все, сказанное о Твардовском, вскорости подтвердилось. Гроссман все же внял уговорам, дал Твардовскому рукопись — почитать, но, может быть, с тайной надеждой: из «Знамени» долго не было ни слуху ни духу. Однако вскоре к нему на квартиру явились люди из «органов» с ордером на изъятие «Жизни и судьбы».

(Изъятие жизни — снова какой ужасный, даром что незагаданный каламбур!)

«После ареста романа, — цитирую Липкина, — к Гроссману чуть ли не в полночь приехал Твардовский, трезвый. Он сказал, что роман гениальный. Потом, выпив, плакал: „Нельзя у нас писать правду, нет свободы“. Говорил: „Напрасно ты отдал бездарному Кожевникову. Ему до рубля девяти с половиной гривен не хватает. Я бы тоже не напечатал, разве что батальные сцены. Но не сделал бы такой подлости, ты меня знаешь“».

…Смеясь, Гроссман мне рассказывал: «Как всегда, водки не хватило. Твардовский злился, мучился. Вдруг он мне заявил: „Все вы, интеллигентики, думаете только о себе, о тридцать седьмом годе, а до того, что Сталин натворил во время коллективизации, погубил миллионы мужиков, до этого тебе дела нет“. И тут он стал мне пересказывать мои же слова из „Жизни и судьбы“. „Саша, одумайся, об этом я же написал в романе“. Глаза у него стали сначала растерянными, потом какими-то бессмысленными, он низко опустил голову, сбоку с его губ потекла струйка».

И тут обнаруживается нечто невероятное.

Фаддей Булгарин, самый знаменитый подлец и доносчик прошлого века, конечно, может быть сопоставлен с Вадимом Кожевниковым, как и с Всеволодом Вишневским, — правда, с ущербом для себя. Но поразительно то, что он же — пусть в отдельных, нечастых, исключительных случаях — имел бы законное право сказать в унисон с человеком принципиально иного разбора: дескать, такой подлости я не сделаю. Рукопись «куда надо» не отнесу.

Потому чтó действительно — не отнес.

Вообще — если уж речь зашла о нем, о Булгарине, превращенном нашей нетвердой исторической памятью в некий символ и знак, не вглядеться ли в его подлинное лицо? Не ради него самого, не о нем сейчас речь, — ради понимания, что произошло с нами?

…Однажды, когда Александру Сергеевичу Пушкину стало уже невтерпеж от нападок Булгарина, он пригрозил написать на него памфлет. А пока представил публике план будущей сатиры, который, как многозначительно добавил автор, может быть развернут и разъяснен, «смотря по обстоятельствам».

То есть — веди себя поприличнее, а не то…

Писать памфлет не пришлось, но план сам по себе выразителен (недогадливым поясню, что фигурирующий в нем Выжигин заимствован из одноименного булгаринского романа. А подразумевается под этим именем, конечно, сам создатель Выжигина).

Итак:

«Глава I. Рождение Выжигина в кудлашкиной конуре. Воспитание ради Христа. Глава II. Первый пасквиль Выжигина. Гарнизон. Глава III. Драка в кабаке. Ваше благородие! Дайте опохмелиться! Глава IV. Дружба с Евсеем. Фризовая шинель. Кража. Бегство. Глава V. Ubi bene, ibi patria (Где хорошо, там и родина. — Ст. Р.). Глава VI. Московский пожар. Выжигин грабит Москву. Глава VII. Выжигин перебегает».

И т. д. и т. п., вплоть до финала этой карьеры: «Выжигин ищет утешения в беседе муз и пишет пасквили и доносы».

Уж так хотелось Пушкину, родовому дворянину (кого тот же Булгарин, полагая, что издевается, именовал «аристократом»), унизить врага его происхождением и пестрой биографией, но даже в саркастическом плане эта биография выглядит незаурядной.

Фаддей, он же Тадеуш, Булгарин (1789–1859) родился не на общественном дне, которое Пушкину захотелось преобразить в собачью, «кудлашкину» конуру, хотя потом действительно были и запойное пьянство, и пропитая в кабаке шинель, — его отцом был польский шляхтич, сосланный за участие в восстании под водительством Тадеуша Костюшко (в честь кого и был крещен будущий Фаддей). Результатом ссылки стала бедность, «дно», а затем — кадетский корпус в Санкт-Петербурге и — с 1806 года — служба корнетом в Уланском полку.

Тут и произошел первый поворот судьбы.

Шла война с французами. Сражаясь в Пруссии, улан Булгарин был ранен и отмечен орденом, потом продолжил службу в Финляндии, но здесь — обрыв. За эпиграммы на великого князя Константина Тадеуш-Фаддей попадает в Кронштадтскую крепость, затем в отставку и, спасаясь от нищеты, возвращается в Польшу. А дальше — вступление в Польский легион, сражающийся за свободу своего отечества, на той стороне, против которой офицер русской армии Булгарин еще вчера обращал свое оружие.

Так что, как бы мы ни презирали Булгарина, — где его patria? Какое отечество он должен был называть своим, Российскую ли империю или подавляемую империей Польшу?

Словом, он воюет под польским орлом и под предводительством Наполеона — в Италии и Испании, Белоруссии и Литве, наконец, в России. Становится капитаном, получает, ни много ни мало, орден Почетного легиона. В 1814 году взят в плен и отпущен в Варшаву; там ступает на литературное поприще, а с 1820-го он уже в Петербурге, где издает журналы, затем газету. В общем, мало-помалу становится тем Булгариным, который и остался в истории литературы: популярным прозаиком, продажным журналистом, агентом III отделения. Тем, чье имя мы привычно и справедливо произносим с полным презрением.

Произносим — по праву, хотя стоит помнить и то, ради чего я завел речь об этой исторической личности. Ведь были с булгаринской стороны и неосторожные взбрыки, были гневные выступления против цензуры, душившей и его, были записки, поданные в правительство, где отечественные пороки назывались с прямотой и отвагой.

Например:

«В финансах — упадок кредита, торговли и фабрик, истребление государственных лесов… В юстиции — взятки, безнравственность… В министерстве внутренних дел — совершенный упадок полиции и безнаказанность губернаторов… В военном министерстве — расхищения»…

Ни дать ни взять — Герцен!

Но речь все-таки не об этом. Было в булгаринской биографии два поступка, перед которыми мы, с нашим советским опытом, могли бы остановиться в почтительном недоумении.

Первый, правда, более или менее понятен — даже нам. Булгарин ревностно оберегал рукопись Грибоедовского «Горя от ума» и первым опубликовал часть запрещенной комедии, которую автор, отбывая в Персию, доверил ему. Даже сделал на рукописи надпись: «Горе мое поручаю Булгарину. Верный друг Грибоедов».

Так что и хранение рукописи, и заботу об ее обнародовании можно объяснить признательностью за то, что такой человек снисходит к тому, кто потерял уважение в «порядочном обществе». (Впрочем, не будем и преувеличивать многолюдство этого общества и, стало быть, тех, кто отказывал Фаддею Венедиктовичу в уважении.)

Но Булгарин дружил еще и с Рылеевым; тот, когда у Фаддея намечалась дуэль с Дельвигом, даже согласился быть его секундантом.

Нынче, вспоминая историю декабристского заговора, не забывают о фразе, брошенной Рылеевым Булгарину: «Когда случится революция, мы тебе на „Северной пчеле“ голову отрубим!» Но само это недовольство бунтовщика-радикала превращением Булгарина в конформиста, издающего верноподданную «Пчелу», говорит вот о чем: тот знал о готовящейся «революции» и о том, что возглавить ее собирается его друг Рылеев. Знал — и не донес.

Допустим, что не донес из опаски: вдруг революция победит? Но вот тот поступок, к которому я исподволь подбираюсь.

Революция совершилась — и проиграла. Вечером 14 декабря, после того как мятеж на Сенатской подавлен, Булгарин приходит к Рылееву, ожидающему ареста. Тот прогоняет его: «Тебе здесь не место. Ты будешь жив, ступай домой. Я погиб! Прости! Не оставляй жены моей и ребенка». Прощально целует и отдает сверток своих рукописей, каковые Булгарин и сохранял до конца своей жизни, отнюдь не выдав III отделению.

Сохранил рылеевский «самиздат». Можно сказать, не исполнил тем самым ни верноподданнического, ни даже служебного долга.

Надо ли объяснять, что рассказываю все это не затем, чтобы восстановить доброе имя Булгарина? Такового имени у него нет и не будет, но аналогия может послужить хорошим контрастом.

Что говорить, Фаддей действительно был продажен. Но в том-то и разница между ним (опять повторю с нажимом: даже между ним) и теми, кто оказался запродан.

Булгарин продавался — да, но у него все-таки не было сознания запроданности раз навсегда. Окончательной и бесповоротной. Он продавался, но можно сказать, что и сам покупал: благорасположенность властей, а порою и право тиснуть в печати то, что не дозволят неблагонамеренному.

Подчас же — и право высказать недовольство властью, которая не всегда ведет себя так, как полагается власти. С точки зрения последовательного ее сторонника.

У короля фельетона начала двадцатого века Власа Дорошевича есть сатирическая картинка, где купец-черносотенец заявляется к губернатору, требуя запретить представление оперы «Демон». Ибо мало того что там воем воет нечистая сила, но и ангел представлен актрисой с такими спелыми формами, что не хочешь, а согрешишь.

Губернатор сперва упирается:

«— Да ведь на казенной сцене играют! Дуботол! Идол! Ведь там директора для этого!

— Это нам все единственно. Нам еще не известно, какой эти самые директора веры. Тоже бывают и министры даже со всячинкой!

— Ты о министрах полегче!

— Ничего не полегче. Министры от нас стерпеть могут. Потому, ежели какие кадюки или левые листки, — тем нельзя. А нам можно. Наши чувства правильные».

Вот кто может позволить себе смелую критику власти — те, кого раньше, пока в России все не смешалось, называли «правыми». То есть стоящие за жесткость властей, за подавление инакомыслия — не то что какие-то «кадюки», то бишь кадеты, конституционные демократы. Это — та степень смелости и свободы, которую позволяет себе холоп. Тем более — холоп с опытом, имеющий основание думать, что понимает выгоду своих господ лучше, чем они сами…

Конечно, когда Василий Гроссман вручал опасную рукопись Кожевникову, одному из булгариных, он не думал непосредственно о примере родоначальника этого племени. И конечно, был прав прозорливый Липкин:

«Я умолял Гроссмана не отдавать роман Кожевникову, облик которого был всем литераторам достаточно известен. На лице Гроссмана появилось ставшее мне знакомым злое выражение. „Что же, — спросил он, — ты считаешь, что, когда они прочтут роман, меня посадят?“ — „Есть такая опасность“, — сказал я. „И нет возможности напечатать, даже оскопив книгу?“ — „Нет такой возможности. Не то что Кожевников — даже Твардовский не напечатает, но ему показать можно, он не только талант, но и порядочный человек“. Гроссман взглянул на меня с гневом, губы его дрожали: „Я не буду таким трусом, как ты, я не намерен четверть столетия прятать свои рукописи в стол. А ты…“».

У Гроссмана был свой резон. Наивный, шаткий, но был. Искать его надо в прошлом — не конкретно в Булгарине или в ком-то еще, а в самой системе отношения общества с властью. С властью самодержавной, даже деспотической, но пока еще не тоталитарной.

Правда, справедливости ради надо сказать, что случались и чудеса. Исключения. По крайней мере один из наивных расчетов вдруг оправдался — это когда Елена Сергеевна Булгакова пришла к Евгению Поповкину, редактору одного из самых правых журналов, «Москвы». И роман «Мастер и Маргарита», пусть оскопленный, обезображенный трусливыми купюрами, вышел в свет.

Чем взяла Поповкина булгаковская вдова?

Уж не помощью Воланда, как могут предположить склонные к мистике. Может, неотразимым своим обаянием, сохраненным и в преклонные годы? Наверное. Но был и такой слух. Будто бы Елена Сергеевна, взывая к сердцу редактора, высказалась в том самом духе, в каком Твардовский укорил Константина Федина, руководившего исключением Солженицына из Союза писателей.

То есть: «Помирать будем!»

Только у нее это было женственней, мягче. Угодило, однако, в болевую точку. Дескать, вы человек уже немолодой, надо бы о душе подумать, — а Поповкин был болен раком, знал о своей болезни, и, говорят, слова Булгаковой сразили его.

Но это и вправду — чудо. Быть может, потому и возник этот слух о чудодейственности слов Елены Сергеевны. Возможно, все было прозаичнее: забота о подписчиках, о тираже. Но в любом случае роман «Мастер и Маргарита» никогда не позволили бы напечатать Твардовскому; даже «Записки покойника» новомировцы пробивали мучительно долго, сменив название на «Театральный роман», заручившись поддержкой некоторых мхатовцев.

Так что Поповкин и впрямь воспользовался своим положением, сходным с положением Фаддея Булгарина. И — по-булгарински. Что, учитывая все вышесказанное, звучит скорее как похвала ему.

Кожевников — о, тот от Фаддея ушел далеко вперед.

Анна Берзер, критик, работник «Нового мира» (известная, в частности, тем, что это ей мы во многом обязаны появлением «Ивана Денисовича»), рассказала, как некогда нанималась на службу в «Знамя», к Кожевникову:

«— У каждого журнала должно быть свое направление, — сказал он тогда.

— У вас какое? — спросила я его с надеждой.

— Не сделать ошибку — такое наше направление! — прокричал он. И победил, в славе и почете прожив до октября 1984 г.».

Или — вот рассказ Григория Бакланова:

«Член редколлегии „Знамени“, весьма почтенная дама, начисто лишенная чувства юмора, который, впрочем, по ее обязанностям был ей просто ни к чему, говорила гордо: „Мы никогда не отклонялись от линии партии. Вадим шел на этажи (на Старую площадь, в ЦК. — Ст. Р.) и узнавал линию партии на неделю…“»

И уж это — правило, исключений не признающее. Это — кредо булгариных, освободившихся от последних и жалких позывов порядочности, еще посещавших их предка. Освободившихся в результате исторического развития, но отчасти, возможно, и своей личной эволюции. Тот же Кожевников пребывал как-никак в учениках и младших приятелях у самою Бабеля; говорят, правда, что был к нему приставлен, но Бабель к нему вроде бы благоволил.

Для Гроссмана доверчивость к племени булгариных обернулась трагедией. Для других оборачивалась компромиссами, которых позже приходилось горько стыдиться, — если, конечно, они не затягивали и не уродовали душу необратимо.

Вот запись, сделанная в дневнике новомировцем Владимиром Лакшиным. Ноябрь 1963 года:

«В ЦДЛ на днях подошел ко мне Владимир Максимов. Рассказал, что Кочетов, опубликовавший его повесть („Жив человек“. — Ст. Р.), во 2-м номере будущего года планирует напечатать „Двор посреди неба“ …Максимов пытался попрекнуть меня, что „Новый мир“ его отверг. Но, впрочем, сам же рассказал, что зам. Кочетова по „Октябрю“ П. Строков говорил, соблазняя его: „В „Новом мире“ вы никогда этого не напечатаете, цензура не даст, даже если редакция согласится. А у нас — пожалуйста“».

(«Наши чувства правильные».)

«Максимов обижался на меня, когда я сказал ему, что рад его успеху, роман есть роман, если печатают, то и благо, но вот статьи в „Октябре“ не стоило бы ему писать. Много людей так себя погубило».

Расшифруем. «Статья» — не статья, а заметка в кочетовском журнале, приветствующая хрущевский погром, учиненный в искусстве:

«Именно от этих мастеров (тут — казенный список от Фадеева до Панферова. — Ст. Р.) принимало каждое последующее писательское поколение эстафету века, и поэтому пресловутая проблема „отцов и детей“, кстати сказать, высосанная из пальца фрондерствующими литмальчиками вкупе с группой эстетствующих старичков, никогда не вставала перед молодежью, верной революционным традициям советской литературы… После справедливой и принципиальной критики в адрес формализма, прозвучавшей на встречах руководителей партии и правительства с деятелями литературы и искусства…» — и так далее.

Такую «статью» — опять же в надежде откупить себе право напечатать роман — написал будущий диссидент и редактор свирепо антисоветского «Континента». И те, кто знал Максимова лично, читали «статью» со жгучим стыдом за него. А уж с болью…

«Статья» его, слава Богу, не погубила, но порядком-таки подпортила репутацию и, что главное, покорежила и без того негладкий характер. Вдобавок все в той же обиде на спасовавший «Новый мир» и в той же надежде обратить на пользу себе «размах и смелость бандитов» он согласился украсить собой редколлегию «Октября».

То был поступок нерядовой! Из всех душителей литературы Всеволод Кочетов выделялся мрачной, выражаясь по-нынешнему, упертостью. Он был особо зловещ даже рядом с оголтело циничным Софроновым… Впрочем, как говорится, оба были хуже, составляя достойную пару, а с прибавлением равного им Николая Грибачева — и троицу.

И все же именно Кочетов был пиратским знаменем литературной реакции — с той существенной оговоркой, что реяло это знамя на государственном флагмане.

«Все журналы поздравили своих читателей „С новым Годом“, а журнал „Октябрь“ — с „Новым Гадом“», — записал Корней Чуковский чужую остроту, имевшую в виду свершившееся назначение Кочетова главным редактором. А мудрый Липкин в устной беседе объяснил любовь начальства к этому мрачному полуманьяку:

— Все советские писатели видят действительность глазами партии. Как и положено по правилам социалистического реализма. А Кочетов видит ее глазами КГБ.

Мысль вообще богатая. Ведь и впрямь в столь совершенной бюрократической системе, которую представляла собой официальная советская литература, были подразделения, обеспечивавшие то или иное идеологическое обслуживание. И если романы Кочетова профессионально точно указывали, кого надо брать (нарождавшихся диссидентов; коллег, продавшихся Западу; либералов; левых художников — и т. д. и т. п., список пополнялся от романа к роману), то были и соцреалисты, состоявшие на службе у Генштаба, у ЦК ВЛКСМ, у ВЦСПС.

То есть была всеобщая и обязательная нормативность, согласно которой задача и сущность соцреализма в том, чтобы хвалить начальство в доступной начальству же форме (кроме всяческих шуток — единственно четкая из известных формулировок, если и доводящая суть до абсурда, то лишь потому, что изначально абсурдна сама попытка нормировать и направлять творчество). Но была и своя, узковедомственная дисциплина, свои, локальные — ну, скажем, не сверхзадачи, а спецзадания.

Свое спецзадание Кочетов выполнял безукоризненно — тем более что оно совпадало с порывами его души. И давало повод наиболее глупым или наиболее хитрым иной раз склоняться к его оправданию: да, мол, он и такой и сякой, но — «идейный». Даже — «честный».

В общем, сближение с таким человеком для Максимова оказалось тем, что в дальнейшем принудило его не оправдываться (не из таковских был нрав), но ожесточенно доказывать, что другие, подобных «статей» не писавшие, не лучше, а даже и хуже его. Так что уже незадолго до смерти, публикуясь в российской «патриотической» прессе, он ругал всех и вся, а чаще и глумливее многих — своего бывшего друга, человека незапятнанной репутации — Булата Окуджаву. «Потомок тифлисских лавочников», «престарелый гитарист» — лишь бы чувствительнее задеть, побольнее ударить…

Впрочем, земля ему пухом. А повести «Двор посреди неба» (потом она станет лучшей частью растянутого романа «Семь дней творенья») Кочетов так и не напечатал. Жертва оказалась напрасной.


Их нравы

Лет тридцать с лишком назад случилось событие, имевшее честь угодить в энциклопедию — правда, в статью «Плагиат».

В журнале «Октябрь» — как раз той его мрачной поры, которая вспоминается как «кочетовская», — под именем Василия Журавлева, автора многих книг, преподавателя Литинститута, было напечатано стихотворение. Вероятно, многим тогда почудилось, что у них галлюцинация.

Вот оно:

Перед весной бывают дни такие:
Под плотным снегом отдыхает луг,
Шумят деревья весело-сухие,
И теплый ветер нежен и упруг.
И легкости своей дивится тело,
И дома своего не узнаешь,
А песню ту, что прежде надоела,
Как новую, с волнением поешь.

Да! Классическое, ахматовское — из 1915 года…

Такое случается редко. На моей памяти это, пожалуй, второй случай, когда темнеет в глазах и сомневаешься в своем рассудке.

А первый был таким. «Литературная газета» опубликовала саркастическую редакционную реплику о некоем графомане из Пятигорска. Его наглость дошла до того, что он, сочинив поэму о Лермонтове, заставил его, гения, разговаривать собственными косноязычными виршами.

Приведен был и пример косноязычия — один-единственный, то есть способный враз убедить нас в беспомощности наглеца-стихотворца:

Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть.
На свете мало, говорят,
Мне остается жить.

Да! Классическое, лермонтовское — 1840 года, вершины его поэтической зрелости…

Потом я узнал, что по причине газетной тесноты-суеты реплику несколько раз переносили из номера в номер, так что с ней ознакомились почти все члены редакционной коллегии, — и ни один не узнал в примере, вынесенном на посмеяние, лермонтовского шедевра.

Тогда это заставило меня размышлять на тему, что вот, дескать, как мы, привыкшие к шумной, дешевой мастеровитости нынешних стихотворцев, от простоты совершенства как раз и отвыкли. Но как могло такое стрястись с Журавлевым? Почему пожилой, кряжистый юдофоб с внешностью кинобандита присвоил стихи юной, тонкой, горбоносой женщины?

Сам плагиатор, пойманный за руку, повинился печатно. Объяснил, что когда-то переписал ахматовские стихи (зачем — непонятно: отчетливо помню, как в годы, привычно трудные для Анны Андреевны, он публично и гнусно глумился над ней, еще здравствовавшей). А десятилетия спустя нашел запись и принял стихи за собственные.

В это — поверилось. Действительно, существует такая степень наивности, в которой, правда, прежде были замечены только дети младшего возраста:

«— Знаешь, мама, я напишу „Выхожу один я на дорогу“.

— Но ведь это не твои стихи, а Лермонтова.

— Так ведь Лермонтов умер, мамочка, пусть это будут теперь мои стихи».

(Из книги Чуковского «От двух до пяти».)

Впрочем, это детское простодушие у нас сильно повзрослело. И Сергей Михалков как-то был уличен в том, что взял да и напечатал под своим именем стихи для детей всеми забытого Константина Льдова. «Ведь Лермонтов умер, мамочка…»

Ахматова, правда, была жива и, как сообщает дочь Корнея Ивановича Лидия, повеселилась над журавлевской промашкой.

Тут, однако, дело было не в простодушии. Все проще и мерзостней: как выяснилось, преподаватель Литинститута облагал своих учеников данью. Приказывал вместо зачетов отдавать ему собственные стихи, и вот кто-то решил над ним мстительно подшутить. Удалось!

И все же в этом диком происшествии самой занятной была не криминальная сторона.

Каюсь, рука моя дрогнула привести стихотворение в том виде, в каком оно появилось в «Октябре», — а ведь и Журавлев, извиняясь перед читателями, добавлял, что печатал ахматовский текст, слегка исправив. И эти-то легкие касания плагиаторских лап ужаснее всего.

У Ахматовой было: «…Шумят деревья весело-сухие». Стало: «…Шумят в саду кустарники нагие». Было: «…И дома своего не узнаешь». Стало: «…Идешь — и сам себя не узнаешь». Это уже не Ахматова, это Барто: «До того я стал хороший — сам себя не узнавал».

А изменить трепет весело-сухих деревьев, — веселых, может быть, как раз потому, что уже сухие, предвесенние, когда нового снега уже не ждут, когда он старый, слежавшийся, «плотный», — заменить это нагими кустарниками (может, зимними, может, осенними, все равно), значит… Да что говорить. Велика уравнительная сила бездарности.

Для меня история журавлевского плагиата — вроде как притча. Или учебный стенд, на котором все очень наглядно. Как бы ни ненавидел животной ненавистью Журавлев Анну Ахматову, увечить ее стихи у него резону не было. Он же не подозревал, что они ахматовские. Однако и тут рука потянулась «исправить», изгадить, сравнять…

Сравнять — с чем? С каким таким уровнем?

С уровнем, которого нет. Который не существует — но все-таки (или как раз поэтому) побеждает. И победил — многих, многих и многих.

Такие, как Журавлев, законченный графоман, долгие годы ходивший в «известных поэтах», созданы для этого уровня. Они и есть его воплощение. Его конечное торжество. Но к нему же, к этому уровню, вольно или невольно стремится любой истинно советский писатель.

Говорю «истинно», имея в виду усвоенную въевшуюся советскость, то есть отказ от идей и стремлений русской литературы, где главенствовало сострадание, и замену их на классовую непримиримость. Это случилось не только с литературой, но со страной, с народом: ему внушили, что его настоящая история начинается с 1917 года. До того были лишь пробы, попытки, ошибки. И обитать он отныне обязан там, где сама память о прошлом стерта переименованием улиц и городов: в Сталинграде и Молотове, на Советской, Коммунистической, Маркса и Энгельса.

«Чем вы занимались до 17-го года?» Маяковский, прикинувший в разговоре с пушкинским памятником, как бы он уел пушкинского убийцу, шутил, в то же время всерьез полагая, что при таком-то подходе Дантес точно не избежал бы возмездия. Он не замечал, не хотел замечать, что злодейство само по себе таким образом как раз от суда уходит. На его место становится категория общая, классовая — происхождение. Принадлежность «раньшему времени» — то, от чего отбояривались многие советские писатели. Даже лучшие из них — вспомним Олешу.

…У почти гениального Николая Олейникова, этого сверхсерьезного весельчака (каковое взрывчатое сочетание не прошло ему даром: расстреляли), есть стихотворение «Перемена фамилии». На тему, злободневную в двадцатые-тридцатые годы:

Пойду я в контору «Известий»,
Внесу восемнадцать рублей
И там навсегда распрощаюсь
С фамилией прежней моей.
Козловым я был Александром,
Но больше им быть не хочу.
Зовите Орловым Никандром,
За это я деньги плачу.
Быть может, с фамилией новой
Судьба моя станет иной,
И жизнь потечет по-иному,
Когда я вернуся домой.
Собака при виде меня не залает,
А только помашет хвостом,
И в жакте меня обласкает
Сердитый подлец управдом.

Шутка?

Да, именно шуткой истории многим казалась эпидемия перемены прежних фамилий — не менее массовая, чем переименование улиц и городов. Было вполне понятно и вполне отвратительно (последнее, впрочем, понимали не многие), когда молодые люди, спешно врастая в советскую жизнь, отрекались через газету от старорежимных родителей, марающих своим прошлым незапятнанные биографии отпрысков («Чем вы занимались до 17-го года?»). Но многое выглядело и безобидным, вызывающим лишь улыбку.

«Наконец-то! Какашкин меняет фамилию на Любимов!» Или: «Мазепа меняет фамилию на Сергей Грядущий. Глуп ты, Грядущий, вот что я тебе скажу». Так веселился тонкий и умный Ильф, а, скажем, Горького раздражали даже и такие насмешки:

«Многим смешно читать, что люди изменяют фамилии Свинухин, Собакин, Кутейников, Попов, Свищев и т. д. на фамилии Ленский, Новый, Партизанов… Это не смешно, ибо это говорит о росте человеческого достоинства…»

Как, вероятно, и Никольскую необходимо переименовать в улицу 25 Октября, дабы живущие на ней явственней ощущали этот рост — не абстрактного «человеческого», а нового, чисто советского достоинства.

Для стихотворения Николая Олейникова все это — только фон. Сама история, изображенная им, как будто безобидна — был Козлов, превратился в Орлова: какая разница? Это вам даже не из Мазепы превратиться в Грядущего — за первой фамилией все же маячит тень знаменитого «украинского националиста».

Тем не менее именно Олейников, шут гороховый, не принимаемый «серьезной» литературой в расчет (если приняли и заметили, то уж никак не организованные коллеги, а «органы»), — только он увидел страшную сущность того, что Горький воспринимал патетически, Ильф — с улыбкой:

Свершилось! Уже не Козлов я!
Меня называть Александром нельзя.
Меня поздравляют, желают здоровья
Родные мои и друзья.
Но что это значит? Откуда
На мне этот синий пиджак?
Зачем на подносе чужая посуда?
В бутылке зачем вместо водки коньяк?
Я в зеркало глянул стенное,
И в нем вдруг лицо отразилось чужое.
Я видел лицо негодяя,
Волос напомаженный ряд,
Печальные тусклые очи,
Холодный уверенный взгляд.
…Я крикнуть хотел — и не крикнул,
Заплакать хотел — и не смог.
Привыкну, — сказал я, — привыкну.
Однако привыкнуть не мог.

Мрачно-дурашливая баллада кончается самоубийством: «Орлова не стало. Козлова не стало. Друзья, помолитесь за нас!»

Заметим: за нас. Заурядная процедура перемены фамилии (а речь-то, напомню, о подчеркнуто заурядном случае, не об отречении от родителей и родительского сословия), прежде чем привести Орлова-Козлова к смерти, привела к уничтожению его личности. Личность повисла на черточке, разделяющей фамилию старую, от которой герой отказался, и новую, которая не приросла…

Так вот. Для несуществующих литераторов вроде Василия Журавлева все перемены, переломы, переделки и перековки, совершаемые вместе с линией партии, удобны и выгодны. Ничто, ничтожество, не меняется, оно приспосабливается. Оно изначально находится на никаком, на отсутствующем уровне.

Для того, кто талантлив от Бога, перемены, жестко продиктованные извне, самоубийственны — если, конечно, художник соглашается с этим диктатом. Это происходит даже тогда, когда смертная плоть благоденствует, а смирившийся, извратившийся, развратившийся дух тоже по-своему наслаждается — почестями или лестной приближенностью к властям. Такой путь проделал Сергей Михалков, приказав себе вытравить свой талант — с той же последовательностью, с какой бездарнейший Журавлев вытравливал из «своих» стихов личностные приметы Ахматовой. На тот же путь обрек себя и Фадеев, расплатившись за это. И — Шолохов, Федин… Говорю лишь о тех, кто уже успел оказаться на страницах моей книги: имя же им — легион.

Фадеев, повторю, расплатился. Но большинство даже не подозревало, на какой уровень оно опустилось (как Федин), или, подозревая, душило в себе подозрение озлобленностью и пьянкой (как Шолохов). Для этого большинства запродаться, утратив свою независимость и вместе с нею свое лицо, было если и не желанным, не обдуманным загодя (всего и сам Михалков не предвидел), то весьма приемлемым вариантом судьбы.

Судьбы — общей, общественной. В масштабах страны.

Мне кажется, сталинская диктатура напрасно вошла в наш лексикон как эпоха «культа личности». То, что сам Сталин, поощряя и организуя собственное обожествление, считал необходимым время от времени напоминать о вреде этого самого «культа», не было стыдливостью согрешившего марксиста. Многие иные заповеди Маркса он отменял, и не думая оправдываться.

То, что было у нас (и что не скоро уйдет из душ и умов), логичней назвать культом безличности. Без личности. Потому что и Сталин, человек не сказать, чтобы мелкий, себя измельчил. Обезличил — именно потому, что захотел быть всеми и всем, узурпировал множество свойств, каковые не могут быть принадлежностью одного человека. Не могут служить границами одной и определенной личности.

Гений Всех Времен и Народов. Корифей Всех Наук. Лучший Друг кого попало, всех скопом (чекистов, врачей, физкультурников, пионеров, шахтеров, зубных врачей…). Организатор и Вдохновитель Всех Наших Побед. Творец Десяти Сталинских Ударов. Теперь это выглядит пародией, тогда смахивало на массовую истерику, но было трезвым расчетом, вполне удавшимся: возвеличить себя, размножив и обезличив. Уподобиться Богу, также не имеющему земного, плотского облика.

Это поэтически чутко выразил Пастернак, изъявляя любовь и почтение к Сталину:

А в те же дни на расстояньи
За древней каменной стеной
Живет не человек — деянье:
Поступок ростом в шар земной.

«Но он остался человеком…» — спохватился Борис Леонидович, однако — поздно. Уже сказалось: «не человек». То есть — как нам его оценить и судить? Это в такой же степени невозможно, как охватить человеческим взором земной шар. Подобное доступно только условно — как о Земле дает представление шарик глобуса, а о Боге — икона, рожденная воображением богомаза и утвержденная традицией иконописи.

Да Сталин и хотел быть «не человеком», не личностью. Выше ее, помимо ее измерений.

«А вокруг него сброд тонкошеих вождей, он играет услугами полулюдей» (Мандельштам). Да, вокруг — полулюди, полуличности, потому что полных людей, полноценных личностей и не нужно. Воспитывается культ не личности, а поста. Не человека, а мéста. Вместе с назначением на пост присваиваются и соответствующие качества.

Тому, кто взобрался на самый верх, вручаются звания Величайшего Гения, Корифея, Лучшего Друга, а те, кто стоит пониже, подпирая вождя, награждаются званиями местного и специального значения. Первый Маршал, Железный Нарком, Глава Мичуринской Биологической Науки… И если, допустим, роль Ежова все-таки имеет касательство к железу, то Лысенко объявляется великим биологом вопреки всему, начиная со здравого смысла.

Хотя — нет, смысл есть, и опять-таки трезвый. Когда существует звание, но нет личности, это звание заслужившей всерьез, колода валетов и шестерок легче тасуется. Сначала Любимец Партии был Бухарин, потом — Киров, затем сам титул оказался не нужен. «У нас незаменимых нет» — самая главная и самая живучая заповедь Сталина.

Словом, эта всеобщая ставка на безличность вверху пирамиды, замыкаясь на Сталине, дает подобие Бога. А в самом низу, в широченном основании пирамиды, — миллионы тех, кто по этой же логике является никем и ничем. Должен являться! Все крупное, индивидуальное, непохожее на остальных вымывается, идет всенародное раскулачивание, отрицательная селекция. Из среды, скажем, крестьян изымаются самые способные, то есть меньше прочих зависящие от опеки властей. Не инакомыслящие, но инакоработающие. Из среды литераторов — то же самое.

В романе Фазиля Искандера «Сандро из Чегема» любимый герой автора, гениальный крестьянин Хабуг, размышляет, мучаясь мыслью о том, что, хочешь не хочешь, а придется вступать в колхоз. И с той же лояльностью, с какой Борис Пастернак размышлял на съезде писателей об «огромном тепле», которым окружают его собратьев народ и государство, абхазский мужик пытается доверчиво допустить, что и у колхоза возможны свои преимущества.

Но:

«…Главное, чего не выразить словом и чего не поймут эти чесучовые писари, кто же захочет работать, может, и жить на земле, если осквернится сама Тайна любви тысячелетняя, безотчетная, как тайна пола? Тайна любви крестьянина к своему полю, к своей яблоне, к своей корове, к своему улью, к своему шелесту на своем кукурузном поле, к своим виноградным гроздьям, раздавленным своими ногами в своей давильне. И пусть это вино потом расхлещет и расхлебает Сандро со своими прощелыгами, но Тайна-то останется с ним, ее-то они никак не расхлещут и не расхлебают.

…А то, что в колхозе обещают зажиточную жизнь, так это вполне может быть…»

Ну, в точности Пастернак:

«Если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными, но…»

У Хабуга тоже свое «но»:

«И все же это будет не то и даже как бы ни к чему, потому что случится осквернение Тайны, точно так же, как если бы по наряду бригадира тебе было определено, когда ложиться со своей женой и сколько с нею спать, да еще он, бригадир, в особую щелочку присматривал бы, как ты усердствуешь…»

Хабуг не понимает, не может понять, что «начальники» не только подсознательно чужды недоступной им Тайне любого творчества, но имеют осознанное намерение искоренить ее. Как тайное оружие классового врага — тем более опасное, что тайное. Непонятное. Неподвластное.

Все это достаточно обыкновенно — если не для любой власти, то в России к подобному не привыкать. Хотя империя Сталина явила нечто прежде невиданное; то, что в ту же эпоху на той же планете, в империи Гитлера, творилось похожее, не отменяет принципиальной новизны явления.

Вот что заметила умная Нина Берберова:

«В реакционном государстве государство говорит личности: „Не делай того-то“. Цензура требует: „Не пиши этого“. В тоталитарном государстве тебе говорят: „Делай то-то. Пиши то-то и так-то“. В этом вся разница».

Разница, что толковать, пугающая. Любопытно, однако, что даже прежде того, как «начальники» осознают необходимость расправиться с Тайной, в пору, когда они еще либеральничают, не научившись толком начальствовать, — в эту самую пору уже поступают сигналы готовности от тех, кто по природе своей должен быть к Тайне причастен. Уже сами творцы жаждут писать «то-то и так-то» (укажи только, что и как), хотят «усердствовать» на глазах у властей.

Берберова сформулировала притязания власти. А ее муж Владислав Ходасевич повествует о тех (или покуда о том, ибо случай еще единичен и способен ошеломить собратьев и даже смутить начальство), кто усердствует по собственной инициативе.

Конец 1918 года. У наркома просвещения Луначарского собрались писатели — Михаил Гершензон, Юргис Балтрушайтис, Андрей Белый, Борис Пастернак, сам Ходасевич. Все ощущают неловкость, потому что не могут понять, зачем их собрали и что хотят им внушить, — все, кроме поэта Ивана Рукавишникова, «козлобородого, рыжего, в зеленом френче». Литератора, кстати, в свое время известного, что не мешало ему быть плохим поэтом.

«Казалось, аудиенция кончена. Но тут Иван Рукавишников зашевелился, сделал попытку встать с кресла, затем рухнул в него обратно и коснеющим языком произнес:

— Пр-рошу… ссллова…

Пришлось остаться и битых полчаса слушать вдребезги пьяную ахинею. Отдуваясь и сопя, порой подолгу молча жуя губами, Рукавишников „п-п-п-а-аазволил себе п-п-предложить нашему вниманию“ свой план того, как вообще жить и работать писателям. Оказалось, что надо построить огромный дворец на берегу моря или хотя бы Москвы-реки… м-м-дааа… дворец из стекла и мрррамо-ра… и ал-л-лю-ми-ния… м-м-мда-а… и чтобы все комнаты и красивые одежды… эдакие хитоны… — и как его? Это самое… — коммунальное питание».

На что похоже? Стоит пролистать книгу в обратную сторону, и в главе «Отличник» наткнемся на завистливые слова нынешнего стихотворца, который из нашего времени видит былой Союз писателей в точном сходстве с фантазией пьяного дурака.

Отличие только в современном жаргоне: «Халявная хавка и дринч на декадах национальных искусств». Хотя, впрочем, «белоснежные санатории над лазурью зерцала вод» — почти Рукавишников.

Конечно, ассоциация не случайна.

Дальше:

«И чтобы тут же были художники. Художники пишут картины, а музыканты играют на инструментах, а кроме того, замечательнейшая тут же библиотека, вроде Публичной, и хорошее купание. И когда рабоче-крестьянскому пр-р-равительству нужна трагедия или — как ее там? — опера, то сейчас это все кол-л-лективно сочиняют з-з-звучные слова и рисуют декорацию, и все вместе делают пластические позы и музыку на инструментах. Таким образом, ар-р-ртель и красивая жизнь, и пускай все будут очень сча-а-астливы. Величина театрального зала должна равняться тысяча пятистам сорока восьми с половиной квадратным саженям, а каждая комната — восемь сажен в длину и столько же в ширину. И в каждой комнате обязательно умывальник с эмалированным тазом.

Луначарскому, видимо, было неловко, он смущенно на нас поглядел, но у нас лица были каменные».

Пьяный, пьяный, а все угадал, включая тоталитарную гигантоманию: прямо Дворец Советов, который должен был взметнуться на месте разрушенного храма Христа. Дворец, правда, остался в проекте, успели, как водится, только разрушить «до основанья», — но Союз писателей действительно состоялся. Описанные блага достались лишь избранным, дворец из мрамора и стекла застрял на стадии метафоры, однако нельзя сказать, что неосязаемой. Вне Союза, вне его центростремительной силы никто из пишущих и печатающихся (исключения единичны) существовать не решился. Практически это бы означало — не допускаться к читателю…

Но усердию, как и желанию быть запроданным, тоже должны быть границы. Даже их, это похвальнейшее желание и это одобряемое усердие, власть не может пустить на самотек — иначе и они попадут под подозрение в чрезмерной инициативности. То есть — самостоятельности.

Как и вышло когда-то с женщиной, чья личность, по меньшей мере, неординарна.

Железная старуха
Товарищ Шагинян:
Искусственное ухо
Рабочих и крестьян, —

на что намекала эпиграмма, ходившая устно? Уж конечно не только на непробиваемую глухоту (когда Мариэтта Сергеевна не желала слушать контраргументы, она выключала слуховой аппарат — удобный способ полемики).

Тут сам трехстопный обрывистый ямб словно воспроизводит взрывной, однако оглядчивый характер «старухи». Если не искусственность самих по себе страстей, которые, будем справедливы, порой заносили ее в сторону, неугодную для власти, то их конечную направленность в искусственное русло.

Поэтесса, влюбленная в Гиппиус и Цветаеву, отдавшая дань символизму — притом не одну эстетическую, но религиозно-философскую. Сочинитель детективных романов. Автор романов, напротив того, производственных. И — очерки, очерки, очерки. Добросовестная «Лениниана» (впрочем, за добросовестность-то и взгрели, потом, правда, простив и наградив соответственно Ленинской премией. Дело в том, что Шагинян раскопала и вздумала обнародовать еврейские корни Ленина). Периоды недолгой опалы, но и участие в погромных кампаниях, например против Василия Гроссмана. Под конец жизни — бурно вспыхнувшая любовь к тому, что был «Ленин сегодня», своего рода диссидентство наоборот: яро декларируемый сталинизм в годы, когда это было уже не модно.

Вернее, еще не модно — точно по песне Александра Галича: «…То ли гений он, а то ли нет еще».

И вот…

В 1936 году Мариэтта Шагинян обратилась к наркому тяжелой промышленности Орджоникидзе, сообщив, что ушла из Союза писателей СССР: «По моему глубокому убеждению, это организация никчемная… Мне кажется, что мы, писатели, должны разойтись по наркоматам, в пределах которых на данный момент лежит материал и тема нашей очередной книги».

Любопытно: в какой такой наркомат надлежало податься Булгакову, Зощенко, Пастернаку, Ахматовой? Но перед Мариэттой Сергеевной так вопрос не стоял:

«Сейчас я пишу книгу о втором законе термодинамики на материале бакинской нефти. Собирать материал для меня — значит участвовать в реальной борьбе партии за реальные вещи, потому что это лучший способ освоить свой материал. Поэтому прошу Вас включить меня рядовым в замечательную армию работников Наркомтяжпрома, прошу Вас оформить это мое включение (без жалования, т. к. я зарабатываю книгами очень много)».

Любопытно и то, что тут зафиксировано стремление по-своему честное, бескорыстное: всякий ли отказался бы от того, чтоб еще и подзаработать на этакой экстатической преданности? Но возможно, даже в этом демонстративном бескорыстии было нечто оскорбительное для начальства.

В самом деле! Шагинян захотела превзойти волю властей, которые только-только создали писательский союз, с ловкостью и талантом надев на творцов общий ошейник. С талантом, потому что ошейник украсили блестящими бляхами льгот и наград, и творцы поначалу возликовали. Многие — точно как Шарик из «Собачьего сердца», еще не превратившийся в Шарикова: «Ошейник все равно, что портфель». Знак возвышения.

Прочитав, что Мариэтте Шагинян недостает дисциплины, отличающей армию и ее рядовых, что сон Веры Павловны, приснившийся Рукавишникову, для нее недостаточен, Орджоникидзе оторопел:

«Удивлен, как это Вы могли уйти из ССП, ведь это наш Союз, СОВЕТСКИЙ Союз, он ведь организован ЦК нашей партии, а Вы его называете „никчемным“.

Странно, непонятно. Вы, по-моему, совершаете крупную политическую ошибку…»

И — пошлó! Партия и руководство Союза писателей принялись за энтузиастку. Был созван суровый президиум ССП, появилась разгромная статья в «Правде». Сама нечаянная отступница слала слезные письма тому, с чьей тяжелой (Тяжпром!) руки начались ее проработки:

«Дорогой товарищ Орджоникидзе!

Ваше письмо спасло меня, заставило понять, до чего докатилась, и помогло честно признать свою вину».

И еще:

«Мой ужасный проступок… Передайте тов. Сталину и партии, что искуплю свою вину перед ним».

Тут, между прочим, уже и грамматика приведена к дисциплине солдатского строя, признающего единоначалие. «Передайте тов. Сталину и партии» — но вина осознана «перед ним», а не перед нею или хотя бы перед ними. Страх — образумливает.

В общем:

«Стыдно перед страной. Дайте время выправиться».

Эпизод замечательный. Служба службой, но и такое самовыявление личности обязано знать меру. И, если что, получать укорот. Как все, нарушающее ровность строя.

Единый строй, как единый уровень — без отклонений!

То есть допускались и отклонения — лишь бы не те, что берут выше уровня, а уходящие ниже. Был «ведущий драматург», баловень лучших театров и режиссеров, лауреат Анатолий Суров, принуждавший писать за себя безработных евреев, разоблаченных «критиков-космополитов» (и если сам погорел, то, говорят, прежде всего потому, что, обнаглев, замахнулся на своих благодетелей и укрывателей). Был еще один драматург, непотопляемый Георгий Мдивани, оставшийся в памяти разве что эпиграммой: «Искусству нужен Жорж Мдивани, как голой ж… гвоздь в диване». Он, о возможностях коего что-либо сочинить самолично никто и не помышлял всерьез.

Был… были… Да мало ли кто! Например, некий стихотворец, бывший большим чиновником и слывший не меньшим художником. Бог весть, кто за него сочинял, но сам он даже дарственную надпись на книге мог сделать с совершенно незапланированным похабством: «Дорогую Марию Павловну — с уважением».

Порою, однако, эти курьезы дорастали до столь феноменальных размеров, что курьезами уже не казались.

Феномен Егора Исаева — вот еще один из феноменов советской литературы, при сходстве условий существования все же совсем не похожий на михалковский. Сергей Владимирович феноменален тем, кáк сумел распорядиться своим талантом; тут дело иное.

Вот как о нем писали — цитирую не подбор наиболее страстных цитат из разных статей, но то, что вывалено всего лишь в одной, подряд и сразу:

«…Трудно разделить поэму Егора Исаева „Суд памяти“ на строки большей или меньшей удачности, она написана на одном дыхании…»

И еще: «Особая сила и ценность „Суда памяти“ — в той необычайно яркой поэтико-философской образности… Изумительно прост и содержателен уже сам исходный образ… Детализация у Е. Исаева до предела насыщается… Поэт смело берет самые „высокие“ ноты… Ни одна строка поэмы не оставляет впечатления выспренности… Все по-земному сказочно, и все правда…»

Это — словно рукопись Ференца Листа, где, как шутили Ильф и Петров, на первой странице указано «играть быстро», на второй — «очень быстро», на третьей — «гораздо быстрее», на четвертой — «быстро, как только возможно», и все-таки на пятой — «еще быстрее».

Но что-то не шутится.

Писал об Исаеве критик, выделявшийся относительной одаренностью среди тех, кто служил, как и он, официозу (конкретно — Всеволоду Кочетову). И когда он внезапно и рано, еще молодым, умер, у меня, помню, вырвалось:

— Господи, и стоило ради этого жертвовать тем, чем он пожертвовал?

Разумелось: ради карьерной удачи, оборвавшейся вместе с жизнью.

Возглас мой, конечно, не отличался логичностью: ну а если бы он прожил Мафусаилов век, тогда — стоило бы? И все ж, вновь задавая вопрос о «загробной жизни», который равен вопросу о прижизненной репутации, не хочешь, а произносишь осточертевшее слово: самоубийство. Надругательство над собой, над своим талантом.

Вот уж в чем неповинен Егор Исаев. Ему ничего в себе не пришлось убивать. Феномен его — лауреата Ленинской премии, Героя Социалистического Труда, секретаря СП, куратора всей отечественной поэзии, даже и по числу стихотворных строк сочинившего всего ничего, — этот феномен поражал катастрофическим несоответствием того, что и как писал он, и того, чтó и как писали о нем.

Как писал он?

Вот, чтоб не искать далеко, строки, расхваленные в той, цитированной статье. Оцененные как «особое», «самое», «изумительное».

Начнем, благословясь:

Ты б видел их глаза —
Смотреть нельзя
И не смотреть нельзя.
Так только неотмстившие глядят.
Я говорил, что Гитлер виноват,
Что я солдат,
Что жечь я не хотел,
Но перед ними Гитлер не сидел,
А я сидел!

Или:

А наяву
Одно тревожит — старость.
А наяву, как по часам,
Что надо,
То исполнит.
Он не такой, чтоб верить снам,
Он не такой, чтоб помнить.

«Необычайно яркая поэтико-философская образность… Все по-земному сказочно, и все правда…»

Хотя на самом деле приходится, отложив для совсем иных случаев эстетические критерии, рассуждать о грамотности. Верней, о неграмотности.

«…Но перед ними Гитлер не сидел…» Исходя из простейшей синтаксической логики, ясно: по-русски следовало сказать, что перед ними сидел не Гитлер, а я. Разница! Да и дальше претензии возникают не выше и не сложнее возни с начинающим автором, про которого не поймешь: бездарность ли он или всего только неумеха?

Тогда на все ему плевать.
Да, да.
На все плевать!
Он будет пули отливать,
Как все,
И есть и спать.

Что сказали б мы робкому неофиту?

Во-первых, спросили б, с чего эти строки дергаются в плясовом ритме. Во-вторых: к чему здесь следует отнести это «как все»? К отливанию пуль? В-третьих, и, может, в главных: само сочетание «отливать пули» в России чаще всего означает «врать», отчего возникает коварный, ничуть не загаданный автором юмор. Он ведь взялся рассказать о том, как немец-солдат собирает ради наживы на бывшем учебном стрельбище ушедший в землю свинец, за каковое кощунство на героя поэмы и рушится благородный авторский гнев. Вершится суд памяти…

Кстати, вот и еще вопрос-замечание. Так ли ужасна эта затея рядом, допустим, с промыслом тех, кто рыщет по рвам, отыскивая средь останков расстрелянных золотые кусочки? Стрельбище ведь, и учебное, тир, а не смертная яма…

Пафос способен, как ничто иное, выдавать искусственность страсти. И когда Исаев нас грозно спросит: «Вы думаете, павшие молчат?», тут же заторопившись продолжить: «Конечно — да — вы скажете. Неверно!», то как-то не привлекает роль послушного дурака. Ибо — сыщите мне идиота, который не расслышит в этой риторике патетического подвоха и спроста сунется со своим доверчивым «да». Еще и — «конечно»…

И вот: «Дорогой Егор! Ты написал…» (и далее все в духе уже цитированного панегирика), восклицал в «открытом письме» поэт Игорь Шкляревский. Эге, подмигивал я себе самому, ища разгадки: не зря я давно приметил за ним лукавую склонность к сервилизму. Безоговорочно восторгался и Сергей Наровчатов, книжник, человек серьезной культуры; что ж, приходилось напоминать себе о его карьерно-идеологическом повороте, о превращении в литературного бонзу. Ликовал критик Станислав Лесневский, ревнитель Блока, и…

В общем, и тут я искал конкретного объяснения, пока не понял, в чем дело.

В том, что это — общественная беда, поделом ниспосланный нам потоп, в котором гибнут последние следы Атлантиды, то есть предаваемой нами культуры. Что жалкий Исаев, с его неудобочитаемыми поэмами, вознесенный на гребень волны (если уж подхватить сравнение с потопом), — не существенней, не важней, чем случайное суденышко. Что его величание — это закономерно достигнутая нелепая крайность, предел абсурда, окончательно заменивший трагедию фарс.

Что Егор Исаев войдет в историю литературы — невероятно. Но, право, это имело бы смысл. В самые кризисные моменты, когда эстетические критерии падают до нуля и переходят в разряд отрицательных величин, неплохо было бы доставать с полки учебное пособие — поэму «Суд памяти» с приложением избранных восторгов. Мол, образумьтесь, люди двадцать первого века! Вот что, случалось, хвалили те, что были вас не глупей! Вот как действует на рассудок и вкус инерция общественного падения! Приглядитесь к себе: может, и с вами то же?..

Как Брежнев с Черненко подали нам сигнал: дальше в этом стыде пребывать невозможно, как угодно, только иначе, — так, докатившись до триумфа Егора Исаева, наша словесность должна была что-то с собой совершить.

Что?

Но тут за нее, как обычно, решили сверху. Началась перестройка.


Заговор против чувств

Некий интеллигент поселился (поневоле) в будке жел. дор. сторожа. Сторож был неграмотен. Интеллигент с большим трудом научил его грамоте. Сторож был туп, но в конце концов одолел начатки грамматики. Он очень хотел стать проводником на поезде. Для этого нужно было изучить десятки правил наизусть — и сдать экзамен. Интеллигент помог и здесь. Сторож стал проводником, приезжая на юг, закупал апельсины и проч. и небезвыгодно продавал на севере. Разбогател. Интеллигента между тем арестовали. Отбыв в лагере свой срок, он воротился домой. Здесь его реабилитировали — и показали его «дело». Оказалось, что, научившись грамоте, благодарный железнодорожник первым делом написал на него донос: «Предупреждаю, что NN имеет связи с заграницей».

К. Чуковский. Дневник 1930–1969


Самый читающий

…Но тут началась перестройка.

«Порвалась цепь великая…» И — в точности по Некрасову: «Порвалась, — расскочилася: одним концом по барину, другим по мужику!..»

Цепь — отдадим должное тем, кто ее ковал и прикидывал количество звеньев, — замечательная. Хоть не пускавшая за ограду, но не мешавшая дотянуться до миски с супом; больше того, время от времени чуточку удлинявшаяся, чтоб сидящий на ней ощущал сладость свободы. И стало быть, порыв благодарности к тем, кто не мелочится: дескать, одним звеном больше, одним меньше — гуляй!..

А нынче былой цепи нет, но — не гуляется. Тяжел оказался выход из крепостной зависимости, где за барином жилось кому сытно, кому хоть бы нехлопотно. «Мужики при господах, господа при мужиках, а теперь все враздробь, не поймешь ничего», — это Фирс из «Вишневого сада». Самый симпатичный из идеологов рабства.

И — он же о нас же, выразив самоощущение многих:

«Фирс. Перед несчастьем тоже было: и сова кричала, и самовар гудел бесперечь.

Гаев. Перед каким несчастьем?

Фирс. Перед волей».

Еще в разгар перестройки прозаик Петр Проскурин, выступая перед Горбачевым, жаловался на мизерность своих гонораров и намекал, что в Америке он получал бы — ого-го! И забавно не только то, что при его-то квалификации там ему просто пришлось бы искать другую профессию — как многие поступили и тут. Признаюсь, я впервые в жизни поймал себя на симпатии к Егору Исаеву, когда узнал, что он на своей переделкинской, секретарской даче разводит кур и приторговывает яйцами. Наконец-то, подумал я, человек оказался при своем, реальном, а не фантомном деле.

Правда, по слухам, свой качественный товар он распределяет среди идеологических единомышленников. Что ж, и им потребен белок…

Словом, возвращаясь к Проскурину, забавно не только упование на гипотетический успех в Соединенных Штатах. Смешны сами всегдашние, еще задолго до «воли», жалобы писателей на то, как мало приходится на нос члена ССП (помнится, называлась какая-то суперничтожная цифра, чуть не восемьдесят рублей в месяц — по счету брежневских лет).

Вообще-то и цифра сама по себе всегда казалась сомнительной. Ибо невольно смекаешь: да ежели взять и разделить на всю ораву заработки первой полусотни литературного генералитета, и то… Но не станем считать чужие доходы. Смирим себя, согласимся с жалостной цифрой — и что?

Да ничего.

Вот — как лекарство от избыточного самоуважения:

«— Не могу не сказать об отношении т. Солженицына к литературе и к нашей писательской организации. …За все эти годы — никакого участия. На перевыборных собраниях он, правда, бывал, но не выступал. …Творчество Солженицына публикуется за рубежом, и все это потом выливается на нашу родину. Когда нашу мать поливают грязью, используя его произведения, и Александру Исаевичу даются указания, как надо ответить, и даже печаталась статья в „Литературной газете“, а он не реагировал, считая себя умнее.

— Он не выполнял устава, не считался с нашим Союзом. Бывает так, что некому отдать на рецензию рукопись начинающего писателя, а Солженицын не рецензировал.

— Творчества его мы не знаем, мы его творчества не знаем. Вокруг его произведений вначале была большая шумиха. А я лично в „Иване Денисовиче“ всегда видел сплошные черные краски.

— Он чернит наше светлое будущее. У него самого нутро черное. Показать такого бескрылого человека, как Иван Денисович, мог только наш идейный противник».

Как, может быть, догадался читатель, это отрывки из записи шутовского писательского собрания — хотя тогда оно шутовским не казалось, — исключившего из славных рядов отщепенца Солженицына. (Им же запись и сделана.) Имена членов Рязанского отделения Союза писателей РСФСР не называю не потому, что забыл их: «загробная жизнь», ничтожная и постыдная, им обеспечена благодаря солженицынской хронике «Бодался теленок с дубом». Просто — отчасти и жаль их, тем более кто-то из них годы спустя не выдержал и издал вопль обиды и гнева. Мы, мол, старались, мы выполняли указания власти, и вот Солженицыну хоть бы что, а собратья-гонители почти все уже поумирали в безвестности, ни шиша за свое послушание не получив…

Кроме всяческих шуток, тоже — драма. Хотя жалующийся все-таки не совсем прав. Получили — только, по здравому рассуждению власти, не свыше того, что заработали.

Ну, скажите: в мало-мальски нормальных условиях им, таким, разрешили бы зваться писателями? Дали бы хоть какие-то льготы и должности? Ведь не на гонорары же они существовали — отсюда и фиктивная ничтожность цифры в восемьдесят рублей. И если они ощутили себя обсчитанными и обворованными, то кто ж их обворовал?

Говорю бестрепетно и с сознанием своего права, как человек, которому нынче, как большинству, трудно живется (подчеркиваю: как большинству, как почти всем литераторам, так что в словах моих нет и следа обиды за собственную судьбу). Да, разумеется жаль — особенно старых писателей, растерявшихся и обнищавших. Но жаль только как старых, а не как писателей.

Впрочем, их-то, по правде, даже и меньше жаль, чем просто старых людей, к писательству не причастных, так как, коли уж вы подались в интеллектуалы, так должны были сообразить, насколько к этой роли пригодны. И вовсе не парадокс, что в посткоммунистической — а теперь и постперестроечной — обстановке, которая ненормальна, кажется, всесторонне, положение большинства пишущей братии наконец-то как раз приблизилось к нормальному.

Это значит: к такому, когда мы одинаковы и одиноки перед лицом… Чего? Да хотя бы той же продажности! Когда уровень нашего профессионализма решает, захотят ли купить, а уж уровень нашей нравственности — продаваться ли.

Вариант идеальный: когда тебя готовы купить, а ты им — нате выкусите! «Не продается вдохновенье…» А рукопись — что ж: «Условимся».

Свобода — это вовсе не «сладкое слово». Это и пугающая свобода распоряжаться собой: как у французского мужика, чей удел не понравился Денису Ивановичу Фонвизину. И еще — свобода от указателя: это хорошо, это дурно. Не потому, что указатель непременно лжет, а потому, что он облегчает выбор, делая его не внутренне необходимым, но принужденно внешним…

Есть, однако, «несчастье», принесенное именно «волей», с которым смириться труднее всего. Потеря читателя, который был, кажется, навсегда гарантирован в «самой читающей стране мира» — гарантирован всем, любому, будь то Петр Проскурин или Фазиль Искандер. На всех хватало. И читатель был «лучший в мире», во что верилось сладко и свято — даже тем, кто не обольщался прочими преимуществами СССР перед насквозь прогнившим Западом. Но тем паче, если больше нечем гордиться, как хотелось верить хотя бы в это!

Да разве и в самом деле было не так? Разве наши читатели не были самыми-самыми?

«У нас самый лучший зритель в мире… И читатель у нас самый лучший! Не сравнить с западными странами».

Это Всеволод Мейерхольд, тридцатые годы; до сороковых, как известно, не дожил, убили. Это — Александр Твардовский, конец пятидесятых:

«Один американский писатель, интересовавшийся тиражами наших книг, сказал: „Черт возьми, у нас отличная литература, а читатель плохой; у вас же отличный читатель, хотя литература ваша куда слабее нашей“. Мы скромно развели руками — дескать, что ж поделаешь. Право же, мы, на худой конец, согласны числиться в слабых писателях, имеющих такого завидного читателя, ибо писатель без читателя — это, как говорят дети, нуль без палочки».

Если так, то что ж лучший в мире так быстро испортился? С чего так стремительно переключился с «серьезной» литературы на дешевку, заполонившую книжный рынок?

Есть над чем призадуматься. И что вспомнить.

Например, два случая, совершенно рядовых, с подобием которых сталкивался каждый. Выбираю их ради наглядности — в обоих речь идет о кино, то есть процесс восприятия, при чтении скрыто-интимный, здесь обнажен. Публичен. Вдобавок оба раза на экране — киношедевры, что обеспечивает моим наблюдениям относительную объективность.

Случай первый. Звонит мой друг, актер, человек то есть эмоциональный, который только что посмотрел «Покаяние» Тенгиза Абуладзе. Он потрясен… Да, конечно, и фильмом, но если бы только им.

— Представь! Когда мы уже выходили, трое молодых людей… главное, такие симпатичные, такие как будто интеллигентные — может быть, инженеры, может быть, кандидаты наук… Ох, как они издевались! Как хохотали! Ну, говорят, и мура! Надо же было так вкапаться!.. Что происходит? Неужели у них нет памяти?

Что касается памяти — в данном случае о сталинско-бериевских злодействах, — то уж слишком долго ее отбивали, чтоб на нее твердо надеяться. Но — победительная эта уверенность, с какой можно во всеуслышание объявить: «Мура!», свистнуть, плюнуть, хлопнуть дверью…

Дверь — не метафора.

Случай второй. Я сам смотрю фильм Алексея Германа «Двадцать дней без войны». И до сих пор резко помнится, как минут через тридцать к выходу потянулись первые затосковавшие… Нет, за уход — ктó их осудит, но как уходили! Помню свою ярость по отношению к тем, кто удалялся, демонстративно стуча ногами, хлопая дверьми, выкрикивая насмешливую ругань; помню и свою почти благодарную нежность к тем, кто из вежливости пригибался и неслышно притворял за собою двери.

Самого фильма в тот раз не запомнил. Не увидел. Не дали.

Право не понимать, не любить, не знать — одно из самых неприкосновенных. Пуще того. Осип Мандельштам когда-то чуть не возвел его в ранг добродетели — особенно потому, что перед его взором маячил раздражающий контраст незнанию. Всего лишь незнанию, не претендующему ни на что.

«Какая разница между чистым незнанием народа и полузнанием невежественного щеголя!»

Мысль — не новая. Задолго до Мандельштама Мишель Монтень тоже предпочел незнание — полузнанию, даже поставил его на почетное место, рядом с самим знанием:

«Простые крестьяне — честные люди; честные также философы, натуры глубокие и просвещенные… Но метисы, пренебрегшие состоянием первоначального неведения всех наук и не сумевшие достигнуть второго, высшего состояния (то есть сидящие между двух стульев…), опасны, глупы и вредны».

Это уж право самого Монтеня, дело его совестливости и деликатности, что к «метисам», к полукровкам и полузнайкам он отнес самого себя, настоящие полузнайки деликатностью не обладают — именно потому, что «полу».

Да, беда как раз в полузнании. Оно не является знанием, но своим «полу» дает основание для самоуверенности, самодовольства. Откуда всего только шаг до агрессивности: «Мура! Халтура!» И — хлоп дверью!

Это — зритель или читатель нового типа. Тот, кого воспитывали долго и целеустремленно.

То есть никак не хочу сказать, будто подобное невозможно где-нибудь там. Освистали ж когда-то «Кармен» великого Жоржа Бизе, так что маэстро умер, не увидев успеха своего детища. Освистали в «Ла Скала» великого Арриго Бойто с его «Мефистофелем» (а реабилитировал оперу на главной сцене Италии наш Шаляпин — отмечаю с патриотической гордостью). Освистали — там же — великого Герберта фон Караяна за то, что «не так» воспроизвел музыку Верди.

Но именно у нас полузнание получило законный статус. Можно сказать, государственный.

Сидят папаши.
      Каждый хитр.
             Землю попашет,
                    Попишет стихи.

Благодушно рисуя эту идиллию и утопию, Маяковский отчасти шутил, а отчасти всерьез рассчитывал на победу того, что назовут «гармоническим развитием личности строителя коммунизма». К несчастью, однако, этот лубочный Леонардо да Винчи стал реальностью:

Мудрый наш вождь и учитель Ульянов
В Мавзолее спокойно лежит.
А верность идей его мысли
По всей по планете летит.
Преданный делу его Л. И. Брежнев
Партию ленинским курсом ведет.
За мир, за свободу, за счастье народов,
Планета, которого вся его ждет!
Дальнозоркий и мудрый политик,
Преданный Ленину дел.
Стойко стоит за идею,
Чтоб капитал не воззрел.

Или, допустим:

Хорошо в метро зимой,
Воздух свеж и чист,
Я бы не вышел из метро,
Но я же коммунист.
А работать я умею,
Что греха таить,
Пятилетку я сумею
На себя взвалить.
Да, работать мы умеем,
Как одна семья,
На работу вылетаем,
Словно из улья.
Мы еще метро построим,
Будет словно царство.
Посмотреть бы нам с луны
На наше государство.
Там, где правит капитал,
Там метро не гожи,
По сравнению с Москвой
Даже не похожи.
Наркоманов там полно,
Есть они в метро,
И разденут и разуют
Даже засветло.

И т. п.

Подобные строки (за предоставление коих благодарю А. Е. Петухову-Якунину, сохранившую их в своей тетрадке литконсультанта) до недавнего времени были вполне рядовым и удручающим явлением в почте любого журнала, любой газеты.

Как привычен был, во-первых, простодушно-хитроумный расчет на то, что стихи, написанные «про это» (о, отнюдь не в нынешнем распространенном смысле), не посмеют не напечатать: побоятся. Во-вторых же, вошла в привычку и в правило агрессивность, упирающая на то, что писал простой советский рабочий (или колхозник), а у нас «все равны».

Положим, все это читается, да и читалось, как забавный курьез, но много ли нужно труда, чтоб дорасти, доучиться до уровня, скажем, того же Егора Исаева? Особенно если ты твердо знаешь, какие темы и чувства предпочтительнее всего. Снова: «…Нам можно. Наши чувства правильные». А когда такой папаша напишет нечто стихоподобное да еще будет одобрен по праву правильных чувств и правильного происхождения, он и пахать перестанет, и память о сохе сбережет исключительно как патент на первородство.

(Выходит, и впрямь — случай Исаева, хитрейшего из папаш, обратившегося к выращиванию кур, есть преодоление непреодолимого, заслуживающее похвалы и восторга. Пусть даже возврат совершен против воли.)

«В литературу попер читатель», — сокрушенно констатировал Андрей Платонов, видя в этом катастрофическое для словесности торжество полузнаек и неумех. Но ежели говорить не о самой по себе литературе, а о тех, кто ее читает, гордясь званием лучшего в мире, то надо добавить: читатель попер не только в писатели. Он попер на писателей.

Горький искренне радовался:

«Такого плотного, непосредственного единения читателя с писателем никогда не было».

Что правда, то правда, не было, но вот это-то трогательное единение вдруг обернулось плотным «народным контролем». Разновидностью лагерной вохры. Слежкой и позывом к расправе, если не потрафишь.

К сожалению, не преувеличиваю. Да и можно ли преувеличить, если у всех на памяти случаи, когда власть, карая непослушных писателей, взывала к мнению тех, кого выдавала за народ?

Скажем, вошел в историю или, по крайней мере, в фольклор тот экскаваторщик, который признал в свое время, что не слыхал даже имени Пастернака (конечно, Пастернакá), но, проведавши из газет о клеветническом романе «Доктор Живаго», готов отшвырнуть писаку ковшом своего экскаватора, словно лягушку. А судья на процессе Иосифа Бродского с ее: «Кто вам сказал, что вы поэт? Вы учились на поэта?»! Здесь ведь не просто тупой инструмент власти; его тупили долго и старательно, еще не зная, зачем тупят, но уверенно чувствуя: пригодится.

И все же, и все же…

Мейерхольд, Твардовский и многие вместе с ними — неужели они (мы) совсем ошибались?

Успокоимся: нет.

Прочный слой настоящих читателей был у нас всегда, да и сейчас никуда не делся, разве что поистончился (меньше досуга, больше забот, отвлекающих от уединения с книгой, плюс невиданный прежде информационный напор, — а уж что говорить о дороговизне книг?!). Тем не менее стало ясно, что толщину этого слоя мы изрядно преувеличивали, а то, с каким коварным упорством обрабатывалась подслойная масса, — преуменьшали. Отразив это даже словоупотреблением — говоря не «читатели» (такие-сякие, разноуровневые, разноликие), а — «читатель». «Друг мой, Большой Читатель», — не пожалел для него двух заглавных букв поэт Николай Асеев.

Читатель — чего?

Привожу слова не впечатлительного эссеиста — оно, впрочем, и по стилю заметно, — а человека вполне конкретного знания, директора Научно-исследовательского института книги:

«Вместо признания того, что в начале 30-х годов произошло полное огосударствление издательской системы, а производство было монополизировано… мы провозгласили себя „самым читающим народом в мире“. Но ни книжный ассортимент, ни цены, ни тиражи почти не зависели от спроса. Скажу больше: от духовных потребностей…»

В «Дневнике» Корнея Чуковского за 1919 год есть запись, удивленно фиксирующая курьез, приключившийся в Книжном фонде Петрограда:

«Книги там складываются по алфавиту — и если какая-нибудь частная библиотека просит книги, ей дают какую-нибудь букву. Я сам слышал, как там говорили:

— Дайте пекарям букву Г.

Это значит, что библиотека пекарей получит Григоровича, Герцена, Гончарова, Гербеля — но не Пушкина, не Толстого. Я подумал: спасибо, что не фиту».

И вот то, что происходило по неопытности и невежеству, стало государственным принципом. Только отбор шел не по алфавиту:

Лев Толстой кругом не прав,
Потому что был он граф!
…Пушкин, Лермонтов, Некрасов —
Трубадуры чуждых классов!
Грибоедов — примиренец!
Гончаров — приспособленец!
Гоголь — рупор мистицизма!
Салтыков — продукт царизма!
Глеб Успенский, Помяловский,
Короленко, А. Островский —
Фаталисты, шовинисты,
Уклонисты, монархисты!

Стихи сатирика-крокодильца потешались — в 1938 году — не над издательской политикой, направляемой партией, а над очередным «уклоном» в литературной науке, над «вульгарным социологизмом». Хотя и в издательском деле — если, допустим, выходил том Баратынского, то его, как конвойный, должно было сопровождать предисловие, где «трубадуру», трубившему не революционные марши, выдавалось по первое число. «Отчетливо формалистический характер… Околодекабристское болото… Падение русской буржуазии и победа пролетариата отодвинули „эгоиста“ Баратынского на задний план. Он перестал быть близок и актуален».

Пародист Александр Раскин высмеивал подобные перестраховочные предисловия: «Наш читатель легко разберет, что к чему в этой книге, и, с отвращением отбросив ее, вынесет из нее много полезного для себя».

Да и осмелел цитированный крокодилец лишь потому, что партия аккурат тогда указала вульгарным социологам на перегиб в отношении Гоголя или Толстого. Заметим, что Достоевский в стихах под защиту не взят. Его не реабилитировали: приговор государственным изменникам пересмотру не подлежал.

Говорю не для красоты слога.

Когда на Первом съезде писателей докладчик Горький не прошел мимо идейной ущербности Достоевского, сводя свои давние счеты с автором «Бесов» и «Карамазовых», темпераментный Виктор Шкловский обрадовался руслу, в которое темперамент можно направить:

«…Если бы сюда пришел Федор Михайлович, то мы могли бы его судить, как наследники человечества, как люди, которые судят изменника, как люди, которые сегодня отвечают за будущее мира.

Федора Михайловича нельзя понять вне революции и нельзя понять иначе, как изменника».

Прелестно звучит это «Федор Михайлович». Словно речь о соседе по коммунальной квартире, который только что арестован как враг народа. От него уже надо спешить отрекаться, но еще не отошла привычка интимного обращения. Он уже — «изменник», но еще не «гражданин Достоевский».

Большой Читатель обходился без Достоевского, без половины сочинений Лескова, не говоря уж о Бунине, Леониде Андрееве, Мережковском, Замятине, Ремизове, Шмелеве (ну, разве что разрешили его «Человека из ресторана», вещь, обличающую царское время). «А. Островский» ставился и издавался, но был, понятно, в куда меньшей чести, чем его слепой однофамилец.

Тем больший отсев происходил в отношении зарубежной литературы. Главным американским писателем был, конечно, не гениальный Фолкнер, а неплохой беллетрист Джек Лондон (особо ценилось, что Крупская читала его рассказы смертельно больному Ильичу). Спасибо, что дозволялся и даже ценился Марк Твен, а все же, когда в послевоенные годы лично я начинал читать американцев двадцатого века, на виду был — в нехудшем случае — Говард Фаст, но помимо него Альберт Мальц и Филипп Боноски. Из французов к сороковым — пятидесятым годам испытание на лояльность выдержал уж никак не Камю, а коммунист Луи Арагон в окружении товарищей по партии Андре Стиля и Жана Лаффита. Англичане были представлены Джеймсом Олдриджем, и в нашей прессе еще долго смеялись над невежеством ихних профессоров словесности, которые на вопрос: «Как вы относитесь к Олдриджу?» пожимали плечами и переглядывались: «Кто такой?»…

В общем:

«Книга и другие средства культурного влияния на массы в сталинскую, а потом и в брежневскую эпоху оказались инструментами духовного манипулирования людьми, — продолжаю цитировать директора-книговеда. — Прикрыть это можно было громким лозунгом. И им стало заклинание о том, что „СССР — самая читающая страна мира“».

Позвольте, а факты, цифры, итожащие посещаемость городских и сельских библиотек?

«…Книжная статистика, как и всякая другая, у нас очень лукавая. Мы — единственная страна в мире, которая ведет издательскую статистику с удовольствием и дотошностью. За рубежом никому нет нужды доказывать свою состоятельность.

…И тем не менее даже при такой статистике миф трудно подтвердить фактами».

Все правда. Кроме последнего утверждения.

Если «трудно», если это «миф» и никак не больше того, как тогда понимать распроданные тиражи, допустим, Георгия Маркова, долголетнего руководителя Союза писателей? Пусть даже распроданные не подчистую, осевшие целыми полками в библиотеках, — все равно и его прозу, повергающую в столбняк, читали.

Может, и не перестали читать? Есть основание для таких подозрений.

Основание — основательное. Фундаментальное.

«Можно смело сказать, что по популярности, по влиянию на читательские массы, на их сознание книги Леонида Ильича не имеют себе равных». Когда именно Марков произносил эти слова, вручая Ленинскую премию по литературе Брежневу, который, конечно, не только не писал своих книг, но наверняка не прочел их, — в эту минуту марковским языком, вероятно, двигал самый гнусный цинизм, оратором сознаваемый. Ни он, ни мы, еще имевшие силу смеяться, не понимали, что сказанное — совсем не глупо. И оттого зловеще.

То есть отчего б не хихикнуть? «Смело можно сказать» — это ведь смелость первого министра из «Голого короля» Шварца, который, то бишь министр, неотрывен для многих из нас от старого «Современника» и от блестяще игравшего Игоря Кваши. «Позвольте мне сказать вам прямо, грубо, по-стариковски: вы великий человек, государь!» Но в этом «смело», истекшем из лживых уст первого министра писательской державы, было куда больше правды, чем мог подумать он сам.

Если она не была правдой нашего настоящего, то могла стать правдой неотвратимого будущего — совсем по законам соцреализма. Да уже и становилась.

Один писатель рассказывал, как ему в те, позднебрежневские времена привелось побывать в библиотеке Общества слепых. Там он увидел «книги величиной со строительные плиты» — и всего четырех названий. «Изготовление трудоемкое, — пояснили ему, — приходится выбирать необходимейшее из необходимого».

Из четырех названий писатель запомнил два — это были подписанные именем Брежнева «Малая земля» и «Возрождение».

— А «Целина»? — вырвалось у него.

— Выдавливают, — серьезно ответили ему. — Она ведь только что вышла.

Выглядит как аллегория, притча — начиная с того, что читатели слепые. Мол, а нас разве не ослепляли?.. Но обратимся к сущей реальности.

Каков же был кругозор читателя этой библиотеки, даже если третья книга — не сборник речей идеолога номер один Михаила Андреевича Суслова, а четвертая — не роман Шарафа Рашидова, узбекского партийного лидера и широко издававшегося прозаика? (Прозаика в том же роде, в каком драматургами были Анатолий Суров и Георгий Мдивани.) Даже если «выдавлены» Пушкин, Толстой? Упрекнете ли вы несчастного слепца, когда он вам скажет, что самый известный писатель всех времен и народов не Бальзак, не Диккенс, не Достоевский, а Леонид Ильич Брежнев?

Ситуация доведена до абсурда, но ведь именно этот абсурд был частью советской реальности.

Еще один рассказ — на этот раз кинорежиссера:

«Зимой 1988 года я снимал фильм о Фонтанном доме, где долгие годы жила Анна Ахматова. Там работали тогда сотрудники Арктического института… Одна из лаборанток, отрываясь от прибора, сказала: „Ахматова? Знаю, знаю. Мы в школе проходили „Постановление““…»

То есть, понятно, постановление ЦК ВКП(б) 1946 года о журналах «Звезда» и «Ленинград» плюс доклад товарища Жданова, где Зощенко был объявлен подонком и хулиганом, Ахматова — «полумонахиней-полублудницей», «взбесившейся барынькой», а ее стихи — «хламом». Такой она, стало быть, и вошла в сознание лаборантки, этой частички Большого Читателя.

Значит, и эту крепость взяли большевики. Миф состоялся — не только о «лучшем в мире» и «самой читающей», но и о «свободе печати», чем в послесталинские времена кокетничали перед Западом:

«13 ноября 1979 г.

СЕКРЕТНО

ЦК КПСС

Об издании избранных произведений М. Булгакова

В связи с заявками В/О „Межкнига“ и „Росинвалютторга“ председатель Госкомиздата СССР тов. Стукалин Б. И. ставит вопрос о выпуске в издательстве „Художественная литература“ однотомника избранных произведений М. Булгакова тиражом 75 тыс. экз. для продажи на валюту.

В соответствии с постановлением ЦК КПСС „О переиздании некоторых художественных произведений 20-х годов“ (№ Ст-53/5с от 7 июня 1972 г.) выпуск книг М. Булгакова, В. Иванова, О. Мандельштама, Б. Пильняка, И. Северянина осуществляется ограниченными тиражами.

…Отдел пропаганды и Отдел культуры ЦК КПСС полагают возможным поддержать просьбу Госкомиздата СССР об издании однотомника избранных произведений М. Булгакова тиражом 75 тыс. экз. для последующей продажи на валюту.

Просим согласия.

Зав. Отделом культуры ЦК КПСС В. Шауро

Зав. Отделом пропаганды ЦК КПСС Е. Тяжельников

Резолюция: Согласиться. М. Зимянин, М. Суслов, А. Кириленко, В. Долгих, М. Горбачев, И. Капитонов, К. Черненко».

Эти — и все предыдущие — мифотворцы оказались умнее многих из нас. И уж во всяком случае — победоноснее.

Семен Израилевич Липкин рассказывал, как еще в былые, застойные годы шел по московской улице и увидал длинную очередь к книжному магазину.

— Что дают? — спросил он по неискоренимой привычке советского человека.

— Анатолия Иванова, — ответили ему. — Только предупредили, чтоб больше очередь не занимать. На всех не хватит.

— Но это же, — возопил остроумный, умный, но, оказалось, наивный поэт, — это же все равно что стоять в очередь на партийное собрание!

Увы…

«Секретарская литература» — такой задорный термин родился в перестройку. Тем самым как бы на место ставились те, кого «народ» будто бы не желает читать, да принужден. Кто недостоин своих миллионных тиражей, а если и получал их, то исключительно по причине служебного положения.

Но дело обстояло, обстоит и долго будет еще обстоять вовсе не так.

В начале шестидесятых годов один журнал попросил меня разобраться с анкетой, предложенной читателям из большого сибирского города — помнится, учителям, «технической интеллигенции» и старшеклассникам. Разложив в те докомпьютерные годы сотни писем на полу своей комнаты, дабы отсортировать умные от глупых, я ходил прямо по ним дня три. И что вы́ходил?

С незыблемым постоянством назывались… О нет, не Дюма, не «Спартак» Джаваньоли, даже не «Овод» — ничто из того, что заменяло тогда грядущего Пикуля, «Анжелик» и Акунина.

«Мать» Горького.

«Как закалялась сталь».

Фадеевская «Молодая гвардия».

Порою как вариант мелькали «Железный поток» и «Педагогическая поэма».

Врали? Конечно. Но — бескорыстно, ибо анкета была анонимной. (Хотя — поди знай. Неистребим страх советского человека перед перлюстрацией и подслушкой, и, возможно, далеко не один прикидывал — напишешь: «Три мушкетера», а тебя разыщут по почерку и обвинят в моральной нестойкости. Предположение не фантастическое.) Значит, угадывали, чего от них могут ждать, и воображения хватало только на то, что вдолбили в школе.

Итак, повторю, вранье стало реальностью. Миф состоялся, абсурд воплотился. Георгий Марков, тем паче — Проскурин и Иванов, эти соцреалистические фрейдисты, стали таким постоянно-привычным чтением, что наивным оказался расчет: вот начнем выпускать настоящие книги, и сам собою произойдет естественный отбор.

Если произойдет, то не скоро, и отбору будет мешать не только сопротивление тех, кто умеет писать лишь плохие книги. Сопротивляться будут и те, кто хочет такие книги читать.

Это победа советской литературы. Советской власти.


Третья смерть Маяковского

— Кто организовал вставание?

Общеизвестно: так отреагировал Сталин, узнав, что на поэтическом вечере в апреле 1946 года московская публика встала, когда на сцену вышла Ахматова.

Что ж, задав этот вопрос, он оставался самим собой. Ему ли было не знать, кáк в его мире, в подвластной ему среде организуют — вставание, аплодисменты, приветственные выкрики из зала, все то, что принадлежит неконтролируемой сфере эмоций?

Этот контроль, достигший при Сталине совершенства, и после него, без него остался неотъемлемой функцией системы.

19 июля 1982 года председатель КГБ Федорчук «секретно» пишет в ЦК КПСС о том, что случилось на торжественном закрытии VI Международного конкурса исполнителей имени Чайковского:

«В процессе награждения победителей со стороны большинства зрителей открыто проявилась демонстративная тенденция к явно завышенной оценке некоторых зарубежных исполнителей и прежде всего представителей США и Великобритании, встреча которых сопровождалась продолжительными аплодисментами, доходившими порой до вызывающей нарочитости. …В то же время вручение наград советским исполнителям, занявшим более высокие места, проходило в обстановке не более чем обычных приветствий. Этот контраст усилился во время выступлений лауреатов на концерте. Так, пианист из Великобритании Донохоу П. после своего номера неоднократно вызывался на сцену и был буквально усыпан цветами. По мнению ряда присутствующих, такая реакция на его выступление не в полной мере соответствовала объективности, а была создана искусственно. Это подтверждается также и тем, что после оваций, устроенных англичанину, многие зрители покинули концерт, и выступления советских лауреатов Овчинникова В. и Забилясты Л. проходили при полупустом зале».

Первая и легкомысленная реакция: чем они занимались, эти сверхсерьезные «органы», отвлекаясь от ловли предателей и шпионов!

В самом деле. Еще можно понять, почему двумя годами раньше предшественник Федорчука Юрий Андропов сообщал — конечно, тоже в ЦК, — что в ряде учебных заведений Москвы появились анонимные объявления о митинге памяти Джона Леннона:

«Комитетом госбезопасности принимаются меры по выявлению инициаторов намечаемого сборища и контролю за развитием событий».

Здесь-то — как обойтись без принятия мер? Митинг! Незаконная сходка! И объявления — анонимные, как прокламация! А подсчитывать аплодисменты — это…

Но органы знали, что делали.

«Заговор чувств» — назвал Юрий Олеша свою слабую пьесу по сильной повести «Зависть». Речь, разумеется, шла о неподконтрольных эмоциях, переполнявших Олешина двойника Кавалерова, — о чувствах, несозвучных эпохе и обреченных на поражение.

Последовательной «культурной политикой» советской власти была организация заговора против чувств. Так воспитывался вкус «самого читающего народа», устанавливались границы его кругозора — путем устранения одних писателей, перевоспитания других, поощрения третьих.

Впрочем, работа с писателями (по деловой терминологии надсмотрщиков из ЦК) не ограничивалась устранением некоторых из них, а также поощрением и перевоспитанием живущих. Работа велась и посмертно.

— У меня для вас, товарищ Поликарпов, в данный момент других писателей нет. Идите и работайте с этими!

Крылатая фраза, сказанная товарищем Сталиным одному из самых ревностных и жестоких надзирателей над словесностью, который пришел к вождю жаловаться на недостаточную послушность своих поднадзорных, — эта фраза вряд ли характеризует принципиальные взгляды вождя на управление литературой. Сказанная, по-видимому, сгоряча, в раздражении, она скорее имела тактический смысл: укоротить вечно жалующегося подчиненного. Да, кстати, и укоротили, убрав из ЦК за «перегибы», — о чем после сталинской смерти выскажет сожаление Шолохов. На Втором писательском съезде в 1954 году в хамски-скандальной речи, теряя вслед за талантом и стыд, он скажет, что «большинство из нас с грустью вспоминают т. Поликарпова…». После чего прозвучат и будут зафиксированы в стенограмме аплодисменты.

Но стратегия партии, ярче всего воплощенная Сталиным, не зависела от либеральных тактических послаблений. И неуклонность партийной линии, может быть, особенно четко проглядывает как раз в обращении с мертвецами. Живого можно напугать и убить, а вы попробуйте сотворить нужное вам из того, чья жизнь и судьба уже как будто вне вашей власти.

Попробовали — не единожды и успешно. Так, с замечательным искусством был приручен Маяковский, помимо всего прочего — самоубийца. Ломая себя в угоду «настоящей действительности и проводнику ее — Советскому правительству и партии», не видя ничего противоестественного в том, «о работе стихов от Политбюро чтобы делал доклады Сталин», он уже своей самовольной, недекретированной смертью бросил вызов «настоящей действительности». Чем вполне заслужил обвинение:

Владимир Владимирович!
        Вы такой прогульщик,
                Какого ни разу
                        Не видел станок!
Александр Безыменский.

Работа с писателем Маяковским после его «прогула» (не дезертирства ли?) началась с борьбы. Вокруг него, за него.

Все на том же Первом съезде писателей, в 1934-м, доклад о поэзии делал Бухарин, уже опальный, уже не Любимец Партии, но еще ее функционер и редактор «Известий». В докладе, вызвавшем споры и даже негодование (на Бухарина уже можно было кидаться), он, выделяя особо Сельвинского, Тихонова, Пастернака, говорил и о наследии Маяковского.

Говорил двойственно.

С одной стороны: «Его образы и метафоры поражали своей неожиданностью и непривычностью. Он запускал свою длинную, большую волосатую руку на самое дно развороченного быта…»

Красноречив был убиенный Николай Иванович! «…И вытаскивал парадоксальные прозаизмы, которые вдруг поэтически оживлялись в его смелых стихах. …Маяковский дал так много советской поэзии, что стал советским „классиком“».

А с другой стороны, критикуя соратника и последователя «Владим Владимыча» Николая Асеева, докладчик оборачивал острие критики и против покойного мэтра:

«Он (то бишь Асеев. — Ст. Р.) не видит, что „агитка“ Маяковского уже не может удовлетворить, что она стала уже слишком элементарной, что сейчас требуется больше многообразия, больше обобщения… и что даже самое понятие актуальности становится уже иным».

Как ни крути, но, сколько бы ни находил Бухарин недостатков у Пастернака (невнятность, эгоцентризм и т. п.), вкус его явно склонялся в сторону от «агиток» и даже от «прозаизмов».

То есть и пастернаковская поэзия оценивалась двояко. Опять же, с одной стороны, это «воплощение целомудренного, но замкнутого в себе, лабораторного мастерства… глубоко личные — а потому поневоле суженные — ассоциации и переплетения душевных движений». Тем не менее: «У него можно найти бесчисленное количество прекрасных метафор… Один из замечательнейших мастеров в наше время…»

В наше — когда «даже самое понятие актуальности становится уже иным». А Маяковский с его актуальностью, значит, уже в прошлом?

Что началось!

На Бухарина навалился безмерной тушей Демьян Бедный, уж с его-то агитками безжалостно списанный докладчиком в безвозвратное прошлое. Это было понятно, как и то, что Демьян обвинил Николая Ивановича в преувеличении роли Маяковского. Но, казалось бы, неожиданней было выступление Александра Жарова.

Этот комсомольский кумир, презиравшийся Маяковским до такой степени, что тот изобрел парную кличку «Жуткин» для будто бы неразличимых Жарова и Уткина, заступился за своего былого ругателя перед ругателем нынешним (ибо и ему досталось в докладе за примитивность):

«Николай Иванович… высказал некоторое пренебрежение к агитке Маяковского на том основании, что время агиток якобы прошло. Я думаю, что не потребуется даже аргументации для того, чтобы утверждать, что время лучших так называемых агиток Маяковского еще не прошло и пройдет не скоро (аплодисменты). Агитационные стихи Маяковского живут и волнуют многие тысячи читателей, до которых дошел Маяковский и до которых никогда не дойдут некоторые из поэтов, поднятых на щит т. Бухариным (аплодисменты)».

Намек понятен. Да если бы кто-то не понял, все разъяснил Алексей Сурков:

«Докладчик сначала утверждает, что Вл. Маяковский — классик советской поэзии, а в дальнейшем говорит, что „время агиток Маяковского прошло“.

…Для большей группы наших поэтов, для большей группы людей, растущих в нашей литературе, творчество Б. Л. Пастернака — неподходящая точка ориентации в их росте (аплодисменты)».

Аплодисменты, аплодисменты… Аплодирует уже плотно створоженная «сурковая масса», как остряки назовут ее двадцать лет спустя, в дни Второго съезда писателей, где самым главным докладчиком будет уже сам Алексей Александрович Сурков.

Что ж. Все снова понятно: и он, и Жаров, и Бедный, и Безыменский — еще одна жертва Бухарина — отстаивают свое право иметь свой уровень. Тот, который потом обернется триумфальным явлением Егора Исаева.

Из всех делегатов, возможно, один Пастернак не понял, что тут к чему.

С наивностью, превосходящей даже обычное состояние этого невнятного эгоцентрика, он вспомнит былое годы спустя, в автобиографическом очерке «Люди и положения»:

«Были две знаменитые фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре Съезда писателей. Я люблю свою жизнь и доволен ей. Я не нуждаюсь в ее дополнительной позолоте. Жизни вне тайны и незаметности, жизни в зеркальном блеске выставочной витрины я не мыслю».

Словно, не скажи Сталин свою знаменитую фразу о Маяковском — и роль «лучшего и талантливейшего поэта нашей, советской эпохи» кто-нибудь навязал бы ему, Пастернаку…

А Сталин сказал эту фразу, верней, начертал в качестве резолюции, каковую впору было покрыть лаком, как прежде делали с подписями русских царей (может быть, и покрыли), вряд ли в согласии с собственным вкусом. Вероятно, он был куда более искренен, когда писал бездарному Безыменскому, кого Маяковский не ставил ни в грош (и Безыменский ответно его ненавидел):

«Читал и „Выстрел“, и „День нашей жизни“. …И то, и другое, особенно „Выстрел“, можно считать образцами революционного пролетарского искусства для настоящего времени».

Что же касается резолюции, то она явилась на свет в обстоятельствах благообразнейших. Демократически спровоцированная снизу. Можно даже сказать — продиктованная.

«Дорогой товарищ Сталин!

После смерти поэта Маяковского все дела, связанные с изданием его стихов и увековечением его памяти, сосредоточились у меня.

У меня весь его архив, черновики, записные книжки, рукописи, все его вещи. Я редактирую его издания. Ко мне обращаются за материалами, сведениями, фотографиями.

Я делаю все, что от меня зависит, для того, чтобы стихи его печатались, чтобы вещи сохранились и чтобы все растущий интерес к Маяковскому был хоть сколько-нибудь удовлетворен.

А интерес к Маяковскому растет с каждым годом.

Его стихи не только не устарели, но они сегодня абсолютно актуальны и являются сильнейшим революционным оружием.

Прошло почти шесть лет со дня смерти Маяковского, и он еще никем не заменен и…»

Внимание!

«…И как был, так и остался крупнейшим поэтом нашей революции».

Почти слово в слово. Как же так, Иосиф Виссарионович? Пристало ли вам списывать? И у кого? У некоей гражданки Брик, урожденной Каган, — ибо, как давно понял читатель, это письмо-шпаргалку отправила Сталину 22 ноября 1935 года она, Лиля Юрьевна.

Следовало перечисление признаков невнимания к тому, кто «был и остался»:

«…„Полное собрание сочинений“ вышло только наполовину, и то — в количестве 10 000 экземпляров.

Уже больше года ведутся разговоры об однотомнике. Материал давно сдан, а книга даже еще не набрана.

Детские книги не переиздаются совсем.

Книг Маяковского в магазинах нет. Купить их невозможно».

И т. д. и т. п. Собирались организовать кабинет Маяковского при Комакадемии — «до сих пор этого кабинета нет». «Материалы разбросаны». «…По распоряжению Наркомпроса из учебника современной литературы на 1935 год выкинули поэмы „Ленин“ и „Хорошо“. Хотели Триумфальную площадь назвать площадью Маяковского — „но и это не осуществлено“».

Конечно, письмо Лили Брик не было импровизацией. Идея зрела еще с 1930 года, созрев, пыталась пробиться сквозь безразличие и неповоротливость, пока не возникла мысль написать самому. А сам мгновенно сообразил, сколь это удобно: подобно тому, как есть Первый Маршал или Любимец Партии (впрочем, этот пост уже опустел дважды: убили Кирова, еще не убили, но давно отставили из Любимцев Бухарина), установить должность Лучшего и Талантливейшего. Благо, он хоть и неподобною смертью, но помер и может быть несменяем. Если, конечно, не передумает власть.

И на письме Лили Брик появилась надпись — наискось, красным карандашом:

«Тов. Ежов (тогда еще не Железный Нарком, а „четвертый секретарь ЦК“. — Ст. Р.), очень прошу Вас обратить внимание на письмо Брик. Маяковский был и остается лучшим, талантливейшим поэтом нашей советской эпохи. Безразличие к его памяти и его произведениям — преступление. Жалобы Брик, по-моему, правильны. Свяжитесь с ней (с Брик) или вызовите ее в Москву. …Если моя помощь понадобится, я готов.

Привет! И. Сталин».

И — завертелось!

Ежов, который очень понравился Лиле Юрьевне («Он похож на хорошего рабочего из плохого советского фильма. А может быть, и из хорошего фильма»), явил свою исполнительность, которой вскоре блеснет на ином фронте. Литераторы реагировали соответственно. Правда, Сурков сперва озадачился:

— Ну, теперь с Семкой сладу не будет…

Семка — это Семен Кирсанов, тогда — эпигон Маяковского и азартнейший пропагандист его (согрешивший отступничеством лишь один раз: когда тот вступил во враждебный РАПП, Кирсанов выступил против него с оскорбительными стихами).

Но вообще и те, кто Маяковского не терпел, и даже оскорблявшиеся им при его жизни, спешили продемонстрировать лояльность ему и тем самым преданность Сталину.

Доходило до смешного и стыдного. Например, четыре поэта: Луговской, Безыменский, Сельвинский, тот же Кирсанов (по крайней мере двое из них, Сельвинский и Безыменский, — недоброжелатели Маяковского), будучи в год появления сталинской резолюции в Париже, прочли текст Луи Арагона, составленный им для московской «Правды»:

«Слова Сталина о Маяковском прозвучат во всем мире, как прекраснейшая из поэм. В тот час, когда Гейне изгнан со своей родины, а Гюго поносится Французской академией, они ясно показывают всему человечеству, где и с каким классом настоящая поэзия».

Текст так понравился нашей четверке, что она простодушно предложила его автору присоединить и свои подписи. Арагон отказался. Тогда четверо с еще большим простодушием ребятишек, не узнавших покуда, чтó хорошо, а что — плохо, сняли подпись его самого.

(Эта малоизвестная история вычитана мною в книге Леонида Максименкова «Сумбур вместо музыки».)

В общем, над Маяковским было совершено действие, называющееся неповоротливым словом «огосударствление».

Его, писал Пастернак, «стали вводить принудительно, как картофель при Екатерине. Это было второй его смертью. В ней он неповинен».

Тут, однако, есть две неточности.

Во-первых, скорей, Маяковский был неповинен в своей первой смерти — лишь партийные и литературные ортодоксы могли обвинять измученного, отчаявшегося человека, пуще того, поэта с профессионально подвижной психикой в решении распорядиться собственной жизнью. Во-вторых, принудительность, с какой в России сажали и насаждали картошку, при всех картофельных бунтах и каре за них, привела к благу. Дала народу «второй хлеб», без которого русский быт невообразим (сегодня с изумлением узнаём, что, оказывается, в рационе предков вместо него была — репа).

Государственный Маяковский — автор не поэм «Про это» и «Флейта-позвоночник», а «агиток», написанных с той или иной степенью мастеровитости. Будь то постыдное поношение патриарха-мученика Тихона или фальшивая поэма «Хорошо!».

Сурков и «Жуткин» знали, что делали, возражая Бухарину. И тут, стало быть, инициатива исходила снизу.

Получив одобрение сверху, она не угомонилась.

Есть всеочевидная (даже если ее отрицают) логика: поэт, сделанный государственной, общенародной собственностью, действительно умирает «второй смертью». Так вышло и с Маяковским, чье воскрешение сталинской волей, не только чете Бриков казавшееся победой поэзии, предопределило грядущее превращение большого поэта в наискучнейшую часть школьной программы.

Хуже того: в набор лозунгов к революционным праздникам.

Кто-то заметил, что несчастье гениальной комедии «Горе от ума», обернувшееся невероятной трудностью ее постановок на сцене, — как раз в том, что сбылось предсказание Пушкина: «О стихах я не говорю: половина — должны войти в пословицу». Тем трудней полюбить поэта, разобранного на стереотипы: «Мир, труд, май!», «Коммунизм — это молодость мира, и его возводить молодым». «…Делай ее с товарища Дзержинского!», «…Тот, кто сегодня поет не с нами, тот — против нас».

Но и это не все.

Давно и горько понято и изведано нами: общенародное, всехнее, наше у нас означает: ничье. То, что плохо лежит. В этом самый усвоенный урок развитого социализма. Могло ли то же самое не произойти и с наследием Маяковского?

Резолюция, начертанная красным карандашом на прошении Лили Юрьевны Брик, — роковой момент в посмертной судьбе Маяковского. Превращенные в утилитарное средство — прежде всего пропаганды революции и советской власти, — его судьба и его поэзия не могли не родить желания продолжить это превращение в более узких, корыстных, отвратительных целях.

Николай Асеев был некогда поражен, услыхав от некоего Колоскова, «маяковеда», вынырнувшего из небытия (и туда же отправившегося сегодня — после того, как немало напакостил вчера):

— Я такой-то и такой-то, член партии, редактор Маяковского. Я русский, и вы, Николай Николаевич, русский… Так помогите нам избавить Маяковского от всех этих Каган, Бриков, Яков Сауловичей, Мойше Горбов и тому подобное…

Уж чем не был Николай Николаевич Асеев, так это именно юдофобом[2]. И, обсудивши с Кирсановым ситуацию, оба решили, что это — провокация. Не может такой быть редактором Маяковского!

Мог. И был, получая поддержку со стороны, само слово «наследие» понимающей как «наследство». Помянутый утилитаризм получил буквальное воплощение.

«Сестры великих людей так привередливы, — сокрушался Корней Иванович Чуковский в 1951 году. — В своих воспоминаниях о Маяковском я пишу, что был в его жизни период, когда он обедал далеко не ежедневно. Его сестре Людмиле эти строки показались обидными. „Ведь мы в это время жили в Москве — и мы, и мама; он всегда мог пообедать у нас“. Мог, но не пообедал. Поссорился с ними или вообще был занят, но заходил к Филиппову — и вместо обеда съедал пять или шесть пирожков… Но Людмила и слушать не хотела об этом: не бывал он у Филиппова, не ел пирожков».

Впрочем, это, пожалуй, по-своему даже трогательно, хотя и смешно. Но дальше (запись 1963 года) — смешнее. И, что хуже, противнее:

«Вчера черт меня дернул согласиться выступить в 268 школе с докладом о Маяковском. Кроме меня выступала сестра Маяковского, 79-летняя Людмила Маяковская. Ее длинный и нудный доклад заключался весь в саморекламе: напрасно думают, что Володя приобрел какие-нб. качества вне семьи: все дала ему семья.

Остроумию он научился у отца, чистоплотности от матери. Сестра Оля отличалась таким же быстрым умом, „у меня, — скромно сказала она, — он научился лирике. Я очень лиричная“».

Нехитрый подтекст этого любопытного заявления — постоянная, злобная, лишающая стыда и рассудка тяжба с Лилей Брик за единоличное владение Маяковским. Не должно его быть «вне семьи», а теперь уже — вне, помимо жуткой компании антисемитов, сутяг, литературных погромщиков, предоставившей безумной Людмиле роль единственной законной наследницы. Все заканчивается нестерпимым желанием скорее закрыть «жидовский притон», «меблированные номера», то есть квартиру Бриков в Гендриковом переулке, которую Маяковский считал своим домом, — и письмом-доносом Людмилы Владимировны Брежневу:

«Они надеются растворить коммунистическую поэзию Маяковского в бесчисленных анекдотах о „советской Беатриче“, как рекламирует себя Брик, пошлых аморальных разговорах, перечеркивающих светлую память о брате и народном поэте.

Он расплачивается за свою молодую 22-летнюю доверчивость, незнание ловких, столичных женщин, за свою большую, чистую, рожденную в сознании, на берегах Риона, — любовь.

…Сохранение этих номеров вредный шаг в деле воспитания молодежи. Здесь будет паломничество охотников до пикантных деталей обывателя. Волна обывательщины захлестнет мутной волной неопытные группы молодежи, создаст возможность для „леваков“ и космополитов организовывать здесь книжные и другие выставки, выступления, доклады, юбилеи и т. п. Крученых, Кирсановых, Бурлюков, Катанянов, Бриков, Паперных и проч., а может быть, еще хуже — разных Синявских, Кузнецовых, духовных власовцев (речь, понятно, о Солженицыне. — Ст. Р.), Дубчиков (и герой „пражской весны“ Александр Дубчек приплетен для совсем уже полного комплекта врагов СССР. — Ст. Р.), словом, предателей и изменников отечественного происхождения. Есть еще одна опасность: в бриковский „мемориал“ приезжают туристы разные и под предлогом „особой любви“ к Маяковскому приносят „в дар“ книги со своими автографами, в которых чудовищно извращается учение Великого Ленина и всячески пропагандируется „учение“ Троцкого, расхваливается американский образ жизни. Кто гарантирует, что массовая библиотека имени Маяковского не явится рассадником подобной заразы у нас, в Советском Союзе».

Вот вопрос. Повинен ли — ну, хоть самую чуточку — Маяковский в этом позоре? В этой своей, уже третьей, смерти?

Первый порыв (первый — не означает, что скороспелый, подлежащий сомнению и пересмотру) — ответить: конечно, нет! Ушедшие беззащитны перед пошлостью или негодяйством потомков, вольных, увы, использовать их в достойных себя целях. Не несет же ответственности Николай Гумилев за то, как воспринял его нынешний стихотворец, чье духовное и эстетическое ничтожество позволяет не извлекать из литературного небытия его имя:

И пусть — вины не обнаружено
пред бывшей властью до сих пор,
в ЧК, расстрелянный заслуженно,
ты заслужил их приговор.
Ты сам — без подноготной зауми, —
предвидя наш кровавый мрак,
тех розенфельдов, апфельбаумов
перестрелял бы, как собак.

Такова серия подмен: боли за невинно убитого — жаждой новой крови; его христианской морали — своей, звериной, хамской, уродской; поэтического призвания — профессией карателя…

Вот и в случае с сестрой Маяковского — никто не может быть ответствен за этот кошмарный бред, кроме старухи, подписавшей его «с сердечным приветом» генсеку, в ту пору такому же маразматику, как она. Да и она-то в своем безумии куда менее виновата, чем те, кто помог составлять это послание (а один из ее вдохновителей был ни много ни мало помощником самого Суслова).

Но я — не о ней, не о них. Я — о самом Маяковском.

Хотя не только о нем.

Мог ли такой загробный стыд случиться… Не скажу: с Есениным, чье имя было разжижено до понятия «есенинщина», этого синонима бытового и политического разложения. Но — с Блоком? Тем более — с самым неприкосновенным именем русской словесности, с Пушкиным?

Чтоб не тянуть с ответом, скажу: не в такой, разумеется, степени, как с Маяковским, но все же — случилось. Нет таких крепостей…


Заложники

После всего, что сотворено с «лучшим, талантливейшим», заучив и запомнив его таким, каким он вбит в наши головы, трудно представить, что за год до Октября он мог написать эти стихи, озаглавленные — «России»:

Вот иду я,
заморский страус,
в перьях строф, размеров и рифм.
Спрятать голову, глупый, стараюсь,
в оперенье звенящее врыв.
Я не твой, снеговая уродина.
Глубже
в перья, душа, уложись!
И иная окажется родина,
вижу —
выжжена южная жизнь…

Но мечта об иной судьбе и о новой жизни обрывается трагическим предсказанием. Даже покорной готовностью к трагедии:

Что ж, бери меня хваткой мёрзкой!
Бритвой ветра перья обрей.
Пусть исчезну,
чужой и заморский,
под неистовства всех декабрей.

Не исчез, слава Богу, — по крайней мере, пока. Помогли исчезнуть тому, чье поэтическое влияние чувствуется здесь остро (хотя Маяковский, особенно более поздний, без сомнения, с яростью отрицал бы его). Имею в виду Гумилева с его — ну, хотя бы: «…Далеко, далеко на озере Чад изысканный бродит жираф». С его африканской экзотикой — правда, без его, гумилевской, культивированной мужественности.

«Спрятать голову, глупый, стараюсь…» — этого Гумилев бы не написал. И, как помним, вовсе не был настроен катастрофически взирать на свою грядущую судьбу.

У Маяковского настроение вскоре переменилось. «Снеговой уродине» отныне противостоял не вымечтанный поэтический рай, а вселенский «разлив второго потопа», «Третий Интернационал», к которому поэт обращался со словом, специально придуманным для такого случая и такого размаха: «Вселенься!..»

Обреченность резко сменилась агрессивностью (как бывает с нетвердой психикой переломного возраста):

Вселенский пожар размочалил нервы.
Орете:
«Пожарных!
Горит Мурильо!»
А мы —
не Корнеля с каким-то Расином —
отца, —
предложи на старье меняться, —
мы
и его
обольем керосином
и в улицы пустим —
для иллюминаций.

«Не так, товарищ! — слабо взывал Блок, сам попробовавший, разумеется, не воспеть, но оправдать и принять разор и позор „снеговой уродины“. — Не меньше, чем вы, я ненавижу Зимний дворец и музеи. Но…»

Да какое там «но»? Родной отец, сжигаемый ради того, чтобы иллюминировать дорогу в грядущее, — образ впечатляющий, но выдающий чрезмерное старание, натугу, истерику интеллигента, старающегося не отстать от решительных прототипов «двенадцати». Хотя, впрочем, в истерике и натуге опережающего их, невыдуманных, реальных, прагматически занятых экспроприацией экспроприаторов.

Опережающего — опасно. Поэт, додумавшийся (не дочувствовавшийся — чувство его как раз бы остановило) до такой крайности нарушения и разрушения человеческих норм, сам торопил свою гибель.

Больше того. Косвенно, исподволь, издалека он готовил и свою третью смерть.

«В которой он неповинен»? Как сказать. Начав разрушение, не предвидишь его абсурдных, гротескных последствий, но это не значит, что ты к ним совсем непричастен…

Между прочим, одна из самых счастливых (в глубоко эстетическом смысле слова) посмертных судеб — это судьба расстрелянного Гумилева, наглухо запрещенного советской цензурой. Запрещенного даже для упоминаний — кроме самых ругательных, вроде: «Он был поэтом агрессивного капитализма, перерастающего в империализм».

Не говоря о выжившей, к счастью, Ахматовой, даже убитого Мандельштама начали помаленьку печатать с приходом «оттепели», — как ни трудно убийцам прощать тех, чьей кровью они замарали руки. Один Гумилев не подлежал ни реабилитации, ни даже амнистии.

(Впрочем, поправка. Еще — Владислав Ходасевич, умерший собственной смертью за рубежом, глухой запрет на которого был не то чтобы непонятным, но необъяснимо чрезмерным. У меня самого в двух моих книгах цензура снимала упоминание его имени — даже когда я полемизировал с его пушкиноведческим разбором «Русалки», наивным до изумления. Правда, дабы уравновесить спор, пришлось напомнить, что-де Ходасевич зато был замечательнейшим, большим поэтом.)

Помню, как в шестидесятые — кажется — годы мой добрый знакомый, прославленный астрофизик Иосиф Шкловский ликовал, протащив в свою специальную известинскую статью гумилевские строки — понятно, процитированные без имени автора:

На далекой звезде Венере
Солнце пламенней и золотистей,
На Венере, ах, на Венере
У деревьев синие листья.

Хотя, уточнял педантичный Иосиф, не говоря уж о том, что Венера — планета, а не звезда, и листья на ней скорее были бы красными.

Боже ты мой, какой скандал вызвало это четверостишие, едва невеждам из «Известий» эрудиты настучали о криминальном авторстве!

Повторю: несмотря на все это, поэтическая (так сказать, внутрипоэтическая) судьба Гумилева сложилась удачно. Даже — не благодаря ли этому, то есть запрету? Тому, что списанный в расход и записанный в контрреволюционеры, Гумилев не был посмертно затянут ни в какие советские игры? Во всяком случае, трудно назвать еще одного поэта (о Маяковском речь не идет, его эпигоны чаще всего заимствовали одну только «лесенку»), который так мощно влиял как поэтикой, так и пафосом мужественности на столь длинный ряд стихотворцев. В первую голову — на Тихонова и Луговского, Симонова, Светлова, Прокофьева…

Другое дело, что, по замечанию Семена Липкина, «для них благородный стиль Гумилева то же самое, что греческие колонны для сталинской архитектуры». Можно, однако, добавить, что колонны худо-бедно, а служили делу украшения.

Менее счастлив, чем Гумилев, оказался Блок.

Тот же Маяковский в поминальной статье «Умер Александр Блок», совершенно точно сказав, что в поэме «Двенадцать» тот «надорвался», описал и прокомментировал их петроградскую встречу (впоследствии ставшую главкой в поэме «Хорошо!»):

«Помню, в первые дни революции проходил я мимо худой, согнутой солдатской фигуры, греющейся у разложенного перед Зимним костра. Меня окликнули. Это был Блок. Мы дошли до Детского подъезда. Спрашиваю: „Нравится!“ — „Хорошо“, — сказал Блок, а потом прибавил: „У меня в деревне библиотеку сожгли“.

Вот это „хорошо“ и это „библиотеку сожгли“ было два ощущения революции, фантастически связанные в его поэме „Двенадцать“. Одни прочли в этой поэме сатиру на революцию (например, Горький. — Ст. Р.), другие — славу ей (например, Зинаида Гиппиус, Иван Бунин. — Ст. Р.).

Поэмой зачитывались белые, забыв, что „хорошо“, поэмой зачитывались красные, забыв проклятие тому, что „библиотека сгорела“. …Славить ли это „хорошо“ или стенать над пожарищем, — Блок в своей поэзии не выбрал».

Что верно, то верно. Вообразить себя обливающим керосином родного отца Блок был не в состоянии — точно так же, как не мог бы, подобно тому же Маяковскому, начать стихотворение строчкой: «Я люблю смотреть, как умирают дети». Но большевики сами выбрали в двойственном поэте, отнюдь не перешедшем на их сторону целиком, с потрохами, то, чем он может сослужить им службу.

Образ поэта, призвавшего все-таки слушать музыку Революции и оправдавшего разорение храмов и «вишневых садов», позволял даже вовсе не революционные его строки приспосабливать к нуждам новой действительности. Конечно, и речи быть не могло о том, что из стихов Александра Александровича можно надергать столько призывов и лозунгов, как из стихов Владимира Владимировича, но, например (одним примером и ограничимся), сколько можно припомнить статей с бодряческими заголовками: «И вечный бой!» или «Покой нам только снится…».

Разговор в них мог идти об успехах в строительстве или в «битве за урожай», о постоянной готовности советских писателей откликаться на призывы партии, — никому не было дела до того, что эти заглавия, превращенные во всплески казенного оптимизма, у Блока были словами глубокой тоски. Словами слезного сожаления, что нет никакой возможности обрести наконец то, что Пушкин назвал «покоем и волей»:

И вечный бой! Покой нам только снится
Сквозь кровь и пыль…

Сквозь кровь и пыль! И — только снится, как нечто желанное, но недоступное!

Летит, летит степная кобылица И мнет ковыль…

Давно стало правилом: кáк сразу добреет власть к писателю, даже и подозрительному, лишь бы не к прямому врагу и не к объявленному таковым (те же Гумилев, Ходасевич), стоит ему умереть. Он больше ничего не напишет опасного, недозволенного, а то, что написано им при жизни, всегда можно или изъять из библиотек, или перетолковать в свете, для власти выгодном.

(Одна беда, с появлением «самиздата» возросшая: порою и после смерти возникает из нетей то, что было написано, да пряталось в ящике стола. Как случилось, к примеру, с повестью Василия Гроссмана «Все течет».)

Да и самогó дорогого покойника можно сделать своим союзником, сообщником, соучастником.

Есть забавнейшая история, до поры казавшаяся безобидной (как безобидно небуйное помешательство). Где-то в начале двадцатых годов в сообществе пушкинистов некто прочел доклад, озаглавленный: «Пушкин — большевик». Маститые знатоки смутились, не зная, как реагировать, ибо прямо отринуть подобное — вроде бы значит явить нелояльность к победившей власти. Нашелся один, как водится, самый остроумный:

— Господа!.. Миллион извинений: товарищи!.. Без всяких сомнений, почтенный докладчик совершенно прав. Я удивляюсь лишь, отчего он не привел аргумента, который решительно доказывает, что Александр Сергеевич был большевиком. Ведь это он, а не кто-то другой написал: «Октябрь уж наступил…»

Шутник не подозревал, до какой степени он окажется прав…

В январе тридцать седьмого года
прямо с окровавленной земли
подняли тебя мы всем народом,
бережно, как сына, понесли.

Стихи Ярослава Смелякова не Бог весть какие, но к их смыслу, к общенародной скорби о гибели Пушкина — кáк не присоединиться? (Даже если общенародность преувеличена в той же степени, в какой возведен в ранг самого лучшего в мире наш Большой Читатель.) Вспоминается, правда, начало красноармейской клятвы: «Я, сын трудового народа…», но не будем придирчивы.

Дальше:

Мы несли тебя — любовь и горе —
долго и бесшумно, как во сне,
не к жене и не к дворцовой своре —
к новой жизни, к будущей стране.

Ничуть не превращая свой комментарий в примитивный упрек поэту, вдруг догадываюсь: скорее всего, сильная строчка (первая сильная в стихотворении) — «долго и бесшумно, как во сне» — это воспоминание о немом хроникальном фильме, запечатлевшем похороны Ленина. Что говорит и об искренности сострадания автора Пушкину, — не для него одного Ильич есть первейшая из святынь, — но и о том, насколько Пушкин обольшевичен.

Что неприятно по-мелкому, так это то, что Наталия Николаевна, вдова, небрежно оттолкнута в сторону «дворцовой своры». К этому, впрочем, нам не миновать вернуться.

Но вот главное — и наихудшее:

Мы твоих убийц не позабыли:
в зимний день, под заревом небес,
мы царю России возвратили
пулю, что послал в тебя Дантес.

Что говорить, в сороковые годы, когда появилось это стихотворение, факт цареубийства (и детоубийства) воспринимался обществом далеко не так, как сегодня. И все-таки — изъявить любовь к Пушкину таким вот манером…

Ужасно и, простите мне маниакальность, самоубийственно то, что эти стихи написал не Безыменский. Не Жаров. Они принадлежат — принадлежат, как собственность, как, хуже того, собственность заработанная, чуть ли не завоеванная (даже если труд рабский, а в солдаты идешь по мобилизации) — поэту истинному. Одаренному от природы или от Бога, в которого он, конечно, не верил, — редчайшей лирической пронзительностью. Короче, Ярославу Смелякову, о ком Давид Самойлов, помнится, говорил: мне бы такой талант, как у Ярослава, уж я бы им распорядился!

Полагаю, имелась в виду не только уникальность таланта, но и то, кáк им распорядился счастливый его обладатель. Не рассказать о судьбе его, как я ее понимаю, будет упущением и для этой книги, и для этой главы.

Говоря о советских писателях разной степени одаренности и различнейших способах применения дара, я называл их условно:

Самоубийца…

Отличник…

Наемник…

Солдат…

Ярослав Смеляков — Заложник.

Заложник, конечно, и в том общем смысле, в каком заложники все художники… Слышу, слышу, каким райком (от слова «раёк», а не от «райкома») это звучит в критической прозе, но не зря же рифму услышал, закрепил, узаконил Борис Пастернак:

Не спи, не спи, художник,
Не предавайся сну.
Ты — вечности заложник
У времени в плену.

Однако и плен бывает разный.

Смелякову, кстати сказать, выпало испытать его и в буквальном смысле — в самом начале Отечественной он оказался в плену, к счастью, не тяжелейшем — у финнов. Считалось — погиб; сам Ярослав Васильевич рассказывал после, что благоволивший к нему Юрий Олеша придумал фразу: «Ярослав лежит убитый вниз лицом на картофельном поле», — и, повторяя ее, настолько поверил в ее достоверность, что был изумлен, встретив Смелякова живым.

До этого был арест в 1935 году, когда заработал конвейер репрессий после убийства Кирова; после плена вражеского — родной, «проверочный» концлагерь; когда Смеляков, выйдя уже и оттуда, даже опять начал печататься — новый арест.

За что, за какое вольное или хоть пьяное слово — не имеет смысла докапываться. Имеют — если имеют — значение обстоятельства, а не причины, даже не поводы.

Важно, каким Смеляков был до, каким стал после.

«Мне надоело. Я иду к ним», — сказал он, выйдя из последнего заключения, поэту Евгению Винокурову (пересказываю винокуровские слова, от него мною услышанные). К кому «к ним», объяснять вряд ли нужно. Признаюсь, тяжело было видеть поэта, тонко и редкостно одаренного, в обнимку, скажем, с Сергеем Васильевым. С погромщиком, на чьем счету был не только антисемитский перепев Некрасова «Без кого на Руси жить хорошо», сочиненный в связи с кампанией против «критиков-космополитов» и в радостном предвкушении их ареста (даже отнюдь не либеральничавший «Крокодил» побрезговал это опубликовать). За Васильевым числилось и участие в первом аресте самого Смелякова. «В моей посадке не обошлось без Сережки Васильева», — сказал Ярослав Васильевич Даниилу Данину.

Быть среди них, быть таким, как они, или притворяться, что ты точно таков, — казалось гарантией безопасности. Да, в общем, и было ею. То, чего, к чести его, не снес Владимир Максимов, выйдя из кочетовского «закона», Смеляков стерпел до конца, осрамив себя, например, поношением «духовного власовца» Солженицына. Помимо прочего — бывшего зека, о чем Смеляков, таивший в столе стихи о собственном лагере, позабыть уж никак не был способен.

Но драма его дарования была рождена не только страшной личной судьбой.

…Вряд ли намеренно — и даже наверняка не так — два его стихотворения тридцатых годов контрастно аукнулись уже своими названиями: «Любовь» и «Любка».

В одном — юный типографский рабочий (профессия самого Смелякова, собственноручно набравшего свою первую книжку) ненавидит соперника, зрелого, сильного, знающего «дела и деньги», — и предъявляет свое право пролетария-гегемона на любовь его жены. Что ж, если и далеко не нормальная, не естественная, зато понятная жестко-классовая позиция того поколения, из которого с равной степенью закономерности и случайности шли одни — в палачи, другие — в их жертвы.

Зато в «Любке» — ни следа младобольшевистских притязаний:

Мы еще не жили,
а уж нас разводят,
а уж нам сказали:
«Пожили. Пора!»
Мне передавали,
что с тобою ходят,
нагло улыбаясь,
наши фраера.
Мне передавали,
что ты загуляла —
лаковые туфли,
брошка, перманент.
Что с тобой гуляет
розовый, бывалый,
двадцатитрехлетний
транспортный студент.

Двадцатитрехлетний! Экая, право, заматерелость!

Эта стилизация под блатную одесскую «Любку», она же «Мурка», хороша и естественна потому, что игра в чувство, быть может еще не испытанное всерьез, здесь и не выдает себя ни за что иное. Тем более не приходится говорить о необходимости следовать идеологическому канону — иначе что ж это за игра?

Стираная юбка,
глаженая юбка,
шелковая юбка
нас ввела в обман.
До свиданья, Любка,
до свиданья, Любка!
Слышишь?
До свиданья,
Любка Фейгельман!

Может показаться странным сопоставление этого шедевра юного Смелякова с шедевром его зрелой поры, стихотворением, жестко озаглавленным «Жидовка» (при первой, посмертной публикации в «Новом мире» его переименовали в «Курсистку», — вероятно, дабы избавить покойного автора от подозрений в шовинизме).

Прокламация и забастовка,
пересылки огромной страны.
В девятнадцатом стала жидовка
комиссаркой гражданской войны.
Ни стирать, ни рожать не умела,
никакая ни мать, ни жена —
лишь одной революции дело
понимала и знала она.
Брызжет кляксы чернильная ручка,
светит месяц в морозном окне,
и молчит огнестрельная штучка
на оттянутом сбоку ремне.

Ужас нормального человека, этим ужасом и доказавшего свою драгоценную нормальность, — вот что здесь явственно. Ужас при виде фанатички, которую не способны переменить ни кровь посылавшихся ею на казнь, ни собственная гулаговская судьба:

В том районе, просторном и новом,
получив как писатель жилье,
в отделении нашем почтовом
я стою за спиной у нее.
И слежу, удивляясь не слишком —
впечатленьями жизнь не бедна, —
как свою пенсионную книжку
сквозь окошко толкает она.

«Толкает» — одного этого глагола, который не в лоб, ненавязчиво выразил непеременчивость, то бишь неисправимость, хватило бы, чтобы понять: перед нами художник. Притом и вправду не обделенный впечатлениями жизни…

Но тем более — кáк, в каком измерении могут сойтись и сравниться игровая стихия «Любки» и мучительный, пристальный мир «Жидовки»?

Меж тем они родственны. Родственны своей свободой — пусть юношеские стихи свободны как бы первоначально, беспечно, еще не успев или не захотев уступить свою независимость установкам эпохи, а в стихотворении позднем, до жестокости жестком, прорвалась освобожденность. Высвобождение из-под власти того, чему Смеляков обязался служить — возможно, больше из страха, чем из истинной убежденности. Но сам этот страх становился силой, переформировывающей душу.

Судьба заложника, живущего в вечном страхе, что пленивший его хозяин как захочет, так и распорядится его жизнью, — эта судьба, что говорить, ужасна. Но заложник, сам себя сдавший хозяину и держащий раз навсегда данное слово не бежать из плена (держащий хотя бы из чувства достоинства, презирая продажность), к внешним мучениям добавляет еще и внутреннюю муку.

Правда, поэзия, как говаривал Маяковский, «пресволочнейшая штуковина». Престранное дело. И вот из муки того, кто искренне подавляет в себе тягу к свободе, могут рождаться замечательные стихи.

Евгений Евтушенко заметил, что в нежно любимом им Смелякове соединялись «советскость» и «антисоветскость», — хотя, вероятно, последнее слово стоило бы переиначить. В «асоветскость», во «внесоветскость», в то, что существует помимо «советскости», независимо от нее, — так обстоит дело в той поэзии, где отсчет идет от Ахматовой или Пастернака. Конкретно же Евтушенко имел в виду стихотворение «Петр и Алексей», в котором выяснялось, чья правда выше: державного деспота или его слабого сына, неспособного продолжать дело отца, — в неспособности только и виноватого.

Приговор предвиделся, но все же не был заранее предрешен, как велось в трибунальских «тройках». Сам смеляковский Петр, судя Алексея, терзался сомнениями, которые его очеловечивали:

Это все-таки в нем до муки,
через чресла моей жены,
и усмешка моя, и руки
неумело повторены.

Тут само это «неумело» — попрек жене, не сумевшей родить кого нужно, и досада на сына, родившегося не таким, и, быть может, невольная попытка оправдать его: что взять с неумехи?

Но…

Вот именно — «но». Сомнения затем и явлены свету, дабы очеловечить сыноубийцу, придать трагического обаяния, — сам по себе жестокий выбор сомнению не подвержен.

Но, до боли души тоскуя,
отправляя тебя в тюрьму,
по-отцовски не поцелую,
на прощанье не обниму.
Рот твой слабый и лоб твой белый
надо будет скорей забыть.
Ох, нелегкое это дело —
самодержцем российским быть!..

А в финале — не только ритуальный авторский жест: «…Уважительно я склоняюсь перед памятником твоим», но, главное, то, что выразительнее (ибо чувственнее) любого ритуала:

Тусклый венчик его мучений.
Императорский твой венец.

Яркость двустрочия подтверждает: сломленный, навсегда испугавшийся Смеляков не то чтоб совсем добровольно, но все же с участием разума и души выбрал сторону тех, кто его напугал и сломал. Противопоставив державному деспотизму «тусклый венчик» собственных мук. Больше того, унизив их — и себя — эпитетом «тусклый».

Стихи страшные, запечатлевшие и почти воспевшие муку неправого выбора. Хотя с другой стороны — да, неправого, но ведь муку…

Много хуже — для поэзии и поэта, — когда нераздвоенность, юношески обаятельная в «Любке» и сумрачно выстраданная в «Жидовке», означала: поэт уступил свое «я», утопил его в «мы». «Мы твоих убийц не позабыли… мы царю России возвратили…» И вот звучит речь уже не трепещущего заложника, а его самоуверенного хозяина, — заложник перенял хозяйскую манеру, убедив себя в этом праве:

Уйдя с испугу в тихость быта,
живя спокойно и тепло,
ты думала, что все забыто
и все травою поросло.
Детей задумчиво лаская,
старела как жена и мать…
Напрасный труд, мадам Ланская,
тебе от нас не убежать!
То племя, честное и злое,
тот русский нынешний народ,
и под могильною землею
тебя отыщет и найдет.
Еще живя в сыром подвале,
где пахли плесенью углы,
мы их по пальцам сосчитали,
твои дворцовые балы.

И т. д.

Стихи вызвали, как говорится, неоднозначную реакцию, а троица пародистов: Л. Лазарев, Ст. Рассадин и Б. Сарнов — опубликовала пародию, сделав ее укоризненным эпиграфом строки Пушкина, обращенные к будущей «мадам Ланской»:

Исполнились мои желания. Творец
Тебя мне ниспослал, тебя, моя Мадона,
Чистейшей прелести чистейший образец.

Пародия звучала так:

Царевых прихвостней лаская,
балы и бламанже любя,
не знала ты, мадам Ланская,
что мы возьмемся за тебя.
Взломавши склеп укромной лавры,
тебя мы вытащим на суд,
и даже пушкинские лавры
тебя нисколько не спасут.
Его постылых заблуждений
касаюсь вовсе не в укор.
Он ошибался, бедный гений,
но поумнели мы с тех пор.
Потомки тульских Робеспьеров,
лишь мы назначены судить,
кому отмерить высшей мерой,
кого положено любить.
Пускай смазливая канашка
как бы добилась своего.
Была у Пушкина промашка,
но мы поправили его.

Пародия — какая есть, такая и есть, не о ней, собственно, речь, а о том, кáк и почему свирепо обиделся спародированный поэт. Одному из соавторов, мне, привелось с ним объясняться.

— Я же хотел его от нее защитить! — был аргумент Смелякова (то есть Пушкина от Наталии Николаевны). На что нельзя было не ответить:

— А он вас об этом просил?

Вдобавок я не удержался и от того, чтобы предложить собеседнику такую модель ситуации: кáк, дескать, Пушкин, живи он сейчас, среагировал бы на подобный тон по отношению к своей «Мадоне»? Кто тогда мог бы оказаться на месте Дантеса?

Кончилось разрывом наших неблизких отношений, мы перестали здороваться, что было отчасти пикантно: я писал в ту пору книжку о Смелякове. Впрочем, когда она, безжалостно оскопленная редактурой, вышла, он встретил ее враждебно. Александр Межиров рассказывал мне — якобы Ярослав Васильевич, прочитав, заплакал, ударил кулаком по столу и вскричал:

— Он сводит счеты с моим поколением!

Так ли в точности было?

Далеко не уверен, зная широко известную в литературных кругах склонность Межирова к фантазиям. Но очевидная неадекватность, с какой Смеляков воспринял пародию — вовсе не столь уж злую, тем паче не злобную (а уж накал неприязни к пушкинской вдове почти не преувеличен, почти равен накалу оригинала), — эта повышенная обидчивость не говорит ли о том, что заложник тайно мучился своим положением?

Есть притча: рабовладелец, отпуская раба на волю, спрашивает, куда он пойдет, обретя свободу.

— Пойду на рынок и куплю себе раба, — отвечает вольноотпущенный.

Синдром заложничества — вот то, что стало объектом исследования сегодняшних психологов. И не могло не стать в годы, когда захват заложников сделался будничным бизнесом. Как известно, синдром состоит в том, что заложник, смертельно боясь тех, кто взял его в плен, ощущая ежесекундную свою зависимость от их злой воли (которая, если тебя покуда не убивают, кажется доброй и милосердной), начинает любить похитителей. Отождествляет себя с ними.

В литературе, говоря о которой позволено выражаться метафорически, это выглядит так. Став заложником (случается, добровольно), некто ищет, кого бы ему в свою очередь сделать заложником. Да и искать не нужно — с нами всегда обожаемая классика, не способная сопротивляться.

И тут уже знакомая нам ситуация. Классика и классики принадлежат всем, а говоря от имени всех, трудно удержаться от хозяйских волевых интонаций. «Мы царю России возвратили… Тебе от нас не убежать…» Но то, что принадлежит всем, по неизбежным законам жизни (советской — тем более), как я сказал, ничье. Бесхозное. Неудивительно, что само по себе почтение к классикам, в частности и в особенности — к Пушкину, оборачивается бесцеремонностью.

«Пушкин — наш современник» (или Толстой, Достоевский, Шекспир, смотря по тому, кто в данный момент актуальней, полезней). Вот формула нашего самодовольства — менее бескорыстная, чем мы искренне думаем сами.

Что до Шекспира, то книгу о нем именно так озаглавил рафинированный кинорежиссер Григорий Козинцев. И может быть, именно эта нечаянная снисходительность когда-то толкнула его снять фильм по «Гамлету», где был хорош (временами — очень хорош) Смоктуновский, но примитивен расклад темных и светлых сил в духе тогдашней «оттепели».

За тенью отца Гамлета, о котором сын говорит: «Он человек был, человек во всем», в свою очередь маячила тень «самого человечного человека», то есть, разумеется, Ленина (ее тогда усиленно материализовывали, обещая начать жить «по ленинским нормам»). Преступный сменщик старого короля, убийца Клавдий, естественно, был намеком на Сталина, узурпировавшего ленинское учение. Торжествовал, словом, опошляющий классику политический прагматизм, что заставило поэта Наума Коржавина сочинить эпиграмму, для печати, конечно, не предназначавшуюся:

Там все равны, дурак ли, хам ли,
Там рокот волн, там дикий брег,
Там пост занять мечтает Гамлет —
Простой советский человек.

Так организовывал наши чувства и мысли либеральный интеллигент Козинцев. Что касается власть имущих с их хозяйской идеологией, то они тем более не церемонятся с «нашими современниками».

Конечно, это не советское ноу-хау. Прикарманить классика, сделать его карманным (классика номер один — соответственно в первую голову), использовать «солнце русской поэзии» для освещения и обогрева своих злободневных нужд — это давний позыв идеологии, советской ли, антисоветской или досоветской. Началось это, понятно, еще при пушкинской жизни, но тогда намерение Николая I приручить поэта, которого старший брат царя наказал и сослал, а он, Николай, возвратил и обласкал, — это намерение сдерживалось тем, что Пушкин, даже желая сотрудничать с властью, не мог не отстаивать свою независимость.

Да попросту — жил, оставаясь живым, то есть непредсказуемым.

То ли дело, снова скажу, после смерти!

«Пушкин — наша национальная гордость». «Пушкин обожал царя». «Люби царя и отечество». «Если не будете исповедоваться и причащаться, вызовут родителей и сбавят за поведение». «Замечай за товарищами, не читает ли кто запрещенных книг». «Хорошенькая горничная — гы».

Так Александр Блок саркастически перечислял то, что было «нахрюкано» (его, блоковское словцо) среднему гимназисту среднего школьного возраста в начале нашего века. Обязательная гордость Пушкиным и убежденность в его верноподданности — рядом с приказом стучать на товарищей и с похотливым «гы» при виде смазливой горняшки. Пошлость, вызывающая у Блока тоску и рвоту.

Но в разные времена сама пошлость бывает разной. Порою — особенно гнусной. Даже кровожадной.

«В январе тридцать седьмого года» — но уже не 1837-го, куда обратил свой взор Смеляков, а того, что стал у нас символом эпохи репрессий, — советский народ, и в первых его рядах советские писатели, праздновал два события. Столетие со дня гибели Пушкина и разгром «антисоветского троцкистского центра».

«Праздновал» — не описка. У нас даже траурный юбилей превращается в повод для песен и плясок. А тут в ликование приводило и готовящееся убийство Радека и Сокольникова, Томского и Пятакова. Заодно и коллег по перу, осточертевшего братьям-писателям амбициозного лидера РАПП Авербаха с товарищами.

И сегодня стыдно до тошноты читать номера «Литературной газеты», где заголовки пестрят, сливаясь, впрочем, в один-единственный цвет — злобы, замешанной на собственном страхе. «Агенты международной контрреволюции». «Фашисты перед судом народа». «Чудовищные ублюдки». «Шакалы». «Кровавая свора».

Это — обоснование приговора. А вот сам скоропалительный приговор. «Эти люди не имеют права на жизнь». «Пощады нет». «К стенке!»

Ктó торопит «органы» с исполнением приговора?

Безыменский, Вишневский, Тренев, Караваева, Шагинян… Ну, эти и дальше всегда будут в первых рядах.

Алексей Толстой, Федин, Леонов… Все — на разновысоких ступенях лестницы, ведущей в одном направлении, к конформизму.

Маршак… Увы, любимый мною Самуил Яковлевич тут достаточно ожидаем.

Бабель… Что ж, его выдающийся ум подсказывает, сколь страшное начинается (продолжается) действо и скольких еще затянет под пыточное колесо, — значит, сама эта проницательность умножает личный страх.

И — Тынянов!.. Платонов!..

«Скоро двадцать лет, как Союз Советов, страну справедливого и созидательного труда, ведет гений Ленина и Сталина, гений, олицетворяющий ясность, простоту, беспредельное мужество и трудолюбие.

…Этой работе люди, сидящие на скамье подсудимых, противопоставляют свою „программу“.

Мы узнаём из этой „программы“, что надо убивать рабочих, топить в шахтах, рвать на части при крушениях».

Или:

«Одними двигала блудливая надежда выслужиться, другими — тупая покорность и вера в их повелителя, всеми — страшная слепота, неверие в страну, которая создала величайшие ценности и продолжает их создавать. Они готовы верить во всемогущество японского жандарма, прусского фельдфебеля, но только не в эту страну…»

И еще:

«Чтобы изменить рабочему классу, надо быть подлецом. Поэтому для всякого изменника существует роковая, необратимая судьба. Перефразируя известную мысль, можно сказать — социализм и злодейство — две вещи несовместные…

Самым жестоким видом злодейства сейчас является троцкизм».

Нам, не жившим тогда, грешно глумиться задним числом над замечательными писателями, сочинявшими такое. Однако — как грустно, что это не просто отписки. Мастера слова стараются быть мастерами и здесь, имитируя страсть, взволнованность, гнев, — пусть это получается плохо, пусть не различить стилей и голосов. Не догадаться, что первый отрывок — из выступления Бабеля, второй — из Тынянова, третий — платоновский.

А вот «взволнованно говорит Мих. Зощенко:

— Я считаю себя знатоком человеческой совести. Но я ошибался. Можно ли было предполагать, что человек способен совмещать столько подлости, как это делали Пятаков, Радек, Сокольников…»

И — довольно.

С облегчением отмечаешь, что среди подписавших — отдельный ли текст или сверху спущенную «коллективку» — нет Булгакова или Ахматовой. Правда, есть Пастернак — рядом с Панферовым, Ставским, Фадеевым, однако можно и, главное, хочется верить, что его подпись поставили, не спросясь. (А негодующе возразить, послать опровержение — кто мог тогда решиться на этакое?)

Хотя и без Пастернака хватает средь «подписантов» славных имен: Евгений Петров, Паустовский, Шкловский, Василий Гроссман…

И вот в этой-то атмосфере «юбиляр» Александр Сергеевич Пушкин не только не забыт, но и призван в сообщники. Назвав свою новую книгу, как сообщает та же «Литературная газета», в согласии с датой «Пушкинский год», Павел Антокольский намерен включить в нее поэму «Кащей», обогащая сказочный образ чертами разнообразных врагов трудового народа и СССР. А Николай Тихонов призывает российского гения убедиться, как живется в стране, освобожденной от всяческой мрази:

«Пушкин! Пушкин! Если бы ты только знал, на какой земле золотой, пребогатой мы тебя чествуем. Ты мечтал о счастье для всех? Ты мечтал о счастье, связанном со свободой? Вот оно, то счастье великое, широкое, неиссякаемое. Во всех домах, во всех сердцах щедрой рукой разлито. А кто же дал нам это счастье, кто путь открыл миллионам к социалистической культуре? Великая Пролетарская революция. А кто же щедрой рукой радостью всех нас насытил? Славная наша коммунистическая партия, вождь ее, вождь мирового пролетариата товарищ Сталин».

Кстати: странная интонация, почти акцент. Юродство? Разумеется, нет. Что же тогда?

Но — дальше. В 1921 году, отмеченном смертью Блока и расстрелом Гумилева, Евгений Замятин, которому еще не пришла пора быть выдавленным из родной страны, напечатал статью под названием «Я боюсь».

За кого он боялся?

За словесность, которую большевики с первых дней своего воцарения принялись придерживать и остроживать, ссылаясь, как водится, на необходимость воспитать нового человека. За читателя, которому не наступило еще время быть названным лучшим в мире, но в котором уже пробуждали самодовольство ограниченного человека:

«Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока не перестанут смотреть на демос российский как на ребенка, невинность которого надо оберегать. Я боюсь, что настоящей литературы у нас не будет, пока мы не излечимся от какого-то нового католицизма, который не менее старого опасается всякого еретического слова. А если неизлечима эта болезнь, — я боюсь, что у русской литературы одно только будущее — ее прошлое».

Можно сказать: сбылось!

Чем уже делались границы того культурного кругозора, что был разрешен советскому «демосу», тем крепче и безмятежней становилась его гордость своим первородством, своим превосходством. Одного, впрочем, Замятин не предусмотрел.

Того, что можно отнять и прошлое — по крайней мере, небезуспешно совершить эту попытку. Не доведя до конца экспроприаторской акции, кое-чего добиться-таки: запретить «изменника» Достоевского, приручить Пушкина. И уверить себя и все население, что, лишенные целого ряда одних великих писателей, обокраденные адаптацией других, мы все равно — самые-самые.

Этот сладостный миф был не единственным из тех, что, казалось, никак не могли воплотиться. Но — воплотились.


Операция «Дружба народов»

— Ты как к Айтматову относишься?

— Мне понравился «Белый пароход».

— То есть как? Там же в конце мальчик гибнет!

— Да, гибнет, бедняжка. И что?

— Это же не в традициях русской литературы!

— Во-первых, Айтматов вроде как киргиз. Во-вторых: а Илюшечка в «Братьях Карамазовых»? А девочка, которую растлил Ставрогин?..

— Достоевский — исключение!

— Ну, знаешь, если начнем делать такие исключения, с чем останемся?

— А, ладно. Хрен с ним, с Достоевским. Я тут на днях в ЦК был. И там один… Вот такой парень! Наш парень!.. В общем, он мне говорит: «Ну, говорит, Вилька, если бы это ты нашего русского мальчика утопил, мы бы тебе показали! А киргизский — да… с ним!»

Из давнего разговора автора этой книги с прозаиком Вилем Липатовым


Мы и Мымы

Я ехал с Кайсыном Кулиевым по Дарьяльскому ущелью… Нет, «я» — много чести. Это он ехал со мною в придачу, как российский Мороз-воевода, обходя-объезжая дозором свои владенья, — и я был поражен открывшейся мне картиной.

Было начало июня. Терек тек смирной речушкой, и его ручной — ручьевой — нрав никак не увязывался с тем, что вокруг: с огромными бетонными кубами, которыми, видать по всему, его еще недавно пытались смирить и которые он, напоенный таяньем горных снегов, раскидал, словно детские кубики.

Символики тут — ни капли. Просто — воспоминание.

Я поделился с Кайсыном своим удивлением неофита, а он со злорадным удовольствием вспомнил снисходительные строки Маяковского: «От этого Терека в поэтах истерика…» И дальше — о том, как Владимир Владимирович будто бы «сошел, поплевывал в Терек с берега, совал ему в пену палку…».

— Попробовал бы он ее сунуть, когда Терек настоящий!..

И со вкусом, со сладострастною расстановкой:

— Ха! Ха! Ха!

Беря каждым «ха» реванш.

Мне это запомнилось особенно потому, что незадолго перед тем я возражал печатно осетину-поэту, который обиделся уже на Пастернака. На его строчки:

Кавказ был весь как на ладони
И весь как смятая постель…

Кавказский хребет — и постель?! Горцу это показалось уничижительным до фамильярности.

Но это же, возражал ему я, все равно как если бы селенит, то бишь житель Луны, существуй он в природе, обиделся на поэтов-землян за ассоциации, которые вызывает у них его родная планета. За то, что у Пушкина она — «глупая», у Блока — «бессмысленно кривящийся диск», у Есенина — «коромысло», «ягненочек», «сырный колоб», у Межирова — «бутылочное дно». (Хотя и тут не обошлось без обиды. Кто-то из грузин изъявил неудовольствие, что «дно» примерещилось поэту не где-нибудь, а в Тбилиси, который здесь назван «городом Галактиона». Обидел намек на алкоголизм великого поэта Галактиона Табидзе.)

У Кайсына Кулиева, кстати, луна, месяц — это «бычьи рога».

В общем, что касается «смятой постели» — мало того что это образ поразительной зрительной точности: точность особенно понимаешь, глядя с борта самолета. Но образ к тому ж органичен для Пастернака, вводящего в природу быт горожанина, дом, улицу, театр:

«За кулисы того поднебесья, где томился и мерк Прометей… Сто слепящих фотографий ночи снял на память гром…» И т. п.

Так я возражал обиженному — как будто не без резона. А прав был все-таки он, Нафи Джусойты.

Прав не самой по себе обидой, которая есть нежелание причаститься к иностороннему взгляду на мир, но основательностью своего национального мировосприятия. Горец не может сравнить свои горы со смятыми складками простыни, как не может дразнить Терек тростью, будто зоосадовского тигра. И чужой взгляд, даже будучи принят и понят — что вообще-то никогда не мешает, — останется для него чужим.

Больше того. Даже обязан остаться.

Вот эпизод из современной повести. Поэт-переводчик из Москвы беседует с кавказским писателем, вежливо говорит ему о том, что, с его точки зрения, очевидно: о печальном отставании родной собеседнику прозы от современных понятий, от современной литературы. Тот так же вежливо соглашается, отвечая на своем языке (на гушанском, как сказано в повести: ее автор выдумал в своих целях само имя одной из кавказских народностей — гушаны):

«— Русская классика великая, нам надо у нее учиться, как шакирдам в медресе. Я это понимаю, очень жалею, что плохо знаю русский язык. Мой мальчик Мансур прочел мне рассказ Ивана Тургенева (Хаким произносил „Тюргенева“). Называется „Муму“ (Хаким произносил „Мымы“), Конечно, это великая классика, но кто главный герой рассказа? Собака! Собака!

Чтобы Бодорскому было понятней его негодование, он перевел по-русски: „Собак!“ Все многовековое презрение к нечистому животному, к псу, идущее из мусульманских глубин, слышалось в словах старого гушанского писателя.

— Собака! И немой! У Востока тоже есть классика — народные сказания, Фирдавси, Джалаледдин Руми, Умар Хайям, Низами, Физули. Какие величественные произведения, какие мудрые, красивые мысли, какие герои — цари, могучие воины, философы, красноречивые влюбленные. А тут Мымы! Собак! И немой! Конечно, мы отсталые, нам надо учиться у русской классики, кто с этим спорит, но и свое забывать не надо. Собак! Немой!..

Не прост, не прост был Хаким Азадаев».

Так заключит герой повести, переводчик Станислав Бодорский, сквозь которого просвечивает сам ее автор, переводчик Семен Липкин (плюс черты биографии Арсения Тарковского). Эту повесть, «Декада», изданную сначала за рубежом, потом, с ослаблением цензурной строгости, и у нас, я использую в данном случае как материал экспертизы. В ней — многолетние наблюдения автора над национальной политикой советской власти в области культуры, а вдобавок многие персонажи — еще более точные слепки с вполне реальных людей, чем сам Бодорский.

Вот и здесь, сразу после прелестного и лукавого монолога старика гушана, — профессиональный комментарий эксперта:

«Самоуверенный переводчик смотрит на восточный подлинник свысока, в своем ложном превосходстве не понимая, что художественная мысль Востока развивалась иначе… Переводчик-варвар, переводчик-костоправ ломает саму душу подлинника, переиначивает ее на общесоюзный пошиб, и редакционные дамы в восторге…»

Об общесоюзном пошибе и о восторженных дамах в московских редакциях — немного позже, а пока — стоп!

Костоправ? Так ли? Тем более в повести есть такой «переводчик-варвар», «темный, как сапог», шовинист, графоман, хапуга, стукач… Вроде бы густовато даже для крепко не любимого автором персонажа, но в том-то и дело, что действительность пощедрее фантазии и перечень всех этих замечательных качеств можно еще и пополнить, например, званием «плагиатор». Литературный вор. Потому что означенный графоман списан, как мне известно, с Василия Журавлева. Того самого, что по нечаянности и невежеству обокрал Ахматову.

Нет, не костоправ. Костоправ — лечит, если, конечно, речь не идет о каком-нибудь злодее-компрачикосе из романа Гюго. Тут действовали не костоправы, а костоломы (как и наш Журавлев навалился на хрупкую, тонкую кость ахматовского стиха). Производители калек или, что лучше только на первый взгляд, драпирующие цветным тряпьем убожество и увечье. Выдающие болезнь за здоровье, немощь — за мощь, то есть способствующие укоренению болезни.

Понятно ли, о чем говорю? Полагаю — да, ибо явление слишком распространено, чтобы не представить себе его конкретно и зримо, однако на всякий случай — еще одно воспоминание.

Когда в 1958 году я, окончив университет, за неимением лучшего поступил на службу в издательство, в отдел писем, то с первых дней познакомился-подружился с молодым грузином, носившим шевелюру, которая, как говорится, царапала потолок. С Булатом Окуджавой. Ведал он переводами «братских литератур» и взялся меня маленько подкармливать. Давал подстрочники, впрочем, не балуя, те, что поплоше. Один из них, насмешивший более прочих, помню дословно:

Вырос кукурузный стебель,
Молоком початка обухла…

Дальше — забыл. Зато врезалось в память, на какие же я пускался аллитерации-ассонансы, дабы вышло нечто стихоподобное:

Молоком набух початок.
Кукурузный стебель вырос.
Как в бутылях непочатых,
В ямах
силой
бродит
силос…

И смех и грех.

Для меня-то кончилось смехом, крепко нагрешить не успел, догадавшись придушить эту свою карьеру в колыбели. Но ведь целая трудармия старалась — и перестала стараться лишь поневоле, с воплем отчаяния, когда рухнул СССР, — сформировав великолепную школу цинизма.

Цинизма, развращавшего обе стороны — поставщиков «национального» материала и его обработчиков.

Вспоминает Давид Самойлов:

«В те (сороковые. — Ст. Р.) годы происходили декады литературы. На казахскую декаду приехал акын Нурлыбек Баймуратов. Он привез в столицу поэму „Пою тебя, Москва“ или что-то в этом роде. Добрейший Игорь Базаров из „Литературки“, рано умерший мой покровитель, велел поэму перевести, однако из 500 строк сделать штук восемьдесят. И главное — сроку давался день. Я довольно хорошо справился с задачей. В газете, прочитав перевод, попросили только приписать еще две строфы о дружбе русского и казахского народов. Эти две строфы и были процитированы в ближайшей передовице: „Как хорошо сказал акын Нурлыбек Баймуратов“.

А вечером акын позвонил мне по телефону и позвал к себе в „Кырады Тел“, как он выразился, и что по-русски значит „Гранд-отель“.

На диване за столиком сидел бритоголовый мурза. Он сидел на диване, скрестив ноги. Налив мне водки, он сказал:

— Ты меня всегда переводи, Самойлович. У меня много разных стихов есть: политический, лирический, художественный.

…Нурлыбека я больше не встречал, но его классификацию поэзии навсегда запомнил».

Смешно?

Не смеяться действительно трудно, но последствия таких отношений катастрофически разрушительны.

«Национал», как небрежно именовали его в столичных редакциях (или — «братишка», что также звучало не ласково, а снисходительно), привыкал, что «старший брат» откупается от него, возмещая его второстепенность. Дает послабления. Скажем, в центральных издательствах существовали отделы «братских литератур», где сам принцип отбора издаваемых книг был основан отнюдь не на качестве рукописи, а на принадлежности ее автора к нацкадрам.

Сознавал ли «братишка», что послабления замешаны на презрении к его второсортности? (Смотри эпиграф к этой главе.)

Если был неглуп, то — сознавал, и в этом случае притерпелость к данному положению и к пользе, извлекаемой из него, развращала в особенности. И в конце концов… Да что общие рассуждения? Вот случай, запомнившийся как курьезностью, так и неизбежностью возникновения подобных курьезов.

В редакции одного из журналов я видел рукопись среднеазиатского полуклассика; его роман, приуроченный к «нашему» вторжению в Афганистан и уже вышедший на родном языке автора. То была беллетризованная биография Нурмухаммеда Тараки, афганского коммуниста, лидера социалистической революции, — биография со всеми теми подробностями, которые и делают одну судьбу отличной от прочих. Но поскольку к тому времени Тараки был убит Хафизуллой Амином, то в присланной рукописи, всюду, где было названо имя покойного, автор аккуратнейше зачеркнул: «Тараки… Тараки… Тараки… Тараки родился, учился, сделал, сказал…» и вписал шариковой ручкой: «Амин… Амин… Амин…»

Неповторимая, как казалось, судьба преспокойно откочевала к другому, что, конечно, смешило, но не удивляло. Нам ли не помнить, допустим, как при Сталине полулюдям-полувождям вручались звания и вместе с ними даже как бы личностные свойства?

Это, однако, было не все.

Ситуация дорастала и доросла до размеров окончательного абсурда, так как, покуда рукопись доставляли в Москву, советский спецназ и Амина отправил туда, где гурии утешали уничтоженного им Тараки. И в то время как в редакции толковали не без злорадства, до чего же теперь легко отделаться от номенклатурной рукописи — увы, графоманского уровня, — ее маститый автор прислал вполне хладнокровную телеграмму. Мол, будьте добры, везде, где у меня: «Амин… Амин… Амин…», впишите: «Бабрак Кармаль».

В общем, надо быть Давидом Самойловым, чтобы, начав таким образом переводческую карьеру, стать в конце концов мастером перевода (с эстонского и армянского, не говоря о польском). И надо быть Кайсыном Кулиевым, чтобы положение переводимого на русский, то есть только таким образом обретающего желанную всесоюзную известность, не помешало ему сохранить достоинство. Поэтическое. Человеческое. Национальное.

Итак, Кулиев. Большой поэт крохотной Балкарии, получивший — благодаря переводу — не просто известность, но славу. Да и государство — нельзя сказать, что оно обошло его, бывшего ссыльного, милостью: депутатство, госпремии, ордена… Хотя тут — оговорка.

До высочайших наград его все-таки не возвысили. Почему?

Он сам мне рассказывал, что, когда его выдвинули на Ленинскую премию, собрат по Кавказу и по перу (кто угадает имя — не возражу, но помогать не стану) ходил по большим кабинетам:

— Кайсыну не надо давать. Он сидел.

Да и собратья из метрополии — то ли Кожевников, то ли Грибачев, то ли оба вместе — тоже высказались на заседании Комитета по премиям: дескать, стихи неплохие, однако:

— Они могли появиться и во времена Гомера!

Между прочим, наилучший из комплиментов. И — чистая правда: я сам, кажется, только однажды в кулиевских книгах повстречал слово «партия». В несильном стихотворении периода «оттепели», где он благодарил наследников Ильича за то, что они вернули балкарцев из сталинской ссылки.

Хотя…

Не без горести и не без юмора вспоминаю ночной Кайсынов звонок — в завершение дня, когда ему должны были присудить «Гертруду», золотую звезду Героя. Должны — в этом он был уверен, и меня уверяя в неизбежности благоприятного исхода. И вот…

— Так они и не дали мне Героя… — Голос его был сильно хмельным и по-детски обиженным. Впрочем, тут же последовала самоирония: — Видно, я им плохо служу…

Я не то чтобы разозлился, совсем нет, но наиграл — по мгновенной душевной подсказке — злую безжалостность. Роль расчета исполнила интуиция:

— И очень хорошо! Я рад, что тебе не дали!

— Почему?!

Он так изумился моему бессердечию, что протрезвел.

— Потому! Ты что ж… — Экспрессии ради, я добавил толику ненормативной лексики, хотя вообще в разговоре с ним, чтя его возраст и неприязнь к матерщине, подобного избегал. — Хочешь быть в той литературе, где твой Пастернак, а награды получать, как Софронов?

Пастернак, как Ахматова и Твардовский (но не Мандельштам — тут мы расходились), был для него святым именем.

— Не в этом дело, — ответил трезвый Кайсын. — Но ты же знаешь, каким счастьем это было бы для моего народа.

И тут мне крыть стало нечем: я знал. Хотя — какой, в сущности, ужас, что самоутверждение целого народа зависело от побрякушки, которую навесят или не навесят на его замечательного поэта.

Вот чего у Кулиева категорически не было, так это работы навынос. В голову не приходило спекулировать на национальной экзотике, заискивать перед всесоюзным Большим Читателем, чьи представления о Кавказе и о Востоке не превышали уровня ильфо-петровского бухгалтера Берлаги с его «кунаками» и «абреками».

Когда Расул Гамзатов издал с помощью переводчика цикл «горских сонетов» (горских, аварских, на каковом языке не только невозможна сонетная форма, но и рифмы-то нет!), хитроумие акции было понятно и простаку в северокавказских делах. Но затем появились «надписи»: «Надписи на камне», «Надписи на перстне», «…на кинжале», «…на бурке», — что-то в этом роде, и на сей раз то был как будто традиционный восточный обычай, сомнения в подлинности не вызывающий. Но вспоминаю, как тот же Кайсын заговорщически наклоняется к моему уху:

— Слушай, может быть, ты мне скажешь: где на бурке можно сделать надпись?

Сам он предупреждал:

Я не пою, а пишу на бумаге,
Мерю пальто городского сукна… —

и экзотизмы вроде тех же берлаговских «кунака», «тамады», «газырей», порою мелькавшие в русских переводах его горских стихов, всякий раз были от лукавого. От лукавого переводчика Козловского, подкидывавшего свои приманки Большому Читателю.

«Я дарю вам на счастье, как верный кунак, белоснежную веточку алычи». «На сердце у меня, под газырями, шрам от любви остался не один». Так заманивал простофиль Козловский. У Кулиева, в конце концов с ним расставшегося, этой пошлости быть не могло. «Я дарю вам на счастье веточку алычи» — все. Только.

И излюбленный образ его, «раненый камень», — настолько же горский, настолько общепонятный, общечеловеческий по своей способности страдать и кровоточить. Но, кровоточа и страдая, оставаться все-таки — камнем:

Мила мне в сильных слабость,
В слабых — сила…
Идти в снегах по грудь,
Хватает сил покуда,
Идти и этот путь
Не выдавать за чудо.

Мало кто знает, что ссылка, выпавшая на долю балкарцев, для Кулиева вышла вроде бы добровольной. Влиятельные друзья в Москве — среди них помню имя Николая Тихонова — лично Кайсыну, кажется, всего среди двух балкарцев, выхлопотали право не покидать Кавказ. Роль сыграло не то, что он был уже известным поэтом, фронтовиком, инвалидом войны, хотя это и приводилось в качестве аргументов. Ни одна из этих сентиментальных подробностей не имела государственного значения. Извлекли на свет то, что одна из бабок Кайсына была этническая кабардинка — из народа, который Сталин, разделяя и властвуя, с места почему-то не стронул.

Кулиев не воспользовался льготой. Как он — скупо — рассказывал сам, вернулся, раненный, в 1944-м из госпиталя; поднялся в родной аул Верхний Чегем; поплакал над остывшим родительским очагом; отправился за своими в Киргизию.

И, как Байрон, хромая,
Проходил к очагу, —

так романтизировал Кайсына его друг Дмитрий Кедрин, правда для конспирации назвав-таки его в стихах кабардинцем. Но на этот раз он, хромая, пошел от очага.

Вот вопрос: возносить ли ему за это хвалу?

Можно. Но как бы и стыдно.

Он сам, весьма способный похвалиться строкой, об этом говорил мало и редко. Обиды — о да, их помнил! С яростью говорил, например, о Фадееве, которому средь вельможных забот хватило времени распорядиться судьбой ссыльного поэта. Когда кто-то из киргизских литературных начальников прибыл в Москву, Фадеев спросил: как там Кулиев? И едва тот с охотою сообщил, что, дескать, не обижаем, дали работу по специальности, московский генсек распорядился: уволить. Зачем? За что?..

Что до собственного выбора… Был ли он? Ну кем стал бы Кулиев, во что бы он превратился, если бы принял ту милость?

Нисколько не умаляя благородства порыва, считаю: то был ко всему наипрочему поступок умного человека. А может, решившись на нечто вроде кощунства, сказать даже о выигрыше? О личном интересе? И, уж совсем расхрабрившись, о выгоде?

Но храбриться необязательно. Кощунства здесь нет.

«Дорогой Кайсын! — писал Борис Леонидович Пастернак Кайсыну Шуваевичу Кулиеву в 1948 году, в Киргизию из Москвы. — …Вы пользуетесь полностью моею взаимностью. …Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми в любом положении, даже в горе. Тот, кто очень рано или при рождении получает от нее несколько, все равно каких, нравственных, душевных или физических задатков, но выраженных до конца и не оставляющих сомнения, тот в завидном положении вот почему. На примере самого себя (а ведь это очень удобно: каждый всегда под рукой у себя), на примере самого себя, на примере именно этих выступающих определенных качеств рано убеждается он, как хорошо и в мире все законченное, недвусмысленное, исправное и образцовое, и на всю жизнь пристращается к самосовершенствованию и охватывается тягой к совершенству. Прирожденный талант, конечно, есть путь к будущей производительности и победе. Но не этим поразителен талант. Поразительно то, что прирожденный талант есть детская модель вселенной, заложенная с малых лет в ваше сердце, школьное учебное пособие для постижения мира изнутри с его лучшей и ошеломляющей стороны. Дарование учит чести и бесстрашию, потому что оно открывает, как сказочно много вносит честь в общедраматический замысел существования. Одаренный человек знает, как много выигрывает…»

Вот оно! Курсив, разумеется, мой. Как и дальше.

«…Как много выигрывает жизнь при полном и правильном освещении и как проигрывает в полутьме. Личная заинтересованность побуждает его быть гордым и стремиться к правде. Эта выгодная и счастливая позиция в жизни может быть и трагедией, это второстепенно. В Вас есть эта породистость струны или натянутость тетивы, и это счастье».

Письмо счастливого человека счастливому человеку. Даром что второй из них в ту пору в ссылке, первый — в загоне, в опале, превращенной в привычку.

Конечно, не обошлось и без скидки — на то, что Борис Леонидович пишет поэту ссыльному (и пока молодому, далеко еще не ставшему тем, чем станет впоследствии, не успевшему заслужить высоты пастернаковской оценки). Трезво учтем заодно и эгоцентризм Пастернака, ибо сказанное здесь о Кулиеве говорится вообще о Поэте, в частности и в особенности — о себе самом.

«Вы из тех немногих, которых природа создает, чтобы они были счастливыми…» А первый средь этих немногих, поистине первый среди равных — сам Пастернак. Это о нем Виктор Шкловский писал в книге «Zoo, или Письма не о любви»:

«Счастливый человек. Он никогда не будет озлобленным. Жизнь свою он должен прожить любимым, избалованным и великим».

То, что последняя фраза оказалась неважным пророчеством, вина не Шкловского, а совсем иных людей и обстоятельств.

Как бы то ни было, даже с оговорками и насчет скидки, и насчет эгоцентризма, нельзя не увидеть: художник пишет художнику, ощущая — щедрым авансом — душевную близость.

…«Бритоголовым горцем» (над коим как будто витала тень Хаджи-Мурата) — красиво назвал я Кайсына Кулиева в статейке, рассчитанной на «за рубеж»: это была уже моя работа навынос, читателю русскому я бы такой авантажной чепухи не предложил. Но мне в самом деле нравилась его бритоголовость, тотально распространившаяся лысина, и я до смешного был огорчен, когда Кайсын вдруг перестал голову брить, отрастив там, где они еще продолжали расти, длинные волосы. Я даже заорал: «Зачем?!», заподозрив уступку длинноволосые, как раз тогда входившему в моду.

А он ответил неожиданно жалобно:

— Какая мода? Мне тут у вас холодно! Мерзну!

Жил он тогда в гостинице «Минск», изменив почему-то своей любимой «Москве», а там — зимой — не работало отопление, и Кайсын даже спал в ушанке. Вспомнился же этот сущий пустяк потому, что у моей игры в «бритоголового горца» оказалось печальное продолжение.

Я навестил его в больнице, где он лечился от неизлечимого и, четко зная, чем болен, спокойно работал: писал прозу, стихи, перечитывал Ахматову. Ее том лежал на столе. Больница была шибко правительственной, библиотека — богатой, а Кулиев, как он сказал, первым и единственным, кому из высокого «контингента» понадобилась эта книга.

Завидев его снова с начисто оголенной головой, я, по нелепому обыкновению всех непрошеных утешителей, воскликнул с бодростью, которая мне самому тут же показалась фальшивой до омерзения: «Ну, наконец-то образумился!..» Но он поворотился ко мне затылком, и я увидел шрам от операции.

— Понял, почему я побрился?

Когда он собрался из московской больницы в Балкарию — умирать, он звонил друзьям. Говорил им, чтó они значили в его судьбе, и прощался. Позвонил Липкину, Гребневу. Звонил ли мне? Не знаю и никогда не узнаю: я в ту пору был в долгой отлучке. Ревниво надеюсь, что — да, звонил. И в то же время даже задним числом страшно вообразить: чтó и как я говорил бы ему, сознавая, что это в последний раз.

Как только он умер, возникла легенда: будто он, улетая, просил сделать круг над Эльбрусом, и пилот не отказался, нарушив ради него законы Аэрофлота. Но Эльбрус был в облаках и с высоты неразличим.

Сказка вышла грустной, не подарив, как полагалось бы ей, последнего исполнения желаний. Но там, я верю, тебе должно быть светло и легко, золотой мой Кайсын, «старый кавказский черт», как ты надписал одну из дареных книг. А по правде — не черт, не ангел, но человек, который нес и вынес больше того, что должен выносить человек. Тяжело нес и легко вынес, не доставив мучителям, недругам, соблазнителям радости увидать тебя потерявшим осанку.

Остальное — «второстепенно».


Провинциалы

Семен Израилевич Липкин, выбранный мною на роль эксперта, не раз повторял, что понятие «многонациональная литература» — нелепость, нонсенс.

Как, впрочем, и другое понятие:

«О своем народе он (Сталин. — Ст. Р.) говорил: „Мы, советские люди“. Сейчас утвердилась у нас формула: есть новая национальная общность: советский народ. Давайте вдумаемся в это словосочетание. Не дико ли оно звучит? Как можно целый народ назвать, исходя из системы административного управления? Разве мы называем норвежцев стортинговым народом? Или американцев — штатским? Или разноязыких швейцарцев — кантонским?»

Увы… На этот раз никак не могу согласиться с экспертом.

Когда Леонид Ильич Брежнев непослушным своим языком вытолкнул в массы эту самую формулу — «новой исторической общности», — ни он сам, ни даже тот референт, который, быть может, хихикал, придумывая ее, не подозревали, насколько они правы.

Невозможное совершалось и тут, обретая вполне реальные очертания — или, скажем, полуреальные, с ощутимой примесью абсурда.

Вспоминаю, к примеру, как я когда-то спросил у Чингиза Айтматова: верно ли, что он, в отличие от своих ранних вещей, сперва написал роман «И дольше века длится день» по-русски? Так и было, ответил Айтматов. И пояснил: у него не было выхода. Если б роман был написан по-киргизски и представлен местным властям, его непременно бы запретили и Москва уже ничем не могла бы ему помочь.

А ведь речь, напомню, о человеке почти могущественном в те годы, чиновном и у себя на родине, о депутате, лауреате, Герое — или, не помню, только готовившемся стать «Гертрудой». И его, однако, мог защитить лишь союзный центр; мы стонали от его недреманной опеки, а для «национала» из Кремля и со Старой площади исходил свет либерализма.

(Снова — смотри эпиграф, хотя, что до Айтматова, для послаблений, оказанных лично ему, были и иные причины. Например, не раз продемонстрированная им в речах и докладах подчеркнутая лояльность к власти и сдержанное участие в кампаниях литературных репрессий.)

Для меня несомненно, что и прелестная повесть Фазиля Искандера «Созвездие козлотура», в нелегкий для словесности год без препон появившаяся в журнале Твардовского, миновала цензуру отчасти и потому, что была написана не на нашем материале. Относись ее веселый абсурд к среднерусской деревне, «Козлотуру» не увидать бы света — или увидеть его после цензурных бесчинств, с трудом, как «Живому» Бориса Можаева («Из жизни Федора Кузькина»).

Тáк писать о русской действительности? А абхазцы — да… с ними!

То, что случилось с Чингизом Айтматовым, — сущая драма, даже если он сам воспринял смену «национальной ориентации» как уловку и как победу. Драма, обостренная тем, что с этого часа начался его путь вниз. Уже в том, пока еще сильном романе резал порою ухо дурной русский язык, уже в нем ощутимы были неровности и провалы, а уж дальше пошли — «Плаха», «Тавро Кассандры», болтливая, безъязыкая полупроза. Словно написанная эсперантистом. Заболевшим к тому же недержанием речи.

Чаще, однако, тяготение к центру объяснялось не поисками защиты от местного произвола, а жадным желанием обогреться в лучах, источаемых высшей, почти божественной властью. И если драма была и тут (а она, конечно, была — для всякого, кто не обделен дарованием), то драматизм изрядно стушевывался той готовностью, с какой исполнялся верховный заказ. Непосредственно спущенный сверху или хотя бы угаданный.

С этой драмой привыкали жить, не замечая ее — или делая вид, что не замечают. А то и получая от нее мазохистское наслаждение, которое так легко спутать с наслаждением, получаемым от самого по себе творчества.

Тем более что за все это столь осязаемо платят.

«…Вот уже сын гушана Хакима Азадаева, входящий в славу талантливый Мансур, называет в стихах, опубликованных по-русски в Москве, бесстрашного Шамиля „тавларским волком, чеченской змеей“».

Как, вероятно, сообразил читатель, это опять Липкин, опять повесть «Декада». И еще одна, помимо «гушан», выдуманная народность — «тавлары».

Выдуманная-то выдуманная, однако…

Но дальше:

«Почему? Ведь Шамиль не был ни тавларом, ни чеченцем, он был аварцем…»

Оценим уклончивую деликатность автора, выразившуюся в том, что наряду с Мансуром Азадаевым, одним из главных персонажей повести, в ней хоть и не действует, но упоминается Расул Гамзатов. Помимо Мансура, вне его. Впрочем, стоит ли притворяться, будто не понимаем, о каких — реальных — стихах здесь разговор?

Они и все то, что за ними последовало, слишком для этого памятны.

Англичане усердно чалму на него намотали,
И старательно турки окрасили бороду хной,
И Коран ему дали, а главное, саблю из стали:
«Вот вам, горцы, имам, — он наместник Аллаха земной!»
И сперва эта сабля сынов Дагестана косила:
Горец, мол, непослушен и пред Шамилем виноват!
А потом занеслась она над сыновьями России:
Мол, рубите неверных, Шамиль объявил газават!
…Что она охраняла, кровавая сабля имама?
Наши горы от пушкинских светлых и сладостных муз,
От единственной дружбы, что после, взойдя над веками,
Создала для народов счастливый и братский союз.
…Он, России сынов порубавший на взгорье немало,
К травоядству приведший сынов Дагестана в те дни,
Он, предатель, носивший меж горцами имя имама,
Был тому, кто в России царем назывался, сродни.
Были руки обоих багровы от крови народной.
Горе сеяли оба — и в том их сказалось родство:
«Будь, Шамиль дорогой, как душе твоей будет угодно,
Званым братом и гостем желанным дворца моего!»
Так закончил имам двадцатипятилетье обмана.
Издыхать он и то не вернулся уже в Дагестан:
Труп чеченского волка, ингушского змея-имама,
Англичане зарыли в песчаный арабский курган.

Да, это Расул Гамзатов. 1951, еще сталинский, год. Стихотворение «Имам» — про того, чей портрет висел в сакле отца, поэта Гамзата Цадасы из аула Цада.

Все бросил под ноги Сталину молодой и ранний поэт. Искупая невольный грех землячества с легендарным имамом, представил его не просто врагом народа (в советском, ежовском, сталинском смысле), но таким, который в своем вредительском раже уже загодя ставил препятствия на пути образования СССР и готовил будущее нашествие на молодые Советы. Когда «снова сунулся Лондон, явился, как прежде, Стамбул».

И мало того. Шамиль хитроумнейшим образом спроважен к чеченцам и ингушам — как еще одна дополнительная улика против сосланных несчастных соседей, подтверждающая, что сослали не зря. Было за что. Даже в истории — было.

Много позже, когда с Шамиля будет снято клеймо предателя своего народа и агента английских империалистов, Расул Гамзатов покается в книге «Мой Дагестан». Объяснит, что слишком уж верил Отцу Народов. А — собственному отцу?.. Ладно, согласимся по крайности, что покаяние искренне.

Потом для этого непременного члена всех советских президиумов настанет черед срамить Солженицына. Это будет проделано с отрепетированной кавказской наивностью, которая многих (однако не всех) обескуражит. Дескать, как можно винить Расула? Он такой обаятельный! Такое дитя гор!.. Затем и здесь будет сыгран приступ раскаяния — с переменой времен и обстоятельств. И т. д.

Я не куражусь, окрепнув задним умом, над ярчайшим из представителей «многонациональной советской литературы». Я всего лишь пытаюсь на его, повторяю, ярчайшем примере понять этот, такой тип литератора-«национала». Притом не в смысле угождения власти, равняющего все народы, начиная с «первого среди равных», не в этом, поистине интернациональном занятии, — нет, в том, как все это соотносится со служением своему племени.

С тем служением, которым и мой друг Кайсын Кулиев оправдывал собственное желание заполучить Золотую Звезду и собственное отчаяние оттого, что — не удалось.

Когда молодой Гамзатов спихивал имама-сородича, впавшего в сталинскую немилость, репрессированным чеченцам и ингушам, хотел ли он оказать услугу своему Дагестану и землякам-аварцам? Допустим, что так. Допустим с тем большей серьезностью, что страх высылки витал над любым из горских народов, — так что это могло утешить Расула Гамзатова в неизбежном сознании, какую подлость он совершил.

Допустим, что и кто-нибудь из аварцев был рад фиктивному избавлению от персоны нон грата, даже если тайно не перестал чтить Шамиля, — а, конечно, не переставали. Но кто сочтет нравственные увечья, причиненные зрелым и особенно юным душам? Тем юным, что поверили чтимому ими поэту, будто их национальная слава на самом деле национальный позор?..

Да что говорю! Получалось: уже не их, а чужой, чеченский, ингушский.

Выполнение заказов имперского центра (не русского, не российского, как твердят спохватившиеся реваншисты, — именно имперского) было, по существу, губительным для самих «братских народов», для их национальной культуры. Угодливость по отношению к Москве, к воле ЦК, к партийному руководству культурой, — возможно, это и в самом деле порой совмещалось с надеждой таким образом откупиться. Авось, мол, позволят за выражение преданности на национальном лице сохранить хоть какую-то из характерных черточек этого лица.

И кто скажет, что надежда всегда бывала напрасной?

Да, Чингиз Айтматов при всей его изворотливости вынужден был даже расстаться с родным языком. Но с другой стороны, разве, к примеру, Грузия не была, напротив того, либеральным прибежищем для московских поэтов, которых не жаловали дома? Разве в прибалтийских республиках не разрешалось того, чего — ни-ни! — нельзя было в центре Союза? Москва сквозь пальцы смотрела на баловство тамошних модернистов — правда, мгновенно и люто ощетиниваясь, когда «националы» позволяли себе «национализм».

Кавычки, понятно, не означают, что это понятие вообще не стоит воспринимать всерьез (уж в наши-то дни это понял и самый из непонятливых). Но вспоминаю, как бушевал хрущевский разгон, учиненный «буржуазным националистам» в тогдашней смирной Латвии, крепче всех прочих и, казалось бы, навсегда советизированной. Как местная знать готовно вытаптывала все исконно свое, и даже имя самого латышского из латышских праздников, Лиго, по-славянски — Иванова дня, выдиралось из томиков Райниса. Вспоминаю — с улыбкой, хотя и горчащей, — как во время нашего общего пребывания в Риге молодой Василий Аксенов, оглушенный славой своего «Звездного билета», выступает в Латвийском университете. И наисекретнейшим шифром в зал посылается наша солидарность: дескать, мы очень чтим ваши прекрасные… гм-гм… национальные праздники.

А неизбалованный студенческий люд благодарно гудит-перешептывается…

Словом, меньше всего советская власть была расположена поощрять национальное своеобразие — ну, разве что в декоративной форме, на уровне рушничков, тюбетеек, гопаков и молдовенясок. Тяга к своеобразию истинному, духовному совершенно справедливо подозревалась в стремлении к независимости — конечно, не политической, не государственной. О ней в ту пору мало кто мог помыслить.

И — наоборот.

Украинский или узбекский писатель мог объяснять — землякам и себе самому, — что, удаляясь от национальных корней, приобщаясь к новым, советским ценностям, он таким образом приобщается к высшей культуре. Не говорю уж: выходит к Большому Читателю, а через него — и к Европе. Степень искренности таких утверждений трудно проверить, но отчего б и не допустить? Однако несчастье в том, что, жертвуя в этом порыве многим, к чему с подозрением относился центр, писатель вовсе не поднимался к высотам культуры. Он умножал свой провинциализм — все равно, в масштабе ли СССР или хотя бы Европы.

Последняя провинциально-европейская участь как раз и постигла «эсперантиста» Айтматова.

Иначе быть не могло. Возмездие настигало раньше ли, позже, но неизбежно.

«Ограниченность интересов, узость кругозора» — вот одно из словарных значений слова «провинциальность» (помимо простого, первоначального и, конечно, ничуть не обидного, означающего место проживания). Ограниченность, узость — что если и характерно для провинции, то не больше, чем для самой столичной из столиц. Вторичность. Духовная несамостоятельность. Зависимость. И возможно, главнейший из признаков этого провинциализма, такой провинциальности — бесконечное самоутверждение. Дух бессмысленной соревновательности. Болезненное отсутствие самодостаточности. То, чем больны мы все — и давно.

Провинциальность, провинциализм — это болезнь имперская.

Когда-то с одним известным российско-советским писателем был такой случай. Он заявился с некоей миссией в одну из наших восточных республик, где местный глава литераторов представлял ему своих собратьев. Вернее, подчиненных.

— Вот это наш, так сказать, Фадеев. Написал роман о нашей героической молодежи, о ее подвигах в Великой Отечественной войне… Это — наш Николай Островский. Правда, еще сам передвигается, но, как видите, совсем слепой… Ты, Ахмет, не туда руку суешь, вот он где, наш замечательный московский гость, сюда, сюда… Наш Твардовский — оч-чень хорошую поэму сочинил… Наш Евтушенко… Молодой, знаете, ветер еще в голове, кой-какие ошибки допустил, кой-чего недопонял, но старшие товарищи его, хе-хе, покритиковали — исправляется, осознал… А вот это наш…

Гостю церемония надоела, и он грубо спросил:

— Ну а Горький у вас есть?

Оратор потупился:

— Товарищи меня считают…

Эпигонство? Подражание тому, чтó и кáк делается наверху?

Но копия, один к одному — это не подражание. Копия — она и есть копия. Буквальное воспроизведение. В данном случае — все пронизавшего иерархического принципа, а он сам торжествует, когда не в чести и, больше того, под подозрением духовная самоценность.

Это забавное, просящееся в анекдот: «наш Твардовский… Фадеев… Горький…» — не только робкий отклик культурной провинции примеру и велению центра. Не просто измельчание и вульгаризация столичности, которая кажется себе и другим уж такой респектабельной. Это и есть она сама, столичность, опровинциалившаяся (ну и словечко!) уже у себя, в центре.

Да! Дурной вкус, как дурной запах, шел из самой сердцевины империи, заражая все, что вокруг, «от Москвы до самых до окраин», именно провинциализмом.

Дело было не в том, что законодателем вкуса оказался семинарист-недоучка, предпочитавший «Фаусту», которого, впрочем, вряд ли прочел до конца (а на что тогда опера Гуно?), неуклюжую поделку «Девушка и Смерть», а художникам всего мира — цветные фото из «Огонька». Ими, как говорят, были украшены стены сталинского жилища — и вот, в подтверждение слухов, такая история.

Будто бы однажды огоньковского фотокорреспондента Дмитрия Бальтерманца почтили визитом люди из «органов» и привезли на Лубянку. Там первым делом его успокоили: не волнуйтесь, претензий к вам не имеем — и, напротив того, сообщили весьма лестную вещь. Товарищу Сталину так понравилась фотография Бальтерманца (то ли русский пейзаж, то ли портрет колхозной красотки, то ли что-то еще), что он, вырезав ее из журнала, пришпилил кнопками к стене.

Короче: чекисты решили порадовать вождя, преподнеся ему то же самое фото, но — в рамочке, под стеклом и такого отменного качества, которого не достичь в массовом исполнении, печатая журнальный тираж. А для этого надобен отпечаток в самом лучшем виде.

Бальтерманц собрался ехать в свою фотолабораторию. Нет, сказали ему, работать будете здесь, у нас есть все вам необходимое. И вот целую ночь сперва фотограф трудился над оригиналом, потом типография «Правды» гнала оттиск за оттиском, пока не добилась того, чем и Лубянка осталась довольна.

Застеклили. Обрамили. Привезли и вручили вождю.

— Нет, — сказал Сталин, поглядев на стенку. — Моя — лучше.

Было? Не было?

Уверяют, что было. А если и выдумано, что с того?

Дело, снова скажу, заключалось не в личных вкусах Иосифа Джугашвили. Скорее наоборот: империя выбрала своим императором законченного и, я бы сказал, принципиального провинциала.

Должна была выбрать.

Сперва — в жилеточно-интеллигентском обличии Ульянова-Ленина, выходца из шестидесятнической среды (шестидесятники, разумеется, были и в девятнадцатом веке), безразличного ко всему, что вне его цели, утилитариста в отношении нравственности и искусства. Что касается нравственности, общеизвестна фраза: нравственно то, что служит интересам пролетариата. Что ж до искусства — есть не настолько известное, но не менее афористическое заявление. Оно было сделано Лениным в разговоре с художником Юрием Анненковым — им и записано. Как только искусство, сказал Ильич, отыграет свою пропагандную роль, мы его — дзык-дзык! — вырежем. Как аппендикс.

После Ленина-интеллигента появляется Сталин, по виду — точь-в-точь актер театра, естественно захолустного, играющий полководцев, но по бедности костюмерной и реквизиторской вынужденный обходиться лишь отдельными атрибутами военной формы. Когда же ему захочется облачиться в мундир генералиссимуса, это и будет удовлетворением провинциального комплекса неполноценности.

Если угодно, переход от законченно-интеллигентского ленинского костюма, общего для приват-доцентов и земских врачей, к обдуманной эклектике сталинской формы, ставшей униформой для вождей меньшего ранга (а дальше — «национальная по форме, социалистическая по содержанию» расшитая сорочка Хрущева под городским пиджаком, костюм не народный, а маскарадный), — это логичная трансформация и наглядное воплощение имперского стиля. То есть — стиля театрального, актерского. Многонациональная империя, подавлявшая всех, начиная со «старшего брата», но и учитывавшая существование всех разноликих подданных, — это театр абсурда, прикидывающийся театром классицизма.

Его стиль при всей парадной торжественности просто обязан состоять из разномастных, пестрых, нестыкующихся элементов.

Собственно, стиль этот, идеально представленный полотнами Налбандяна и высотками сталинской эпохи (эх, жаль, не достроили Дворец Советов — вот был бы памятник времени, вровень с пирамидами и Парфеноном), — это отсутствие всякого стиля. Чтобы ничто не главенствовало. Чтоб никому не было обидно. По видимости — это словно бы уравновешенная справедливость, по сути же…

В общем, то, что мы получили. «Многонациональное искусство» — то, чего, говорят, не бывает, но что возникло. Осуществилось. В фигурах талантливого Гамзатова и бездарнейшего Софронова, полупридуманного «Гомера двадцатого века» — старика Сулеймана из аула Ашага-Стал — и реального, но сдавшегося и опустошенного Максима Рыльского… Да мало ли кого еще! Но, воплотившись «весомо, грубо, зримо», все это в целом тем очевиднее доказало свою фантомность, став и оставшись ничем в эстетическом смысле. Эклектикой, возведенной в принцип. Копией в отсутствие оригинала. Вторым сортом — первого нет, первый даже не подразумевается.

Вернее, он был и есть, однако если и не уничтожается физически, если не подавляется уравниловки ради, то в лучшем случае не одобряется официозом:

— Эти стихи могли появиться во времена Гомера!

Но самое страшное даже не в этом.

Дело не ограничивается фальшью фасада, к которой сами участвующие в украшении могут относиться как к служебной обязанности и способу зарабатывания званий и орденов. Страшнее то, что происходит за фасадом. Внутри, где недостижимо даже иллюзорное спасение в циничном презрении к распоясавшейся власти: а, ты вот чего хочешь? На, жри!

Самый вольнолюбивый может даже втайне подумать: и подавись!

Так вот.

Глумливые строки о Шамиле (в повести, у полупридуманного Мансура, он, напомню, «тавларский волк», у реального Расула Гамзатова — волк чеченский, а змей ингушский) не прошли даром — ни Мансуру, ни его, что скрывать, прототипу. Имею в виду не правительственное поощрение, оно-то — само собой.

На совете высланных горских народов клеветнику объявили кровную месть. Приговорили к смерти, и только с большим трудом некоторым здравомыслам удалось уговорить мстителей даровать ему прощение. Естественно, «при условии, что он исполнит обряд покаяния».

Пока я снова цитирую повесть, а о том, как было в действительности (да, собственно, так и произошло — точь-в-точь), мне рассказал Кайсын Кулиев. Среди спасителей нашкодившего стихотворца был и он, к чьему слову уважавшие его горцы прислушались:

— Я им сказал: поэт — такое особое существо. Его может и занести…

Возможно, предполагал Кайсын, именно этим и объясняются некоторые не весьма дружественные поступки со стороны спасенного (при том что они с Расулом считались друзьями): как известно, иные пуще всего не прощают того, что вынуждены чувствовать себя обязанными.

Но — по порядку.

Настоящий, древний обряд покаяния был таков: кающийся мучительно полз на коленях примерно версту по дороге, ведущей в аул его кровников. Затем — по всему аулу, то есть еще с две версты, по песчаной и каменистой почве, к мечети, где, ожидая, сидели старейшины мстящего рода. Возле их босых ног стояло корыто с водой; кающийся омывал стариковские ноги и пригубливал воду. По-русски: «ноги мыть и юшку пить». Тогда даровалось прощение.

Времена и нравы, однако, меняются. Сам обычай, приспособившийся к переменам, начинает шибать балаганом, и вот Мансур из повести тоже ползет… Но где? В коридоре элитной московской гостиницы. Куда? В свой депутатский люкс, где, предвещая неминуемость хеппи-энда, уже накрыт стол с выпивкой и закуской. А мстители-старцы поджидают его, опустивши босые ноги в ванну…

Тут сам древний обычай, в чьей жестокости был очевидный смысл: сохранить целостность рода, остеречь человека от преступления (но и дать ему возможность искупить грех), — этот обычай преображен в фарс. Если только фарсом можно назвать то, что не столько смешно, сколько мерзко и унизительно.

Обычай хочет себя сохранить — это понятно. Это могло бы быть даже трогательно. Но, защищаясь, он пародируется, извращается, растлевается — в точности как и искусство, подыгрывающее имперской игре, включенное в репертуар имперского балагана.

Да, многонациональная империя, лишенная, что понятно, единой национальной идеи (эрзацем ее у нас был «интернационализм», нечто туманно-наднациональное), — эта империя всегда жестока. Заботясь о своей цельности, она готова к острастке — вплоть до депортаций, до случаев геноцида, что выглядело как предупреждение всем наипрочим.

Но, как все жестокое, империя и сентиментальна. Она заигрывает, заискивает перед теми, кого сама же держит в узде и чьего своеволия побаивается.

Отсюда сталинские и последующие «декады», столичные смотры национальных искусств. Отсюда же разнарядки на издание «братских литератур» и иные подачки. Словом, при общей подавленности и обезличке (она же — интернационализация) возможны и даже предусмотрены всплески национальной гордости меньших братьев, а это, в свою очередь, льстит сознанию старшего брата. Самого равного среди всех равных. Самого благодушного среди всех благодушных. А те, кто действительно, без фантазий и фикций, суть самые-самые, — те из кремлевских своих кабинетов смотрят на эти домашние радости с сознанием хорошо проведенной операции.

Под кодовым названием «Дружба народов».

Вот почему Леонид Ильич Брежнев оказался нечаянно прав. Да, «новая историческая общность». Новая! Небывалая!

Нынче мы, «братские народы», все еще оформляем фактически состоявшийся развод. Продолжаем делить имущество. Распадаемся, расстаемся, доругиваясь, как осточертевшие один другому супруги, — но теми ли расстаемся, какими сходились?

Впрочем, какими именно теми, мало кто помнит, а кто вроде и не забыл, тот прихорашивает свой былой образ, рисуя вольнолюбивого украинца или прибалта-европеянина.

Но что мы «общность» — это уж точно так.

За каждым национальным конфликтом, будь то даже и не кровопролитие, а всего лишь дележка, так или иначе маячит, дразнится — с обеих сторон — наше, советское, новоприобретенное. Классовая ненависть. Зависть раскулачивающих к кулакам, люмпенов — к богатеям, неучей — к больно умным.

И при этом еще удивляемся: откуда такое взялось, когда уж до того дружно жили?

Изумление это напоминает очаровательный диалог из «Грозы» Островского.

«1-й. Что ж это такое Литва?

2-й. Так она Литва и есть.

1-й. А говорят, братец ты мой, она на нас с неба упала.

2-й. Не умею я тебе сказать. С неба, так с неба».

Но небо тут ни при чем. Литва, Эстония, Латвия, Армения, Грузия, Молдавия, Средняя Азия, Азербайджан, Чечня — упали или отпали (главное, кáк отпали) исключительно по земным причинам.

То, что происходит сегодня, это безумное национальное самоутверждение бывших союзных республик, эта центробежная оголтелость, имеет одним из истоков вчерашнюю готовность считаться меньшим братом. Для кого — готовность угодливую, сопряженную с выгодой, для кого, то есть для абсолютного большинства, просто житейски необходимую.

Например, очеркист Анатолий Стреляный пишет, что когда он и в прежние времена слыхал от друзей-украинцев: «русификация» — это сознательная политика Москвы, то помалкивал, про себя-то кое-что ведая. А именно то, что «украинцы сами стремятся русифицироваться, что каждую осень школьный отдел „Комсомольской правды“ заваливается письмами украинцев, которые жалуются, что их детей принудительно определяют в украинские школы».

Приходится верить, потому что я сам что-то подобное слышал от Фазиля Искандера (как его племянник стеснялся говорить на родном «деревенском» языке). И от Сильвы Капутикян (как армянская интеллигенция не пускала детей в армянские школы). Сам подобное видел в Молдавии…

Что говорить!

Все это кричаще различно, нравственно разнополярно — корыстное угодничество перед центром меньшей части «националов» и простодушно-безвольное желание большей части приспособиться. Сжиться и выжить. Но и то и другое — единого корня с нынешним самоутверждением, принимающим крайние, дикие формы. Национализм есть агрессивная форма провинциального сознания. То бишь — «ограниченности интересов, узости кругозора».

Этот — отнюдь не исчезнувший — имперский провинциализм не может не быть агрессивным в условиях внезапно явившейся вседозволенности. И в неизбежной спешке (скорей, скорей заявить о духовной своей суверенности!) больше всех достается, конечно, «старшему брату».

Быть может, за дело? Но:

«— Москва — это не только имперское начало, — говорит Лесь Танюк, режиссер, еще давний москвич, затем украинский парламентарий. — В 60–70-е годы… это был неофициальный, во многом подпольный полис демократии и культуры. Туда были вынуждены бежать мы, украинцы, прибалты, белорусы, молдаване».

Бежать — от кого? Да от своих же!

Одолевают воспоминания — верный признак, что предшествующая эпоха завершена.

Вот в самый мой первый приезд в Молдавию, на каком-то «круглом столе» поэт-академик Андрей Лупан поносит сидящую рядом со мной гордость молдавской поэзии Григоре Виеру. В точности помню, за что именно.

У Виеру есть стихотворение со скромно-прозаическим названием — «Анкета»:

— Ваша фамилия,
имя, отчество?
— Я.
… — Родители?
— Мать.
Одна только мать.
— Как зовут ее?
— Мама.
— Род занятий ее?
— Ожиданье…

И т. д. А среди прочего:

— Профессия?
— Край свой люблю.

И вот:

— Виеру хочет сказать, что любит свой край только из-за профессии! Какой же он после этого патриот?

А тот, кого так нелепо бранят и кто скоро станет для меня Григом и другом, тоненький, не по-крестьянски изящный, чернеет от унижения. Обугливается, как спичечка.

Как ни скучно опровергать официозную чушь, вскакиваю, лопочу что-то рассерженное, а потом, время спустя, Виеру поднимет в своем доме стакан «за наших московских друзей, за Твардовского и Баруздина». И я не сразу пойму, почему сведены вместе два этих имени, столь — для меня, москвича, — разнородных.

А все просто. Твардовский выглядел, да и был символом независимости во всесоюзном масштабе. А Сергей Баруздин, человек двусмысленной репутации, сталинист, делавший, впрочем, совсем неплохой журнал «Дружба народов», — тот помогал, печатал, защищал его от…

Опять-таки — от своих. Как Москва помогала и Чингизу Айтматову.

К чему это я? Благодарности на десерт захотелось?

Нет, ибо — не утопист.

Значит, просто рассентиментальничался? Это — пожалуй, особенно в прискорбном контрасте с тем, что столбенею, встретив в стихах моего нежного друга Грига «русских собак», коим предписано убираться с земли суверенной Молдовы, исконной части Великой Румынии.

Как бы то ни было, понимаю неизбежность того, что произошло. Что делать, если возмездие, как часто бывает, ошиблось мишенью, ударив совсем не по тем, кто его заслужил сполна. Заслуживал долго, отлично ведая, что творит. И под чьим несменяемым руководством.


Нас вырастил Сталин

Среди устных рассказов, на которые щедр все тот же Семен Израилевич Липкин, есть, к примеру, такой — о поэте Михаиле Голодном:

— Вот я назвал своего сына Цезарем… Но ты же, Сема, знаешь нашу комсомольскую юность. Мы ж тогда думали, что Цезарь — это Брут.

Или — Голодный встречает зимой Иосифа Уткина. У того под мышкой коньки.

— Иосиф! Куда ты идешь?

— Я иду на стадион «Динамо».

— И что же ты будешь делать на стадионе «Динамо»?

— Я буду кататься там на коньках.

— Да?.. Ты знаешь, Иосиф, я тоже мог бы пойти на стадион «Динамо» и кататься там на коньках. Но партия мне сказала: сиди и пиши! И что же ты думаешь? Я сижу и пишу, как прóклятый!..

И еще — об одном обычае сталинской эпохи (подбираюсь таким образом к самому главному, о чем и хочу говорить).

Когда подступала очередная «декада» или что-нибудь в этом парадном роде, возникала идея очередного благодарственного послания вождю от очередного братского народа. Чему предшествовал вызов местных писателей в обком, к местному самому:

— Отец соскучил. Давно письма не получал.

В подобной-то ситуации Липкин, ускользнув от непосредственного участия в переводе означенного послания на русский язык (надо ли объяснять, что «перевод» бывал не более и не менее творческим, чем работа Давида Самойлова над поэмой акына?), но поставленный бригадиром-редактором переводческой ватаги, звонит Голодному:

— Миша, вам принесли вашу часть подстрочника? Задача такая: четырехстопный хорей, как в бунинском переводе «Гайаваты». Рифма сплошь женская, перекрестная.

Долгая пауза.

— Приведи примэр.

— Пожалуйста. «Прибежали в избу дети, второпях зовут папашу: „Тятя, тятя, наши сети притащили простоквашу“».

— Так бы сразу и сказал. А то строит из себя интеллигэнта.

Так это делалось. Чтобы затем происходило, допустим, следующее.

Кремль. Правительственный банкет, посвященный закрытию декады таджикских искусства и литературы. Сталин поднимается произнести тост, а совсем недалеко от него — классик Таджикистана Садриддин Айни в компании с молодым переводчиком Липкиным.

— Я поднимаю этот тост, — начинает вождь (начинает неграмотно, как придирчиво фиксирует переводчик, будущий мемуарист: поднимают не тост, а бокал!) и, сказав несколько обязательно-необязательных слов, произносит фразу, взорвавшую благоговейную атмосферу: — Как известно, Фирдоуси был великим таджикским поэтом…

Тут и происходит взрыв почти святотатства. Вождя прерывает обезумевший от счастья старик Айни.

Долгие годы он положил на то, чтобы вернуть Фирдоуси с его гениальным эпосом «Шах-Наме» персоязычным таджикам, а востоковеды с их классовым, конъюнктурным чутьем спихивали сомнительного поэта эпохи феодализма туда, за кордон, к персам. Совсем как Расул Гамзатов спихнул Шамиля чеченцам и ингушам. И вот…

Короче, Айни вскакивает, переполошив охрану, и кричит:

— Бирав, бирав!..

Понимай: «Браво, браво!..»

— Востоковéдения умерла! Да здравствует наша товарища Сталин!

Понял ли что-то из этого крика вождь, неизвестно. Но он вдруг, продолжая держать бокал, направляется к Айни, и Липкин вплотную видит низкий лоб, щербинки на подбородке, сухую висящую руку.

— Как ваша фамилия? — обращается Сталин к таджику.

— Айни ми есть! Айни ми есть!

— Я знаю, что вы Айни. Весь Восток знает, что вы Айни. Но ведь это ваш псевдоним? Как ваша настоящая фамилия?

И когда тот ее называет, следует уж совсем неожиданное:

— Джугашвили. Будем знакомы.

После чего вождь возвращается за правительственный стол.

Опять и опять — балаган! Водевиль провинциального сорта на главных подмостках страны. Старый писатель, которому режиссер назначил клоунскую роль, — но и сам-то забавляющийся главреж ведет себя, как верховный клоун империи.

Что значил его поступок?

Как всякую импровизацию, эту не объяснишь скрупулезно и досконально, но и тут, как во всей сталинской (вообще советской) национальной политике, есть и логика и целенаправленность.

Эпизод со Сталиным и Айни, как его ни толкуй, — игра Хозяина тем, что для его верноподданного является содержанием жизни. В гигантском масштабе идет извращение истинного, ломка неподдающегося, которое все ж — поддается (или ломается), а в поголовной ломке случается ведь и так, что кому-то, как я говорил, дают послабление. Кому-то обламывается желанный кусок. Среди тотальной несправедливости возникает отдельная, частная справедливость: вот, пожалуйста, — одним махом реабилитирован Фирдоуси. Зло ненароком или от скуки, совсем как булгаковский Воланд, творит добро.

Но это добро — для легенд, которые до поры до времени лучше было пересказывать шепотом: добро-то оно добро, и творящий его творил затем, чтобы о том рассказывали, а все же легенды не завизированы цензурой. Как говорится, не для печати. В целом же игра извращенца-тирана, понимая ее масштабно, была, снова скажу, на редкость целенаправленной — что и дало впечатляющие результаты по созиданию качественно нового типа мышления и поведения.

Вождь партии именно нового типа, где покачнувшееся доверие к нему приравнивается к предательству и соответственно карается, Сталин был человеком отнюдь не народного, а родового, племенного сознания.

Разница — огромная. Категорическая.

Собственно, кáк определить, что такое народ? Во всяком случае, Лев Толстой, чрезвычайно много размышлявший по этому поводу, в конце концов раздраженно махнул рукой.

«Должен сказать, — писал он в 1881 году, — что в последнее время слово это стало мне так же отвратительно, как слова: церковь, культура, прогресс и т. п. — Что такое народ, народность, народное мировоззрение? Это не что иное, как мое мнение с прибавлением моего предположения о том, что это мое мнение разделяется большинством русских людей».

Гораздо проще понять, чтó объединяет людей в один род, в одно племя.

Это — родственная кровь, повязанность ею, следование кодексу, согласно которому даже преступник, убийца и вор, если он свой… Нет, нет, нравственный кодекс рода суров, и отступник будет наказан — но по собственным, внутренним правилам. Однако в любом случае он — свой. И в качестве своего, пусть и не лучшего, но предпочтительнее самого добродетельного человека из чужого, чуждого рода (клана, тейпа, аула).

Точно таков же кодекс партии Ленина — Сталина: нравственно то, что полезно пролетариату (а «пролетариат» — это псевдоним самой партии, вернее, ее руководства). Здесь — абсолютное подобие связи племенной, родовой.

«Такая связь, как и связь в среде партийно-государственной верхушки восточных республик, имеет в своей основе кровь, а не любовь. Сталин ни с одним существом никогда не был связан любовью. Даже с матерью…»

Это вновь наш эксперт Липкин — и вновь слегка уточним его экспертизу.

«Восточных республик»? Однако поскольку речь о верховном владыке, значит, не их одних. «Кровное», «родовое» сознание распространилось далеко за пределами Востока, став плодом новейших корней, которые заменили собою древние, традиционные корни. Действительно — и кровные, и родовые. Без всяких кавычек.

Настоящий род, настоящее племя защищаются от всего, что исходит извне, — от того, что, с его точки зрения, плохо, но и от хорошего тоже. Потому что — чужое. Но что касается все того же сознания нового типа, то есть — партийного, оно идет много дальше. Оно проводит черту разделения внутри даже того, что является сердцевиной рода, воплощением всех его качеств, — семьи.

Понятно, о чем говорю. О детях, отрекшихся от отцов, о женах или мужьях, которые отвернулись от своих половин, арестованных как враги (если сами не были арестованы следом). Уж тут все подминалось, все отбрасывалось — и родственная связь, и сама любовь. Даже такая, в искренности которой сомневаться не приходилось.

«— Вы знаете, что после смерти Маяковского я жила шесть лет с Примаковым? …Примаков замечательный был человек, совершенно замечательный. Да. Когда Примакова арестовали, все эти чекисты перестали ко мне ходить. Они все меня испугались. Я обивала их пороги, звонила, писала письма. Думала как-то помочь Примакову. Остальные из „группы Тухачевского“ были арестованы позже. Потом они все были расстреляны по одному суду, по одному процессу. Я была уверена, что заговор Тухачевского существовал! И поэтому я совершенно вырвала из своего сердца Примакова. Я его очень любила! Шесть лет с ним прожила».

Это — из разговора Лили Брик с Соломоном Волковым. И, ничуть не стараясь отказать в драматизме этому «вырвала», не подвергнув сомнению искренность этого «была уверена», следует вот что заметить.

Именно искренность, истовость отречения говорит об опускании до того уровня, на котором находятся… Кто? «Все эти чекисты», трусливо сбежавшие из облюбованного ими салона Бриков? Нет. Тогда — члены партии, идеально преданные ее заветам? Это — теплее. Но есть и еще одна аналогия, пожалуй обидная для любившей и разлюбившей женщины, зато способная прояснить общую логику подобных отречений. Тем более — психологию Сталина, в частности и его отношение к «национальному» вопросу.

Эта аналогия — блатной мир. Его кодекс.

«Любая кровавая подлость в отношении фрайера, — утверждает Варлам Шаламов, написавший, можно сказать, социологическое исследование „жульнической крови“, — оправдана и освящена законами блатного мира». И тут же — незагаданный комментарий к цитированным словам о Сталине, который не был связан любовью даже с матерью.

Да, говорит Шаламов, блатные, не знающие, что такое любовь, истерически провозглашают культ матери, единственной из женщин (остальные презираются, унижаются, насилуются). Но и это — «притворство и театральная лживость. …Никто из воров никогда не послал своей матери ни копейки денег, даже по-своему не помог ей, пропивая, прогуливая украденные тысячи рублей».

Партийный «нравственный» кодекс, партийный долг, партийная дисциплина — все это в одинаковой степени противостоит, во-первых, человеческой индивидуальности, наделенной личным достоинством, и, во-вторых, народу. Тому, что куда менее понятно и определенно, чем племя, род.

«Каждый народ — это тоже личность», — сказал латышский поэт Янис Петерс. Именно так. Путь народа к духовному самосознанию схож с путем человеческой особи, становящейся тем, что мы и определяем словом «личность». Обретающей Бога в душе или, что понятнее для атеиста, сознание своего достоинства. Своего отдельного — отдельного! — места во всечеловеческом — всечеловеческом! — единении.

Народ не повязан внутри себя самого никакими строгими обязательствами, в чем, казалось бы, безусловно проигрывает роду. Он не может и состоять сплошь из одних личностей, достойных этого звания, — из тех, чье самосознание обретено и осознано. Зато народную душу, народный характер, народное предназначение может выразить личность (для рода — нечто второстепенное сравнительно с культом родовой сплоченности). Индивидуальность, внутреннее содержание которой шире, всечеловечней, да, коли на то пошло, и противоречивей того, что способно вместиться в кодекс законов рода.

Карамзин. Пушкин. Толстой. Достоевский. Гете. Бальзак. Шекспир. Сервантес. Фолкнер. Нарекаци. Навои. Шевченко. Важа Пшавела. Райнис…

Речь — о гигантах, способных не только познать душу народа, но и ему дать заглянуть в свою душу. Помочь себя осознать. И — больше, труднее, рискованнее того! Роль всякой мыслящей личности, роль национальной интеллигенции не только не схожа с ролью охранителей рода, но подчас ей впрямую противостоит.

Вплоть до болезненных столкновений.

На «заре перестройки», когда мы еще не притерпелись к стотысячным числам погибших от национальной вражды, всех нас потряс самый кровавый из первых ее выплесков — армянский погром в Сумгаите… Всех нас? Но вот в чем упрекнул собратьев-азербайджанцев прозаик Чингиз Гусейнов:

«…Ни один азербайджанский творческий союз не принес соболезнований за Сумгаит… В день, когда это случилось, Президиум Верховного Совета Азербайджана не осудил инцидент, прошел мимо этих событий… Но тогда власти промолчали. А мы, интеллигенция? Промолчали тоже!

Многие высокоинтеллигентные люди, живущие в Азербайджане, доказывают, что никакой резни не было или что она была спровоцирована. Но я прежде всего должен сказать, что осуждаю эту резню и считаю ее позором для своего народа. Эту первую фразу я должен произнести, как молитву, а потом уже начать анализировать: почему, зачем, откуда…»

Разве молчание интеллигенции не стало поощрением кровного, родового чувства? Того, что, случается (как и в тот раз), не только не совпадает с народным, но уничтожает, развращает его?

Обретение народом личностного самосознания способно выглядеть не соборностью, а своего рода размежеванием. Да так, впрочем, и есть. Но размежевываются не столько люди с людьми (хотя и не без того), не социальные группы, не классы, а Зло и Добро. Различие между ними может полустереться во всего только кровном, тесном, племенном единении — единении ради племени, ради крови. Не ради любви…

Итак, путь от «просто» особи к сложившейся личности, путь к народу от племени — естественный путь. Но к несчастью, он обратим. Даже и для народа, не говоря уж о человеке, которому, увы, всегда открыта дорога в маразм.

В этом смысле фраза: «Народ — это тоже личность» предстает и как предупреждение о всегда грозящей опасности. Сравнение с личностью наглядно и страшновато, поскольку знаем: нравственно деградируя, люди обычно этого не сознают. Не страдают от своей деградации, а, напротив, утверждаются в самомнении и бесстыдстве.

А чтó может быть нагляднее особи, так долго бывшей у всех на виду и даже за гробом не переставшей волновать наше воображение?

«Сталин убивал человека, потому что ему было необходимо уничтожить действия, характер, связи человека, а не самого человека. Поэтому Сталин никогда не считал себя убийцей»…

Опять — наш постоянный эксперт, но покуда прерву цитату ради своей неотвязнейшей аналогии — с блатным, с вором в законе. Ибо — можно ли сознавать греховность пролитой тобою чужой крови, если ты установил для себя самого совершенно особые правила? Иные, чем во всем окружающем мире?

«Мне говорят, что я подлец. Хорошо, я — подлец. Я подлец, и мерзавец, и убийца». Ни одному из писателей, вникавших в душевную логику Сталина, не пришло бы, думаю, в голову вообразить, будто он с такой откровенностью обнажал эту логику перед самим собой. Да и блатарь, за которого здесь рассуждает Варлам Тихонович Шаламов, вряд ли способен на столь безжалостный самоанализ. Но скрытая, необъявляемая логика пахана-уголовника и Верховного Пахана оттого не менее убедительна:

«Я… убийца. Но что из того? Я не живу вашей жизнью, у меня жизнь своя, у нее другие законы, другие интересы, другая честность!..»

Однако продолжу цитату из Липкина-эксперта, касающуюся непосредственно Сталина и того, почему он не считал себя убийцей:

«Его неслыханная подозрительность была обычной подозрительностью племени, рода, колена — в другом племени, роде, колене всегда таится опасность! Но постепенно получалось так, что он один стал целым племенем, а все, что не он, было племенем чужим, враждебным, коварным, даже грузины, которых он убивал с еще большей свирепостью, чем других, потому что они лучше его понимали…»

Это — путь человека, в данном случае Сталина, к нравственному и личностному растлению. Даже к самоуничтожению личности — так же как его политика репрессий по отношению к целым народам вела к самоуничтожению сталинской империи. И родило трагичнейшую из иллюзий: будто можно шагнуть назад, к родовому сознанию, к культурной обособленности.

Будто именно это и есть обретение национальной полноценности.

Но и сам этот шаг назад — невозможен. Национальное возрождение, которое происходит под знаком минуса, принимаемым за указатель пути вперед («без русских», «без вашего Пушкина», «без вашего языка»), — это самообман. Притом разрушительный.

Этот путь начинается с самообольщения, но ведет к распаду внутри самого народа. Шагая вспять, к племенному сознанию, народ не может вновь обрести племенную структуру, племенной кодекс. То, что давало — когда-то — форму его существованию.

У одних он остался в незапамятном далеке. У других, как у народов Кавказа, в недалеком прошлом — в недалеком, но безвозвратном. И когда чеченец Салман Радуев, ведомый (казалось бы) древней идеей кровной мести, оккупирует роддом с роженицами и новорожденными, это означает: блатной беспредел ворвался в то, что было воплощением предела, определенности, замкнутости. В микрокосм рода.

Так что дорога, быть может со всей добросовестностью задуманная как отступление к былому миропорядку, чья разумность доказана благообразными предками, — на самом дел путь прямиком в катастрофу. В распад.

Конечно, это относится ко всем советским народам, образовавшим-таки «новую историческую общность». Беда — общая, даже если мы перед ней не одинаковы.

Не одинаковы, однако — равны.

Оттого, между прочим, меня коробит слово «русификация», едва ли не главное обвинение, предъявляемое не только державной Москве, но «москалям». Что за русификация? Да разве она была?..

Нет. Поставлю вопрос иначе: разве была она? Разве именно так справедливо именовать то, что насаждалось сверху — в том числе и в самой России? Уж ее-то «русифицировать» как будто не было нужды, однако и с нею делали то же самое. Так что стоило бы сыскать другое словцо — «советизация», «коммунизация», чем уродливее, тем точнее. Потому что уродующим было само это действие. Вненациональное. Антинациональное.

Сам насаждавшийся русский язык — был ли он языком Пушкина или, скорее, брежневской «Малой земли»? Навязывая его как средство общения, его же и отнимали у нас, у русских, усредняя и умещая в границы обкомовского жаргона…

Хотя — не честно ли будет, положа на сердце руку, признать очевидное? То, что даже в таком варианте он, русский язык, был и надолго останется проводником в мировую культуру для многих народов.

Да, беда у нас общая, просто у каждой отдельной драмы свои особенности. Вот уж поистине — национальные по форме, социалистические по происхождению.

Русская драма — в том, что огромный народ, обделенный не менее прочих, к тому же размыт духовно. У него нет самозащитных реакций, которые есть у тех, кто был в положении обороняющихся. (Правда, иной раз подумаешь грешным делом, глядя, как ощетинивается иная самозащита: может, и к лучшему, что — нет?) И именно то, что он был обречен играть роль стержня и сердцевины, то есть между — inter, если вспомнить латынь, — показывает, сколь нелепо валить на него грех «русификации».

Оказаться в положении межеумочной, интернациональной основы, что ведет к утрате иммунитета, — по последствиям эта беда не меньшая и не большая, чем у тех, кто был вынужден, а иногда и согласен считаться вторыми, третьими и десятыми.

И если сегодня болезненно настаивает на своем первородстве, это тот же цифровой морок.

Не говорю о безумных крайностях: «Латвия для латышей», «Москали, геть из Украины», «Жиды, катитесь в Израиль», — на это бессмысленно тратить слова. Но и куда более благообразное по обличью — и оттого особенно соблазнительное — ощущение особенной предназначенности своего народа есть явление, в который раз повторю, узконациональное. Не вводящее нацию, как выражаемся ныне, в семью цивилизованных народов, а оттесняющее на духовную обочину.

Это — произошло. Со многими.

Могло ли не произойти — даже если заглядывать не в роковой и далекий 1917 год, не отступая во времени дальше именно сталинской национальной и культурной политики?

Всегда почему-то хочется, чтобы в прошлом был шанс — пусть упущенный. Какое-никакое, а утешение.

В романе Фазиля Искандера «Сандро из Чегема» заглавный герой, молодой и молодцеватый, пляшет в составе ансамбля перед товарищем Сталиным. Исполняет коронный свой номер — «полет на коленях». Да еще с глазами, укрытыми под башлыком, вслепую.

На коленях, вслепую — объяснять ли, что здесь притаилась озорная метафора?

И когда вождь с улыбкой нагнется к распростертому у его ног танцору и в упор глянет ему в глаза: «Кто ты, абрек? Где я тебя видел, абрек?» — Сандро будет обожжен смертельным ужасом.

Он вспомнит свои детские годы, свой аул Чегем, себя самого, пасущего коз, слухи о бандитском нападении на пароход и встреченного в лесу незнакомца, уходившего от погони. Его цепенящий злобою взгляд и шепот на у